Берестяная грамота

Это было чувство не то чтобы слишком тяжелое, но довольно тягостное, и оно отражалось на его лице. Выражение лица такое, будто накануне он забыл сделать нечто важное и теперь мучится, стараясь вспомнить, что же именно он забыл, и страдает от своей забывчивости. Может, поэтому все были к нему предупредительны и как бы жалели его. В поезде проводник, принесший постельное белье, получил рубль, вышел из купе и тут же вернулся снова. Потоптался в дверях, всматриваясь в пассажира. «Вы, простите, не заболели часом? А то аспирину принесу или пирамидону, ежели от головной боли…» В новгородской гостинице «Садко» молодая женщина-администратор, которой он протянул в оконце заполненные опросные листки, вдруг взглянула на него с сочувственным любопытством: «Впервые в нашем городе?» И почему-то сочла нужным утешить этого немолодого, старомодно одетого и, как ей показалось, несчастного дядю: «Ну ничего, привыкнете, и все будет хорошо».

Она устроила его с комфортом — в отдельном номере с ванной и телефоном. Он бросил портфель на кровать, присел на табурет у вешалки, соображая, что делать дальше. Идти на завод ему не хотелось, к тому же он еще в поезде решил, что хлопоты, с которыми ехал в Новгород, начнет завтра утром. Значит, сегодня можно позволить себе более приятное — побродить всласть по незнакомому городу.

В садах и парках Новгорода уже не было грустного праздника листопада, оранжевого кружения и мелькания, тонкого хруста под ногами. Последние листья, траурно-черные, истонченные до прозрачности, падали на закоченевшую, припорошенную снегом землю. Курились парком на холодном воздухе предзимья воды Волхова, и катились они свободно и вольно лишь на середине реки: у берегов уже стоял лед.

Была глубокая осень.

Сергей Иванович заметил это внезапно, вдруг, как замечает городской житель, для которого природа с ее вечно текущей жизнью закрыта не только асфальтом мостовых, бетоном зданий, но и — надежней всего — мелочной суматохой будней.

Осень. Унылое время. Так вот почему нынче весь день будто плыл он в тихих предвечерних сумерках!..

После долгих скитаний по городу Сергей Иванович очутился на Ярославском дворище — древнем клочке тверди над рекой, густо уставленном церквами и церквушками. Он осмотрел их, представил, как раскачивалось и гудело небо над Волховом, когда били враз в колокола во всех новгородских храмах.

Потом, утомленный, отошел в сторонку и сел на скамейку в сквере. Чуть поодаль, на полукруглой площадке, отгороженной от речного обрыва затейливой балюстрадой, толпились десятка два совсем еще крохотных мальчиков и девочек, в ярких разноцветных пальтишках. Детишки галдели и толкались. Их привела сюда — наверное, из детского сада — тощая голенастая девица в роговых очках.

— А сейчас, дети, — заговорила она очень громко, сухо и четко, словно дятел застучал по дереву, — я проведу с вами беседу на природоведческую тему. Кто скажет, что такое природа?

— Земля! — вразнобой закричали дети. — Небо! Деревья!

— Вороны! — подпрыгивая от возбуждения, пискнула девочка в красном беретике. — Вон они сидят на крестах!

— А кто скажет, что течет внизу под нами?

— Река! Речка! Волхов!

— Правильно, дети. Теперь посмотрите внимательно на речной лед. В некоторых местах вы видите промоины. Как называется участок воды, свободный ото льда?

— Прорубь! — загомонили малыши. — Дырка! Ямка!

— Ни то, ни другое, ни третье, — делая отмашки рукой в кожаной варежке, отчеканила воспитательница. — Прорубь рубят, дырку протыкают, ямку копают. Отверстия во льду, наблюдаемые нами, не являются следствием ни одного из этих действий. Прошу запомнить: участок воды, свободный ото льда, называется полыньей… А ну повторим хором: по-лынь-я!..

Дети повторили.

— А теперь я вам расскажу историю о Серой Шейке, позаимствованную мной из литературного наследия известного дореволюционного писателя Мамина-Сибиряка. Серая Шейка — это маленькая утка, которая в силу сложившихся обстоятельств, а именно — больного крыла, не смогла улететь в теплые края и всю долгую зиму вынуждена была жить в полынье… Однажды утром она проснулась и с ужасом увидела, что по тонкому льду речки к ней крадется… Кто крался к Серой Шейке, дети? Ли…

— Са-а, — уныло откликнулись дети, видимо уже не в первый раз слышавшие о Серой Шейке.

— Крадется она к утке и сладко так мурлычет: «Серая Шей…»

Воспитательница не договорила и уставилась на Сергея Ивановича. Из-под толстых стекол очков блеснули на него выпуклые добрые глаза. Тотчас, как по команде, повернулись к нему и головенки малышни. Дети разглядывали его с таким жадным любопытством, открыв рты, затаив дыхание, точно он был крокодилом, выползшим к всеобщему удивлению из Волхова, или, по крайней мере, той самой лисой, что кралась по льду к Серой Шейке, и позади у него болтался рыжий хвост.

Воспитательница откашлялась. «Сейчас спросит, не нужна ли мне ее помощь», — подумал Сергей Иванович и поспешно поднялся.

Нет, все-таки нужно было разобраться, что тревожило его вот уже почти сутки, о чем он тщетно старался вспомнить. Спокойнее! Надо восстановить в памяти цепочку событий, предшествовавших его отъезду, потому что это беспокойство появилось в нем сразу же, как только он закрыл за собой дверь квартиры в Днепровске. В командировку его, как обычно, собирала жена. Она стояла в задумчивости над раскрытым портфелем, соображая, все ли положила туда, согласно «реестру командированного». В этот реестр входили: чистая рубашка (одна), носовые платки (два), пара носков, электробритва, мыло, зубная щетка и еще кое-что из мелочи.

Лена — великая аккуратистка — еще в первый год замужества составила и другие реестры — курортный, дачный, театральный, «реестр посещения гостей»… Так вот, Лена стояла над раскрытым портфелем и, нахмуря лоб, размышляла. «Да ладно тебе», — сказал Сергей Иванович, отличавшийся, как это жена не раз отмечала, непростительной беззаботностью. «Нет, не ладно, — строго сказала Лена. — Я не хочу, чтобы ты оказался в чужом городе во власти случайностей… Так и есть! А свежая почта?..» Она укоризненно потрепала себя за маленькое розовое ухо, вышла на лестничную площадку и тут же вернулась с пачкой газет. «Разве не пригодятся в дороге? — Явно довольная собой, она сунула газеты в портфель. — Все не покупать в киоске…» Так она сказала. А что было дальше?

И Сергей Иванович вспомнил: из газет торчал белый уголок конверта. Лена чуть приподняла конверт, коротко молвив: «Это для тебя», и на ее лице появилось безучастное выражение. В тот момент он стоял вполоборота к жене, у зеркала, машинально поправляя узелок галстука, занятый мыслями о предстоящей поездке и данном ему директором поручении. Поэтому и слова Лены, и выражение ее лица лишь краем коснулись его сознания и не задержались в нем, оставив только вот это самое тягостное чувство, которое не покидало его ни в дороге, ни в гостинице, ни здесь, на улицах Новгорода.

Теперь он знал и от кого письмо. Так жена всегда отдавала ему письма его матери: положит перед ним конверт и отойдет с деланно-равнодушным видом — мол, это твое, личное, что меня ничуть не интересует.

«Надо ехать немедля в гостиницу и прочитать письмо», — подумал Сергей Иванович. В последнее время мать сильно болела, в письме могли быть неприятные известия. Но он тут же успокоил себя: если сама писала, — значит, ничего страшного не случилось, даже нет оснований предполагать, что ухудшилось ее здоровье. Старые люди всегда так: охают, ахают, жалуются, а смотришь — скрипят себе помаленьку, живут себе и живут, встречая все новые зимы и лета…

Так он успокаивал себя, шагая по мосту через Волхов, на Софийскую сторону.


В детинце, у Грановитой палаты, Сергей Иванович присоединился к группе туристов. Задрав подбородки, они рассматривали в неверном свете угасающего дня свинцового голубка на шлемовидном куполе Софийского собора. Экскурсовод, молодой парень, видно, новичок в своем деле, со вздыбленным от волнения хохолком редких волос на крупной ушастой голове (берет он держал под мышкой), сбивчиво, но увлеченно рассказывал об истории Новгорода — а именно о тех его трагических днях, когда город разорен был грозным царем московским Иваном Васильевичем.

— Представьте себе… — призывал экскурсовод туристов, которые слушали его по-разному: кто внимательно, кто позевывая в кулак.

И Сергей Иванович, с детства обладавший живым воображением, представил себе…

В низкие стрельчатые оконца Грановитой палаты гляделись белые стены святой Софии, горящие золотом и голубизной пышные январские снега. Веселые солнечные дорожки бежали от окон по разноцветным изразцам пола, взбирались на резные дубовые лавки, ложились на блюда с яствами, на серебряные чаши и кубки, которыми был уставлен длинный, во всю залу, стол, дробились в глазах пирующих. Впрочем, пир был не в пир, никого не радовали ни яства, ни солнечные блики. Гости — бояре знатнейших новгородских родов — без аппетита, будто отбывая повинность, робко обсасывали кости, едва подносили к губам чаши с вином. В глазах собравшихся застыли ожидание и страх.

Хозяин стола — архиепископ Пимен, сидевший напротив царя, давно уже благословил трапезу, но государь лишь преломил кусок хлеба, есть не стал и, прислонившись затылком к высокой спинке кресла, застыл так, страшным огненным взором косясь куда-то в сторону. И думал он свою мрачную думу, жалея себя: «Тело изнемогло, болезнует дух, и нет врача, который бы меня исцелил; ждал я, кто бы со мной поскорбел — и нет никого, утешающих я не сыскал, воздали мне злом за добро, ненавистью за любовь…»

Тих и бледен был владыка Пимен, тоже не притронувшийся к пище. Сегодня утром, узнав о приближении царского поезда, вышел он навстречу государю и хотел осенить его по древнему обычаю крестом. Царь, тяжело задышав, отстранил благословляющую руку, сказал гневным шепотом, не глядя ему в лицо: «Отыди, злочестивый. Не крест животворящий в твоей руке, а оружие убивающее, и направил ты его в наше сердце. Говори, почто с единомышленниками своими хочешь отчизну нашу, сей град богоспасаемый предать иноплеменникам, литовскому королю? Не пастырь ты теперь, но волк, хищник, губитель, изменник нашей царской багрянице».

Потом была обедня в соборе. Те, кого допустили к ней, завороженно, будто агнцы перед змием, глядели в сожженное лютостью, костистое лицо царя, в глаза, в которых проглядывал сумрак души его. В свете жарких соборных свечей в ужасе тряслись боярские бороды.

Царь позвал на трапезу к владыке всех, кто молился с ним в соборе, и теперь все томились мукой смертной, чуя, что этот день судный для них, что за этим столом решится их участь — принять или не принять венцы мученические.

Иван вдруг дурашливо, по-скоморошьи осклабился, захихикал тенорком и, склонившись, зубами ухватил с блюда гусиную гузку. Может, это и была та самая отходная минута, благостная для его подданных, для малых мира сего, когда на мгновенье отлетела от сердца царя слепая ярость, когда надо было вскочить из-за стола и с размаху, так, чтобы кости трещали, кидаться по очереди на холодные изразцы пола государю в ноги. Может, авось, кто знает, чем черт не шутит, бог милостив — и помиловал бы.

Но никто не двинулся с места, ни тени улыбки не появилось на бескровных, пепельно-серых губах гостей, и царь, по-собачьи тряхнув головой, бросил гусиную гузку, косточкой вниз, на коротко звякнувшее серебро. Медленно поднял запавшие, зеленоватые глаза, в которых попеременно прошли одолевавшие его чувства — подозрительность, невольная боязнь одного против всех, глумливая лукавость, утешливая мысль, что он один сильней всех. И, поколебавшись, покачавшись маятно, отражения этих чувств исчезли, и в грозных царских очах созрела и утвердилась неистовая, будто веселая, будто радостная злоба… Ах, так вы не хотите отдать должное государю вашему, не хотите упасть перед ним ниц, не хотите лизать пыль с мысов сафьяновых сапог его? А не он ли отец вам? Не он ли заботился о вас, злонравных, денно и нощно? Но он ли возносил к престолу всевышнего молитвы за вас, прося отпустить тяжкие грехи ваши? Он молился, а вы токмо о том и думали, аки аспиды, как погубить его, царя и отца вашего… Ну так принимайте, рабы лукавые, мзду, достойную дел ваших, пропадайте вы пропадом!..

И, взмахнув руками, как крыльями, царь издал хриплый гортанный крик — не то орел всклекотнул, не то кошка взмяукнула дико — и по этому царскому знаку распахнулись двери, в палату с саблями наголо вломились государевы стражники-сыроядцы…


— Мало кто из новгородцев встал из-за стола, мало кто вышел живым из Грановитой палаты, — услышал голос экскурсовода очнувшийся Сергей Иванович. — Как гласят предания, крови было столько, что она текла ручьями, переливаясь через высокие пороги трапезной залы. Потом стрельцы начали выбрасывать трупы, и вскоре вся площадь перед собором была устлана обезглавленными телами. Ужас гулял по новгородским улицам. Люди бежали прочь от кремля. Даже птицы боялись пролетать над ним. И лишь один молодой голубок осмелился. Но когда он увидел залитый кровью детинец, силы оставили его, упал он, словно подбитый стрелой, на верхушку соборной главы и от скорби окаменел, остался здесь навечно…

— Новгородцы и вправду замышляли измену? — спросил Сергей Иванович.

— Это не доказано. Скорей всего, донос, поступивший к царю, был ложный… Однако, — паренек солидно откашлялся, — не оправдывая жестокостей Ивана Грозного, мы все же не должны забывать главного: уничтожая родовитые боярские семьи, он способствовал централизации государства и был в этом смысле объективно прогрессивным деятелем.

Экскурсовод пригладил хохолок, зябко повел плечами (ветер к вечеру стал резковат) и надел берет.

— Есть еще у кого вопросы?


До женитьбы Сергей Иванович жил с матерью Линой Алексеевной в крошечной комнатушке, в общей квартире, где, кроме них, ютились еще четыре семьи. Свадьбу гуляли у родителей Лены, там же молодые и остались на жительство, хотя собственного угла у них не было: занимали комнатку Лениного брата, холостяка, капитана дальнего плавания, который на следующий день после свадьбы уехал в Одессу, а оттуда отправился куда-то к берегам Индии. Он вернулся через полгода и бывал дома только днем и вечером, а ночевать уходил к приятелю, тоже капитану и тоже холостяку, но имевшему хорошую квартиру. Потом Ленин брат снова уплыл, теперь уже к берегам Японии, и снова его не было полгода, а когда вернулся, Сергея Ивановича снова мучила совесть, что по его и жениной милости смирный деликатный человек, имея жилплощадь, вынужден тем не менее искать пристанище где-то на стороне.

Сергей Иванович все нетерпеливей ждал того счастливого времени, когда он, как ему давно уже обещали на заводе, получит ордер на квартиру и они с Леной заживут отдельно от всех никому не мешая. Но «отдельно от всех» с некоторой оговоркой: как-то само собой подразумевалось, что в большой просторной квартире, где они поселятся, найдется место и для его матери. И Лена, когда он заговаривал об этом, казалось, не имела ничего против. У матери, навещая ее изредка, он строил радужные планы о житье-бытье под одной крышей, в любви и согласии. И Лина Алексеевна, сухонькая дробная старушка с добрым покорным взглядом выцветших глаз, всегда тихая, неприметная, вдруг оживлялась и, ласково гладя его руку, все повторяла, что, мол, она не будет в доме лишняя, найдутся у нее еще силы и в магазин сходить, и обед сготовить, и белье, при надобности, постирать. «Времени-то у меня свободного много, вот и буду копаться тихонечко, по-стариковски».

Он чувствовал, как она тяжело переживает разлуку с ним, лишенная привычных забот о том, чтобы брюки его были выглажены и рубашка сверкала белизной, чтобы он вкусно, сытно и вовремя ел, чтобы развлекался после работы — ходил в кино и театр. Он давно привык к ее неназойливому соучастию во всем, что касалось его служебных дел и дел сердечных, и был особенно благодарен ей за деликатность, душевную чуткость. Забота о нем никогда не переходила в мелочную опеку, ни разу ни словом, ни взглядом не уязвила мать его самолюбия взрослого мужчины и главы их маленькой семьи.

Может, поэтому, по контрасту, так удручала Сергея Ивановича в первые месяцы супружеской жизни резкая прямолинейность, самоуверенность Лены, которая ничуть не скрывала, что считает себя в житейских сферах куда как выше его, и не сомневалась в своем праве поучать, одергивать и наставлять мужа на каждом шагу. Впрочем, Лена не ошибалась, называя его слабохарактерным: он быстро привык к этому главенству жены, смирился, тем более видел, что Лена искренне к нему привязана, хочет ему добра, а ее советы и наставления идут только на пользу.

Все у них как-будто ладилось, но Лина Алексеевна не была почему-то спокойна за сына. За три года одинокого, скудного радостями существования она заметно постарела, обострилась мучившая ее и раньше болезнь сердца, поднялось кровяное давление. Ночами порой ей бывало так худо, что она теряла сознание. Очнувшись, пила валерьянку, глотала резерпин. Утром собиралась с силами, выходила в кухню греть чай. «Опять был приступ? — спрашивала соседка Дуся, еще не старая женщина-вдова, и укоризненно качала головой в папильотках. — Что же вы в стенку не постучали-то?» — «Очухалась сама, слава богу», — виновато улыбалась Лина Алексеевна и, дотрагиваясь пальцем до пышных роз на ярком халате вдовы, просительно шептала: «Вы уж не говорите ничего Сереже, не надо его беспокоить…»

И соседка ничего не говорила. Но она будто ловила редкие визиты Сергея Ивановича и, открывая ему дверь, смотрела на него так неприязненно, с таким нескрываемым осуждением, что он чувствовал себя негодяем. И после этого ему было особенно горька видеть, какая нищенская обстановка в маминой комнате, какие колченогие стулья, какой ветхий диван, какое старенькое, линялое, чиненое-перечиненное платье на ней, какие грубые дешевые чулки на ее ногах. И как смущалась она, предлагая ему разделить с ней ужин, бормоча, что у нее сегодня скромно, нет ничего вкусного. А скромно — хлеб, отварная картошка, жидкий сиротский чай — было у нее всегда. Да и могла она разве лучше одеваться, сытней есть на свою тридцатирублевую пенсию и ту десятку, которую они с Леной прибавляли к пенсии от щедрот своих. «Ведь денег же у нас достаточно, — болезненно морщился Сергей Иванович. — Надо сегодня же поговорить с Леной. Будем давать ей… ну, скажем, двадцать рублей».

Лена охотно соглашалась, что старухе надо давать больше. Однако в день получки, при распределении поступивших в семейную кассу средств, неизменно обнаруживались статьи срочных и довольно немалых расходов: то Лене требовалось купить модное платье, то ему безотлагательно нужен был новый костюм, потому что старый пообтерся и потерял приличный вид… К тому же Лена откладывала каждый месяц по пятьдесят рублей на мебель для их будущей квартиры.

«Ну ничего, — утешал себя Сергей Иванович, — вот заживем вместе с мамой, все будет иначе у нее…»

И однажды сияющий, чудесно помолодевший по крайней мере лет на пять Сергей Иванович принес Лене ордер. Были превзойдены самые смелые их ожидания. Учитывая, что с ними будет жить мать, члены завкома проявили поистине царскую щедрость, предоставив ему трехкомнатную и, как добавляют в таких радостных случаях, со всеми удобствами квартиру…

Нет, это была не квартира, это были апартаменты! Тесть, схватив клюку и авоську, побежал за вином, теща приготовила праздничный ужин. Событие было слишком огромно, чтобы размениваться на возгласы, вздохи и ахи. Молча, чинно, торжественно чокнулись, выпили, закусили. Поднявшись из-за стола, пожали друг другу руки. И лишь позже, уединившись с Леной в капитанской комнате, Сергей Иванович бросился в кресло и, откидывая с потного лба волосы, радостно, громко засмеялся: «Наконец-то! Завтра же к матери! Вот уж обрадуется!» — «Тебе надо что-нибудь сообщить ей?» — с настороженной сдержанностью спросила Лена. «Что?» — не сразу понял он и вдруг внутренне похолодел, прочтя в лице Лены, увы, уже знакомую ему, не сулившую ничего доброго отчужденность. «Послушай, — сказала она, поднимая подол платья и отлепляя капроновые чулки от розовой кожи красивых длинных ног. — Давай обсудим все это серьезно, без эмоций. Не думай, что три комнаты — это много. Спальня нам нужна? Конечно. А гостиная? Разумеется. Ну, а в третьей комнате мы устроим кабинет, о котором ты так страстно мечтал». — «К черту кабинет! — закричал он. — Я хочу наконец успокоить старость моей родной матери, несчастной больной женщины. Ты можешь понять это?» — «Успокоить старость, — передразнила она его. — И когда ты избавишься от этих смешных сентиментальностей… Хорошо, в таком случае я тоже хочу успокоить старость своих родителей. Они тоже будут жить с нами». — «Но они ведь не нуждаются в этом так, как нуждается моя мать. Они не одиноки, живут вдвоем. Потом, у них есть своя отличная квартира». — «Твоя мать тоже не без крыши над головой. Отдельная комната окном на юг, теплая, сухая. Что ей еще надо?» — «Ласки еще ей надо! — снова крикнул он. — Человеческого участия! Ты знаешь, как жила моя мать, как маялась, какие муки перенесла? Как получила похоронку на отца, когда мне не было и четырех лет? Как растила меня, отдавая мне буквально всю кровь свою?..» — «Знаю, знаю, слышала, — замахала она руками, брезгливо кривя губы, будто он открывал ей какие-то постыдные свои тайны. — Нельзя ли, дружок, без патетики? Думаешь, моим родителям было в войну легче? Или они меньше любили меня, меньше для меня сделали?» — «Лена, — сказал он, страдая, — ведь ты раньше не возражала. И ты не была такой бессердечной…» — «Я и теперь желаю лишь одного — сделать так, чтобы было хорошо всем: и нам с тобой, и твоей матери. Разве была я когда-нибудь не права? Почему ты теперь не хочешь положиться на мое мнение, на мой здравый смысл? — Она подошла к нему, шурша кружевами ночной рубашки, обняла голой рукой за шею. — А ты думал, глупенький, что у нас еще могут быть дети? Ты что, хочешь оставить собственного ребенка без детской?..» — «Ну хватит! — он оттолкнул ее. — В конце концов, мать записана в ордере, нас просто заставят взять ее к себе». — «Не заставят. И никто не посмеет выселить ее. Старая женщина, на заслуженном отдыхе. Наше государство гуманное, закона такого нет — выселить…» — «Мать будет жить со мной! — сказал он, стараясь придать голосу твердость. «Хорошо, милый. Но в таком разе ты будешь жить только с матерью, без меня…»

И она, щелкнув выключателем, потушила свет, давая знать, что разговор окончен.

На следующий день он отправился к матери. Она выслушала его, понурившись, с покорностью очень усталого человека, приняв без удивления, как должное, поведение Лены и не осудив ее. В бессильном отчаянии он заплакал. Она тоже заплакала от жалости к нему. Потом насухо вытерла слезы: «Я знаю, что ты любишь меня. А все остальное не важно. Иди мирись с Леной, сынок…»

С тех пор он стал еще реже бывать у матери. Если он был нужен ей — по делу или просто так, посидеть вместе, поговорить, — она посылала ему письмо, приглашая к себе.


Как ни напрягал зрение Сергей Иванович, голубка́ уже не было видно. Над святой Софией, над детинцем, над Волховом густели синие сумерки. Ему давно надо было поесть, гудели от усталости ноги, но идти в гостиницу не хотелось. Тем более он как-то забыл о непрочитанном письме, вернее, усилием воли отодвинул беспокоившую мысль о нем в самый укромный, самый дальний уголок сознания.

— Были в краеведческом музее? — по-приятельски фамильярно спросил у него какой-то плюгавенький старичок, прогуливавший вокруг памятника «Тысячелетию России» маленькую черную собачонку. И, услышав ответ, укоризненно покачал головой. — Что же вы так, любезнейший?.. Надо побывать, надо…

Сергей Иванович, следуя указующему персту старичка, поднялся на невысокое крыльцо с двумя каменными львами по бокам, купил билет и пустился в скучноватое путешествие по бесконечной анфиладе комнат, где глянцевито поблескивали крашеные полы, тихонько поскрипывавшие под ногами малочисленных посетителей, не ярко горели спрятанные под потолками лампы и пахло по-особому, стариной — лежалой бумагой, пылью, тронутой тлением древесиной.

В зале минувшей войны перед стендом с бюстом Льва Толстого стояла девушка — худенькая, тонкая, в свитере и застиранных джинсах. Вид у девушки был испуганно-удивленный. Сергей Иванович тоже подошел к стенду, гадая про себя, что же так встревожило юную посетительницу музея. И потом хотелось узнать, какое все-таки отношение имел великий писатель, пусть он и написал «Войну и мир», к войне минувшей…

— Видите? — сдавленным шепотом спросила девушка. Он видел знакомую бородатую голову, и ничего больше.

— Видите эти отверстия?

Теперь он увидел: в полом медном бюсте — на высоком лбу Толстого, на его груди слева, где сердце, — просвечивали мелкие круглые дырочки. Он надел очки и прочел объяснительную табличку. Все было просто: бюст когда-то служил мишенью, в него стреляли из парабеллумов, вальтеров и как еще там назывались немецкие пистолеты. Стреляли, состязаясь в меткости, немецкие офицеры, тридцать лет назад квартировавшие в Новгороде в качестве оккупантов.

Девушка тихонько ахала, страдальчески сцепив костлявые пальчики. Она не могла понять, как это можно было — целиться, деловито сощурив глаз, и пулять в голову, которая в своем непостижимом, почти божеском могуществе создала Наташу Ростову и Пьера Безухова, Анну Каренину и Вронского, целый блистательный мир правды, добра, красоты…

Со смешанным чувством — завистью к девушке и сознанием своего превосходства, которое, увы, не радовало, — он поспешил отойти от нее и пустился бродить по залам, уже не обращая внимания на стрелки-указатели, путая века и периоды.

В комнатах, где хранились вещи, добытые при раскопках древнего Новгорода, он понял, откуда разносился по всему музею запах подгнившей древесины. А может, ему просто померещился этот запах, может, давно уже утратили всякое ухание, всякий запах серые, гладкие, будто окостенелые бревна — остатки новгородских мостовых, пролежавшие в земле восемьсот лет. Бревнами устилали улицы, дабы мужи новгородские не пачкали грязью своих сапог, а женщины — подолы сарафанов… Да, в глубокой древности, еще задолго до злодейского набега Ивана Грозного, был Новгород культурным, благоустроенным градом. С красивыми каменными храмами, с теремами, затейливо украшенными резными карнизами и наличниками, даже с собственным водопроводом, как утверждают ученые-археологи. А чего только не изготавливали прославленные новгородские умельцы — литейщики и кузнецы, гончары и кожевенники, косторезы и ювелиры! От хитроумно собранного пудового замка для амбара какого-нибудь купчины толстопузого до сердоликовых сережек в серебряной оправе для ушек боярышни.

«Наверное, были у них и школы», — думал Сергей Иванович, читая берестяные грамоты — письма древних новгородцев, нацарапанные на кусках березовой коры. Вполне разборчивые (так их в общем-то и сейчас пишут) русские буквы, вполне понятные слова, только начертанные в строке не по-нынешнему, без просветов, сплошняком. «Поклон к Юрию и к Максиму от всех крестьян. Что ты дал нам за ключника? Он за нас не стоит, нас продает, и мы им ограблены. Мы из-за него стали лежнями, так как он не разрешает нам отъезжать. Из-за него мы погибаем. Если он будет и дальше сидеть, нам сидеть нет сил. Дай нам мирного человека. А в том тебе челом бьем».

Извечная жалоба обиженных на своевольного начальника…

И родственные чувства такие же, как у нас. Вот пишет заботливый сын: «Поклон от Гордея к отцу и матери. Продав двор, идите сюда в Смоленск или Киев. Дешев здесь хлеб. Если не пойдете, пришлите мне грамоту, здоровы ли вы».

И вдруг Сергей Иванович побледнел и оглянулся — не видел ли кто, как он крепко потер ладонью грудь, стараясь успокоить занывшее сердце. Клонясь все ниже к застекленному поставцу, он шевелил губами, разбирая слова. Разобрал. Прочел снова. Выпрямился и смахнул с лица внезапный пот. Из тьмы веков донесся до него скорбный голос новгородской женщины, убогой старухи, матери, сироты: «Поклон от Февроньи к Феликсу с плачем. Бил меня пасынок и выгнал меня со двора. Велишь ли мне ехать в город или сам приедешь сюда? Убита я».

Сергей Иванович торопливо, все убыстряя шаги, пошел к выходу. К автобусной остановке он бежал. Спустя пять минут был в гостинице.


«Дорогой Сережа, в прошлый раз ты обещал прийти ко мне снова через две недели, но вот прошло уже и две недели, и три, а тебя все нет. Я не стала бы тебя беспокоить, но в последние дни здоровье мое пошатнулось, почти все время лежу в постели, а Дуся, как ты знаешь, работает и возвращается домой поздно. Она за мной ухаживает, дай ей бог счастья, доброй женщине, делает кое-что для меня: хлеб из магазина приносит, вчера супом угощала. Но я с нею разговариваю, а все думаю о тебе, и так мне хочется, чтобы ты сидел рядом… Ты прости меня, сынок, я знаю, что у тебя своя жизнь, ты ведь взрослый человек, но ничего с собой не могу поделать… Очень прошу тебя прийти в тот же день, как получишь это письмо. Целую. Твоя мама».

У него задрожали руки, письмо упало на пол…

Первым его порывом было бросить все и ехать на вокзал. Он позвонил в справочное узнать о ближайшем поезде на Днепровск. Раздраженный женский голос ответил ему, что «ближайший» будет лишь завтра утром. Он медленно опустил трубку на рычаг, остывая. Уехать, не сделав того, зачем приехал сюда?.. Он представил себе гневное удивление директора, вопли главного инженера, что это именно он, Сергей Иванович, сорвал выполнение квартального плана… Нет, уехать было невозможно…


Он пробыл в Новгороде три дня — срок, указанный в командировочном удостоверении. В поезде всю долгую дорогу, шестнадцать часов кряду, он спал. Сон был не сон, а тяжелое забытье — неспокойное, полное тревожных видений.

Под стук колес виделся ему жалкий обшарпанный дом, где жила его мать, старухи в черных платках, толпящиеся у подъезда. Вот он поднимается по знакомой лестнице на второй этаж. На лестничной площадке тоже толпятся женщины, и дверь в квартиру матери открыта. Из глубины коридора сверкает ему навстречу неприязненный взгляд Дуси. Она молча берет его за руку и ведет, как ребенка. Он видит гроб, сухонькую белую голову в нем, спокойное, отрешенное и словно даже счастливое лицо с чутко закрытыми, будто глядящими из-под век глазами…

И он шатается, оглушенный болью, виной и ужасом. И знает, что эта боль, эта вина и этот ужас будут с ним теперь всегда, до конца дней его…

В Днепровске он выходил из вагона бледный и спокойный, уверенный, что его ждет самое худшее, и готовый к самому худшему.


В канун смерти Лины Алексеевны на балкон ее комнатки прилетел голубь, повалился набок и умер — то ли болен был, то ли от старости. Его не убрали до приезда Сергея Ивановича. Прижавшись лбом к холодному стеклу, он долго рассматривал мертвую птицу, сизые перышки, раздуваемые осенним ветром. Сзади бесшумно подошла старуха, мамина приятельница, широко улыбнулась беззубым ввалившимся ртом: «Лежит, сердешный…» И, заметив, как дернулись губы Сергея Ивановича, успокоила его: «Вы не берите в голову, это добрый знак». — «Почему же добрый?» — «Уж я знаю», — снова заулыбалась старуха в неуместной своей веселости.

А почему добрый, для кого добрый — так и не сумела объяснить…

Загрузка...