Владимир Петрович спрыгнул с подножки вагона на той самой станции, где они сошли с отцом однажды, без малого тридцать пять лет тому назад, в сухое и ветреное июльское утро. И сейчас было утро, но стояла глубокая осень. Голые поля за станцией, чуть тронутые ноябрьским морозцем, слабо индевели, были холодно-крепки и чисты, полнились той молчаливой пустынностью, которая особо остро ощущается после многолюдья и многоголосья уборочной поры.
Владимир Петрович посмотрел на тяжелый чемодан у ног, уныло поежился и вновь ругнул себя за то, что пустился в эту утомительную и — казалось ему теперь — ненужную поездку.
Перед вокзальным зданием одиноко топталась старая женщина в дерюжном фартуке поверх плюшевого жакета, без усердия шаркая метлой.
Ничего не вспомнил, ничего не узнал Владимир Петрович, скользя взглядом по деревянному вокзальчику с островерхой крышей, по тощим тополькам в жидком скверике.
— Мне в Хохлово, — подошел к женщине Владимир Петрович, — может, автобус туда ходит?
— Автобус? Ишь чего захотел… Попутку надо искать, милый. А то — пешочком, тут недалече — пять километров… У тебя что за обувка? — На ногах у Владимира Петровича были модные, тонкой кожи туфли. — Оно, вижу, обувка не для нашей местности, городская. — Женщина осуждающе пожевала губами. — Сапожки надо было надеть, милый, сапожки!
Но пеший путь в пять километров не устроил бы его и в сапожках. Да еще с чемоданом. Он не умел и не любил далеко ходить. В свои неполных сорок пять Владимир Петрович был грузен телом, рыхл, быстро уставал, задыхался, начинало покалывать в левом плече, и тогда, если были спутники, он ныл им в спину жалобно, совсем по-детски: «Ну куда, куда же вы? Не на пожар ведь. Подождите».
— Вот что, — сказала женщина и зашаркала метлой у ног Владимира Петровича. — Давеча забегал сюда в буфет шофер, Антонычем кличут… Поищи-ка его у складов. Может, не уехал еще.
Владимир Петрович завернул за угол вокзала и, точно, — у приземистого кирпичного сарая увидел машину. В кузове возился мужчина в телогрейке, опутывая тросом что-то громоздкое, закопченное и замасленное: не то движок, не то динамо — Владимир Петрович плохо разбирался в технике. Мужчина, плечистый, коренастый, легко управлялся с довольно толстым тросом — вил, крутил, затягивал его накрепко, как обыкновенную веревку. «Сурово живут, сурово», — почему-то подумал Владимир Петрович, глядя на черные руки шофера, крепкие ногти на них. И спросил, невольно робея:
— Вы случайно не в Хохлово?
— Туда, — сказал шофер, не оборачиваясь.
— Вы — Антоныч?
— Он самый.
— Может, подкинете?
Шофер не ответил.
— Вы не сомневайтесь, я заплачу…
И опять не дождался ответа.
— Может, помочь вам?
Антоныч наконец обернулся, внимательно оглядел его с ног до головы, усмехнулся:
— Замараетесь. Лучше залазьте в кабину. Я сейчас…
Владимир Петрович залез в кабину, поскрипел пружинами сиденья, пристроил чемодан под боком, облокотился на него. И задремал. Он не слышал, как машина взяла с места, не видел, как миновали они последние домики поселка. Потом его начало покачивать, подбрасывать — он открыл глаза. Черные руки Антоныча тяжело лежали на баранке. Впереди темнела унылая, грязная дорога. Морозец лишь слегка прихватил ее. Владимир Петрович чувствовал, как рушится под колесами тонкий наст, сквозь шум мотора слух его улавливал порой хлюпанье и чмоканье дорожной хляби.
— Минут за тридцать доедем?
— За тридцать не доедем.
— Это пять километров-то?
— Двадцать пять: в Клинках мост обвалился — крюку дадим.
Владимир Петрович стал глядеть на дорогу. Мимо ползли пригорки и ложбины, кусты и рощи, пустые поля и луговины с пожухлой травой.
— «На утренней заре пастух не гонит уж коров из хлева», — вслух вспомнил Владимир Петрович стихи, которые учил в детстве, и Антоныч понимающе закивал ему.
— «Из «Онегина», — сказал он. — «Встает заря во мгле холодной, на нивах шум работ умолк…»
«Сколько ему лет? — думал Владимир Петрович. — Щеки румяные, а на висках морщины… Третий десяток давно уже, наверное, разменял…»
Они проезжали деревню. На выезде, у самой околицы, лихо перебежал дорогу перед машиной мальчишка с портфелем под мышкой, в пальто нараспашку и в резиновых сапогах. Он хохотал, притопывал сапожками, разбрызгивая грязь…
«У этих подметки не отвалятся. Не то что у кожаных. И шов на икре не расползется, — машинально прикинул Владимир Петрович и тут же озлился на себя: — Да что они привязались ко мне, эти сапожки, и думать о них не желаю». А сам прилипал памятью к тем дням…
От станции до деревни было верст пять. Вовка быстро устал. К тому же жаль было новых сапожек: они покрылись пылью и уже не блестели, как прежде, когда Вовка с отцом сходили с поезда. И новизна обстановки не развлекала, а подавляла — он чувствовал себя совсем маленьким и затерянным среди этих полей, казавшихся плоскими и унылыми, среди разлива ржи, колыхавшейся под порывами сухого горячего ветра.
Отец торопливо шел впереди. У него были сутулые, вислые плечи, и сейчас они еще больше ссутулились от тяжести корзины и чемодана, которые он нес в руках. Вид узкой отцовской спины раздражал Вовку, и время от времени он начинал плаксиво ныть:
— Ну куда ты бежишь? Подожди меня. Ноги болят…
— Потерпи, сынок, скоро дойдем, — отвечал отец, оборачиваясь, и Вовка видел непонятную для него радость в близоруко прищуренных глазах отца.
Наконец показалась деревенская околица. Отец зашагал еще шибче, Вовка, хныча, побежал, засеменил за ним.
У крайней избы к ним кинулся босоногий мальчишка Вовкиных лет, в коротких, до половины икр, порточках, в застиранной до белесости, видать, когда-то синей рубашке, и закричал нараспев, застенчиво и ласково:
— Дяденька Петрок приехал! Уж мамка ждала-ждала, а тебя все нетути… Думала, беда какая…
Выхватив из рук отца корзину, мальчишка заковылял по глубокой колее, скособочась, волоча свою ношу днищем по густой дорожной пыли.
— Это братик твой, двоюродный, — сказал отец Вовке, — Петькой зовут.
Вовка криво усмехнулся. Полоумный какой-то братик этот. И с виду чудной: нос облупился, голова выстрижена по-овечьи, волнами, только спереди, будто пакли клок, льняной чубчик. «Нетути» — вот так сказанул. Не сразу и поймешь, что значит.
— Сюда, сынок, сюда. — Отец переступил полусгнивший порожек и, согнувшись, будто кланяясь родимой избе, пронес голову под низкой притолокой, шагнул в темноту сеней. Вовка, боязливо зажмурившись, тоже шагнул, споткнулся о что-то, наверное о чугунки: они забренчали и покатились куда-то.
— Сюды, сюды! — крикнул, засмеявшись, Петька, крепко взял Вовку за руку и, как слепого, ввел в хату.
В хате было душно, уныло жужжали мухи, свет едва проникал в крохотные оконца с залатанными газетной бумагой стеклами. И лишь постепенно, привыкнув к сумраку, Вовка различил покосившуюся, раскоряченную, словно присевшую на корточки печь с закопченным челом, деревянные полати за нею, приземистый стол в углу под иконами, лавки вдоль голых стен. Из пазов меж бревен свисали по-дедовски белые бородки пакли. Печь, казалось, конфузилась, стеснялась своего убогого вида, в ней что-то шуршало, гомонило невнятно: «Вы уж меня не обессудьте, старую». Боги и боженята в углу были не строгие, грустноватые, с худыми, как после голодовки, ликами, и они тоже, казалось, конфузились.
Все здесь было не так, как в городе, — темнее, беднее, хуже. У Вовки защемило сердце при мысли, что здесь ему надо будет жить десять, а то и поболе дней.
Пришибленный, Вовка присел на лавку, ощущая сквозь штаны ее неоструганную жесткость. От кадушки, что стояла у дверей, несло острым квасным духом. Готовый вот-вот заплакать, Вовка смотрел, как отец целовался с теткой Настей. Была она худая, нескладная, на голову выше отца. Целовались долго. Тетка утирала ладонью губы, промокала кончиком фартука слезинку в морщине дряблой щеки и снова обнимала отца, истово, с размаху кладя на его узкую спину большие коричневые руки.
— Ну будя, будя, сестра! — отстраняясь, сказал отец. Сказал по-деревенски, нараспев, как никогда не говорил в городе, и растроганно высморкался в платок. — Ты глянь-ка лучше, сестра, на племянничка… Вот он какой, мой Вовка!
— Хорош, хорош племянничек, — сказала Настя, тоже певуче. — И личиком бел, и глазками чист… А волосенки вьются, шелковые, мягкие — сердцем, знать, мягок… А сапожки, сапожки какие!.. Чай, сто рублей стоит такая обувка (Вовка в это время смотрел на Петькины босые ноги — черные от грязи, в цыпках и ссадинах, с растопыренными короткими пальцами)… Тата купил ай матка? Ну дай поцелую тебя, голубок ты мой сизокрылый…
И, нагнувшись, больно прижала Вовку к костлявой груди, обдав запахом молока и ржаного хлеба.
И жили в хате, помимо Насти да Петьки, еще две души. Только потом заметил Вовка две головенки, свесившиеся с края печи. Это были брат Петьки — Ванька и сестричка Дунька, голопузая мелочь трех и пяти лет. Дунька была остроморденькая, быстроглазая, с ушками вверх, как лисичка. Карапуз Ванька смотрел с печи, надув пухлые щеки, набычившись, пыхтел и пускал пузыри розовым ртом. Настя позвала их, но с печки они не слезли, а когда подошел отец, боязливо отпрянули в сумрак за трубой. Там и сидели, затаившись, до самого обеда.
Тетка отодвинула заслонку, из печного нутра уютно повеяло теплом, обещающе замерцали коричневой смуглотой горшки. Печь будто повеселела, рассутулилась, приосанилась: «Какая-никакая, а всех накормлю». Но гордиться ей, как потом понял Вовка, было нечем. На обед Настя подала толченую картошку, сваренную в молоке — «забеляную», пустые серые щи, достала из подполья и поставила на стол миску соленых огурцов. Хлеб был как замазка и такого же цвета, вяз в зубах. Вовка уныло хлебнул забеляных картох, покосился на ребятню. Они ели так, что за ушами трещало. Карапуз Ванька, схлебав тарелку картошки, ухитрился засунуть в рот целый огурец, но разжевать его не смог: пыжился, пыжился, а огурец — ни туды, ни сюды. Пришлось Насте надавить на пухлые щеки своего меньшого, огурец с силой выскочил из Ванькиного рта и плюхнулся в тарелку Петьки, обдав его горячими щами. Петька ойкнул, дернулся, засучил ногами, потом заулыбался по-глупому — с подбородка у него капало, с уха свисала длинная капустина, на обожженном лице выступили красные пятна. «Ах, уж вы…» — сказала Настя, всплеснув руками, и неожиданно засмеялась звонко, совсем по-молодому. Смеялся и отец. Ел он охотно, с аппетитом, был возбужден, весел, благо перед обедом Настя поднесла ему, низко поклонясь, полную до краев кружку самогона.
А Вовка остался бы голодным, если бы в конце обеда не появилось на столе «смашное». На закуску ели малину с молоком. Молоко от ягод стало нежно-розовым, и это было так вкусно, что на миг показалось — жить в деревне не совсем уж плохо. И он тут же решил про себя и дома требовать от мамы такую же еду — малину с молоком, и чтоб непременно каждый день.
— Это Петька вчера расстарался, — сказала Настя. — Малины у нас далёко, верст пять… да ты знаешь, Петрок, где — в Перховской даче. А он — пойду да пойду, Вовке, говорит, брату, гостинец будет.
Петька хмыкнул, потупился.
— Молодец, — сказал отец. — Ай да молодец, парень… Не побоялся. А если б волк в лесу?
— А я б убег от волка. Я, дядька Петрок, ужасть как шибко бегаю.
«Вот и хвастун», — подумал лениво Вовка.
После малины с молоком его клонило в сон.
— Молодец, — повторил отец и как-то торжественно, со значением оглядел всех. — Сестра, а сестра, ну не молодчина ли?
Он нагнулся к чемодану, нажал на блестящие язычки замков, и крышка, звонко щелкнув, откинулась сама собой.
— За это и получай… Заслужил!
Петька, вспыхнув от радости, прижал к груди дядькин подарок — перочинный ножичек.
Дунька с Ванькой так и вытянулись, застыв в ожидании. Получили подарки и они: Дунька — круглое зеркальце, Ванька — глиняного петуха-свистульку. А Насте отец ловко накинул на плечи платок — с красными маками по синь-полю, самого что ни на есть лучшего сатину.
Ванька тотчас же сунул петуха в свои мокрые губы и засвистел с таким натужным упорством, так нудно, уныло, монотонно, что Вовка как сидел за столом, так и повалился головой на столешницу — уснул как убитый.
Он не слышал, как его переносили на полати, и проснулся только вечером, когда Настя, взобравшись на лавку, зажигала керосиновую лампу, желтой дулей висевшую над столом. Настя сказала, что керосин нынче ой как дорог, да и достать его трудно, но ради желанных гостей пусть горит керосинец, оставшийся на донышке лампы еще с того времени, когда жив был Антон — муж Насти.
— Чайку бы, — сказал отец.
— Воды в печи вскипятить можно, да вот заварки нетути и сахара тоже…
И тут приспел час снова потрясти деревенских.
— Ну это мы мигом, — сказал отец и стал доставать из корзины и громоздить на стол такое, что Петька вздохнул прерывисто, звучно проглотили слюнки Ванька с Дунькой, и даже Настя, совавшая в печь хворост, покачала головой и промолвила тихо:
— Балуешь ты нас, Петрок…
Белой доброй рукой клал дядька Петрок на стол куски синеватого, будто мерцавшего изнутри сахара, конфеты леденцы в пестрых, пропитанных сладкой жижкой обертках, тяжелые, литые, что твоя подкова, подрумяненные с боков, обсыпанные маковками баранки, желтые плиточки с тисненными на них узорами — печенье. Ванька с Дунькой в жизни его не едали. Нашлась в корзине и заварка: всю эту кучу добра припечатал дядька Петрок бумажной пачкой с диковинными картинками, понизив голос, сказал значительно:
— Чаек-то — индийский…
— Вот как вы, городские, живете, — сказала Настя не то одобрительно, не то с завистью и нагнулась, чтобы вздуть в печи уголья.
— Ну а вы? — робко, как бы в чем виноватый, спросил отец. — Вы-то как тут живете?.. В газетах пишут, что мужики единодушно записываются в колхозы и идут колхозы в гору неудержимо…
— С горки — оно б легче, — сказала Настя. — А как живем, сам видишь… Да и то правда — грех жаловаться: не будь сейчас колхоза, совсем пропала бы я, как Антон помер. Шутка ли — трое детишек. А в артели ничего, перебиваемся. Петька вторую зиму в школу бегает, так ему там ботинки бесплатно выдали и пальтишко…
— А трактор-то есть в артели?
— Нема еще. А вот к соседям, в Немыкари, уже присылали. Петька смотреть бегал. Фурчит, говорит, и вонь от него синяя во все стороны… Хатызой кличут. Добился Пал Палыч, председатель ихний. Строгий мужик, умственный, знает, где поживиться… А наш — недотепа, смиренный, слова начальству робеет сказать…
— Будут, сестра, будут и у вас тракторы! — бодро крикнул отец. — Ну подавай кипяток, чай пить будем. Хватит валяться, Вовка! Петька, Ванька с Дунькой — живо! Все садитесь!
В печи жарко трещал хворост. Настя ухватом вытащила оттуда чумазый, цыганского обличья котелок, отец сыпанул в клоково чая, довольно жмурясь, поводил лицом над густым паром. Дружно сели за стол. Отец ножиком расколол кус сахара, дал всем по горстке синеватых камешков. Петрок и Настя пили из граненых стаканов мутного, в наплывах стекла, из жестяной, обжигающей руки кружки — Вовка, из глиняной миски — Петька, из потрескавшихся блюдечек со щербатыми краями — Дунька с Ванькой, пили кто как горазд. Громко дули в жидкую пахучую благодать, прихлебывали с чувством, глоточками, не жадничая, осторожно перекатывали за зубами смашные камешки, раскрасневшиеся, счастливые, смахивали с носов и подбородков капельки пота и пара. И разговоры тут пошли уже другие — веселые, легкие. И как всегда в компании, отец не упустил случая похвастаться Вовкиным умом, его премудростью, нажитой за два года ученья в школе.
— А ну, сынок, быстренько: сколько будет шестью шесть?
Отец помешал ложкой в стакане (пил он внакладку), блестя глазами, оглядел застолье, приглашая всех восхищаться.
— Тридцать шесть, — отвечал Вовка привычно, четкой скороговоркой.
— А семью восемь?
Вовка ответил.
— А пятью девять?
Вовка ответил, сдерживая зевок. Всю он эту таблицу умножения превзошел, знал назубок все ее столбики, надоела она ему до чертиков, но понимал, что не отвечать сейчас нельзя, надо потешить отца, иначе — обидится, а то и подзатыльника отпустит за строптивость.
— Сестра, — сказал отец растроганно. — Голова — твой племянничек. Голова!.. Вишь, как шпарит. Он и стихотворения знает. Наизусть, сестра. «Тятя, тятя, наши сети притащили мертвеца…» И другие… А отметки у него! Ни неудов, ни удов. Одни хоры и очхоры. Скажи, сынок, сколько ты очхоров получил в прошлом году? Ну скажи…
— Семнадцать, — сказал Вовка и, томясь, покосился на потолок. — А хоров — двадцать восемь…
— Во-во! — подхватил отец радостно и втянул в себя разбухший в стакане круглячок баранки. — Это он сам, чертенок, подсчитал, по тетрадкам. Потому как я ему за каждый хор — гривенник, за очхор — пятиалтынный…
Петька сидел молчком, хлебал чай из своей глиняной посуды, блаженно похрустывал печеньем. Но тут Настя, видно растревоженная братниной похвальбой, громко щелкнула сына по темени костяшками сухих пальцев, промолвила сурово:
— Ай не чуешь? Видишь, анчихрист, как учиться надоть? Видишь, как брат твой старается?
И Дунька с Ванькой посмотрели на Петьку неодобрительно.
— А что, не старается Петька? — спросил отец.
— Да как тебе сказать… Тугой он у меня на ученье. Уроки запоминает худо…
Петька перестал хрустеть печеньем, отодвинул от себя чай (заслужил ли?), ковырнул ногтем трещину на столе, ухмыльнулся виновато. Настя поглядела на него уже не так строго, вздохнула затаенно:
— Все ж ты, Петрок, не равняй его со своим Вовкой. Ты и сам грамоте обучен, в городе конторой заведуешь — шутка ли сказать; что не поймет Вовка — растолкуешь, подскажешь. А я что? Я фамилие свое толком написать не могу. Сам по себе у меня Петька. Да и время нетути за книжками сидеть. Я на работу артельную, а он прибежит с уроков, и все-то ему сделать надоть — и за Дунькой с Ванькой приглядеть, и воды принести, и курей накормить, и дров наколоть… У него руки как у взрослого мужика (Петька стыдливо спрятал руки под стол). Я тебе так скажу, брат, — худо мне было бы без Петьки…
Петька слушал и успокаивался, снова придвинул к себе миску, несмело потянулся за конфеткой леденцом. Настя улыбнулась по-доброму, с грустинкой, показывая пустотину меж темных щербатых зубов.
— Слухай-ка, брат… Весной учителка ко мне заходила. Молоденькая такая, тонюсенькая — Анна Петровна. Из города недавно прислали. Стала на пороге: «Здрасьте, — говорит, — Ивановна». — «Здрасьте», — отвечаю. А она молчит, жмется к стенке, и как бы ей холодно — в платок кутается. Что ж вы, — говорю, — милости просим, молочка ль не хотите?» Я только корову подоила, парным ее хотела попотчевать. А она в хату не проходит, только смотрит так пристально на мою вдовью бедность, спрашивает: «Так, значит, здесь и живет Петя?» — «Здесь, а где ж ему жить, — говорю, — ай натворил что в школе?» — «Да нет, ничего особого, вчера окно в классе разбил. Но вы его не ругайте, не нарочно он это…» — «А учится как?» — «Плохо учится, Ивановна. Да только не беда это…» Вот те, думаю, и раз: то не беда, это. «Может, его посечь?» — спрашиваю. Она так и замахала руками: «Что вы, Ивановна!.. Если бы вы знали, какой он у вас хороший. Просто чудесный мальчик!» Засмеялась ласково и — за дверь… Такая непонятная учителка. Зачем приходила — неизвестно. Вот теперь и гадай, чем же хорош мой Петька, коль и стекла в школе бьет, и с ученьем…
Настя не договорила, потому что Ванька, видя, что все заняты мамкиным рассказом, взгромоздился на лавку, хотел достать себе со средины стола баранок, но оступился и полетел на пол. Ревел он басом. На лбу его мигом вскочил и загорелся здоровенный желвак.
Пока Ваньку успокаивали, Петька бочком придвинулся к Вовке, шепнул ему в ухо:
— Айда утречком за грибами.
— Айда! — встрепенулся Вовка, который в жизни своей не собирал грибов.
Он залез на полати почти счастливый, почти примиренный с деревней, с начавшимся для него деревенским житьем-бытьем.
Утром они встали чуть свет. За стенкой звенели ведром, слышалось упругое цвяканье молочных струек — Настя доила корову. Собирались тихо, молчком, но отец все же проснулся, приподнял с подушки потную, лохматую голову с прилипшей ко лбу челкой, пробормотал недовольно: «Вы куда, пострелята?» Вовка открыл было рот, чтобы заныть по-привычному: «Отпусти, папка-а…» — но отец всхрапнул натужно и заснул снова.
Но главное было не разбудить Ваньку с Дунькой: прицепятся репьями — возись тогда с ними. Мальцы облегченно вздохнули, выскользнув на улицу, но едва отошли от хаты, как в затылки им так и врезался пронзительный голосок Дуньки: «А мы?» Она бежала за ними, таща за собой Ваньку. Дунька была простоволосая, в коротком зипунке, а Ванька выскочил из хаты в чем спал — в холщовой рубашке до пят.
— Дура! — заголосил Петька. — Хоть бы малого дома оставила!..
А Дунька знай бежала, высунув острый язычок, и карапуз Ванька, спотыкаясь, путаясь в рубашке, поспешал за нею.
— Уродились вы на мою шею, идолы! — сказал Петька, но беззлобно, видно сразу примирившись с тем, что от мелюзги не избавиться. Он остановился, поджидая брата с сестрой. — А куды грибы ложить будете?
— В подол мы, — басом сказал Ванька и задрал рубаху до самого пупка.
— Ой, срамник, — хихикнула Дунька и сунула палец в рот, застеснявшись Вовки.
— Ну досыть лясы точить! — прикрикнул на нее Петька и тряхнул чубчиком: — Иттить так иттить.
А идти с Ванькой было сущее наказание. То ли по причине кривых ног, то ли глуп он был по малолетству, только все его тащило куда-то в сторону. То он натыкался на камень-валун и падал, как сноп, всем туловом в пылищу, то валился в придорожную канаву, и Дунька вытаскивала его оттуда волоком, ухватив за ворот, то он просто останавливался, столбом стоял и, выпучив глаза, дивился на какую-нибудь ерундовину — букашку, ползшую по былинке, или сороку, стрекотавшую в ольховых кустах.
Впрочем, Вовка с Петькой скоро перестали оглядываться, ждать меньших — не спеша пошли своим ходом. Петька сдуру полез на жнивье, думал срезать угол поля, да только себе в убыток: из земли торчали крепкие, как медные гвозди, задубевшие на ветру и солнце соломинки. И босоногий Петька начал смешно подпрыгивать, корчиться, хотя и виду не подавал, что ему больно.
А Вовка в своих сапожках давил соломинки, ломал их до смерти и поглядывал снисходительно, даже чуточку с жалостью на бедняцкое Петькино бессапожье. И любо ему было, опустив глаза, ловить неторопливое снование взад-вперед острых кожаных мысов, прислушиваться к упругому, свежему, веселому поскрипыванию подметок.
Что ни толкуй, а сапоги — это была вещь, и это понял и признал наконец Петька, когда он, с муками преодолев стерню, завистливо покосился на сапожки брата и сказал с чувством:
— Эх, мне бы такие!
— Тебе-е, — насмешливо протянул Вовка. — Да ты знаешь, чудик, сколько они стоят?
Вовка надеялся втайне, что брат, как и тетка Настя, положит сапожкам высшую цену — сто целковых. Но Петька, видно ни бельмеса не смысливший в ценах, простодушно брякнул:
— Ай рупь?
— Рупь? — крикнул Вовка, задрожав от обиды. — Такие сапожки — рупь? А ну смотри, голова садовая…
Он поворачивал ногу и так и эдак, показывал товар лицом. А напоследок, чтобы окончательно добить Петьку, раскаянно переживавшего свою промашку, поднял ногу и показал то, чего не было видно снаружи, но что, вне всякого сомнения, составляло глубинную суть сапожек, самую их душу.
— Подковки! — ахнул Петька, жмурясь от сияния новеньких, лишь чуточку стершихся полукружий под мыском и на каблуке. — Железные!
— Стальные! — сказал Вовка шепотом, хотя в груди у него кипели восторг и гордость. — Стальные подковки!.. Да ты пощупай, пощупай, не бойся…
Приковыляли Ванька с Дунькой. Вовка и им дал пощупать.
— Вот это да! — подытожил Петька. — Подковали тебя, как нашего мерина Степку…
Сравнение с мерином не понравилось Вовке. Он поскучнел, опустил ногу. Нет, не стоило рассказывать брату о многом другом, что было связано с сапожками. Как ходил Вовка вместе с отцом в магазин, как примеряли сапожки, выбирая самые блестящие, самые удобные, самые лучшие, как страшно испугался Вовка, когда отец, уже доставший было из кошелька деньги, вдруг засомневался: «А ведь ботинки у тебя еще хорошие, поносить еще можно», — как вышли они наконец из магазина в прохладную синь летнего вечера, как Вовка — самый счастливый человек на свете — крепко и нежно прижимал к груди высокую картонку, откуда волнующе-сладко пахло сапожной кожей.
А Петька, знать, и думать забыл о братниных сапожках, помахивал корзинкой, покрикивал на Ваньку с Дунькой, чтобы не отставали. И Вовка поглядывал на него уже с холодком отчуждения, с неприязнью, как на человека, не понявшего его, не оправдавшего каких-то сокровенных надежд его.
Спустились в низину, в болотину с осокой на мшистых кочках. И здесь Вовка забеспокоился: в болотине было росно, сыро, и сапожки быстро набрякли влагой, кожа на них сморщилась, в глянцевитой черноте туманно проступили кое-где белесые проталинки.
— Ведешь, называется, — сердито сказал Вовка брату. — Что теперь с сапожками будет?
— А ты сыми их, — равнодушно посоветовал Петька. — Тута без них сподручней.
И было бы ему послушаться брата. Тогда и не случилось бы того, о чем, захлебываясь слезами, поведал он спустя два часа отцу. Но снять сапожки значило для Вовки то же самое, что остаться вовсе голым. Удерживала его и боязнь змей (по дороге Петька рассказывал про ужаков и прочую болотную нечисть), и вид Петькиных ног, будто вспухших, от холода красных, как гусиные лапы, и темный, набухший ощутимо знобливой сыростью подол Ванькиной рубахи. У мальца зуб на зуб не попадал… Ой студена, ой зла, ой въедлива была в то утро роса в болотных осоках!
Чтобы попасть в лес, который белел стволами берез на крутом взгорке, совсем рядом, рукой подать, им надо было перебраться через заброшенный торфяной карьер, неприветливо поблескивавший коричневой, подернутой парком водой. Берега были крутые, осклизлые, черные, без единой травинки. Вовка даже поежился от неуютности этого глухого болотного места.
Карьер можно было обойти, дав порядочного крюку, но Петька, не терпевший кривых дорог, повел напрямик, через клади, делившие карьер надвое. Клади — две длиннющие жердины, кое-как стесанные, висели над водой высоко, были хлипки, ненадежны и так узки, что по ним, показалось Вовке, и яблоко не прокатилось бы. Он заробел, пропустил вперед брата, и тот, крикнув: «Во как надоть!» — побежал по жердинам, что твой циркач по проволоке: раскинув руки, качаясь из стороны в сторону. Ловок был Петька и к тому же — босой. Вовка сразу догадался, какое это преимущество — щупать клади, шершавую неровность их, босыми ногами.
— Кидай корзинку! — скомандовал Петька уже с того берега.
Вовка бросил.
— А теперь сам! Чуешь?
«Надо бы разуться», — подумал Вовка, и снова что-то удержало его — ступил на клади в сапожках, Продвигался он бочком, одной ногой вперед, волоча за собой другую, не торопился. Очень не хотелось осрамиться перед задавакой Петькой, тоже благополучно пройти по жердинам. Но чем ближе к середине, тем тоньше становились они, тем прогибистей, тем гибельней. «Упаду», — подумал Вовка и зажмурился. И стоило лишь на миг ослабнуть Вовкиной решимости, стоило сделать ему лишь один неуверенный шаг, как нога его скользнула, и он судорожно дернулся, теряя равновесие.
Петька, который нетерпеливо посматривал на дальний конец карьера (Дунька с Ванькой пошли в обход), обернулся как раз в тот момент, когда Вовка шумно, спиной, бултыхнулся в воду — только подковки стальные сверкнули в воздухе. Не скоро соображал тугодум Петька. Сперва он сдуру засмеялся («Вот так нырнул»), потом беззаботно сплюнул («Ничего, вода теплая»), потом недоуменно почесал за ухом («Чего ж он не вылазит?»), потом глаза его стали круглыми от испуга («Да он, кажись, топнет!..»).
А Вовка и в самом деле тонул, так как плавать в свои десять лет не научился. И тонул он впервой в жизни, поэтому не столько забоялся, сколько удивился, когда хотел встать на ноги, но не достал дна и окунулся по макушку. Порывистым движением он вытолкнул себя на поверхность, принялся суматошно бить ладошками с растопыренными пальцами и проплыл немного, но не к берегу, а от него, вдоль карьера. На большее у него не хватило сил, сапожки отяжелели, тащили вниз, и, уже захлебываясь, уставясь в небо уже незрячим взором, уже непослушным языком он позвал на помощь Петьку. Получилось что-то невнятное: не то бормотанье, не то булькающий стон…
И тогда Петька очнулся, взвизгнул тонко и как был в портках и рубахе кувыркнулся с обрыва, причитая и плача, поплыл туда, где металась пучеглазая, с разинутым ртом голова брата.
— Вовка! — заорал он отчаянно. — Вовка!
И тот будто ждал этого вопля — рванулся к брату, намертво закостеневшими пальцами впился в его плечо.
— Отчепись! — крикнул Петька. — Отчепись, а то вместях утопнем!
А сам знал, что теперь не даст пропасть Вовке, хоть зубами, а вытащит. Тряхнул плечом, затрещала ветхая рубаха, расползаясь от ворота аж до самого низа. Выдернув из лоскутьев руку, изловчился и толкнул Вовку к берегу. Еще толкнул…
Тем временем подоспели Ванька с Дунькой, радуясь нежданной потехе, глазели, как барахтались в воде мальцы («Ой баловни, — хихикала Дунька. — Ой расскажу мамке»). А Петька толкал Вовку то в бок, то в спину промеж лопаток, то туда, откуда ноги растут, тащил его за поясной ремешок, уже по мелководью, на берег, под березку, чтоб от воды подальше.
Долго не мог очухаться Вовка. Сначала лежал на траве, будто мертвяк, важный, с выпукло закрытыми глазами, с остылыми щеками, острым носом. Петька дергал его за обмяклую, неживую руку, дул в рот, хлопал по животу. Струхнувшая Дунька заголосила над Вовкой по-бабьи, тонюсенько, жалобно:
— И на кого ж ты нас спокинул, сиротинушек, соколик наш ясный, кормилец, поилец наш… — Но Петька так треснул ее по шее, что пришлось ей зареветь уже по-настоящему. Умаялся Петька, как никогда раньше, каждая жилка в теле дрожала, под ребрами у него, там, где сердце, часто и неровно култыхалась кожа…
И неизвестно, что сталось бы с утопшим, казалось бы, до смерти Вовкой, если бы несмышленыш Ванька, так и не скумекавший, что все это не внарошку, не сорвал бы сухую былинку и не сунул ее Вовке в ноздрю. Гыгыкая, он принялся вертеть былинку, и Вовка слабо шевельнулся, сморщился, громко чихнул. Обрадованный Петька приподнял брату голову, и того стало рвать мутной болотной водой. Хлестала она из Вовки, словно из ведра, на удивление ребятне — и как только поместилась такая прорва в Вовкином брюхе?
— Не утоп, — сказал Петька и заплакал. — Слава тебе, осподи, Никола-угодник…
— Богородица, дева, радуйся, — зачастила Дунька, мелко крестясь. — Еже веси на небеси…
— Дура, — сказал Петька, всхлипывая, улыбаясь сквозь слезы. — Не «веси», а «еси».
— А вот «веси», а вот «веси», — запрыгала Дунька. — Мамка молится — «веси» говорит.
— Уж я тащил тебя, тащил, — сказал Петька брату, прерывисто вздыхая. — Думал, не вытащу… Страсть ты какой чижолый.
— Уж такой чижолый! — радостно чирикнула Дунька.
А Вовка лежал, прислонясь затылком к стволу березы, еще смутно соображая, что же все-таки с ним случилось, пытаясь связать в узелок уползавшие в сторону мысли, но уже успокоенный, довольный. Теплы и ласковы были лучики встававшего над болотом солнца. На тоненьких ножках, аккуратненько, осторожненько, ходили они по Вовкиному лицу, по рубашке и штанам, которые начинали уже подсыхать, куриться легкой испаринкой. Вовке было хорошо, томно, дремотно. Будто издалека, из лесу, доносился голос Петьки:
— А что вымокли — начхать, ведь сейчас лето. Правда? А то я костер запалю, притащу хворосту и запалю. Хочешь?
Петька болтал не переставая. Молол языком, как заводной. Говорун на него напал. Был Петька бледен до синевы от пережитого волнения. Щека у него нервно дергалась. Только теперь представилось ему с жуткой ясностью, что было бы, если бы явились они домой без Вовки.
— Хворост, он злее пороха. Как полыхнет, как шуганет искрами!..
— Шуганет? — сказал Вовка слабым, ломким голосом. — А спички где?
— А мы, а мы… стеклом таким запалим… Лупой прозывается.
— Лупа, лупа, — передразнил Вовка. — А лупу где возьмешь?
— А мы, а мы…
— Трепло, — сказал Вовка. — Ты ответь лучше, зачем меня на эти жердины повел?
— Да кабы я знал, — Петька заплакал снова. — Кабы я знал… Провались в пекло и грибы тыи…
— Если бы да кабы, — сказал Вовка примирительно. — Если бы да кабы да во рту росли грибы…
И не ведал Вовка, что горшее еще впереди. Не видел он, как Ванька, присевший на корточки у его ног, что-то там ковырял, сопел, заинтересованный. Долго он ковырял и долго сопел, прежде чем Вовка обратил на него внимание.
— Гы, — хмыкнул Ванька, роняя на подбородок слюни. — Дырка.
И вздрогнул Вовка, почуяв неладное.
— Дырка, — подтвердила Дунька. — В сапоге дырка…
С ужасом, глазам не веря, ощупывал Вовка свои сапожки, вернее то, что осталось от былого великолепия их, чем еще недавно похвалялся он перед Петькой. Правый сапог с отвалившейся подметкой будто пасть разинул, каши прося, а левый расщепился надвое, разошелся по шву до самого каблука. Ладно бы дырки были в сапогах, как сказали Ванька с Дунькой. Самих сапог, кроме звания, уже не было. Были кожаные ошметки, рвань, какую выбрасывают в городе на помойку…
— К-как же это? — долго не мог выговорить Вовка дрожащими губами, в смертной тоске обращаясь к брату. — К-как же так?
Петька (он тоже впервые после спасения брата взглянул на сапоги) был потрясен.
— Не знаю, — сказал он, страдая. — Не знаю, Вовка. Потом вспомнил:
— Дернул я тебя в одном месте, когда тащил. За корягу ты зачепился ногами… Вот я и дернул…
И склонил повинную голову.
Самое обидное было, что причиной такой огромной беды была такая пустяковина — «зачепился»…
Броситься на Петьку и схватить за волосы, повалиться ничком, кусать траву, рыдать и плакать — все это теперь не имело смысла. Вовка понял это. В груди стало пусто, словно вынули из нее душу. Солнце померкло. Птахи замолкли. Кора на березах почернела…
Молча он поднялся, сгорбившись, шаркая подметкой, пошел, не оглядываясь, по самой бровке крутого берега и уже не боялся оступиться, снова шлепнуться в воду. За ним медленно, как за гробом на похоронах, потянулись остальные. Петька с пустой корзинкой, Дунька, притихшая, забывшая о меньшом брате, и сам Ванька, ковылявший позади в своей длиннополой рубахе.
Спустя десятки лет Вовка, уже не Вовка, а Владимир Петрович, вспоминал этот день. И не столько то, как тонул в карьере, как горевал над сапожками, как брел, понурясь, в деревню, а другое, что было потом, в полутемной вдовьей хате тетки Насти…
Солнце светило вовсю, когда они возвращались в деревню. По пути Вовкины сапоги просохли, и вода уже не хлюпала в них противно. И рубашки на нем и Петьке высохли, только топорщились от приставшей к ним грязи, потому что карьер, где оба они барахтались, был илист и топок.
Молча стал Вовка на пороге, не решаясь войти, а позади виновато шмыгал носом Петька, смущенно хихикала Дунька и громко сопел Ванька.
— Уже сбегали? — удивилась Настя, возившаяся у печи.
— А вот мы сейчас грибков покушаем! — крикнул отец, розовощекий, веселый после крепкого деревенского сна. Примостившись на лавке у окна, он гляделся в осколок зеркала, водил по щекам густо намыленной кисточкой — готовился бриться.
— Папка, — сказал Вовка, давясь слезами. — Папка… Сапожки-то…
— Что сапожки? — спросил отец и нахмурился. — Ну-ка покажи, покажи… — Он подошел к Вовке, нагнулся, с губы его свисала пена, похожая на бородку. — Где же это тебя угораздило?
А Вовка плакал уже навзрыд, припадочно подергивая головой, сотрясаясь всем телом.
— Да ладно уж, — сказала Настя. — Бог с ними, сапожками этими.
— Нет, не ладно! — крикнул отец. — Ему, баловню, обуви не напасешься. Не бережет ничего, не знает, как достаются деньги… Высечь его надо, негодного! — он фыркнул, стряхнул с губ пену, обидчиво насупился.
И тогда Вовка, мучимый жалостью к себе, потрясенный несправедливостью судьбы, столь жестоко с ним обошедшейся, завизжал пронзительно:
— Это все Петька виноват, он разодрал мои сапожки.
Вовка ожидал, что Петька станет защищаться, кинется к Насте объяснять, как было дело, но он не пошевелился, лишь ошеломленно таращил глаза и бормотал заикаясь:
— Дык… дык… дык я…
И, добивая его, Вовка крикнул высоким голосом, почти торжествуя:
— Это он меня в воду столкнул, он! Дунька с Ванькой видели. Он!..
Владимир Петрович страдальчески сморщился, помотал головой… Ах, что ему дался тот день? День как день, день давно ушедшего детства, такой далекий, что впору и засомневаться, а был ли он на самом деле. И почему так ярко, до мельчайших подробностей встает он в памяти? Подумаешь — разнервничался, испугался, со страху оговорил Петьку. Чего не бывает между мальчишками. Вскоре Петька очухался, рассказал дядьке Петроку и мамке правду истинную, повинился, что повел Вовку через клади, а чтобы толкать — не было этого, вот те крест, не было. Отец слушал, посмеивался, поглядывая на Вовку не сердито, даже одобряя как будто: ай да сынок, ай да парень, ну и ловко ж ты отвертелся, а то бы погулял по твоей попке отцов ремешок. Настя помалкивала, но и она, видно, понимала, что ребятня — завсегда ребятня, и поспорить могут, и подраться, и наврать друг на дружку. Главное, жив Вовка, вот сидит, щи хлебает, а то и утопнуть мог…
И сам Вовка неделю спустя и думать забыл о происшествии с сапожками, весело шлепал босыми ногами на пару с Петькой по пыли да по лужам. Потянулись золотые деревенские деньки на приволье, среди пахучих трав и шмелиного гуда. И полюбил Вовка деревню, и плакал горько, когда у отца кончился отпуск и приспел час расставаться с нею…
В молодости лишь иногда, совсем редко, мельком, вспоминал он свои самые первые, тридцать пятого размера, сапожки. Но с течением лет получалось что-то непонятное: вместо того чтобы отступать вдаль, уменьшаться, сходить на нет, сапожки будто двинулись из детства в обратный путь, вдогонку за своим бывшим владельцем. В последнее время он думал о них все чаще и чаще. И о тетке Насте. И о Ваньке с Дунькой. И особенно о Петьке. Постепенно память о том злополучном дне становилась для него наваждением, тревожным и раздражающим. Он успокаивал себя: чем ближе к старости, тем ближе человек мыслями к детству. Это естественно. Недаром говорят мудрые люди, что жизнь наша — это круг, где рождение и смерть встречаются… Но рассуждения не успокаивали.
— Далеко еще, Антоныч? — спросил Владимир Петрович, томясь.
— Нет, теперь близко. А что? Ехать надоело?
— Да уж скорей бы. Хочется посмотреть на Хохлово. В детстве приходилось бывать. У меня там отец родился. И родственники живут.
— Родня? — заинтересованно обернулся Антоныч. — Что же вы раньше не сказали? Это кто ж такие?..
И осекся, ткнулся, как в забор, встретив отсутствующий взгляд попутчика. Владимир Петрович напрягался, стараясь воскресить в памяти лица своих братьев и сестры. Лица зыбились и расплывались. Смутно, нечетко, будто сквозь марево, проступали острые Дунькины ушки, слюнявый рот Ваньки, Петькин льняной чубчик — ничего существенного, определяющего: ни выражения глаз, ни склада губ… Да и что толку было вспоминать? Лишь на случайных фотографиях могли остаться те детские лица. Дунька теперь — не Дунька, а зрелая женщина, Ванька, наверное, — здоровенный мужик и сопит погромче прежнего. Ну а что до Петьки, того и кости давно сгнили…
Получилось так, что первая его поездка в деревню оказалась и последней. Хотя он никогда не забывал своих деревенских родственников. Как только стало известно об освобождении той местности, он написал в Хохлово письмо и получил от Дуньки ответ, по-детски сбивчивый, невнятный, из которого только и понял, что «нашего братика милого Петьку схоронили мы, когда война зачалась, на ильин день», а остальные «слава богу, живы-здоровы, чего и вам желаем». Вовкины попытки подробнее узнать о Петькиной смерти дали немногое. Из Хохлова ему сообщили, что Петьку убили немцы, а за что — опять-таки ни слова. Дунька писала все грамотней, все толковей (она заканчивала уже школу, собиралась поступать в педучилище), но о Петьке как будто забыла или, может быть, не хотела бередить себе душу воспоминаниями о нем. Обменивались они письмами раз в два-три года, и в каждом письме его звали приехать. Он обещал «нагрянуть» то к Маю, то к Новому году, но все откладывал — и хотел ехать, и боялся. Да и дорога была не близкая: сразу после войны перебрался он на житье в далекий уральский город.
И вот теперь наконец ехал…
Они миновали еще одну деревню, и когда спускались в низину, небо вдруг загустело, будто опустилось ниже, и повалил такой густой снег, что за несколько минут, прямо на глазах, побелела луговина на косогоре, стерлись очертания дороги, опушились снегом и стали красивыми забрызганные грязью, измызганные осенними ветрами придорожные кусты. Снег падал бесшумно, споро, крупными хлопьями. Владимир Петрович поспешно опустил стекло, высунул руку, на его ладонь тотчас опустилось с десяток снежинок — хрупкое, причудливое сочетание крошечных пик и звездочек, кружков и овалов. Они слабо холодили кожу, долго не таяли. Владимир Петрович смотрел на них радостно и взволнованно.
И сдержанный, молчаливый Антоныч тоже был взволнован.
— Снег, — сказал он шепотом, словно о живом существе, которое можно было спугнуть неосторожным словом. — Светло-то, светло как стало!
Да, это было событие: первый снег, заставший их вдалеке от жилья, в голом поле, где он весь на виду, заполнивший собою, казалось, весь мир, тревоживший своей новизной, чистотой, легкостью, приобретал какой-то особый, глубокий и торжественный смысл.
— Зима народилась, — сказал Антоныч. — А мы с вами как бы крестники…
— Правда, правда, — живо откликнулся Владимир Петрович, радуясь тому, как просто и точно сумел Антоныч выразить торжественность момента. — Думаете, ляжет этот снег?
— Ляжет, — сказал убежденно Антоныч. — Не зазимок это, настоящая зима. Уж я знаю…
— А у нас осень нынче затянулась. Уезжал — дождь шпарил…
— Это где?
— В Челябе. То есть в Челябинске. Его уральцы Челябой зовут…
Антоныч крутнул баранку, сворачивая на проселок. Показались верхушки лип, потом крыши домов.
— Вот и Хохлово наше, — сказал Антоныч, потягиваясь, позевывая, блаженно расслабляясь. — Так и быть, доброшу вас до самого места. Вы к кому?
— К Давыденковой, Анастасии Ивановне. Знаете такую? Я племянник ее…
И чуть не грохнулся лбом о ветровое стекло — так резко Антоныч затормозил…
— Встречай гостей, мама! — Иван Антоныч за руку перетащил заробевшего брата через порог. — Ну и чудеса, мать, ехали вместе и не знали, кто рядом сидит.
Владимир Петрович обнимал тетку Настю, ее голова лежала у него на груди, под самым подбородком. Он видел жиденькие седые волосы на затылке, сгорбленную сухую спину, обтянутую темным, в мелкий крестик, ситчиком. Настя все сильнее прижималась к нему, и он ощущал на груди что-то теплое и мокрое — не то теткины губы, не то слезы ее. В эту минуту он думал о своих стариках, которых уже давно не было в живых, — о матери, умершей вскоре после войны, и об отце, погибшем в Венгрии, в сорок четвертом.
Когда поутишилась малость суета встречи, решили, не мешкая, садиться за стол. Дуня с дочерью жили у матери, но ждать их не было смысла: Евдокия Антоновна учительствовала в соседнем селе, Лена училась там же, и обе они возвращались в Хохлово обычно к вечеру. Пока Настя хлопотала у печки, Антоныч сбегал домой и привел жену — крепкую, коренастую, под стать самому себе, молодуху — и детишек — востроглазую худенькую Дуньку и трехлетнего, громко сопевшего увальня Ваньку. Владимиру Петровичу показалось на миг, что он тоже малец, что он в той же хате, где гостил тридцать пять лет тому назад, что сейчас войдет Петька, смущенно колупнет пальцем босой ноги трещину в половице и предложит: «Айда за грибами завтра».
Но Петьки не было. И Дунька с Ванькой были не те, хоть и похожие на тех. И хата была не та. Не хата, а хороший, просторный дом: янтарно-чистый пол, обои на стенах, лампочка с абажуром под потолком. В красном углу, под божницей, стоял неказистый, дешевенький, но все ж телевизор, с рожками антенны, задиристо уставленными в богов на иконах. Все, или почти все, как в городе. Вот разве эта несуразная, с задымленным челом печь да еще розовые занавески, отделяющие горницу от спальни, напоминали, что это все-таки деревенский дом. Когда Владимир Петрович открыл чемодан и стал выкладывать гостинцы — бутылку «трехзвездного», блестящие баночки с рыбой, коробки с конфетами, Настя промолвила одобрительно: «Ишь тороватый какой — весь в отца», но нисколько не удивилась обилию яств. Она все охала: «Не отписал, не предупредил, не готовились мы к гостю дорогому», а сама, охая, ставила на стол четвертинки столичной, принесенные Антонычем, и уже от себя — яичницу в десять яиц, розоватое, запотевшее с холоду сало, моченые яблоки, соленые грузди, какие-то пирожки и коржики.
Тетка Настя была совсем старенькая, беззубо шамкала, плохо слышала, слабо видела, но держалась бодро, хлопотала у стола проворно, говорила громко, смеялась мелко, но звонко. И от рюмочки не отказалась — выпила с удовольствием коньяку и похвалила: «Дуже смашно пахнет».
— А ты совсем молодцом, Анастасия Ивановна, — сказал Владимир Петрович. — Тебе сколько-то сейчас?
— Не совру, Петрович, с весны семьдесят осьмой годочек пошел…
— Ну и ну! — удивился Владимир Петрович.
— А что, — сказала Настя и засмеялась. — Жизня теперь сильно получшала, жизня такая, что и умирать не надоть… Чудно как-то, Петрович, ой чудно: хошь ты ходи в колхоз на работу, хошь на печи лежи, а пензию тебе приносят. Да это ж не все, не все еще. А про Дуньку забыл? Она сто двадцать домой приносит. А много ли нужно на трех душ? Теперь слухай дале. Ты в своем городе картохи покупаешь? А сало? А молоко? А яечки? А у нас это все свое, милый, все свое…
— Нет, жаловаться сейчас нельзя, — поддержал мать Антоныч. — Живем неплохо, можно сказать, хорошо живем… Ну, конечно, и город не лыком шит — театры в нем разные, магазины не чета нашим, одним словом — культура… Ты кем трудишься, Петрович?
— Э-э, кем я только не трудился, Ваня. И в столовых, и по строительной части, и по культурной…
— На руководящей, конечно?
— На руководящей.
— В отца пошел, весь в отца, — прошамкала Настя. — Уж такой умственный был мужик. Бывало, все со счетами: костяшками стук-стук… Это у тебя от него, Вовка, от него.
Ванька с Дунькой, сидевшие не рядом, а по бокам бабушки, ухитрились все-таки поссориться, зашебаршили, стали показывать друг дружке языки. Настя свела над коленями головенки малышей, стукнула лбами — легонько, для острастки, потом дала им по яблоку.
— Ты вот что нам скажи, Петрович, — детишки у тебя есть? Знаю, ране не было, можа, теперь народились? Ты мне фото присылал своей Наташки… Уж такая ладная, пышная баба — женка твоя. Не может быть такого, чтобы дите тебе не родила.
— Не родила, тетя, — сказал Владимир Петрович, помрачнев. — Так и живем без детишек.
— Худо живете, ой худо, — сказала Настя убежденно. — Для чего ж и жить тогда?.. Вот у моего Ваньки — двое, глянь, молодцы какие. И у Дуньки, слава богу, есть… Правда, без мужика она теперь: непутевый мужик оказался, гульливый, ну а она гордая у меня — пугнула его в три шеи. Только ей теперь не беда — дочка растет, есть о ком заботиться, а на старости и о ней дочушка позаботится… Вот тебе, Вовка, кто жизнь дал? Отец. И ты должен стараться, чтоб род твой не кончился.
— Да я стараюсь, — кисло пошутил Владимир Петрович.
— Плохо, значит, стараешься.
Владимир Петрович поднял стакан. Он пытался быть развязным, веселым, но чувствовал себя неспокойно, тревожно и все порывался и не смел спросить о том, ради чего, собственно, и ехал сюда из своей дали-дальней.
Потом спросил-таки…
Петьке в то лето минуло пятнадцать, но был он дробный, щуплый — совсем мальчонка. Когда через деревню, поднимая пыль, урча моторами, потянулись диковинные, на высоких колесах грузовики с немецкими солдатами, он весь день проторчал на улице, глазел, раскрыв рот, на «немчуру фашистскую», страшней и лютей которой, баили на деревне, никого на свете не было. Но поначалу ничего звериного, жуткого в немцах Петька не заметил. В кузовах сидели плотными рядами с усталыми, серыми от пыли лицами плечистые, крепко сбитые парни. Рукава их брезентовых курток были закатаны по локоть, пилотки заткнуты за пряжки широких ремней. Настроение у немцев было хорошее. В машинах весело гомонили — не по-нашему, чудно как-то, дули в губные гармошки, пели. Петька очень удивился, когда донеслась до него «Катюша». Пел ее рыжий парень в очках, под хохот товарищей, дурашливо подпрыгивая на скамье, орал: «Выходьила на бьерег Катуша, на високий на бьерег крутой…»
На Петьку немцы не обращали внимания, но из одной машины ему бросили гостинец — изрядный кус шоколада, завернутый в обрывок газеты. Петька, учивший в школе немецкий, попытался прочесть заголовки, но не понял ни одного слова. Газету он выбросил, а шоколад принес домой и съел его с Дунькой и Ванькой.
Первые немцы очень спешили: шоферы, не останавливаясь, гнали машины через деревню по рытвинам и ухабам. Но спустя неделю появились солдаты, которым торопиться, знать, было некуда. Они расположились лагерем среди лип, в старом парке; заняли школьные постройки и оттуда по двое, по трое совершали набеги на деревню, собирая по хатам снедь. Обычно приходили они рано утром. Здоровые, высоченные, низко наклоняли головы под притолокой, переступая порог. Кто-нибудь один, уполномоченный товарищами вести переговоры, вежливо здоровался: «Гутен морген». Петька, знавший несколько немецких слов, тоже говорил «гутен морген» и спрашивал, упреждая вопрос: «Яйки, млеко, масло?» — «Йа, йа», — радостно кивал немец. «Никс яйки, никс млеко, никс масло», — сокрушенно разводил руками Петька. «Яйки, млеко, маслё», — уже требовательней говорил немец, и Петька снова повторял троекратное «никс». Постепенно сборщик дани входил в раж, кричал на всю хату, грозно водил пальцем перед Петькиным носом, но Петька твердил свое. Тогда немцы приступали к обыску, шарили в шкафчике, заглядывали в чугунки и кувшины, в поисках «яик» даже на чердак лазили. Потом, сердито гомоня, уходили: в хате и в самом деле было «никс», хоть шаром покати.
Переговоры не всегда заканчивались для Петьки благополучно. Один немец надрал ему уши, а другой, озлясь до крайности, влепил ему такую крепкую оплеуху, что Петька отлетел в угол и долго потом потирал распухшую, горевшую жарко щеку.
Впрочем, негордый, покладистый Петька готов был стерпеть личную обиду. Схлопотав оплеуху, он покуксился с полчаса, а потом рассмеялся, беспечно тряхнув чубчиком, — мол, до свадьбы заживет. А вот к людям был жалостлив, на чужую беду отзывчив. Третьего дня их сосед — дед Никифор — матюкнулся в спину солдатам, уводившим со двора телку, и поплатился за это: отвели его в школу а всыпали там «горячих» — жестко, до крови отстегали плеткой по голому заду. Петька бегал к бобылю-деду (старуха его померла год назад), захворавшему с горя, и оказывал ему разные мелкие услуги — свертывал и засовывал в рот цигарку, подносил воды, кормил с ложки похлебкой. Дед лежал на животе и плакал — думал ли дожить до такого позора, такого бесчестья… Плакали то в одной, то в другой избе…
Как-то вечером влетела в хату растрепанная Дунька, заголосила, хватаясь за подол Насти: «Ой, мамка, ой, родная, учителку нашу заарестовали, Анну Петровну!..» Петька сидел на лавке, сучил из конского волоса рыболовную леску — в последнее время приноровился ловить карасей в том самом карьере, где когда-то чуть не утоп Вовка. «Чего болтаешь, дура!» — прикрикнул он на сестру, а сам побледнел, чуя, что не врет Дунька. Толком она ничего не могла рассказать, и Петька выбежал вон из хаты — людей расспросить. Выяснил, что Анна Петровна сидит в школьном сарае, а с нею еще двое — исчезнувшие невесть куда из деревни в день прихода немцев председатель колхоза Егорыч и его сын Мишка — сельсоветский служащий. Схватили их немцы случайно: пошли в рощу нарубить березок для палисадника и наскочили на Анну Петровну и тех двоих, когда она передавала им где-то собранные ею винтовочные патроны. Пастух Родионыч самолично видел, как наставили на них немцы автоматы, окружили и повели в плен. Позади один из немцев нес старенькую трехлинейку, отобранную у Егорыча. И то, что взяли их с оружием, не оставляло сомнения во враждебных помыслах пойманных по отношению к немецкому воинству и как бы заранее предопределяло их участь.
Утром Петька исчез.
Только уже вечером узнала Настя от бабки Лукьянихи, что ее сын делал в этот день и чем он для него закончился.
Перед завтраком бабка пришла к себе на огород нащипать луку и заметила в малиннике, на берегу речки Святицы, чью-то белую рубаху. Лукьяниха, известная на деревне назойливостью и любопытством, поспешила к малиннику. «Ты чего тута ховаешься?» — спросила она у Петьки. «Не ховаюсь я, — отвечал он не без обиды, — наблюдение веду…» И объяснил бабке, что задумал вызволить из сарая пленников. Бабка одобрила: «Хорошее дело, божье». Потом поинтересовалась: «Ну а сам как?» — «С ними в лес убегу, — сказал Петька. — Ты так и передай мамке».
Петька лежал как раз напротив сарая, в метрах ста от него. Сарай был построен совсем недавно, поблескивал на утреннем солнце еще не успевшими потемнеть бревенчатыми стенами. Бабка долго смотрела из-под руки, потом сказала: «Ничего у тебя не выйдет, малец, кажись, там замок висит».
У Петьки зрение было получше бабкиного. Первое, что с радостью обнаружил он, осторожно выглядывая из малинника, — никакого замка на двери не было, чернела одна щеколда. Петька сказал об этом Лукьянихе, но она все сомневалась: «А сторож? Вот вышагивает, как журавель, провалиться ему на том месте!» — «Ничего, — сказал Петька и тряхнул чубчиком. — Часового перехитрить можно…»
Петькин план не отличался замысловатостью. Надо было дождаться, когда часовой отойдет от сарая подальше или за угол завернет, подскочить к двери и откинуть щеколду. Рядом с сараем начиналась низина, густо поросшая ольшаником, — сиганут туда пленники — и поминай как звали…
Конечно, лучше было бы действовать ночью, в темноте, но разве знал Петька, что у немцев на уме? Они могли еще сегодня прикончить пойманных или посадить их в машину и отвезти в город, в тюрьму. До ночи все могло случиться.
И Петька решил ждать. Он знал, что никакая сила не заставит его теперь уйти отсюда, и поэтому оборудовал для себя долговременный наблюдательный пункт: сломал несколько веточек перед лицом, чтобы удобней смотреть было, нарвал травы и сунул ее под живот, для мягкости.
Однажды у него оборвалось сердце: пленников вытолкнули из сарая и повели к школе. Петька, замирая, ждал — сейчас загремят там выстрелы. Но выстрелы не раздались, пленных скоро привели обратно. Анна Петровна придерживала локтями разорванную на груди кофту, а лицо Егорыча было все в крови. «Лупили, сволочи», — сказал Петька Лукьянихе и жалостливо сморщился.
Лукьяниха то уходила по своим домашним надобностям в хату, то снова возвращалась. «Лежишь?» — «Лежу, — отвечал Петька и сердился: — Ты чего шастаешь, старая, взад-вперед? Заметят…» — «Не заметят, — успокаивала его бабка. — Оттуль не видно, я все овражком, пригнувшись». И заводила разговор о пленниках: «Хороший мужик — Егорыч. Хоть и не командёр вовсе, не грозный с виду, а хороший… И Мишка его хороший. Хоть и выпивает, и с девками любится, а хороший…»
Петька же все вспоминал свою первую учителку Анну Петровну, как ласкова и добра к нему была. А ведь учился он у нее все четыре года неважнецки — едва на уды тянул, да и пошаливал, бывало. «Правда твоя, Петька: уж такая хорошая учителка, — Лукьяниха истово крестилась. — Не дай ей, Христос, смерть принять от руки ворогов лютых».
Один из «ворогов» — часовой — мотался у двери сарая, как пес на цепи: три шага вперед, три обратно. «Да хоть бы приспичило тебе, — внушала ему Лукьяниха. — Хоть бы по нужде куда отбежал…»
В полдень она сходила домой и принесла Петьке поесть — кусок хлеба, холодных картошек и молока. Возможно, это была последняя трапеза в Петькиной жизни… Все это он умял и, заметно повеселев, продолжал вести наблюдение.
Долгожданная минута наступила под вечер, когда сарай караулил третий по счету солдат. Бабка была рядом. Встрепенувшись, Петька толкнул ее в бок — глянь-ка, мол. Он сразу заприметил в третьем немце какую-то слабинку, что-то от расхлябанности, несерьезного отношения к службе. Солдат позевывал, насвистывал песенку, запустив лапу под мундир, почесывал грудь («Воши ядуть», — посочувствовала Лукьяниха). В его движении возле сарая не усматривалось никакого порядка: он то шагал по кругу, то спускался по косогору чуть ли не до самой речки, то уходил наискосок, под липы парка. Скучно ему было, определил Петька, до смертушки, и когда поодаль, со стороны школы, появился другой немец, в белом колпаке и фартуке, тащивший, видать, на кухню ведро с водой, часовой радостно, по-вороньи картавя, окликнул его. Колпак остановился, опустил на землю ведро и что-то крикнул в ответ. Часовой поманил его рукой, колпак ответил тем же. Часовой показал на сарай, колпак — на ведро. Часовой сдвинул набок пилотку и пошел, насвистывая, к колпаку…
В том месте, где притаился Петька, речка была такая узкая, что он перескочил ее одним махом. Лукьяниха видела, как он, согнувшись, побежал по косогору. Немцы стояли к нему спиной, громко смеялись и что-то толковали про «вассер» и «шнапс» (бабка ясно расслышала эти слова и понимала их значение). У двери Петька чуть замешкался, — наверное, не вдруг смог откинуть щеколду, потом дверь распахнулась, и на пороге показался Егорыч. Ослепленный яркостью дня, он закрыл ладонью глаза, пьяно зашатался. Петька дернул его за рукав, и Егорыча будто ветром сдуло с пригорка — только кусты затрещали в овражке. Туда же метнулась Анна Петровна, следом за ней — Мишка.
Рванулся было и Петька, но, споткнувшись, упал, схватился за ногу, стал корчиться на земле… Эта минута промедления и решила его судьбу…
«Ой, Петька!» — тонко охнула в малиннике бабка, видя, как обернулись немцы, как побежали, тяжело топая, к сараю. Пока повар пинал Петьку сапогом, часовой строчил из автомата по кустам и, не переставая, орал дурным голосом, созывая на подмогу товарищей. Примчалось их к сараю со всех концов парка, по бабкиному подсчету, человек сто — одни подняли галдеж в кустах, другие сгрудились над Петькой…
«Зашибся он сильно, родненький, — рассказывала Лукьяниха полчаса спустя (выбравшись из малинника, она поспешила к Насте). — Как вели, прыгал на одной ноге… Знать, на пенушек наскочил…»
Повели Петьку в школу, надо полагать, на допрос, и Настя, едва выслушав Лукьяниху, побежала туда. На крыльцо вышел переводчик Карл — немец до смешного маленький ростом (на деревне его звали Карлой) — и объяснил ей, что все будет зависеть от «герр обер-лейтенанта», а так как «герр официр ест ошен добри шеловек», то пусть «матка не плашет» и идет домой: может, все обойдется.
Настя ушла успокоенная, ночью даже подремала немножко, но рано утром в деревне появились автоматчики и стали выгонять народ за околицу, на грязный лужок, где обычно паслись гуси. Вместе со всеми погнали туда и Настю. За нею брели Дунька с Ванькой, испуганно хныкали, дергали мать за юбку…
Тут Настя надолго замолкла, понурилась. В хате было тихо. Дунька с Ванькой сидели не шевелясь, слушали бабушку, только негромко похрапывал уснувший спьяну Антоныч.
— Что ж дальше? — осмелился спросить Владимир Петрович и пожалел, что спросил, поймав осуждающий взгляд жены Антоныча.
— После, после доскажет. — Она торопливо наполнила гостю стакан. — А то что ж вы, мама, все о печальном, и себе сердце рвете, и нам невесело.
— Да ты пей, Петрович, пей, — сказала Настя. — И ешь. Грибков попробуй, они у меня скусные… О чем это я? Так вот, значит, стоим мы на гусином лужку и на школу поглядываем. Вскорости на дороге мотоциклы застрекотали — это Петьку везли. Впереди ехал ихний начальник, лейтенант, в картузе высоком. На задней мотоцикле Карла сидел, а рядом с ним, в коляске, — Петька. Я его издали признала, по белой рубахе. Вытащили его из машины и поставили перед народом. А народ — бабы да ребятишки, старики со старухами. Молодых парней и мужиков в силе о ту пору в деревне не было, на войну забрали. Все молчат, вздыхают, крестятся. У Петьки на душе, знать, кошки скребли, да только храбрился — улыбался, чубчиком встряхивал. И все зашибленную ногу поджимал под себя. Посмотрела я на него, худого, дробного, — они с Карлой одного росточка были — заревела в голос… Мне бы удержаться, Петрович, легче б ему помирать было, а я заплакала, и он заплакал, горько так, прямо навзрыд. Карла засмеялся и говорит: вот он, мол, ерой ваш, в три ручья заливается со страху — чисто дите малое. А я-то знала, что не со страху плакал Петька и не себя пожалел — меня пожалел, Ваньку с Дунькой… Ну ладно, достал Карла бумагу и стал читать. Она по-русскому была написана. Спешно читает, бормочет под нос и в небо посматривает: из-за леса туча шла, такая черная, такая страшная. И командир немецкий косился на тучу и все торопил Карлу — шнель, шнель, быстрей, значит. Ничего я в той бумаге не разобрала, только поняла, что Петька мой поднял руку на всю ихнюю армию фашистскую и потому ему — смерть, чтобы, дескать, другим неповадно было идти супротив ихней силы. Командир покосился на тучу и головой кивал, — мол, правильно читает Карл, а сам, ирод, ни словечка по-нашему не кумекал, это вся деревня знала. За что, думаю, убиваешь моего Петьку, а сама вспоминаю давешние слова Карлы: может, и правда, что добрый, может, помилует… Только не помиловал… Тут гром ударил, дождем секануло, командир махнул перчаткой — знак дал, Карла вытащил пистолет и пальнул Петьке в грудь…
— Вот и все, — сердито сказала жена Антоныча. — А что дальше было — не спрашивайте. Мама вместе с Петькой наземь упала, без памяти, еле к вечеру отходили. Без нее и закопали Петьку на том самом гусином лужку…
Владимир Петрович сидел протрезвевший, поглаживая бледные щеки.
— А уж гроза-то, гроза тогда была. — Настя посмотрела в угол, на божницу. — Мне потом люди сказывали, Петрович, никогда еще в наших краях такой сильной грозы не было: крыши на хатах развевало, суки на деревьях ломало. На ильин день это было. Поди, гневался Илья-пророк на немцев, пужал их за моего Петьку… Они сразу побегли к школе, оставили только Карлу и еще одного. Эти не ушли, стояли под молоньей и громом, пока мужики не закопали Петьку. На Петьке сухой нитки не было, и опустили его в воду: страсть ее сколько набежало в ямку…
Проснулся Антоныч, потянулся, виновато моргая:
— Перебрал я малость…
— Ну нам пора, — сказала его жена. — Где твоя шапка?
Под столом отыскала шапку, нахлобучила ее на Антоныча, скомандовала детям:
— Дунька, Ванька!
На пороге обернулась, бросила Владимиру Петровичу коротко и сухо:
— Вечером — милости просим к нам.
Дверь захлопнулась с треском.
— Осерчала, — сказала Настя. — Это она меня жалеет, не любо ей, когда я про Петьку: боится — плакать начну, убиваться… А я уже не плачу, Петрович. Ты посчитай-ка, сколько годков минуло с того времени. И слез у меня не осталось…
Владимир Петрович провел ладонью по запотевшему стеклу. Снег все падал. В густой белизне его едва виднелся теткин сад с тремя яблоньками, реденькой изгородью, пустой собачьей конурой возле поленницы дров.
— А пес где? — безразлично спросил Владимир Петрович, лишь бы нарушить молчание.
— Сдох кобелек, еще по весне. От старости…
— М-м, — замычал Владимир Петрович, страдальчески кусая губы: у него заныло в груди.
— Ты что? — забеспокоилась Настя.
— Ничего, ничего, — Владимир Петрович сглотнул таблетку. — Сейчас полегчает…
— Война и тебя, поди, по головке не погладила, Петрович. Как погляжу я — совсем больной ты, даром, что видный собой. Ты на хронте был?
— Не довелось, Ивановна. Доктора забраковали.
— Чай, нутро?
— Да нет, другое. — Он на мгновение смутился, как смущался всегда, называя свою болезнь. — Плоскостопие у меня…
— Чаго? Чаго? — Настя сдвинула с уха платок.
— Плоскостопие, говорю… Ну понимаешь, плоские ступни у меня, ходить далеко не могу, ноги устают… Таких только в нестроевую берут.
Владимир Петрович сидел, опустив плечи, устало щурился. Все неуютней становилось ему в этой большой холодноватой хате. От выпитого мутило: сначала он пил коньяк, потом, по настоянию тетки, отведал сахарного самогона, и сейчас стучали в его висках докучливые молоточки.
Он вдруг обрадовался при мысли, что, в сущности, ничто его здесь больше не задерживает: надо ехать сегодня же, благо еще вполне можно успеть к вечернему поезду. Ему стоило немалого труда объяснить Насте, что он никак не может остаться: отпустило, мол, начальство всего на четыре дня и в пятницу надо обязательно быть на работе.
— Да как же ты с Дуней не повидаешься, — сокрушалась Настя. — И где ее леший давит? Да она меня съест поедом, что не задержала тебя.
Но понемногу ее причитания становились тише, и наконец она сказала Владимиру Петровичу, как ему послышалось, даже с облегчением:
— Оно, конечно, со службой не шутят, поезжай уж…
Вместе пошли к Антонычу. Он все еще не мог проспаться после выпитого у матери. Жена едва растолкала его. В сенях Антоныч вылил себе на голову ковш ледяной воды и заявил, что баранку будет держать надежно, а что касаемо винного духа изо рта, так это ничего — автоинспекции в их краях и в помине нет.
На прощанье Настя, заплакав, поцеловала Владимира Петровича, просила приезжать вдругорядь, но ни сама она, ни он не верили, что свидятся снова. Уже сидя в кабине, Владимир Петрович крикнул ей, чтобы передавала привет Дуне и наказала бы ей чаще писать ему на Урал.
За околицей Антоныч остановил машину. По заснеженной тропе они спустились в низину, миновали чью-то баньку с черными от копоти стенами и вышли на унылый кочковатый луг, посреди которого желваком выпирал из земли бугорок, а на нем возвышался дощатый обелиск с жестяной звездой на макушке.
— Это и есть Петькина могила, — сказал Антоныч.
Они сняли шапки и долго стояли в молчании. Снег падал на совсем белые волосы Владимира Петровича и на русую шевелюру Антоныча, в которой тоже уже проблескивала седина.
— Послушай-ка, — вспомнил Владимир Петрович. — А те, кого спас Петька, — председатель с сыном и учительница — живы они?
— Председатель помер лет десять назад. А сын его жив — заместо отца председательствует. Он-то и поставил памятник… Анна Петровна тоже жива, всю войну прошла, израненная, а жива… Не так давно приезжала, поплакала на Петькиной могилке…
И снова они тряслись по узкой ухабистой дороге, поднимались на горки, скатывались в лощины, выбивали дробь на бревенчатых мостиках через речки, и тарахтенье мотора их старенького грузовика было, наверное, единственным звуком в неоглядности безмолвных полей. Белая пелена за стеклами редела, тучи сыпали последние свои снежинки, и стало виднее вокруг, хотя день уже тускнел, супился и воздух начинал наливаться предвечерней синеватостью.
Ах эта белая, белая равнина! Кажется, на самом сердце твоем лежит она. Как она чиста, как покойна, как нема, как холодна! Но почему же, чистая, покойная, немая, холодная, так волнует она, так тревожит, обжигая печалью и радостью. Печаль о том, что в жизни не все получилось, что сбивало тебя с прямого пути в сторону, — печаль истинная. А радости не верь, она лишь одна видимость, лишь обманное обещание, что еще не все потеряно, постарайся — и все наладится, что как снег замел слякоть осени, так и время заметет, запорошит прожитые тобой дни, скрывая то, чего тебе не хотелось бы видеть, что вот как по этому нетронутому, без единой морщинки снегу можно проложить новый путь, так и жизнь можно начать сызнова, проложить по ней ровную стежку свежих следов.
«Полно, полно, — утешал себя Владимир Петрович, — не так уж плохо сложилась твоя жизнь…»
Стемнело. Они ехали, толкая перед собой клин клубящегося света, а в кабине была полутьма, только зелено светились цифры приборов да вспыхивала и гасла папироска в зубах Антоныча. Владимир Петрович смотрел на свет и старался думать о приятном. Вспомнил недавнюю рыбалку, когда он вытащил, к восторгу и зависти всей компании, огромную, замшелую от старости щуку, вспомнил южный городишко, где отдыхал, и женщину, с которой там познакомился, тоже из Челябинска, ставшую его возлюбленной, его болью и счастьем.
«Было плохое, но было и хорошее, — думал Владимир Петрович, — все, как в жизни. Работа была, любовь была, товарищи были — все, как у людей. Разве мало?» Но далекий голос в полях, тонкий и жалобный, долго повторял, будто сомневаясь: «Разве мало? Разве мало? Разве мало?»
На станцию они приехали как раз вовремя, когда за лесом, приближаясь, стучал колесами поезд. Антоныч сбегал за билетом, подсадил Владимира Петровича на высокую подножку, подал чемодан.
Антоныч стоял на платформе и махал рукой, пока не скрылись огоньки последнего вагона.
А Владимир Петрович, не сняв даже пальто, взобрался на верхнюю полку и тотчас уснул.