Куцый

Утром, как обычно, Куцый обходил деревню…

Он был потомственным дворнягой, псом-мужиком, простецкий род которого по условиям жизни в общем-то не имел возможности якшаться с местными и иноземельными представителями благородных собачьих кровей. Однако, судя по спокойному нраву, крупному телу и сильной груди, густой и длинной шерсти, среди дальних предков Куцего могла быть кавказская овчарка — собака неторопливая, степенная и великодушная.

К пятнадцати преклонным собачьим годам Куцый с трудом ковылял на больных, покореженных простудой лапах, кашлял натужно, почти по-человечьи, на сухом горячем носу его всегда висела мутная капля. Пышная когда-то шуба местами свалялась, а кое-где вытерлась. На спине, по твердости, она была подобна войлоку, а на боках и задних ногах изредилась настолько, что проглядывали розоватые проплешины, — старик Куцый походил на затасканного детьми и потому облезлого плюшевого медведя. Тем более что и хвост у пса был как бы медвежий, вернее, хвостик — этакий огрызок с ладонь длиной, которым ни повилять, ни трубой поставить, ни баранкой кверху загнуть.

Масти пес был смешанной: белые пятна перемежались на нем с рыжими и бурыми, на голове носил шапку густого каштанового цвета. К старости пестрота эта поблекла, главенствующим стал белый тон, особенно сильно поседела морда. Седая лохматая шерсть надбровий, свисая, почти закрывала большие коричневые глаза, светившиеся добротой и скорбью.

Добрым Куцый был от рождения, а скорбь пришла позже, по мере того как пес взрослел и познавал горечь земного существования.

Сегодня Куцый, как никогда раньше, остро чувствовал свою старческую немощь. Он дышал жадно и часто, вывалив бледный, с синеватым отливом язык, а воздуха все равно не хватало. В груди хлюпало и поскрипывало, начинала кружиться голова, мир виделся перевернутым: с деревьями, вершины которых, как метлы, метут землю, с голубизной неба, бегущей у самых ног. Есть совсем не хотелось, и будь у него припрятана заначка — хлеба ли кус, кость какая, — он отлежался бы в своем обычном месте, на старом дворище (здесь когда-то стоял дом хозяина), под стволом сваленного грозой и гниющего потихоньку клена. Но припасов на сей раз никаких не было, а это, как научил его опыт, грозило обернуться длительной голодовкой — в последнее время им брезговали, гнали прочь и подавали неохотно и мало.

У первой избы, к которой он приплелся, плескалась и тошнотно зыбилась полоска неба. На полоске лежала выцветшая армейская фуражка с черным артиллерийским околышем, в ней покоилась усатая стариковская голова. Дальше шли сизая, в пупырышках, как у ощипанного петуха-перезрелка, шея, худые плечи и впалая грудь в помятой ситцевой рубахе в горошек и тонкие кривоватые ноги в грязных штанах и плохоньких, со стоптанными каблуками кирзовиках. Куцый ляскнул зубами, делая тяжкое усилие, чтобы стряхнуть с себя сонную одурь, и мир неохотно, медленно, будто со ржавым скрипом, перевернулся и встал как положено. Дедовы кирзовики оказались у морды Куцего, и сверху донесся до пса знакомый хрипловатый голос:

— Это ты, бедолага?.. Ой, старость не радость… Совсем ты опаршивел, Куцый… Ну глянь в лужу, на кого ты похож… Опротивел людям и самому себе не мил… Так я разумею?.. Ну, ну, не лижись, вишь, сапог обслюнявил, а слюна твоя, животина, может, теперя заразная, организма наскрозь пораженная. Пристрелить бы тебя, чтоб не мучился, да рази подымется рука?.. Эх, сирый ты и убогий… ну что скажешь?

Куцый не собирался ничего говорить и вообще подавать голос. Побираясь по деревне, он никогда не взвизгивал, не лаял, не скулил, выпрашивая подачку. Он молча стоял у крыльца, низко опустив морду, как бы стыдясь самого себя, и терпеливо ждал появления кого-нибудь из избы. Иногда выходили, мельком взглядывали на нищего пса и, не промолвив ни слова, снова скрывались за дверью; иногда кричали: «А ну убирайся, трухлявый!» — иногда швыряли камнем, палкой или железякой, и он, увернувшись, а то и нажив очередной синяк или ссадину, брел к следующей избе. Впрочем, дома́, где его встречали бранью и пинками, он навещал лишь по крайней нужде, обычно же обходил эти пять-шесть дворов, где можно было надеяться получить что-нибудь повкуснее ругани или затрещины.

— Не вовремя приплелся, псина, не вовремя, — беспокойно озираясь на окна, бормотал между тем дед Алеша, один из тех, кто жаловал беспризорного пса. — Невестка-то еще не ушла… Дочка, она, сам знаешь, доярка, ни свет ни заря на ферму, а невестка — в конторе, ей утром и не спешить можно, и в постели лишний часок понежиться… Да не гляди ты на меня так, враг ты этакий!.. Ну пошто рвешь душу?.. Ну схожу, схожу, авось тайком, незаметно…

Дед ушел и вернулся с оттопыренным карманом. Смущенно покряхтывая, выскреб из штанины хлебную корку. Корка большая, но закаменелая, нерушимой прочности. Дед утянул ее в сенях из холщовой торбы, куда складывались откусошки-обломушки для хряка Афанасия. Куцый ради приличия куснул корку, виновато подрожал огрызком хвоста и широко зевнул, обнажая слюнявые десны, где редко торчали желтые пенушки — остатки зубов.

— Знаю, знаю, — вконец сконфузился дед Алеша. — Думаешь, мои жевалки лучше? А все же возьми, говорю, к вечеру, поди, дождь соберется, вот и размочит твой хлебушко… А то в лужу куда сунь, чуешь?..

Куцый еще раз лизнул благодарно мыс дедова кирзовика, взял в пасть твердяшку и двинулся прочь, по задворкам Алешиной избы, к дворищу с упавшим кленом. Положил хлеб под ветку, хотел было снова идти в деревню, но овражек принялся дергаться краями над небом, норовя опрокинуться, вязкая тошнота подползла от желудка к глотке. Куцый лег, вытянул лапы, уткнулся в них мордой и, поборов дурноту, чутко, по-стариковски, задремал. Потянулись перед ним медлительной чередой то ли сны, то ли воспоминания, смутные и обрывочные, где в беспорядочной толчее событий ясно вырисовывался лишь один образ — невысокого худощавого человека на деревянной ноге, с гречишным посевом веснушек на широком лице и огненно-рыжей головой.

Первый и последний хозяин Куцего, приютивший его беспомощным щенком, командовал на фронте в звании капитана пехотным батальоном. Минуло десять лет, как вернулся с войны Мишка-рыжий, Мишка-комбат (так звали его в деревне), вернулся контуженый, без ноги, но такой веселый, удалой, громкогласый, что стало казаться — один он и есть теперь в тихой Дубровне, притулившейся десятком дворов к тихоструйной речушке Смородинке. Он не смеялся, а хохотал, не говорил, а кричал, не ходил, а бегал, отталкиваясь от земли массивной ореховой палкой. В серой, с расстегнутым хлястиком, раздуваемой ветром шинели Мишка прыгал огромным кузнечиком по деревне, разбрызгивая грязь в лужах и пугая суматошно кудахтавших, кидавшихся в разные стороны кур.

Куцего он спас за считанные минуты до гибели, на берегу вонючей сажалки, куда ребятня собиралась бросить щенка, предварительно перевив его розовое дитячье пузичко пеньковой веревкой с увесистой булыгой на конце. «Отставить!» — гаркнул комбат, подбегая к сажалке и ловко поддавая под зад бойкому и злому мальчишке-коноводу. Когда малышня рассеялась, он запахнул шинель, туже затянул ремень и сунул жалобно скулившего псенка за пазуху, в покойную темь и тепло. Запах Мишкиного горячего тела и кисловатый дух старой шинели Куцый запомнил на всю жизнь.

Впрочем, Куцый тогда еще не был Куцым, сперва носил он другую кличку. Принеся щенка домой, Мишка положил его на широкую и красную, как ржавая лопата, ладонь и принялся рассматривать, повертывая перед глазами и так и этак. «Да ты ж, миляга, как и я, рудый, — захохотал, довольный. — Прозвище мне на деревне — Рыжий, а по сему и тебе так называться…»

А Куцым пес стал позднее. Когда немного подрос он, Мишка отдал его на выучку фельдшеру Куприянычу, наипервейшему ружейному охотнику. Песик оказался смышленым, а учитель умелым, и хотя не текла в Куцем кровь настоящих охотничьих собак, довольно скоро осилил он такие премудрости, как брать след, молчать, где нужно, и когда нужно — подавать голос. Правда, стойку так и не научился толком делать, взбрехивал недоуменно перед заячьей сметкой — прыжком в сторону. Но Мишка, бравший его с собой в лес, не уставал нахваливать мужикам таланты Рыжего и убедил-таки многих в незаменимости своего пса на охоте.

Дольше всех недоверчиво хмыкал, презрительно косился на собаку сумрачным глазом надменно-молчаливый, живший одиноко на краю деревни лесник Виктор, по прозвищу Красавчик. «А ты проверь его на деле, — предложил комбат. — Иду на спор, что не подведет». — «Проверю», — буркнул лесник и через дня два-три, взяв собаку на поводок, отправился в Перховский бор. Однако до бора они не дошли, на полпути пес вырвал из лесниковой руки поводок и прибежал к хозяину. Тот подождал, когда вернется Виктор, и в его присутствии крепко выдрал Рыжего за уши. Минуло какое-то время, и пес, хотя и без особого удовольствия, стал сопровождать лесника в его походах с ружьем по полям и чащобам.

Однажды на торной кабаньей тропе Виктор выстрелил жаканом в дикого вепря — угольно-черного кабана-одинца с желтыми, загнутыми в баранки клыками. Целил под лопатку, но угодил в самый верх кабаньей холки и, распаленный болью, зверь помчался вскачь на Виктора. Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы не вывернулся из-за сосны Рыжий и не вцепился в морду хряка. Они завертелись в борьбе, тяжелый вепрь проваливался в снег по самое брюхо, но все же сподобился-таки уесть мерзко хрипевшую под ухом, нахально-прилипчивую тварь: в какой-то момент зад Рыжего очутился в кабаньей пасти, пес отчаянно дернулся и оставил в зубах супротивника добрых две трети своего великолепного пушистого хвоста.

Коротка, как остаток хвоста Рыжего, была схватка. Однако за эти секунды Виктор успел перезарядить свою одноствольную ижевку и вторым выстрелом уложить лесного свирепца.

«Выходит, он тебе жизнь спас, грудью заслонил, как на фронте!» — сказал Мишка, придя к леснику в дом спустя час после происшествия (Рыжий страдальчески взвизгивая, елозил по полу задом, пытаясь зализать рану). «Выходит, знамо дело», — угрюмо усмехнулся Виктор. «Значит, признаешь, товарищ боец, что проиграл спор?» — «Ну признаю», — сквозь зубы вымолвил лесник и отшвырнул собаку к порогу. «Ты что?» — вскинулся Мишка. «Пол обкровенил, падла. Кто мыть будет? Веди его домой к чертовой матери!..»

Животных Витька не любил. Деревенские кошки, едва завидя угрюмого лесника, с истошным мяуканьем сигали на березы. В его доме уже лет десять, после смерти матери, не было ни куренка, ни гусенка, не говоря о более крупной живности — о поросенке там или корове. В лесу валил подряд все, что попадало на мушку, не соблюдая ни сроков охоты, ни правил. Инспектора охотхозяйства, который приехал однажды по анонимному письму для проверки и душеспасительной беседы, Виктор выслушал с подчеркнутым вниманием. Сидя за столом, уставленным выпивкой и снедью, поддакивал инспектору в той его мысли, что лесник, как и егерь, — благородный защитник леса, радетель его, бескорыстный и неусыпный сберегатель лесных обитателей. Но когда провожал незваного гостя, взял его, хмельного, за плечи, тряхнул и, нагло улыбаясь в лицо, предупредил: «Будешь вякать в районе — убью и под елкой закопаю». Сказал, будто пошутил, однако инспектор, хоть и сильно пьяный, побледнел, колобком скатился с крыльца и потом и в самом деле не «вякал» ни в районе, ни в области, предоставив Витьке полную власть над лесным зверьем.

Деревенские лесника боялись, дружбы с ним не водили. Но все отдавали должное его аккуратности, любви к чистоте. Вокруг Витькиного дома все было прибрано, уложено, подметено. Неженатый, он сам обстирывал себя, мыл до желтого сияния сосновые полы. В избе его, сколько ни напрягай слух, не услышать было мушиного жужжания или, того хуже, мышиного скреба. Лесника передергивало от гадливости, когда в его присутствии жаловались, что, мол, тараканы одолели, клопы житья не дают.

Был Витька охоч до женщин, но никто ни разу не видел, чтобы лесник — украдкой ли, явно — принимал у себя бабу или девку, предпочитая встречаться с ними на стороне в их же домах, или на воле — где-нибудь в роще, в поле, на зеленом берегу Смородинки. Огромного роста, с лицом смуглым и диковатым, пристальным взглядом серых с поволокой, глубоких и словно бы вечно тоскующих глаз, он нравился женщинам и чаще всего не сам искал их, а они его. Впрочем, ходил к избранницам тайно и от них требовал тайны; в деревне, где жил, не шкодничал, и не было случая, чтобы польстился на замужнюю — выбирал себе в окрестных селах молодых вдовок, разведенок и девок, не зеленых, а уже обстрелянных, понюхавших любовного пороха. Потому никто не осуждал лесника, никто из мужиков не имел к нему каких-либо обид по женской части.

Но так было до поры до времени…

Мишка и Витька родились и выросли в одной деревне, но дружить никогда не дружили из-за разности характеров и склонностей. Витька, с детства сильный и самолюбивый, рано усвоил истину, что лучше брать, нежели давать, и куда удобней командовать, чем подчиняться. Со сверстниками он не водился, а с меньшими по возрасту был суров до жестокости, малейшее неповиновение влекло за собой быструю расправу с пинками и зуботычинами. Ребячья мелюзга старалась держаться подальше от Витьки. Она лепилась к Мишке, доброта которого доходила до самозабвения. Получив от матери что-либо вкусное — привезенный из города пряник, кусок сахара, горсть орехов, он спешил к какому-нибудь замурзанному Ванятке, которого дома кормили пустой картошкой. Под его предводительством и опекой детишки ходили в лес за грибами, собирали землянику, малину, ловили уклеек в речке. Он брал в избе-читальне книжки поинтересней и, собрав ребятню, читал вслух, с выражением, чувством, четко выговаривая слова, будто вкатывая их, как горошины, в широко открытые от любопытства розовые рты. Если Виктор на его глазах обижал маленького, Мишка бросался на защиту с такой яростью, что нередко побеждал в драке, хотя Витька был и выше ростом и сильнее его.

В войну их вместе призвали в армию, и лишь они двое вернулись в деревню, Мишка — инвалидом, Витька — трижды раненым, но еще более крепким и гладким, чем до войны. Потому что везло человеку, и все его три ранения оказались несерьезными, без повреждения костей, печенок-селезенок…


Видят ли собаки сны? Умеют ли вспоминать? Сначала смутно, как в утреннем молочно-густом тумане, потом все отчетливей виделась то ли дремлющему, то ли стынущему в смертной истоме Куцему разбитная вертлявая бабенка — черноволосая, черноглазая (глаза у нее косили), с медными, в виде серпиков, серьгами в крупных желтых ушах, в цветастой ситцевой кофте, расстегнутой до ложбинки меж грудей, в серой, вечно заляпанной какими-то пятнами юбке, босыми ногами с выпуклыми икрами и маленькими сухими ступнями. Лицо у Дуньки было цыганское, как говорили в деревне, — «коптяное». Словно еще во младенчестве взяли дитя за ножку и подержали вниз головой над дымом костра, чтобы прокоптилось, хотя и мать Дуньки, и отец клялись-божились, что в их родне, ни в дальней, ни в близкой, никогда не было цыган.

Самой же Дуняхе, видно, приятно было считать себя цыганкой, чем-то выделяться среди деревенских баб и девок. Она всегда напевала одну и ту же песню: «Цыгане любят кольца, кольца не простые, цыгане любят кольца, кольца золотые». Далее из песни следовало, что цыгане любят, кроме золотых колец, шали не простые, шали пуховые, цветные юбки и быстрых коней. В припеве было признание «Ах, мама, мама, мама, люблю цыгана Яна» и обращение к откуда-то взявшимся не то собственным, не то чужим детям: «Ах верю, верю, дети, что есть любовь на свете». Песню эту она то мурлыкала тихонько, что-нибудь делая по дому, будучи в благодушии, то визгливо выкрикивала, выпив рюмку-другую.

Двое Дунькиных сестер, постарше ее, подались в трудную послевоенную пору в город и, безмужние, по слухам, вели там беспечальную шумную жизнь. А Дунька осталась в деревне и тоже не печалилась, плясала и пела на вечеринках, шумела на всю округу, время от времени вступая в жаркие рукопашные схватки с женами тех мужиков, которые не стойки были перед ее чарами. Потаскав Дуньку за густейшую гриву иссиня-черных волос, оставив на ее смуглом лице с десяток царапин и получив то же самое от соперницы, женщина уходила, как ни странно, совершенно успокоенная, хотя и с ясным сознанием, что все останется по-старому. Где уж им было тягаться с Дунькой, если она, как свято верили бабы, была от рождения наделена даром привораживать.

Иначе чем объяснить, что Мишка-комбат, больше всего ценивший в людях порядочность и доброту, вдруг перестал в улыбаться ответ на ласковые улыбки самых красивых девок на выданье, самых рассудительных и работящих молодых вдов и влюбился в лживую, распутную, раскосую Дуньку. Походил в ее грязную избу с неделю и, осунувшийся, измученный, но счастливый, ошарашил деревню заявлением, что женится на Дуняхе. Ждали — одумается комбат, но еще через неделю была сыграна свадьба…

С Витькой они были в то время словно бы и приятели. «Одни мы теперь с тобой на деревне мужички-фронтовички, — сказал как-то Мишка леснику. — А коль так, ссориться нам не пристало». И Красавчик угрюмо кивнул, соглашаясь, коротко тряхнул комбатову руку. Не кто-нибудь, а Витька предупреждал Мишку: «Одумайся, не марайся, она не пара тебе». На что Мишка сердито встряхивал красной своей головой и упрямо твердил: «Не грязь она, ославили люди… И ты с чужих слов поешь».

Дунькины коварство и лживость тотчас же на собственной шкуре испытал Куцый, стоило лишь ей на правах жены и хозяйки поселиться в комбатовом доме. В присутствии мужа она старалась всячески показать, что по-доброму относится к псу. Когда тот, прошмыгнув в полуотворенную дверь, деликатно топтался у порога, скребя грязными лапами по половику, она певуче-ласково приглашала его, как человека: «Ну проходи, проходи, миляга», — и гладила по спине. «Ко мне, Куцый!» — звал его хозяин. По вечерам комбат лежал обычно на лавке и, придвинув к изголовью керосиновую лампу, читал старую газету. В эти добрые минуты порой перепадало Куцему из Дунькиных рук что-нибудь вкусное — из чугунков, нежившихся в теплой печке. Но все это было притворством и фальшью. Утром, когда Михаил уходил из дома по своим бригадирским делам, Куцый старался не попадаться на глаза Дуньке: без малейшей провинности можно было схлопотать пинок под зад и услышать такую гнусную ругань, что даже ему, псу, в пору было садиться там, где стоял, и выскребывать лапой застрявшие в ушах черные слова. Однако пес все терпел, ему и в голову не приходило обижаться: она была женой хозяина, и уже одно это ставило ее выше обид и суждений.

Тем более что жили молодые на первых порах словно бы и совсем неплохо. Минуло несколько месяцев, и приутихла Дунькина дурная слава. Если теперь и слышались пересуды, то речь всегда шла в прошлом времени: правду, мол, в подпол не спрячешь, уж такой шкурехой была эта Дунька, копчено-косоглазая, уж такой распущенкой, а что касаемо данного момента и сегодняшнего положения, то грех на душу не возьмем — в дурном не замечена. Другие же, настроя скептического, не больно-то верившие, головами покачивали: э-э, дескать, черную сучку добела не отмоешь…

Эти как в воду глядели.

Если бы Куцый мог говорить, он обязательно поделился бы с хозяином своими нечаянными наблюдениями. Как бригадиру, отвели Мишке на краю деревни контору — полусгнившую развалюху, с неошкуренным столбом посередке, подпиравшим готовый вот-вот рухнуть потолок. Утром, когда бригадир давал наряды, набивалось сюда изрядно мужиков и баб. Сильный пол нещадно смолил цигарки и плевался желтой слюной, слабый — с беличьим проворством грыз семечки, легкая лузга так и летела во все стороны. Худо-бедно, раз в неделю приходила сюда Дунька с ведром воды, тряпкой и веником, чтобы навести мало-мальскую чистоту.

Куцый, неторопливой трусцой бегая по деревне, не раз видел Дуняху возле конторы. Гремя связкой ключей, она открывала замок, потом надолго скрывалась за косо висевшей на петлях, в зигзагообразных трещинах дверью. Порой оттуда доносилось: «Цыгане любят юбки, юбки не простые…» Знал Куцый и о том, что с какого-то времени, а точнее, с конца осени, когда уже захолодало по-настоящему, стал наведываться в контору и лесник Витька. Дуняха зажигала в конторе свет, и это был знак. Витькин дом стоял напротив, на отшибе, через ложок, и, по зову распущенки, Красавчик бесшумно появлялся на высоком крыльце, быстро и зорко осматривал околицу и, убедившись, что никого поблизости нет, крупно шагал к конторе. Все раньше темнело, и лесниковы мужские прогулки надежнее, чем оглядки по сторонам, хранила сырая осенняя мгла. Полюбовники считали себя тем более в безопасности, что Мишкина изба была на другом конце деревни, дверь конторы запиралась изнутри на тяжелый кованый крюк, а одно из окон, смотревшее в ложок, искушенная в тайных свиданках Дуняха всегда оставляла открытым — при опасности, мол, сигай, мил друг, наружу.

По вечерам, оставаясь наедине с хозяином, Куцый ложился у печки и смотрел на Мишку, читавшего на лавке газету. Какое-то третье чутье подсказывало псу, что над дорогим ему человеком витает опасность и что угроза исходит от тех двоих, прячущихся сейчас в конторе. Он смотрел на Мишку так пристально и печально, что тот сначала косился на пса, потом с шуршанием опускал на грудь газетные листы, подзывал Куцего и трепал по загривку, спрашивая: «Ну что, мой верный? Что сказать хочешь?»

Сказали другие. В конце концов тайное, как водится, стало явным, не уберегли любовников ни осенняя темь, ни предосторожности. А по правде, не особенно и сторожились Дуняха с Витькой: она — по врожденному своему бесстыдству, он — по высокомерному презрению к людям, их мнению. Намекнули сельчане Мишке, что, мол, Дунька за старое взялась, — он отмахнулся досадливо. Напрямки рубанули: негоже, мол, фронтовику, бригадиру на женкины блудни глаза закрывать, где твоя гордость, комбат? — он озлился, застучал в пол ногой-деревяшкой, схватил палку и закричал, чтобы оставили его с женой в покое, не то он за себя не ручается. Но не отстали от Мишки радетели да блюстители, допекли его таки. «Ты знаешь, что о тебе на деревне болтают, товарищ жена? — спросил как-то у Дуньки. — А может, правду говорят?» Та, вылупив бесстыжие зенки, так картинно отчихвостила «говорков», что комбат поднял руки, сдаваясь, от смущения побагровел и закашлялся.

И был еще один вечер. Мишка прыгал по хате, метался из угла в угол, взад-вперед, то стучал деревяшкой еле слышно, то отбивал яростную дробь, бормотал что-то, ругался и всхлипывал. Потом крякнул, встряхнул рыжей головой, видимо на что-то решившись, надел шинель, взял палку и двинулся к двери. Куцый, дремавший у печки, вскинулся было, но услышал короткое: «Лежать!» — и, дрожа от желания броситься вслед за хозяином, все же остался на месте.

Комбат не хотел выступать в унизительной роли сыщика и соглядатая и, подходя к конторе, еще издали нарочито громко заорал: «Эй, есть кто там?» Окна избушки не светились, дверь была незаперта, он толкнул ее и переступил порог, еще раз крикнув: «Есть кто?» Не дождавшись ответа, нащупал в потемках выключатель, даванул на кнопку и в тусклом свете вспыхнувшей под потолком лампочки увидел в углу на стуле растерзанную, в расстегнутой кофтенке Дуняху, а у окна — внешне спокойного, презрительно кривившего губы Виктора.

Как ни готовил себя комбат к такому повороту событий, он растерялся. «Ды вы хоть бы дверь, заперли, черти», — сказал первое, что навернулось на язык. Дуняха молчала, морщась от досады, — ведь все хотела отстранить Витьку, пойти закрыть дверь… Молчал и Виктор, лишь подергивал шеей, глядя высокомерно куда-то в сторону и вверх. «Ах ты сволочь! — сказал ему Мишка. — А еще другом прикидывался…» — «Прилипла вот, — прокашлялся и подал наконец голос Виктор. — Она, сука, как лист банный… Спасу нет. Будто присушила, ведьма, с ней тошно, а без нее еще хуже… хоть волком вой, знамо дело…» — Красавчик говорил с натугой, запинаясь, — ломал гордость свою. «Ну и бери ее! — крикнул Мишка. — Бери, раз не можешь без нее!» — «Это куда — «бери»? В дом, что ли?» — Витька длинно сплюнул под ноги и засмеялся.

Дуняха, до сих пор смирно стоявшая в углу, вдруг выскочила на середину избы и, подбоченясь, визгливо запела: «Цыгане любят шали, шали не простые!..» И тогда Мишка, чувствуя, как в ярости заходится сердце, поднял палку и шагнул к Красавчику…


Куцый после ухода хозяина недолго лежал у печи. Сила, которая была сильнее Мишкиного приказа, заставила вскочить его на ноги, встряхнула жестко и вышвырнула за дверь. Пес прыжками помчался по свежему следу комбата и ворвался в избушку в ту самую минуту, когда Витька, увернувшись от удара, выхватил из Мишкиных рук палку и через плечо, не оборачиваясь, выбросил ее в открытое окно. Мишка метнулся к нему снова, норовя дотянуться до горла, и тогда лесник, не размахиваясь, коротким и сильным тычком в подбородок свалил его на пол. «Дай ему, зануде рыжему», — с жадно разгоревшимися глазами крикнула Дуняха, и, словно повинуясь ее команде, Витька принялся с хеканьем пинать сапогом валявшегося на полу Мишку, видно ничуть не заботясь о том, куда попадают его удары — в живот или лицо.

Куцый, запутавшийся было в ногах дерущихся, два раза хватанувший по ошибке Мишкину деревяшку, наконец-то разобрался в мельтешивших перед мордой конечностях и, подпрыгнув, вцепился в Витькино колено, чуть повыше непробиваемого крепкого ялового сапога. Красавчик охнул, отшвырнул пса к стенке, тот подхватился и вновь кинулся на противника. Все завертелось, что-то кричал комбат, тонко, пронзительно визжала Дунька…

Беда была в том, что не обошлось без свидетелей. Привлеченная шумом, всунула седую голову в дверь старуха, бредшая к соседке на посиделки. За ней приковылял дед Алеша. Приплелись другие старики и старухи. Прибежали мужики и бабы, девки и парни, подростки и ребячья мелкота. У дверей конторы образовалась толпа, задние вталкивали в избушку передних, передние пятились назад, стараясь не слишком уж выказывать свое любопытство. Мишка, ничком лежавший на полу, зашевелился, поднял голову, показав осунувшееся, каменно-темное лицо и, скрипя зубами, постанывая не столько от боли, сколько от позора, начал медленно подниматься. Дед Алеша подставил ему плечо, подал шапку, и комбат, вытянув перед собой руки, будто слепой, двинулся к выходу. Людская пробка в дверях подалась перед ним, Мишка вышел и, сопровождаемый Куцым, отправился домой. Месил в темноте густую дорожную грязь, все прибавляя шагу — скорей, скорей, подальше от жалостливого шушуканья баб, сокрушенного покряхтывания мужиков, хихиканья в кулак дебелых девок на выданье.

В ту ночь сидели они вдвоем в избе: Мишка за столом, тупо упершись взглядом в грязную столешницу, он — у живой, теплой ноги хозяина. Мишкина рука, висевшая вдоль тела, была перед самым носом Куцего, он не удержался, лизнул ее, но на сей раз ничем не ответила псу добрая хозяйская рука — даже не шевельнулась. Да и вряд ли видел Мишка сидевшего рядом пса. Он будто одеревенел, лишь изредка в его потухших глазах мелькал дальний отблеск надежды, может, чудились ему на улице Дунькины шаги, что вот-вот появится она на пороге.

Было за полночь, когда комбат, очнувшись, зябко повел плечами, усмехнулся горько и обратился к собаке:

— Ну как тебе все это нравится, дружище?

Пес вскочил на ноги, обрадованный, что хозяин наконец-то подает признаки жизни, благодарно взбрехнул.

— Не нравится, говоришь… А мне-то каково? Как они смотрели на меня, как рты раскрыли от любопытства! О-о-о!.. — Мишка сжал ладонями голову, застонал, покачиваясь.

На столе перед ним лежало что-то завернутое в промасленную тряпицу. Часа в два ночи, так и не дождавшись Дуньки, комбат медленно развернул углы тряпицы и задумчиво постукал ногтем большого пальца по вороненой стали трофейного вальтера, хранимого все эти годы на самом дне самодельного, привезенного с фронта сундучка. Комбат бережно поднял пистолет, лязгнул затвором, заряжен ли, и приставил ствол к груди туда, где стучало сердце и где было нестерпимо больно…

Но задремавший Куцый очнулся не от выстрела. Что-то коротко и звонко стукнуло о печку, потом, отрикошетив, глухо брякнуло в стенку. Это комбат, вскочив из-за стола, с силой отбросил от себя вальтер.

— Да пропади они пропадом! — крикнул. — Чтобы из-за них!..

Выдвинув на середину избы сундучок, комбат положил в него ложку, кружку, мыло, из комода достал чистую рубаху, пару белья, меховую безрукавку… Куцый встревоженно следил за хозяином, понимая, что тот снова собирается куда-то уходить.

— Поживем еще, товарищ пес, — сказал комбат, заметив взгляд Куцего. — Но не здесь. Счастливо оставаться, Дубровна! Вот только не знаю, куда податься. Может, на Украину махнуть, к корешу фронтовому?..

Куцый подбежал к хозяину, виляя хвостом.

— Нет, нет, тебя не возьму. И не проси. Самому неизвестно, где завтра голову приклоню… Ну, прощай, дружище, не поминай лихом!

Комбат говорил это, уже стоя за порогом. Пес кинулся было, чтобы прошмыгнуть у ног хозяина, но тот оказался проворнее — захлопнул дверь перед самым носом Куцего. Отчаянно визжа, пес закружил по хате, вскочил на подоконник, упал оттуда, потом сел у печки и тихонько заскулил, заплакал, жалуясь на свою собачью судьбу.

Дунька жила в деревне еще с полгода. Жила скучно, одиноко — все ее сторонились. Встречая на улице недавнюю свою полюбовницу, Виктор проходил мимо, даже бровью не шевельнув — не замечал вовсе. Весной Дуняха продала Мишкин дом (на слом, на дрова) и уехала в город — к сестрам.


…Солнце уже скрылось за лесом, а Куцый все еще лежал под кленом, то задремывая, то бодрствуя. Крупная дрожь время от времени прокатывалась по дряхлому, с негреющей кровью телу. К вечеру он ощутил что-то вроде голода, позывы пустого желудка, и приоткрыл глаза: краюха горбатилась перед носом, стоило лишь раскрыть рот… Но вид хлеба не возбудил желания съесть его, напротив, Куцего страшило то, что надо было сделать — разгрызть ломоть, засохший за день до твердости камня, смочить крошки слюной, глотать, чувствуя, как они жестко царапают горло. Пес только притронулся к краюхе черными сухими губами и тут же снова уронил на лапы лохматую голову.

Потом он услышал шаркающие шаги деда Алеши.

— Да ты никак захворал, сердяга, — тихо опускался сверху слабый шамкающий голос. — Эвон, как дрожишь… Худо тебе?.. Жить невмоготу?.. Пора тебе помирать, пора… А смерти не бойся, там тебе ни старости, ни болести…

Куцый попрядал ушами и поскулил на тончайшей ноте, давая знать деду, что слышит его и признателен за утешительные речи.

— Ну ладно, лежи, лежи, — сказал дед. — Лежи и спи, к ночи время поворачивает, спи до утра, а завтра я тебе, может, супчику раздобуду, невестка нацелилась варить — с курятинкой… Эх, смак! Похлебаешь тепленького, авось и полегчает… Ну будь, старый, будь!..

Куцый хотел поближе подползти к деду, дернулся телом к его ногам, но старик уже уходил, и звук его неверных прерывающихся шагов вскоре затих вдалеке. Пес опустил надбровья, почти закрыв глаза, и в сумраке снова увидел перед собой сапоги, но не дедовы кирзовики, стоптанные и залатаные, а яловые, ладные, густо пахнущие дегтем. Мыс сапога поднялся, покачался в воздухе и мягко вошел в бок стонавшего на полу хозяина… Куцый захрипел в забытьи, вздыбилась шерсть на спине, гулко заколотилось сердце — до того зрима была картина, всплывшая из дальних лет.

Внезапно ему захотелось подняться на ноги, и в нем забрезжила надежда, что у него хватит на это сил. И в самом доле сил хватило: он встал и понюхал воздух. Пахло кленом, лугом, речкой, а еще — дегтем. Может, те сапоги прошли недавно мимо него, когда он спал. Куцый, подняв морду, глядел на звезды и перебирал лапами. Дрожь покинула тело, не поднималась от желудка муторная дурнота, мир прочно был влит в положенные ему пределы и не пытался опрокинуться вниз небом.

Куцый прерывисто вздохнул и побежал по тропе. Он хорошо знал, куда ему надо бежать. Преодолел ложок, ловко, как в молодости, переполз по узеньким кладкам на другой берег ручья и поднялся на пригорок, где стоял несокрушимо крепкий, сложенный из вековых сосновых стволов дом.

Пес запрокинул морду к слепым, бельмасто белевшим в звездном сиянии окнам и взвыл на одной протяжной пронзительной ноте. Он выл пять, а может, и десять минут, до тех пор, пока в окнах не вспыхнул свет. Куцый поспешил взобраться на крыльцо и услышал, как в сенцах громко выругались: «Ах, чтоб тебе!..» Раскрылась дверь, и в проеме встала неправдоподобно большая фигура с фонарем в высоко поднятой руке, в трусах и сапогах на босу ногу. Изловчившись, Куцый сомкнул челюсти на жестком, вонявшем дегтем, голенище. Тут же нога судорожно дернулась и подалась назад, сокрушая в собачьей пасти последние оставшиеся там зубы — они тихо, но отчетливо стукнули о доски крыльца. Спросонья Красавчика покачивало, он промахивался дважды, норовя пнуть Куцего в бок. Но третьим ударом достал все же пса. Поднятый в воздух, он пролетел над ступенями крыльца и шлепнулся хребтом о колоду с воткнутым в нее топором. Удар был таким сильным, что Куцый сшиб топор и скользнул по траве — еще дальше, к штакетнику… Когда он пришел в себя, на крыльце никого не было, но окна еще светились. Он подполз к крыльцу и снова завыл, с тоской и яростью, чувствуя, что силы вот-вот иссякнут. На этот раз дверь не раскрылась — распахнулась с треском: лесник выбил ее наружу прикладом ружья. Куцый придвинулся к свету окон, чтобы быть на виду. Виктор расставил ноги в черных сапогах, вжал приклад в плечо и принялся целиться — он хотел бить наверняка.

И грянул выстрел…

Он не встревожил деревню: была пора открытой охоты, горожане, наезжавшие в эти глухие места, бабахали то тут, то там, порой забавы ради, в любое время суток. А вот вой…

Собаки воют у того дома, где умирает или уже умер человек. Многие в ту ночь не спали, разбуженные песьим воем, и, ворочаясь в потемках, определяя, откуда он летит, гадали — уж не случилось что с лесником.

Но утром он, как всегда, высокий, прямой, с угрюмо-спокойным лицом, появился на крыльце своего дома. Куцый лежал на боку, скрюченный смертью, подняв кверху вывороченные последней болью лапы. Беззубая пасть была оскалена.

Виктор, торопясь, спустился по ступеням, гадливо морщась, взял Куцего за задние лапы, волоча мордой по земле, понес в кустарник.

Загрузка...