Вёдра

Над асфальтом колыхалось зыбкое марево. Быстрая езда не спасала от полуденного зноя. Петр Ильич искоса взглянул на спидометр — стрелка дрожала на цифре 90 — и резко погасил скорость. Было невмоготу сидеть в раскаленном «Запорожце», держать в мокрых руках баранку, чувствуя, как она будто подтаивает под ладонями.

Его жена — маленькая, черноволосая, с темными, затаенно-печальными глазами — сказала:

— Потерпи немножко. Поворот будет на сто десятом километре. Так мне объяснили в редакции. Деревня называется… — Она достала из сумки блокнот: — Все забываю… Ага, вот — Перекатилово.

— Дурацкое название, — пробормотал он сквозь зубы, — В следующий раз пусть тебя везет редакционный шофер, с меня хватит.

— Но ведь ты сам вызвался отвезти меня, — сказала она миролюбиво.

Она хорошо переносила поездку. И, судя по всему, даже наслаждалась сухим жаром тесного жестяного короба. Так любят тепло люди, которым приходилось много мерзнуть когда-то. Он взглянул на нее, и нежность прилила к сердцу. Лариса была намного моложе его.

Наконец показался столб с указателем — «Перекатилово. 2 км». В клубах пыли машина-крохотуля с буквой «Р» на ветровом стекле (Осторожно! Ручное управление!) бойко покатилась по проселку. Петр Ильич начал поквохтывать, постанывать от нетерпения, заметив у крайней избы желтый сруб колодца.

— Ох, и попьем! Ох, и попьем! — бормотал он, останавливая машину. Неловко, как полено, высунул из дверцы ногу. Жена хотела помочь, но он, сердясь, отстранил ее руку: — Сам я, сам!.. Ты лучше ведро опусти. Да скорее!.. Ох, не могу!

— Вот и попили, — огорченно сказала Лариса, поднимая над валиком конец гремучей железной цепи.

Но в это время из-за угла избы показалась женщина с ведром. Наверное, она поняла настроение Петра Ильича, его досаду, потому что еще издалека крикнула:

— Напою, напою родненького!

Подошла, скользя по ним невнимательным взглядом — благожелательным и в то же время холодноватым. Была она еще молода, с крепкими босыми ногами, в цветастой ситцевой кофте с расстегнутыми верхними пуговицами.

— Здравствуйте, люди добрые!

Женщина прикрепила ведро к цепи. Затарахтел, заскрипел валик. Из деревянной трубы колодца донесся слабый всплеск, потом короткий захлебывающийся звук — ведро наполнилось водой. Молодуха, расставив ноги, принялась крутить ручку валика.

Петр Ильич, не желая того, увидел, как у женщины, наклонившейся над валиком, поползли под кофточкой полные груди. Он быстро отвел глаза, но молодуха, наверное, все-таки уловила его взгляд. Поджав губы, она улыбнулась с жалостью к Петру Ильичу: она успела уже заметить его негнущуюся ногу.

— На войне? — женщина коротко кивнула на неестественно высокий, сделанный в протезной мастерской левый ботинок Петра Ильича.

— А то где же? — ответил Петр Ильич, на мгновение смутившись.

— Ну, ничего, главное — голова цела. — Напружинясь широким телом, женщина ухватилась за дужку ведра, приподнимая его над срубом. — У меня, между прочим, мужик тоже пострадал на войне… безногий. — Она поставила ведро на край сруба: — Пейте, что ли…

— Пей, Лара, — сказал Петр Ильич и не выдержал — первым жадно припал к воде.

Женщина, придерживая и наклоняя ведро, смотрела то на лысеющую голову Петра Ильича, то на маленькую тоненькую Ларису, гадая, кем она доводится этому пожилому грузноватому дядьке.

А Лариса уставилась на ведро, из которого звучно, большими глотками, роняя капли, пил и пил Петр Ильич. Лицо ее было сосредоточенным и даже будто чуточку испуганным.

— Постой, Петр, — она мягко отстранила мужа. — Дай посмотреть. — Голос ее задрожал: — Видишь это?

— Что?

— Да на ведре же. Вот здесь, ниже обода.

— Ну, звездочка нарисована, а под нею буква, похоже, «пэ» расписано в три цвета — белый, красный и желтый… Красивое, — похвалил Петр Ильич и обернулся к женщине.

— Понравилось? — Женщина усмехнулась. — А ведь и то правда — красивое. Мой мужик за ним, как за золотым, ухаживает. Чуть где краска отколупнется или пожухнет — кистью его… Дно прохудилось, так он новое вставил… Память это для него, с войны привез… Он точно такие ведра всей деревне сделал. Но не подумайте, что из-за корысти… — Она снова усмехнулась, холодновато и снисходительно: — Чудак он у меня…

— А мы ведь, кажется, к нему и приехали, — сказала Лариса. — Козлов его фамилия?

— Точно, Козлов. — Удивление мелькнуло в неподвижном взгляде женщины. — Вы откуда знаете?

Удивлялся, глядя на жену, и Петр Ильич, когда она, побледнев от волнения, сбивчиво принялась объяснять, что работает корреспондентом в областном радиокомитете, что послана сюда самим редактором сделать радиоочерк о деревенском умельце Козлове и его ведрах…

— Так, так, — кивала женщина. — Значит, о мужике моем?.. Ну что же, вон изба наша, в двух шагах. Будем знакомы, меня Натальей зовут… Он сейчас дома. Милости просим.

Легко взяла ведро и, не оглядываясь, пошла через дорогу. Лариса рывком выдернула из машины магнитофон, нервно улыбаясь, покусывая губы, шагнула вслед. Петр Ильич помедлил, хотел было закапризничать, крикнуть жене вдогонку, что подождет здесь, у колодца, но вдруг ощутил непонятное беспокойство и, ворча уже только по привычке, формы ради, заковылял за женщинами.


Была поздняя осень 1944 года. Молодой солдат Родион Козлов вышел за госпитальные ворота и остановился, опершись на костыли, с тем сложным чувством радости и тревоги, какое бывает у человека, когда кончается одна полоса жизни и начинается другая, неизведанная. Впрочем, радости у солдата было мало. Чему радоваться? Ногу-то отрезали! Конечно, тысячи и тысячи людей вовсе сгинули, да разве утешение это, когда в свои неполных двадцать три года на всю долгую жизнь остаешься калекой?

Тревожила Родиона и предстоящая встреча с родственниками (очень дальними, седьмая вода на киселе), в деревню к которым он собрался ехать на постоянное жительство. По существу, чужие люди, они, конечно, приютят его по первому доброму побуждению. А надолго ль хватит этой доброты и как повернутся его дела дальше — все это неопределенно, темно.

А что радовало его сейчас, у госпитальных ворот, — так это ядреный, с легким морозцем воздух, куда как веселый и полезный после больничной лекарственной затхлости; возможность независимо, пусть на костыльках, двинуться по улице, видеть вместо тусклых коридорных стен деревья, заборы, дома, вместо раненых солдат — молодых женщин, которые не сестрички, не нянечки, не врачи, а потому таинственны и интересны.

Однако о женщинах он подумал мельком, без скрытой мужской мысли, и не потому, что видел их перед глазами — женщин на улице не было. Не было и мужчин. И детишки не бегали. Улица лежала перед ним холодная и пустынная. По обеим сторонам булыжной, в рытвинах, мостовой торчали кирпичные коробки обгоревших домов да печные трубы, оставшиеся от деревянных построек. Сколько ни вглядывался Родион, нигде не было ни души.

У кого же спросить, где рынок? Еще задолго перед выпиской нянчил Родион мечту пойти на базар и купить стакан самосада: соскучился он по настоящему табачку, пробавляясь госпитальным довольствием — какой-то коричневатой, правда, душистой, но без забористой крепости травкой.

Вид печных труб раздражал. Родион свернул в переулок, миновал его и неожиданно выскочил на прямую и широкую, видимо, центральную в городе улицу. Разрушенные дома стояли здесь вперемежку с целыми, и попадались прохожие. Старая женщина в ватнике, густо припорошенном не то мелом, не то известкой, объяснила ему, как пройти на рынок. Разглядывая костыли, жалостливо покачивая головой, она завела было утешительный разговор. Но враз поугрюмевший Родион круто повернулся и запрыгал прочь по возможности быстро и ловко, давая понять, что он, пусть и на одной ноге, молодец молодцом и в жалости не нуждается.

Трудно было признать рынок в унылом пустыре, что открывался за полуразрушенным вокзалом. На пустыре чернели два грязных стола, грубо сколоченных из неоструганных досок. Молча, нахохлившись, стояли за столами продавцы, так же молча, с угрюминкой передвигались вдоль столов покупатели.

Продавали разную ветошь, матерчатую и металлическую; засаленные телогрейки, латаные штаны, замызганные кепки, позеленевшие от окиси, скособоченные примусы, ржавые гвозди. В съестном ряду на столе лежали лепешки цвета засохшей замазки, холодные картофельные блины, куски ржаного хлеба, соленые огурцы и тощие луковицы. Можно было купить горсть пшенной крупы и кружку водянистого киселя из клюквенного концентрата. Одна бабка продавала даже яйцо. Единственное на рынке. Оно было бережно уложено в подобие гнезда, свитого из сена. Кто-то из покупателей сказал владелице яйца: «Снеслась-таки». Кругом невесело засмеялись.

А табачок был на выбор. Его продавали три мужика. Небритые, с сизыми от холода носами, они стояли рядком со своими торбочками и как по команде уставились на Родиона, почуяв в нем настоящего покупателя. Стаканы у всех троих были на редкость крохотные (и где только отыскали такие?), с надтреснутыми краями, забинтованные, видно для крепости, серой изоляционной лентой. Родион вытащил из кармана газетный клок, потянулся к торбочке взять щепоть и закурить на пробу, но хозяин отвел его руку. Пробовать не разрешалось. Родион переходил от мешочка к мешочку, нюхал, наклоняясь, табачное крошево, оценивал его на цвет и запах, а когда это занятие надоело, купил по стакану из всех трех торбочек, благо все три продавца просили за стакан курева одну цену — червонец.

Он тут же торопливо закурил, затянулся до головокружения и, отойдя в сторонку, пересчитал деньги. Оставалось сто десять рублей. И были они и его, и как бы уже не его, потому что решил Родион потратить их на подарки, без которых, конечно, в деревню нельзя было и показываться. Вернее, подарки для мужиков уже лежали в его вещмешке, и теперь оставалось купить что-нибудь женское, для баб и девок, — гребенку какую, брошку, платок, что ли…

За углом, в сквере, присел на скамейку, почувствовал усталость. Вроде бы шел не спеша, а поди ж ты — пот на лбу выступил, хотя холод набирал к вечеру злобу и жестким ветерком неуютно тянуло с севера.

Родион, не вставая, содрал со спины вещмешок, достал часы-луковицу. Они бойко тикали и показывали четверть пятого. До отхода нужного ему руднянского поезда оставалось еще около двух часов. «Магазин бы какой найти», — подумал он и осмотрелся. Чуть поодаль, под старыми липами, стояли несколько женщин с ведрами у ног. За водой пришли, что ли? Однако водопроводной колонки не видно было. И Родион догадался: в сквере было продолжение базара, так сказать, ведерный ряд его.

«Ну и ну!» — хмыкнул он, дивясь на ведра, Делали их, судя по виду, надомно, кустарным способом, из первого попавшегося материала. Были тут ведра жестяные, латунные, алюминиевые и даже деревянные — скрепленные обручами бадейки. Цилиндрические или воронкообразные, все они были или кривобоки, или с вмятинами, а то и с неровными, зазубренными ободами.

Ничего, кроме печали, не вызывало в душе Родиона созерцание этих неказистых, военного образца ведер. Он уже приладил было под мышки костыли, чтобы уйти из сквера, как вдруг увидел ведро, которое было словно пава среди ворон. Неведомый искусник не только надраил до блеска дужку и придал ведряному тулову соразмерную форму, но и покрасил его масляной краской, опоясав тремя широкими полосами — красной, белой и желтой. Под ободом была нарисована звездочка, чуть ниже — буква «пэ», видно, первая буква слова «победа».

— Ай да ведро! — не удержался Родион.

— А ты, солдат, купи, — поймала его на слове подслеповатая бабка в рыжем плаще и мужском треухе.

— Сама, что ли, делаешь?

— Не, девчонки одной… Куда она подевалась? — Бабка прищурилась, сморщив и без того морщинистое, похожее на шляпу гриба сморчка лицо, потом глянула из-под руки: — Да вон она, на углу околачивается, будто и не ее товар вовсе… Стесняется. Да и то сказать, мала еще для торгового дела… Позвать, что ли?

Родион хотел объяснить, что ведро ему ни к чему, пусть и красивое, но бабка уже взывала хрипловатым на холодном ветру голосом:

— Эй, Лариска, айда к покупателю!

Девочка несмело приблизилась, застеснявшись, сунула в рот палец. Была она и в самом деле мала для торговли — годков шесть-семь, не больше.

— Да ты не бойся, глупая, — сказала бабка. — Солдат тебя не обидит. Он тебя от немца ослобонил, а теперь, может, ведро твое купит, если попросишь… Ну скажи солдату: дяденька солдат, купи у меня ведро.

— Купи у меня ведро, — повторила девочка и улыбнулась широким ртом, показав мелкие редкие зубы.

Была она некрасива, но по-детски мила: скуластенькая, курносая, с темными затаенно-печальными глазами. Из-под белой тряпицы, повязанной на голове шалашиком, с кончиками под подбородком, выбивались на узкий лобик черные и блестящие волосы. На девочке был рваный хлопчатобумажный пиджак, полы которого доставали до колен, а на голых ногах не то тапочки, не то чуни, сшитые из суконных лоскутьев.

— Это как же? — Родион зябко поежился. — Осень ведь… Хоть бы чулки какие надела… Ты с кем живешь? Мама есть?

— Не.

— Небойкая она, несмышленая, — вздохнула бабка. — Вишь, занекала. Теперь от нее ничего не добьешься… Да и чего добиваться? Я эту девочку давно знаю. С дедом проживает. Дед ведра мастерит, она на базар носит. Тем и кормятся… Худо ей, конечно, но не так чтобы очень. Как всем. Правда, в землянке ютятся, а все ж крыша над головой. Дед строг, но не бьет ее… Правильно я говорю? — как глухой, крикнула старуха девочке. — Бьет тебя дед?

— Не.

Лариска подошла поближе и осторожно потрогала Родионовы костыли:

— Красивые.

— Ну уж! — через силу усмехнулся он. — Лучше б их у меня не было. А вот ведро у тебя и в самом деле красивое. Как радуга, сверкает. Дед у тебя, поди, веселый, раз такие ведра мастерит. Песни, поди, ноет, когда работает?

— Не, — снова заулыбалась Лариска. — Ему нельзя песни петь, он молотком стучит… Возьмет железину и бухает… Я спать лягу, а он — бух, бух!..

— Ты ей погромче, солдат, — сказала бабушка, — глохнет она от грохота дедова.

Родион резко отвернулся, хотел скрыть слезы, которые вырвались на волю. Крепко зажмурившись, ничего не видя, дрожащей рукой выцарапал из кармана деньги, все, что там были, и начал совать хрустящий комок куда-то под лацкан Ларискиного пиджака, под мышку ей.

Старуха, ничуть не удивившаяся ни слезам солдата, ни его внезапной щедрости, слегка толкнула опешившую Лариску в затылок:

— Ну что рот разинула? Бери, солдат у тебя ведро покупает.

Потом, в ожидании поезда, он мыкался на станции, то заходя в полуразрушенный вокзал, то снова выковыливая на платформу. И все время его томило желание достать из кармана гимнастерки завернутое в носовой платок письмо, полученное два месяца назад, в госпитале. Он и боялся этого письма, и тянуло оно к себе. В поезде он все же достал его. Сидевшие рядом пассажиры дивились, как это солдат умудряется читать в таком сумраке, при дрожащем полусвете качавшейся под потолком склянки с двумя красными ниточками внутри. Но ему и не нужен был свет. Он давно уже знал письмо на память. Ему надо было только держать его в руках, видеть бледное пятно тетрадочного листка, а уж губы сами собой шептали слова:

«Многоуважаемый наш сродственник, заслуженный боец Красной Армии, тяжело раненный Родион Романович, — писали ему односельчане. — Во первых строках нашего письма сообщаем, что мы живы, здоровы, чего и вам желаем. С нетерпением ждем вашего излечения в госпитале и скорейшего возвращения домой, хотя вы можете очень просто и не признать родной своей деревни, до того наизмывался над ней фашистский немец, разрушив хаты и поубивав многих жителей. Что касаемо супруги вашей Нины Федоровны, то погибла она в известной вам деревне Коники, где спасалась от войны у своих родителев с дочкой Верой Родионовной. Умерли они вместях и в одночасье, когда произошло прямое попадание тяжелого фашистского снаряда, а может, даже самолетной бомбы в крышу родителева дома. Останки их похоронены на тоже известном вам кладбище у вышеуказанной деревни Коники со всеми присталыми для семьи героя-фронтовика почестями.

Горе ваше разделяем целиком и полностью и скорбим, что вы так и не увидели и тем более не понянчили собственноручно свою дочку Веру Родионовну, которая родилась вскорости после вашего ухода на защиту любимой Родины. В день смерти исполнилось ей ровно два годика, увидели — порадовались бы на ее красоту: волосики имела черные, глаза темные, лицо круглое — все в точности, как у вас и у супруги вашей, ныне покойной Нины Федоровны…

А об вашей матери Дарье Ульяновне отпишем так: умерла она, когда война уже в силе была, осенью сорок первого, и тоже, почитай, от проклятого фашиста, а вернее, с голодухи, потому как по доброте своей последнее людям отдавала…

Вечная им память, — заканчивалось письмо, — а вы, Родион Романович, не убивайтесь больно, просим с полным нашим единодушием, потому как вы еще молодой и вам еще жить и жить, хотя и безногому…»


— Я не одна, — громко сказала Наталья, входя в горницу, где сидел за столом, читая газету, худой мужчина лет пятидесяти в мятой ситцевой рубахе. Через плечо кивнула на топтавшихся у порога Ларису и Петра Ильича: — Гости к тебе, из города. Ведрами твоими интересуются.

Опершись руками о столешницу, мужчина проворно поднялся, поискал что-то глазами и, не найдя, снова сел. Костыли стояли у него за спиной, прислоненные к шкафу. И, увидев их, Лариса сразу поверила, что перед нею тот самый — из детства — солдат, и тут же узнала его не столько памятью, сколько сердцем.

Они оба хорошо запомнили тот день. Лариса — за редкостную удачу да липучую конфетину, которую подала ей базарная торговка, предварительно вытащив из крепко сжатого Ларискиного кулачка пятерку, за польстившее ей любопытство обычно неразговорчивого, угрюмого деда, долго потом расспрашивавшего о щедром солдате. А Родион — потому, что в тот день он впервые за всю войну заплакал. После письма, полученного в госпитале, он как бы заледенел, а тут оттаял, снова жить захотелось.

С гулко застучавшим сердцем Лариса разглядывала Родиона. Какое-то сложное чувство помешало ей тотчас, с порога, поставить все на свои места, напомнить инвалиду о давней встрече. Она лишь прерывисто вздохнула и, поспешив подавить вздох, сказала почти бесстрастно, по-привычному официальным тоном:

— Я из областного радио. Сейчас мы готовим серию передач о народных умельцах. И если ваши ведра покажутся мне любопытными…

— Да вы заходите, садитесь! — прервал ее Родион, снова ища взглядом костыли.

— Бога ради, не беспокойтесь, — подал голос Петр Ильич. Деревенская вода из колодца сделала его баритон красивым и звучным. Он недовольно покосился на Ларису: — Жена не представила меня, но я думаю… — Выставив слегка ногу, он нарочито громко заскрипел протезом. — Я думаю, что фронтовики найдут общий язык.

Лариса покраснела. Ее всегда раздражала привычка мужа говорить, знакомясь, напыщенно и велеречиво. Но Родион, видимо, не обратил на это внимания и с мгновенно просветлевшим лицом быстро спросил:

— На каком?

— На Третьем Белорусском, — так же быстро отвечал Петр Ильич.

— Ну, завелись фронтовички, — усмехнулась Наталья. — Вы вот сюда садитесь. — Она легонько подтолкнула Ларису к дивану, — Здесь вам удобно будет… А я сейчас яблок принесу.

Впрочем, если бы хозяйка захотела, она могла бы нарвать яблок, не выходя из дома: стоило лишь протянуть руку к открытому окну, над которым свисала тяжелая ветвь с крупными матово-белыми плодами. Деревья подступали к окнам так близко, что застили свет. На дворе жгло в своем полуденном неистовстве солнце, а в горнице было чуть сумрачно и прохладно, солнечные зайчики на полу перемежались с зеленоватыми тенями.

Лариса откинулась на спинку дивана, сложила руки на коленях. Чувство душевного уюта, умиротворяющего покоя было внезапным и сильным. И вместе с тем каким-то привычным. Будто она сидела в этой комнате, на этом диване уже много раз. И будто не расставалась с Родионом. Словно только вчера он ковылял по ведерному ряду, расспрашивал Лариску, отворачивая мокрое от слез лицо, про деда и совал ей под пиджак смятые в комок деньги. На висках, правда, паутинки мелких морщин, но смуглые впалые щеки крепки и гладки, в черном густом чубе — ни сединки…

Она вдруг поняла, почему не сказала и не скажет Родиону о той давней встрече. Скажи — пришлось бы рассказать и о том, что было с нею дальше: о сиротстве и одиночестве после смерти деда, скоропалительном замужестве — бегство все от того же одиночества. Оно как пристало к ней в детстве, так будто никогда и не оставляло… К Петру Ильичу она скоро привыкла, заботилась о нем, жалела, а вот детей у них не было. И не исчезало чувство одиночества… Она когда-то училась в техникуме, получила редкую, высокоценимую специальность театрального гримера, любила театр, но почему-то работала на радио. Хотя, застенчивой и самолюбивой, ей нелегко было делать то, что положено делать радиокорреспонденту: стараться расположить к себе собеседника, совать ему под нос микрофон, лезть в самую душу, задавая вопросы.

Обо всем этом ей не хотелось рассказывать…

Вошла Наталья, дебелая, розовая от жары, с яблоками в фартуке. Опростала его на Ларисины колени. Повернулась к столу:

— Вы что, мужики, так и будете все про войну? Аж в ушах вязнет, ей-бо… К тебе, Родька, корреспондентша зачем приехала?

— Да я же про ведра уже, — улыбнулся Родион. — Про то, как встретил на базаре девчонку… Только товарищ корреспондент не слушает…

— Давай, друг, давай, мы тебя слушаем, — бодро сказал Петр Ильич. — Так, значит, это она тебя надоумила, мысль подала?

— Выходит, она. Потому что не успел я в деревне и дня прожить, как прибежала ко мне соседка ведро просить. У людей их совсем не было, пользовались чем попало: банками консервными, солдатскими котелками, бутылками, гильзами от снарядов… А надо вам сказать, что в райцентре повстречался мне школьный мой приятель Степа Кухарков. Зубоскал, каких мало. Заглянул в ведро, говорит: «А я думал, спирт везешь возвращение праздновать». Я, понятно, жаловаться стал на судьбу-злодейку, а он предложил: «Давай к нам. Оформляю по высшему разряду…» Он тогда бытмастерской заведовал, еще в сорок третьем стал инвалидом, фрицев подарочек получил. Трудились под его началом такие же инвалиды, как я, чинили разоренному населению примуса, кастрюли, лудили, даже свою продукцию кое-какую выпускали: кочережки там всякие, миски жестяные…

Думал я, сидя у себя в деревне, в землянке, где меня приютили родственники. Думал, как жить дальше. Сижу, сижу, потом подхвачусь, как в угаре, костыли под мышки — и на кладбище. Сперва на наше, перекатиловское, где мама схоронена, потом — в Коники, за три версты. Тоска меня ела. Но опять меня та девчонка спасала, Закрою глаза — стоит передо мной в своем пиджаке, с ногами сизыми. А что, если помощь ей какая понадобится? Не сейчас, а когда-нибудь… И позовет, а меня в живых нету?..

— Ну и ладно, — прервал себя Родион. — Что было, то было… Оклемался я помаленьку, и мысли снова к ведрам повернулись. Тем более что бабы деревенские ко мне друг за дружкой — дай, Родька, ведро. И однажды я решился, выпросил у бригадира лошадку с санями (к тому времени снег лег) и подался в райцентр. К Степе на великий поклон. Дай ты мне, говорю ему, коли друг, железа листового тонкого, да побольше, а к нему инструмент нужный, поеду к себе в Перекатилово и буду ведра народу делать. «Хочешь покончить с безведерностью?» — смеется. И определил меня как бы надомником. Железного листа отпустил мне не ахти какого — с горелых крыш содранного, но и на том спасибо… Инструмент честь по чести выдал: тиски, ножницы, рашпиль, молоток, валики деревянные. Трудно было краски выпросить, но и красок дал. Трех цветов — красную, желтую и белую… Я так рассудил: уж если делать ведра, то такие, чтобы от одного вида их сердце радовалось. Вот и смастерил я первое ведро по образу и подобию того, что из города привез. Долго, помню, над ним корпел. Ведерко, правда, получилось кривоватое и протекало маленько, но таким веселым, таким ярким было — в темной землянке само собой светилось.

Ликует моя душа. Верчу я, стучу пальцем по донышку, краску нюхаю, а сам до ушей улыбаюсь. Забыл в ту минуту про свое калечество, вот-вот в пляс пущусь. Потом взял ведро и пошел к соседям: «На-кось, Катя, подарочек…» То-то радости было. Облепили меня детишки, галдят, смеются… Особенно вот она радовалась… Наталья моя… — Родион кивнул на жену.

— Позволь, друг… — не понял Петр Ильич.

— Не врет, не врет, — засмеялась Наталья. — Было такое, было… Он, поди, не без умысла мамке ведро подарил. Ну, а потом не знаю, что у них там разладилось, решил, видно, Родион Романович подождать, когда дочка подрастет.

— Будете или нет про ведра слушать? — попытался нахмуриться Родион. — Значит, так, товарищ корреспондент: стал я те ведра делать по два в день. Приготовлю партию и несу раздавать. Скоро в каждой семье по ведру моему было. Потом начали из других деревень приходить… Раньше свет белый черным казался, а тут каждый день песней встречаю. Или насвистываю тихонько сквозь зубы… С нами старик жил — не то двоюродный, не то троюродный дед мой, Пахомыч, так он все удивлялся: веселый, мол, инвалид пошел ноне… А я, бывало, выйду из землянки, сяду на лавочке и с судьбой-долей беседу веду: мол, хотела ты меня всего в жизни лишить, а я вот, смотри, назло тебе живу да еще другим людям радость приношу, даром, что калека безногий… И вошло у меня в привычку ведра мастерить. Времена, конечно, год от года к лучшему менялись, ведер в магазинах стало — бери, не хочу, а я приду домой из колхозной конторы, где счетоводом работал, костяшками стучал, — молоток в руки и по железу стучу. Уже для собственной утехи. Фокусничать принялся, норовлю ведерко позаковыристей изготовить, подиковинней, с украшениями разными… Сделаю ведро и сижу над ним, как зачарованный, ладонями оглаживаю, оторваться не могу…

— В культ, значит, ведра возвел? — спросил Петр Ильич, жуя яблоко.

— Выходит, в культ. Да они и стоят того.

— Ну, не скажи, друг. — Петру Ильичу, видно, скучно стало, он зевнул, вежливо прикрыв ладонью рот. — Ведро, оно и есть ведро. Так сказать, металл неодушевленный.

— Неправда! — Родион обиделся. — Ведро — важная для жизни вещь. Со смыслом большим. Вы думаете, зря все приметы эти: с полным женщина дорогу перешла — к счастью, с пустым — к неудаче. И заметьте — женщина. А она кто? Хранительница всего сущего, без нее ничего бы не было — ни человека, ни земли, ни неба, ни звезд на нем. Пустота была бы вокруг черная, немота… А что вы слышите, когда темная ночь отступает, светлый день занимается? Ведро позвякивает — это женщина за водой идет. А без воды — ни супа в горшке, ни каши в котелке… А пожар если, кто нам помощник первый? Опять же ведро с водой…

— Убедил! — засмеялся Петр Ильич, поднимая руки. — Сдаюсь — и да здравствуют ведра!

— А девчонку ту я вовек не забуду, — сказал Родион. — Я ей всем обязан. Не знаю, где она сейчас, что с ней. Но если встречу когда — до земли поклонюсь.

— Ладно, друг, ладно, — заторопился Петр Ильич, вставая. — Веди показывать свои ведра, и поедем мы: дорога у нас дальняя…


День истекал. Уже не колыхалось над асфальтом марево. Спала жара, ветерок обдувал машину, шевелил редкие волосы на голове водителя. Петр Ильич наслаждался прохладой. Покручивал баранку, напевал сквозь зубы и поглядывал искоса на Ларису. Он удивлялся: сидит ну прямо именинницей, лицо счастливое, сияют глаза…

— Сегодня я узнала кое-что о себе.

— Что именно?

— Очень важное. Что я недаром жила на свете.

Он смотрел на нее, не понимая.

— Ты знаешь, — сказала Лариса, — я тебе никогда не рассказывала об этом… ведь девчонка, с которой встретился тогда Родион, — это я…

Загрузка...