Прошлым летом, как обычно, кликнули желающих ехать в деревню на сенокос. И как обычно, желающих в нашем маленьком учреждении не нашлось: одни на болезнь сослались, другие на семейные обстоятельства. И конечно же указующий перст начальника уткнулся в мою грудь. Я здоров и в силе, я не обременен семейством.
Я не возражал. В нашем архиве, занимавшем старинную церковь, было сумрачно, сыро, комнаты походили на монашеские кельи, неистребимо пахло истлевшей бумагой. А за узкими щелями окон сиял июль, солнечно лоснилась свежая зелень, шумели, сверкая, недолгие дожди. Не так уж плохо было на две недели вырваться на волю.
И вот я в деревне. Уже близок вечер. Тихо и нежарко. Мы идем с бригадиром мимо покосившихся изгородей, через которые перевешиваются ветки яблонь, мимо безмолвных псов, дремлющих у калиток, мимо колодцев с журавлями и новехоньких ядовито-зеленых колонок. Уже и конец улицы виднеется, а мой провожатый все идет себе ни шатко ни валко и гадает вслух: «Возьмет ай нет?» Он сбоку цепко всматривается в меня и решает убежденно: «Возьмет!» И тут же снова сомневается: «Ай нет?»
Догадываюсь, бормотанье его — о хозяине или хозяйке, к кому ведет он меня устраивать на постой. Но при чем тут моя наружность?
Я уже знаю (слышал в колхозной конторе), что бригадира зовут за глаза Красным Солнышком. И не потому, что он, как его тезка из древнего Киева, добр и обогревает всех вокруг. Бригадир — большой любитель выпить, и дешевые, но крепкие напитки окрасили его полное, круглое лицо в стойкий багровый цвет.
— Понимаешь, друг, — говорит он доверительным полушепотом. — Я тебя почему к Азарьевне веду? Потому что заботу о тебе хочу проявить. Во-первых, у нее нет городских постояльцев, во-вторых, изба просторная, в-третьих — чистота. А семья всего — это самая Азарьевна, да невестка ее, да сын… Будешь у них жить — кум королю… О Валентине Барченкове небось читал в газетах?
— Как же, читал, слышал, — растерянно отвечаю я.
— Вот у него и остановишься… Скажу тебе по секрету: славу его, конечно, раздули, есть у нас в колхозе не хуже его мужики. — Бригадир внушительно покашливает, расправляя плечи. Уж не себя ли имеет в виду? — Но парень он старательный, работящий — это точно, этого у него не отберешь… — Вздыхает: — Вот только взяли бы!..
Крайняя в деревенском порядке изба. Высокое, на каменных столбах крыльцо под двухскатной крышей, веранда, сверкающая чистыми стеклами, на окнах — резные наличники с затейливым узором. Не изба — маленький терем. В палисаднике редкие для деревни цветы — гладиолусы. За избой — низина с уютным речным плесом, дальше — ржаное поле, еще дальше — лес.
— Рыба водится? — с надеждой спрашиваю бригадира.
— Во! — показывает он руками.
— А грибы?
— Хоть на телеге вози…
«Ладно, проверим», — думаю я с тихой радостью.
— Ну, господи, благослови! — бодро крякает Красно Солнышко и толкает калитку.
К избе нас ведет толстый пушистый кот. Он неожиданно выныривает из-под крыжовенного куста, забегает вперед и, не спеша переступая лапами в белых чулочках, покачивая поднятым хвостом, идет по выложенной кирпичами дорожке. Поднявшись на крыльцо, скребет лапами дверь, громко мяукает и оглядывается на нас — будто приглашает в дом.
— Не кот, а золото, — убежденно говорит бригадир и кричит что есть мочи: — Эй, Азарьевна! Жива ли? Отчиняй!
В избе вкусно пахнет свежевыпеченным хлебом, на выскобленном добела полу — пестрые домотканые дорожки, все ухожено, прибрано. Только вот на диване — смятая подушка, лоскутное одеяльце свесилось.
Хозяйка смущена. А на кота посматривает укоризненно.
— А я думаю, что это там Барсик мяучит, кого это к нам ведет? А потом и ты шумнул, Ефимыч… Я тут прихворнула малость. Потому и на сено не вышла. Ты уж извиняй старуху…
— Лежи, разрешаю, — великодушничает Красно Солнышко. И подмигивает мне: мол, в удачный час явились. — Хворай себе на здоровье, Азарьевна. И речь у нас не о сене будет.
— Чем же тебя потчевать, сердешный? — Азаровна семенит к печи. — Может, щец свежих? Не хочешь? Ну так водочки выпей. Анюта вчера с получки принесла…
Ефимыч не смог-таки приглушить звук сглатываемой слюны. Ловлю его сторожкий взгляд: видно, все-таки побаивается меня, кто его знает, этого городского, еще накапает где-нибудь в высших сферах.
— Ни, ни, Азарьевна! Ни грамма! При исполнении службы, сама знаешь. — И смотрит на меня горделиво и требовательно: мол, оцени в человеке твердость. — Я к тебе, старая, вот с чем — надо устроить товарища, на две недели.
— Так, так, — говорит хозяйка и глазами ищет кота. — А я-то думаю, кого там Барсик ведет…
— Так возьмешь? — наседает Красно Солнышко. — Мужчина, как видишь, в летах, смиренный. Не какой-нибудь там…
— Мне бы с Валей посоветоваться. Да и с Анютой не помешало бы…
Снова начинается непонятное мне разглядывание моей персоны.
— Серые височки, серые, — бормочет старушка, — А щечки, как яблочки, как у молодого… Мне бы постарше кого на постой…
— Стар он, стар! — ярится Красно Солнышко. — Он очки носит, глянь — канавка на переносице. У него жена, детишек пятеро. — Фантазия бригадира разыгрывается. — У него внуков трое. Дед он, понимаешь?
Меня раздражает этот разговор с намеками на что-то, только им известное, с потаенным смыслом. Хочется плюнуть и уйти. Но… речка рядом, лес. И старушка, несмотря на несговорчивость, такая домашняя, милая. Как мама моя, покойница.
— Ручаюсь за товарища! Понятно? Ты думаешь, он так к нам, с улицы, змейкой-ящеркой? Да ты можешь представить себе, старая, где он работает? В этом… в самом… Где трудишься, друг?
— Как, как? — удивляется старушка. — Что ж это такое, архив этот?
Я молчу.
— Объясни хоть ты, Ефимыч…
Красно Солнышко поднимает полу пиджака, вытирает пот с правой щеки, потом с левой и как-то нежданно сникает:
— Ну, воля твоя. Не желаешь — не надо. Пошли, друг.
Мы идем к двери, и я слышу за собой голос:
— Да куда же вы? Уже и осерчали. Да коли б сразу растолковали…
Помню, я сразу почувствовал себя в этом доме своим, хотя вообще-то туго схожусь с людьми, долго и трудно привыкаю к новой обстановке. А тут еще не пришли с работы Валентин с Анютой, еще неизвестно было, как они встретят незваного гостя, а я уже, сам себе удивляясь, сидел за столом и хлебал щи — те самые, от которых отказался Ефимыч. Потом расслабленно и благодушно наблюдал, как хозяйка кормила Барсика — молоком из нарядного блюдца с золотистой каймой. Кот лакал, поуркивая, роняя с усов капли, а старушка все подливала ему в блюдечко, шепча что-то ласковое.
Долгая дорога в пыльном автобусе, новые впечатления порядком утомили меня, и я все так же по-домашнему, не стесняясь, попросился на боковую. Постелила мне хозяйка в закутке возле печки, на высокой, довоенного образца кровати. Я кое-как, наполовину, задернул занавески, разделся и, едва коснувшись щекой подушки, крепко уснул.
А когда проснулся, уже синели окна, хату заливал лунный полусумрак позднего летнего вечера. Вскоре заскрипела дверь, под быстрыми легкими шагами тихо вздохнули половицы, щелкнул выключатель, я зажмурился от света, косо ударившего в глаза, и услышал, как молодой, чуть резковатый женский голос спросил:
— Это чей рюкзак у порога? Никак, гости у нас?
— Ты, Анюта? — Азаровна зевнула, видно, тоже дремала на своем диванчике. — Гости. Солнышко постояльца привел.
— Это кого же?
— Городского, известно. На сено приехал. В архиве каком-то работает. Ты бы, Анюта, объяснила мне, что это такое. Обходительный, вежливый, но, чую, шишка — рукой не достанешь.
— Шишка? Держи карман шире. Шишек на сено не посылают. Архив — это где бумажки населению выдают. На покойников, к примеру: скончался такой-то, такого числа, в чем и выдана справка.
— Да ну тебя о покойниках. Зачем о них к ночи-то? Ты серьезно говори.
— А я серьезно. Бумагу переводят в этих твоих архивах…
Вот какую нелестную характеристику дала Анюта учреждению, как известно, вполне почтенному. Впрочем, в ее словах не было враждебности. Говорила она посмеиваясь, будто шутила. И смех у нее был приятный — глубокий, бархатистый.
— Где ж он, гость-то?
— В закутке спит.
— А-а… Ну пусть спит.
Анюта подошла к рукомойнику у двери и стала видна мне. Сдернула с головы косынку, тряхнула густыми рыжеватыми волосами, низко нагнулась, подставляя под струйку воды полную, до смуглоты загоревшую шею. Юбка на ней была широкая, но короткая, на маленьких ногах — стоптанные, на низких каблуках туфли.
— Что делала нынче? — спросила Азаровна.
— Сено сгребала с бабами. За день едва с Кузькиным лужком управились. Рук не чую. Граблями много ль наработаешь. Солнышко, будь ему пусто, опять сеногребку не прислал.
Голос Анюты звучал теперь ворчливо.
— Валентина не видела? — спросила Азаровна.
— Видела. Его председатель в город послал. Запчасти какие-то привезти. Опять за полночь воротится.
— Так работа ведь, — вздохнула старуха. — Не гуляет.
— А что, Василий тот же не мог бы съездить? — Стерженек рукомойника под ударами Анютиных ладоней зашелся в сердитом скрежете. — Что Вальке, больше других надо? Вот уж истинно: дураков работа любит.
— Ну вот, и в дураки определила… Что ты его все попрекаешь? Чем не хорош для тебя? Только что на руках не носит. Другая б на твоем месте…
Анюта резко выпрямилась:
— Это Тамарка-то? Что ж он на Тамарке не женился? — Рывком сдернула с гвоздя полотенце. — Что, я набивалась ему в жены? Вот пусть и идет к своей Тамарке.
Неловко, тягостно стало мне. Кашлянуть, что ли, — дать знак, что я не сплю и все слышу? Но я только крепче зажмурился и старался дышать ровнее и громче.
Потом я снова уснул и снова проснулся, наверное, около полуночи. Темнота в доме стояла полная, лишь слабо светилось посеребренное звездами окно. Суматошно и неровно, то затихая, то распаляясь в беге, стучали на стене ходики.
— «Летят перелетные птицы в осенней дали голубой, летят они в жаркие страны, а я остаюся с тобой», — пел кто-то на улице старую послевоенную песню, которую сейчас можно услышать разве что по радио, да и то редко. А может, печаль просто почудилась мне и была моей собственной — вдалеке от городских огней, в темноте глухой деревни.
Песня звучала все ближе и оборвалась у калитки.
Утром выяснилось, что пел ее сам хозяин дома — Валентин Иванович Барченков.
— От отца у него эта песня, — сказала Азаровна, когда мы сели завтракать. — От покойничка моего дорогого, царствие ему небесное. Он аж до самой Австрии в войну дошел. Воз-вернулся весь поранетый. От ран и помер. Правда, жил еще долго, цельных десять годов. Хороший был человек, только — чего уж греха таить — больно легкий, без солидности мужицкой. Придет, бывало, с поля, наденет солдатскую гимнастерку с орденами да медальками, возьмет на коленки гармонию, покачает ее, как дите малое, да и запоет про этих самых птиц. Я ему: «Иван, крышу надобно починить». А он отмахнется — подождет, мол, крыша. «Что ты несерьезный такой? — спрашиваю. — Все веселишься да песни играешь!» — «А как мне быть невеселым? — отвечает. — Я скрозь такое прошел, такое видывал, что и в худом сне не привидится. Дарованная у меня теперь жизнь. Понимаешь?.. Меня судьба из многих выделила. Мог бы в земле сырой лежать, под звездами горючими, ан нет — по ней, матушке, живым топаю. И не где-нибудь — в краю родимом. Мне, — говорит, — теперь каждый день — праздник. А что касаемо других погибших, они не осудят: сами молодые, веселые были…» И снова зальется, растянет гармонь, сколько рук хватает. Не поверите, он за день до смерти пел. Приехали мы с Валюшкой к нему в госпиталь инвалидный, лежит снега белее, глаза закрытые. Но почуял, что мы рядом, голос подает: «А гармонь привезла?» — «Нет», — говорю, а сама плачу, на него глядючи. «Ничего, — шепчет, — мы и без гармони…» И заводит, значит, «Летят перелетные птицы». А язык уже плохо слушается, и в горле что-то клокочет нехорошо…
Я исподтишка посматривал на Барченкова. Знаменитый механизатор был по-мальчишески тщедушен, узкоплеч, и лишь крупные, зримо тяжелые руки выдавали в нем потомственного мужика-землепашца. На вид дал бы я ему от силы лет двадцать пять, если бы не знал (в архиве я вел специальный раздел о передовиках сельскохозяйственного производства), что ему уже под тридцать, успел и в армии отслужить, и вдосталь потрудиться во славу родного колхоза, который и стал известен всей области благодаря ему, Барченкову. Руководил он механизированным звеном и получал неслыханно высокие в наших местах урожаи картошки. Его ставили в пример другим на собраниях и совещаниях, посылали на ВДНХ в Москву, наградили орденом и уже поговаривали о представлении к званию Героя Труда.
— …Валя тогда совсем махонькой был, — продолжала Азаровна с удовольствием, видимо радуясь возможности выговориться всласть, — А вот, поди ж ты, — запомнил. Толком спеть-то не мог, но упрямый: бегает ли, играет — все свое гнет: летят пееетные птисы…
— Да ладно, ладно, мать, — прервал ее Валентин, смягчая свои слова добрым светом грустноватых, как бы исплаканных до самого донца глаз. Он сидел напротив меня и ел пшенную кашу. — Может, товарищу и неинтересно все это…
— А ты не перебивай, — одернула его Анюта и лениво усмехнулась. До сих пор она будто отсутствовала, рассеянно постукивая ложкой по тарелке и думая о чем-то своем. — Мама правду говорит. Надоел ты всем с этой песней.
Я видел, как тревожно вскинулась Азаровна. У Валентина нервно дернулись губы, но он тут же справился с собой и рассмеялся с деланной беспечностью:
— А чем плоха песня?
— Я не говорю, что плохая. — Анюта с сердитым вызовом взглянула на меня, словно зная, что я приму сторону Валентина и заранее осуждая меня за это, — Только у каждого времени свои песни. Сейчас молодежь лирические любит.
— А это что, не лирическая?
— Да разве тебя переспоришь, — слабо махнула рукой Анюта и встала из-за стола. — Ну, я пойду.
— Сегодня опять на сено? — бросил Валентин ей вдогонку.
— А то куда же? — И с силой хлопнула дверью.
— Ох, грехи наши тяжкие! — вздохнула Азаровна. — И то ей не так, и это.
Я тоже стал собираться: надел брезентовую куртку, в которой обычно рыбалил, натянул на самые брови шапочку с пластмассовым козырьком. Надо было идти к Солнышку — получить наряд на работу.
По пути в контору меня догнал Валентин, пристроился сбоку и, смущенно покашливая, сказал:
— Вы уж извините за Анюту. Сердитая она — на сено ходить не хочет.
— Чего уж там, бывает, — промямлил я, не зная, что ответить ему.
— Вы только не подумайте, что она лентяйка. Просто к физическому труду еще не привычная. — Его сухие, в мелких трещинках губы тронула застенчивая улыбка. — Образованная она у меня, культурно-просветительное училище кончила, клубом у нас заведует… И поет знаете как?.. Под гитару… Конечно, я перед ней как воробей перед соловушкой…
Вскинув голову, он вдруг посмотрел мне прямо в глаза — зорко, пытливо, с немым вопросом.
Чего он от меня ждал? Безмолвного сочувствия? Участливых слов понимания? Я снова пробормотал что-то невнятное. Уж и не помню, что именно. И он, отстраняясь от меня, уходя в свои думы, бросил коротко:
— А впрочем, ни к чему все это, поживете — сами увидите.
И грустно мне стало. И пожалел я его смутной жалостью, которая была, как я теперь понял, предчувствием надвигавшейся на него беды.
Солнышко я отыскал в «кабинете» — грязной комнатушке с обшарпанными стенами и колченогим столом посредине. Он сидел не за столом, а в углу на кипе старых газет и читал растрепанную книжку.
— Входи, друг! — радостно приветствовал он меня. — Объясни-ка мне одно словцо. «Абориген». Что это такое?
Я объяснил.
— Правильно, — хитро засмеялся он. — Вижу, что силен в грамотенке… Я тут на досуге свой кругозор расширяю… До чего занятно повествует товарищ автор… — Он постучал пальцем по обложке. — Представьте, обитают эти самые аборигены в лесу, одежды не носят, никаких трат: захочется есть — плоды с деревьев срывают, захочется культурно отдохнуть — бубен в руки и пляшут под пальмами… Что же это получается — жизнь в раю?
— По делу к тебе, Николай Ефимович, — сказал я. — Куда идти и что делать — косить, стоговать?
— Да ты, никак, на сено прицелился?
— На сено. Затем и прислали.
Солнышко, напустив строгость на багровое, жаром пышущее лицо, оглядел меня с ног до головы и непреклонно изрек:
— Не пойдеть!
Сказал по-деревенски, упирая на мягкий звук в конце слова.
— Что не пойдет? — не понял я.
— С сеном, друг, у тебя ничего не выйдет. Мужик ты крепкий, кровь с молоком, а туда же, на бабскую работу норовишь, с грабельками на луг.
— Куда же мне?
— На стройку, само собой. Мы сейчас зерносклад возводим. На тыщу тонн. Смекаешь? Вот туда и шагай. Спросишь прораба Бородулина. Ему подсобники, — Солнышко резанул ладонью под щетинистым подбородком, — во как нужны!
Так рухнули мои мечты помахать косой, подышать сладостью цветов и трав, потешить душу луговой волей.
Не требуя дальнейших объяснений, я шагнул к двери, но он окликнул меня:
— Постой-ка!
— Что еще? — нелюбезно спросил я.
— Как устроился у Барченковых?
— Нормально устроился.
— Еще бы! — подмигнул Солнышко. — Хороша, а?
— Кто?
— Не Азарьевна, само собой.
Я вышел. Настроение было испорчено. Все складывалось не так, как бы мне хотелось, в это первое мое утро в деревне.
На стройке, куда я попал, расспросив дорогу у мальчишек, никого не оказалось. А уже шел девятый час. Я присел на ошкуренное бревно и принялся ждать. Первым появился мужчина примерно моих лет, интеллигентного вида, в очках. Представился — бухгалтер из областного управления торговли, тоже прислан на сеноуборку — и сел рядом. Потом показались на проселке четверо парней в ковбойках, с ведрами и мастерками в руках. Последним пожаловал на свое рабочее место прораб — в телогрейке, несмотря на жару, в резиновых сапогах с кокетливо отогнутой поверху малиновой подкладкой.
— Новенький? — Он даже не счел нужным поздороваться со мной. — Будешь вот с этим, — указующий жест в сторону бухгалтера. — Раствор ребятам. На носилках. Ясно?
Я взглянул на часы, было ровно девять. Работали мы до двенадцати. Прораб куда-то исчез, но точно в это время, минута в минуту, вынырнул как из-под земли и прокричал шабаш.
— Не рано ли? — спросил я.
Он засмеялся снисходительно.
— Как колхозники? Да? От зари до зари? Мы кто есть? Рабочий класс мы. А сколько рабочий в городе? Ага, восемь… У нас же семичасовка. И в субботу вкалываем. Запомни: в девять, как штык, здесь. В двенадцать — чтоб духу твоего не было. В три снова здесь. И до семи. Такой распорядок. Ни вправо, ни влево. Не своевольничать. Дисциплина. Усек?
Его манера говорить, как бы отрубая слова, позабавила меня. «Ладно, в девять так в девять, — подумал я. — Утро свободное. В семь так в семь. Вечер свободный».
После обеда вся бригада валялась на траве, дымила сигаретами и травила анекдоты: из райцентра не подвезла раствор. Впрочем, кирпич тоже кончился. Прораб Бородулин бегал по лужку, чуть ли не по нашим головам, и яростно ругался. Я посочувствовал ему. На стене зерносклада, которая не так-то уж высоко поднялась над землей, ветерок лениво шевелил полотнище с призывом: «Сдадим объект в сентябре!» Сроки, как говорится, поджимали, а тут эти досадные неувязки.
Так потом и пошло изо дня в день. Иногда мы работали, чаще отдыхали. К чести прораба, он не распускал нас по домам, если не было стройматериалов. Помотавшись у склада, наругавшись до хрипоты, он влезал на злополучную степу с призывным полотнищем и, приставив ладонь к бровям, принимался всматриваться в даль — не покажется ли из-за рощи долгожданная машина.
Это можно отнести к достоинствам Бородулина — никогда, до последней минуты, не терял он надежды.
Постепенно нечто похожее на симпатию к нашему незадачливому распорядителю родилось во мне. Я даже подумывал наведаться к колхозному председателю, чтобы серьезно потолковать с ним о делах на стройке.
Вечером Анюта, неприкаянно помыкавшись по избе, поворчав, что Валентина снова где-то «черти давят», надела новое платье, сняла со стены гитару и ушла.
— К Юльке подалась, — объяснила мне Азаровна. — Подружка у нее есть такая. Разведенная. На месте Валюшки не позволила б с ней водиться. Не научит она Анюту доброму: мужиков женатых у себя тайком принимает, винцо с ними пьет…
Вскоре за окнами послышалась знакомая песня.
— А где же Анюта? — спросил Валентин с порога.
— Знамо, где… — Азаровна, кряхтя, опустилась на колени и заглянула под кровать, делая вид, что ищет Барсика. — Куда ж запропастился?.. Сколько раз учила тебя, Валентин, — строже с ней будь.
— Ладно, ладно, — нахмурился Барченков. — Ушла — ее воля, я в сторожа при ней не нанимался.
— Ты муж при ней… Кис, кис! — сердито звала Азаровна Барсика. — А то что ж получается? Мужик усталый домой, его бы встретить ласковым словом, покормить, а она… Да где ж ты, котище, разрази тебя гром!..
— Меня самого вечерами часто не бывает, — сказал Валентин.
— Сравнял, называется, — Азаровна, охая, поднялась с пола. — Ты работаешь, ты первый человек в артели. А она? Все бы ей на гитаре бренькать, песни петь.
— Так ведь и отец пел, и я пою, — улыбнулся Валентин.
— Ты какие поешь? А она?.. Лирические. Тьфу, прости господи!..
— Пойдемте во двор, — повернулся ко мне Барченков. — Вечер сегодня хороший…
Да, хороший был вечер… Воздух прозрачный, тихо мерцающий — будто вобрал в себя звездный свет. И пахло сеном. Я опять пожалел, что не попал на работу в луга.
Мы сели на скамейку в саду. Она, потрескивая, подалась под нами а накренилась.
— Столбики подгнили, — сказал Валентин. — Новые надо, да все некогда… Да теперь и не хочется, если по правде…
Он чиркнул спичкой, закуривая.
— Все это я своими руками — и сад посадил, и цветы развел, и дом украсил, и дорожку кирпичную проложил… Вы не подумайте, что я очень уж привержен к этому… — Он запнулся, подыскивая слово, — устройству быта, что ли… Но я тогда жениться собирался, не хотелось перед невестой в грязь лицом ударить… И перед Алешей, моим дружком, он перед женитьбой прямо-таки хоромы отгрохал. Мы с ним в одно время и поженились, двумя парами ездили в сельсовет расписываться, свадьбы справляли вместе — сперва у меня гуляли, потом у него… — Наверное, у Валентина погасла сигарета, он снова чиркнул спичкой; на миг я увидел его грустно-задумчивое лицо, припухлые, как у ребенка, уголки губ. — Алеша Тамару в жены взял, зоотехника нашего… — Барченков смущенно покашлял. — Она на меня поглядывала, давала понять, что не прочь за меня замуж, но как проведала, что я с Анютой встречаюсь, сразу согласилась идти за Алешу. Он упорный, давно ее добивался, и добился-таки… И знаете — живут сейчас Бородулины душа в душу…
— Уж не Алеша ли, друг ваш, на стройке прорабом работает? — спросил я, услышав знакомую фамилию.
— Он самый.
Я рассказал Барченкову, как бестолково прошел мой первый рабочий день. Валентин прервал меня, не дослушав:
— Вы Алешу не судите строго… Вот, скажем, сегодня я со своим звеном картошку окучивал, кусок поля маханули — глазом не окинешь. А почему? У нас техники сколько нужно, и больше нам ничего не требуется, кроме собственной совести и старания. Бородулин же от других зависим, а у них в МСО, межколхозной строительной организации то есть, черт знает, какой кавардак. Будь у Алеши материалы всегда под рукой да механизмы — он горы бы своротил — азарт у него есть к работе и ребята неплохие подобрались… И со временем не посчитались бы… Вы говорите, семичасовой — так это ж от нужды Алеша такой распорядок установил, сами убедились — и это время наполовину впустую пропадает…
Речь в защиту Бородулина была произнесена с волнением, даже горячностью. Видимо подумав, что я могу обидеться, Валентин сказал уже мягко:
— А вообще-то вы правы. Непорядков вокруг предостаточно. И во многом виноваты руководители… Но опять же — где их взять, хороших руководителей? Людей не хватает. Бригадиров и тех не из кого выбрать. Вот и терпит наш председатель тех, кого давно пора взашей гнать…
Был ли это намек на Солнышко? Не знаю…
Мы помолчали. К полуночи ярче разгорелись звезды. С речной низины потянуло прохладой. Скрипнула дверь, раздался голос Азаровны:
— Вы где, мужички? Ужин на столе стынет.
— Мы еще посидим, мама, — отозвался Валентин. — Спи иди. — И, дождавшись, когда дверь за старушкой закрылась, спросил, деликатно покашливая:
— У вас жена есть?
Вопрос был мне неприятен. Я помедлил, прежде чем ответить:
— Была.
— Разошлись, значит? Что ж так?
Не хотелось вдаваться в подробности того, что еще свежей болью тревожило сердце. Я попытался спрятаться за стандартной фразой о несходстве характеров.
Он спросил голосом, в котором слышалась жалость ко мне:
— Выходит, не любили друг друга?
— На первых порах, кажется, любили.
— Ага, «кажется», — поймал он меня на слове. — Тут и начинается это самое несходство характеров…
Он поплевал на тлеющий огонек недокуренной сигареты, бросил ее под ноги и тут же достал другую.
— Как вы думаете, что правит миром?
— А вы как думаете? — Я улыбнулся в темноте.
— Любовь. — Он сказал это быстро, даже небрежно, как говорят о том, что всем известно или само собой разумеется. — В широком смысле, конечно…
— Послушайте, — сказал я осторожно. — Вот вы в армии служили…
— Служил. А что?
— Никак не могу представить себе казарму, где бы на видных местах висели призывы: «Помни, солдат! Миром правит любовь».
— Эк вы куда! — он тихо рассмеялся. — Но давайте по-серьезному… Взять хотя бы моего отца — солдата. От звонка до звонка всю войну прошел… Конечно, фашистов он ненавидел, бил их нещадно. Но разве ненавистью их победил? Он маму любил, землю свою, родину. Тем и взял. А фашисты и не могли победить: никого и ничего они не любили, одна злоба у них была ко всему, что дорого людям, ко всему светлому — к той же самой любви…
Он вдруг замолк, к чему-то прислушиваясь:
— Никак, Анюта идет?
Я тоже послушал — тишина окрест стояла нерушимая.
— Почудилось. — Голос его дрогнул печально. Неестественно громко зевнув, Валентин поднялся:
— Пойдем спать, что ли, Петрович?..
В воскресенье строители, к коим теперь был причислен и я, не работали. Накануне я проверил удочки, навострил на бруске жальца крючков и на рассвете, перейдя по мосткам на другой берег, устроился на заранее облюбованном месте — там, где речка делала крутой поворот и песок пляжа круто обрывался в темную глубину. Прячась в кустах, я пустил по быстрине леску, наживленную кузнечиком, и сразу же у крючка вскипел бурунчик, я подсек и вытащил к ногам приличного, граммов на двести, голавлика.
Уютно и хорошо мне было. Над речными плесами курился парок, нежно розовый от лучей встававшего из-за пригорка солнца. На узкой мелкой протоке, где серебрился галечник, мирно, баюкая, с чистыми флейтовыми переливами, свиваясь струйками, пожурчивала вода. И даже то, что поклевок больше не было, не огорчало меня — это славное утро само по себе давало покой и счастье.
Я, наверное, на какие-то мгновенья забылся, потому что, подняв взгляд, неожиданно для себя (я даже вздрогнул) увидел на другом берегу, почти напротив, женщину. Она повернулась лицом ко мне, и я узнал Анюту. Была она в коротком халатике, с плеча свисало полотенце. Пришла купаться? Или просто умыться? В любом случае было нечестно вот так, молча, не выдавая своего присутствия, сидеть в кустах. Я окликнул ее по имени.
— Ой! — неискренне, как мне показалось, удивилась она. — Это кто там?
Я поднялся во весь рост.
— Вы, Валерий Петрович? А я-то думаю, кто там в кустах притаился. Не медведь ли?.. Вы что тут делаете?
Спрашивала, хотя вчера видела, как я готовил удочки, и даже рассказала, где обычно ловят рыбу деревенские мальчишки. Я как раз и пришел на одно из этих «уловистых» мест.
— Валентин и сегодня на работу отправился, — почему-то сочла она нужным сообщить мне.
Я промолчал. Она скинула туфлю, поболтала кончиком пальцев в воде.
— Теплая. Как молоко парное.
На самом деле вода была холодная, какой и полагалось ей быть ранним утром. В этом я убедился, опуская под прибрежную корягу садок с голавликом.
— Валерий Петрович, а щук вы когда-нибудь ловили?
Я не мог скрыть досады. Первая заповедь рыболова — сохраняй тишину, а тут изволь отвечать. И вопрос ее прозвучал двусмысленно, с игривым вызовом.
— Знаете, Анюта, — сказал я нелюбезно. — Не мешали бы вы мне…
— Вот это интересно! — капризно воскликнула она. — А может, вы мне мешаете? Я купаться буду.
— Обязательно здесь?
— А то где же? Здесь я всегда купаюсь — глубоко и песочек.
Она вбежала на бугорок над омутом.
— Значит, мне уйти? — сердито спросил я.
— Не обязательно. Я в купальнике. Вы только зажмурьтесь на минутку. — Взялась за верхнюю пуговку халата и посмотрела на меня с кокетливым ожиданием.
«Черт знает что такое!» — шепотом выругался я, отворачиваясь. Потом услышал громкий всплеск — Анюта бросилась в воду по-мужски смело, вниз головой и, вскидывая руки, поплыла к моему берегу. На круглых ее щеках скатывались капли, глаза были радостно расширены, белозубо улыбался рот. И — эх, где наша мужская стойкость? — забыв недавнюю досаду, я уже любовался Анютиной красотой и молодостью.
— Валерий Петрович! — кричала она, шумно отфыркиваясь, смущая меня тугими загорелыми плечами. — Я сейчас тонуть буду! Спасайте меня! — И надолго скрывалась под водой.
«А почему бы и в самом деле не искупаться? — уже подумывал я малодушно. — Плавки на мне…»
Но тут идиллию нарушила старуха, пришедшая с корзинкой белья. Поставила корзину на песок, подслеповато прищурилась:
— Это кто мне тамотка речку мутит?.. Анька, ты?
— Ну, я, — вмиг поскучнев, ворчливо откликнулась Анюта. — Только тебя тут не хватало. — И стала загребать к берегу.
— А тамотка кто? — Мышиные глазки старухи, впившись в меня, вспыхнули жгучим любопытством. — Никак, мужик?
— Нет, баба! — в сердцах отвечала Анюта, запахиваясь в халатик. — Шлындают тут всякие!..
И, не оглядываясь, пошла к деревне.
Старуха полоскала белье так шумно, с таким усердием колотила валиком, что я тоже в сердцах плюнул и принялся сматывать удочки.
В этот день колхоз подводил итоги работы за неделю. Перед обедом я отправился по поручению Азаровны в магазин за хлебом и задержался у стенда со свежими «молниями» и «боевыми листками». О нашей стройке в них ничего не сообщалось, о звене Валентина тоже. Зато под жирным чернильным заголовком «Равняйтесь на передовиков сеноуборки» красовалась среди других и фамилия Барченковой.
Только мы уселись обедать, как у крыльца раздалась песня, и в дом ввалился Валентин — в спецовке, с запыленным лицом — и бросился обнимать Анюту.
— Читал, читал, — говорил он, лучась счастьем. — Молодец! — И победно, даже заносчиво, поглядывал на меня и мать: мол, что бы ни болтали об Анюте, а на поверку — вот она какая, не хуже других прочих.
Обычно Валентин обедал в поле, на скорую руку, а тут не утерпел, примчался домой, — видно, не так уж часто хвалили его Анюту всенародно, в стенной печати.
Анюта тоже была довольна, к столу вышла в нарядном платье, но свой трудовой порыв на уборке сена объяснила так, что радость Валентина заметно потускнела.
— Это я от злости, — сказала она. — Прихожу на луг, и такая меня ярость берет — дрожу вся… Кажется, кинусь сейчас на баб с граблями и начну колотить… Но нельзя же! Постоишь, попыхтишь да всю злость — в работу…
Валентин невесело рассмеялся, молча съел второе и поднялся из-за стола.
— Ну, мне пора.
С порога предупредил, чтоб к ужину его не ждали: у Василия «Беларусь» барахлит, вечером чинить будут.
Анюта ходила куда-то и вернулась с большим листом ватманской бумаги.
— Председатель из своих запасов выдал. Добрый он сегодня. Танцы разрешил вечером устроить. Буду объявление писать…
Достала из шкафа пузырек с тушью, ручку с широким пером, развертывая бумагу, спросила?
— Придете в клуб?
— А зачем?
— Разве не хочется потанцевать?
— Представьте себе — нет.
— Это почему же?
— Возраст не тот.
Она оглядела меня с ног до головы, поиграла глазами:
— Мужчина что надо, не то что наши юнцы-сопляки.
— Благодарю за комплимент.
— Может, в драку влипнуть боитесь? У нас в клубе как танцы — непременно кто-нибудь подерется.
— Нет, драки я не боюсь.
— Так придете?
— Нет, не приду.
— Ну как знаете! — сердито фыркнула Анюта. — Была бы честь предложена. — И со стуком опустила в пузырек ручку.
Открылась дверь, вошел кот, жмурясь и жеманно перебирая лапами в белых чулках, за ним — Азаровна. Я поймал ее сторожкий, подозрительный взгляд и — не знаю почему — смутился.
До сих пор помню, как неспокойно, маетно было у меня на душе в тот вечер. Отправился на речку, решив час-другой посидеть с удочкой, но, пленив двух плотиц, заскучал, бросил их обратно в воду и вернулся домой. Пробовал читать — пухлый роман, привезенный из города, показался нудным и глупым. А тут еще Азаровна, как-то неожиданно переменившаяся ко мне, с осуждающе поджатыми губами, склонялась без видимой цели по дому, зачем-то переставляла цветы на подоконнике, поправляла подушки на кровати и все вздыхала, вздыхала. Потом кликнула из сеней Барсика, налила ему молока в блюдце и, присев рядом на скамейку, обратилась к коту с длинной, мало вразумительной речью, из которой я уяснил, однако, что мир полон нехороших людей: на добро они норовят ответить подвохом и пакостью.
Не выдержав, я вышел на крыльцо и тут же увидел своего напарника по стройке — бухгалтера. Куда-то он спешил — принаряженный, в твидовом пиджаке нараспашку, с мотающимися хвостами яркого галстука.
— Скучаете? — спросил на ходу.
— Скучаю, — храбро признался я.
Он остановился:
— Может, составите компанию?
— А вы куда? На танцы?
— Где уж там! — засмеялся. — Хочу в шары постучать малость.
— Это где?
— В клубе, конечно.
— А-а, в клубе…
Анюта сейчас, разумеется, там. Представилась на миг ее торжествующая улыбка: ага, примчался-таки, не утерпело старое ретивое. С другой стороны — не на танцы же, в клуб иду, в биллиард играть с приятелем (я с ходу записал бухгалтера в приятели).
— Ну так как? — нетерпеливо спросил он.
«Эх, была не была! — с нежданной от себя прытью сбегая с крыльца, подумал я. — Все лучше, чем дома киснуть…»
Открылся клуб, по словам всезнающего бухгалтера, совсем недавно — прошлой осенью, однако успел уже поизноситься и обветшать: осели и осыпались ступени главного входа, обнажив кирпичную кладку; по стенам змееобразно расползались трещины. В фойе было нечисто от окурков, набросанных где попало, от наляпанных повсюду плакатиков с изодранными краями. Биллиард (стоял он в полутемном закутке у вешалки) был обшарпан и застукан до дыр в сукне. От сеток в лузах остались жалкие бахромки, металлические шары с грохотом падали на пол. Анюта, не мог я не признать, показывала себя в клубе хозяйкой нерадивой и неряшливой.
Играл я без всякого азарта, лишь бы убить время, и, заметив это, бухгалтер тоже начал терять пыл, посматривать на дверь — не появится ли более достойный партнер. Я проиграл третью партию, когда в клуб шумно ворвался Бородулин, хищно выхватил у меня кий и закричал:
— Пирамидка! На пиво! Разделываю бухгалтерию! Под орех!
Упоминание о пиве было, однако, чистейшей риторикой. Ни в столовую, ни в здешний магазин пива не завозили. К тому же, как мне рассказывали, прораб «не употреблял» — даже пива. Он и сейчас в воскресный вечер, был трезв, как стеклышко. Не в пример появившемуся следом Николаю Ефимовичу, который, увидя меня, выказал неумеренно горячую радость, полез целоваться и, нелюбезно отстраненный, сел в углу, прямо на пол и тотчас уснул.
— Все его пониже к земле тянет, — с брезгливинкой в голосе сказал Бородулин. — А еще Солнышком прозывается…
Между тем в зале наверху танцевали. Прохаживаясь по фойе, я слышал над головой музыку, шарканье и притоптывание ног. Время от времени на лестничную площадку выходили покурить разгоряченные, с красными лицами парни, выбегали поправить прически девчата. Меня подмывало подняться в зал, поглазеть на танцующих, но я мужественно переборол себя.
В разгар танцев по фойе к лестнице проследовала тощая особа не деревенского обличья — в парике с завитушками чуть ли не до пояса, ярко накрашенными губами на нездорово бледном лице.
— Юлька! — оповестил меня Бородулин и сплюнул под ноги.
А его Тамара оказалась настоящей красавицей — румяной, кареглазой, белозубой. Она пришла, чтобы увести домой мужа.
В углу ворочался и бормотал во сне Солнышко. Бухгалтер по-прежнему топтался у биллиарда — играл в одиночку. Мне стало тоскливо…
В речной уреме пел соловей — свистел, щелкал, захлебывался от счастья и неги. Позади остался бьющий светом из окон, дребезжащий джазовой музыкой, жутковатый среди ночной тьмы клуб. Чем дальше я уходил от него, тем слышнее становилась соловьиная песня… Был июнь во второй своей половине, и для такого времени трель соловья — уже редкость, дорогой подарок нашему слуху. Птаха не пела вчера, не пела позавчера, а сегодня решила еще раз подать голос. Может, в последний раз? И почему я думаю, что соловей захлебывается от счастья? Может, от печали? Ведь так самозабвенно, с такой же страстью поют и прощальные песни. Пока прощается соловей с весной, а там не успеешь оглянуться, как приспеет пора надолго прощаться с родной уремой, где он любил подругу и вскормил птенцов, со всей родимой сторонкой. И полетит малая птаха вдаль, будто в изгнание, над речкой, которая станет студено-синей к осени, над лугом с темными, иссеченными дождем стогами, над белыми рощами с поредевшими космами увядших листьев.
Я свернул на улицу, в конце которой стоял дом Барченковых, и замедлил шаги. Вряд ли я мог сегодня спокойно уснуть. Куда торопиться? Я прислонился спиной к придорожной березе, закрыл глаза и, ощущая живую теплинку прогревшегося за день дерева, принялся думать о своем — далеком и близком, что было, увы, ни больше ни меньше, как моей судьбой, не слишком светлой, но и не слишком печальной.
Все же я, наверное, задремал, потому что вздрогнул от внезапно раздавшихся голосов. Я сразу узнал один, Анютин.
— Да отстань ты, ирод! — громким шепотом говорила она кому-то высокому, сутулому, нетвердо державшемуся на ногах. — Чего тебе нужно?
— А ты не знаешь чего?
— Уйди, говорю, по-хорошему.
— Подумаешь, недотрога. Другим можно, а мне… Чем я хуже других мужик?
Теперь я узнал и другой голос.
— Не лапай, шум подниму! — отбивалась Анюта.
— Посмей только… Я тебя… такую… — Видимо, Солнышко попытался зажать ей рот — Анюта слабо вскрикнула.
Подбежав, я с силой оттолкнул жаждавшего легкой любви бригадира. Он звучно шлепнулся оземь.
— Валерий Петрович?! — ахнула Анюта и звонко рассмеялась. — Вот уж, правду сказать, не ожидала…
Кажется, ее ничуть не рассердило, не расстроило это ночное происшествие. Она взяла меня под руку, мы зашагали прочь. А из темноты неслись нам вслед пьяно-рыдающие выкрики Солнышка:
— Ну, погодите!.. Я вас выведу на чистую воду! Вас Сычиха на речке видела. Анютка голой была. Спелись-снюхались, полюбовники… Я молчать не стану! Вся деревня узнает!..
Руки плохо слушались меня, я долго не мог открыть калитку.
— Что вы там возитесь? Дайте-ка! — шепнула Анюта, и я почувствовал, как она прижимается ко мне грудью.
Отстранив Анюту, я открыл калитку, нарочито громко протопал по кирпичной дорожке и забарабанил кулаком в дверь.
Валентина дома еще не было…
Оставшиеся до отъезда четыре дня я жил в пустовавшей по летнему времени школе, вместе с бухгалтером. Однажды встретил на улице Валентина. Он вежливо поздоровался, но в разговор со мной не вступил.
В последний раз я слышал его песню накануне отъезда, в теплых звездных сумерках — как всегда, Валентин возвращался домой поздним вечером.
Недавно я просматривал свежий номер газеты. В нижнем углу листа чернела траурная рамка, а в ней крошечными буковками было набрано извещение, что коллектив такого-то колхоза глубоко скорбит по поводу трагической смерти заслуженного механизатора Валентина Ивановича Барченкова, последовавшей на двадцать девятом году жизни.
Газетный лист задрожал в руках. Я надел очки и прочел извещение еще раз. Трагическая смерть?.. Что за неумная манера прятать суть событий за ничего не говорящими словами. Почему бы не объяснить — погиб, мол, в автомобильной катастрофе или, скажем, от ножа пьяного хулигана…
Легче всего было снять телефонную трубку, набрать номер колхозной канцелярии и все выяснить. Я уже было потянулся к телефону, но тут в комнату вошел сослуживец, увидел газету и, догадавшись, что я читаю, сказал:
— Да, да… Трагически погиб. Почему трагически? А бог его знает. Но какой парень был, какой парень!.. Ведь ты его, кажется, знал лично?
Сослуживец попросил спичку, закурил, надымил и ушел. А я все сидел, подперев кулаками щеки, размышляя. Мне расхотелось звонить в колхоз. Я решил завтра съездить туда сам, потолковать с матерью Валентина, утешить ее, что ли… Может, и на похороны успею, — думал я.
Что-то томило меня. Как будто мне предстояло перед кем-то оправдываться в том, в чем виноват я не был.
На похороны я все-таки не поехал. Мне трудно разобраться почему. Может, я давал себе отсрочку, внутренне готовился к нелегкой встрече с Азаровной?..
Я приехал в Борок на следующий день после похорон и прямо с автобусной остановки отправился на кладбище. Размытый осенними дождями проселок привел меня к высокому круглому бугру, поросшему вековыми березами. Они роняли последние листья, глубока и пронзительна была голубизна незакрытого неба над головой.
На свежей могиле ничком, обнимая ее, лежала Азаровна. Я содрогнулся от жалости, увидев черный платок, сползший с седых волос, неестественно подвернутые под длинной юбкой ноги в грубых тяжелых ботинках с комками глины на них.
Я поднял старуху и повел домой. Она была слепая от слез, обезумевшая от горя и вряд ли понимала, кто я и куда ее веду. И только в знакомом мне доме с высоким крыльцом, теперь странно тихом, навек осиротевшем, она узнала меня, снова заплакала и сказала:
— Ой, Петрович, беда какая у нас… Нет больше с нами Вали…
Я попытался расспросить у нее, как и отчего погиб Валентин. Она махнула рукой:
— Да разве я знаю? Привезли его раздавленного, говорят, случай несчастный вышел, под трактор попал…
— А где Анюта?
— И Анюты нету, Петрович, нету Анюты…
Я пошел в колхозную контору разузнать все точно и по дороге повстречал Бородулина. Бравый прораб был сумрачен и немногословен.
— Точно. Несчастный случай, — подтвердил он. Потом посмотрел на меня исподлобья оценивающим взглядом: — Не из болтливых? Всем не надо знать. Тебе — расскажу…
Свидетелем последних минут Валентина Барченкова был Василий, его напарник по звену. Они вместе на двух тракторах поднимали зябь на дальнем поле. Издали, сидя в своей машине, Василий видел, как Барченков спрыгнул на ходу с мощного ДТ-75, пробежал, обгоняя движущийся трактор, метров десять и рывком, сбоку бросился под гусеницы…
— Так было, — сказал прораб. — Так погиб. Добровольно.
Минуло, наверное, немало времени, прежде чем я, стряхнув оцепенение, выкрикнул:
— Но почему? Почему он так?
Бородулин снова взглянул на меня исподлобья, помолчал, потом ответил с явной неохотой:
— Из-за Анюты. Так думаю. Не иначе…
Выяснилось, что в конце лета приезжал в Борок заготовитель из Крыма — хлопотал об отгрузке картофеля Не то для Симферополя, не то для Ялты. Парень, по словам Бородулина, молодой, красивый, вежливо-наглый. С ним-то и укатила Анюта в теплые края, даже не оставив Валентину адреса.
— Как чумной ходил, — бубнил прораб, хмуро уставясь в мысы своих резиновых сапог. — Похудал. Кожа да кости. Надо б догадаться. Уберечь…
«Значит, самоубийство, — размышлял я, расставшись с Бородулиным. — А как же Азаровна? Любовь правит миром, — вспомнил я, — а старенькую мать не пожалел, оставил — живи как знаешь…»
Я опоздал на последний автобус и ночевал у Азаровны. Утром я снова ходил с ней на кладбище.
— Сегодня я голосить буду, причитать по Вале, — предупредила она меня. — Ты, Петрович, не бойся. Страшно, когда баба молчком на могиле лежит, одервенелая как бы — помереть может, потому что нет выхода горю. А коли голосит — это хорошо: накричится, наплачется, глянь, и облегчила душу.
И все же холодок побежал у меня по спине, когда, разорвав кладбищенскую тишину, полетел меж берез неожиданно сильный, не по-старушечьи звонкий, то падающий до самых низких нот, то высоко взмывающий голос.
— Вы подуйте ветры буйные, — пела и плакала Азаровна, клонясь к могиле, — разнесите пески желтые. Ты раздайся, мать сыра-земля, расколися гробова доска. О тебе, сыночек миленький, плачет матушка родимая… Буду ждать я под окошечком, каждый день да под резным окном, может, придет мое дитятко на родимую сторонушку. Буду ждать да не дождуся я… Кабы знала, кабы ведала, не пустила б смерть постылую, зачинила бы калитку я, заложила бы воротички… А из-под сырой земли нету выхода и выезда ни для пешего, ни для конного, ни дверей нету, ни лазеечки, нету малого окошечка… Ты прощай, мое дитятко, ты прощай, мое милое, не видать тебя не видывать, не слыхать тебя не слыхивать, не дождусь от тебя больше весточки…
Полежав на могиле, теперь уже молча, минуту-другую, Азаровна поднялась, стряхивая с плюшевой жакетки медные пятаки березовых листьев.
— Теперь постоим коло Вали…
Над кладбищем, совсем не высоко, ясно различимые от хвостов до клювов, летели журавли. Их курлыкающий клин медленно проплыл над нами, над вершинами берез и долго еще был виден среди голых ветвей на голубом полотнище неба.
— «Летят перелетные птицы…» — напомнил я ей.
Она закивала мне благодарно, сквозь слезы.