Он спал, и снилось ему совсем не то, что положено бы: не девушка, которую он любил и к которой никогда даже не прикоснется, как Данте к Беатриче, не боевые товарищи, которых ему, возможно, не суждено больше увидеть, не победа, которая — это все знали — уже не за горами… Снилась ему вполне реальная и прозаическая вещь — сапоги! Да, сапоги, новые, красивые, из хромовой кожи, с круглыми тупыми носами, с надставленными каблуками, с маленькими раструбами вверху голенищ. Они стоят на столе, на подстеленной газетке, и отец, который их сработал, горделиво улыбается и показывает Ивану рукой, примерь, мол. Он садится на табурет, скидывает свои грубые растоптанные кирзачи, снимает старые портянки, берет новые. Обтирает ступню, аккуратно пеленует ее байкой и берет в руки левый сапог. Ах, как волнующе скрипит эта элегантная кожа, как чудесно она пахнет! Он сует ступню, обтянутую портянкой, в нутро голенища, проталкивает ее в головку и вдруг чувствует резкую боль. Что это? Неужто отец не рассчитал размера: сапог явно жмет! Он выпрастывает ногу из новой обувки, но боль не прекращается.
Эта боль его разбудила. И спасла…
Ночью метель улеглась, небо очистилось и вызвездилось. Наступившую тишину нарушали лишь редкие потрескивания озябших деревьев и мягкие шлепки снега с перегруженных веток. Но что-то насторожило изюбря, забредшего в эти места. Он поднял узкомордую голову на высокой шее, понюхал воздух, задвигал ушами. На его пути белел холмик, возможно, упавшее дерево, занесенное снегом. Но вот сугроб зашевелился, стал осыпаться, разваливаться, и из него показалось нечто серое и бесформенное. Изюбрь сначала отпрянул в сторону, а потом большими прыжками унесся в чащобу: нет в зимней тайге ничего страшнее медведя-шатуна, разве только тигр…
Иван Журба выполз из своей «берлоги», едва не ставшей его могилой, постанывая от боли в ступнях. Сидя на снегу, он невдруг вспомнил все, что с ним случилось в этот день. Удачная диверсия на железной дороге, отход, встреча с казачьим разъездом, погоня, исчезновение Шкета и Дьяченко, взорванная на себе граната, «разговор» с апостолом Петром… «Господи, да как это я еще до сих пор жив?!» Ему вспомнилась слышанная еще в детстве пословица: «Утек — не хвались, а Богу помолись!». От молитв его отучила революция, но терпимость и уважение к верующим остались (бабка Евдоха говаривала деду Сергею: «Наш-то, слава Богу, не как другие: горилку не пьет, иконы не рушит»!).
— Ну, а коли жив, — сказал сам себе Иван, — надо топать домой.
Под домом подразумевалась Хвалынка: во-первых, потому что это была ближайшая, как он помнил, к нему деревня, а во-вторых, в ней жил дядя Семен.
С трудом поднявшись на ноги, он огляделся. Днем он без труда определился на местности: все тут с малых лет исхожено вдоль и поперек, однако ночью в заснеженном лесу сориентироваться было непросто. Иван поднял голову к небу, нашел на нем Большой Ковш и Полярную заезду, и стало ясно, что идти надо вон туда — на юго-восток.
Легко сказать: идти! Но — как? Ноги стали одеревеневшими, чужими, да и все тело не слушается, голова тяжелая, словно чугунок надели. Но — надо! Если упаду, больше не встану: потеряю сознание или опять засну, тогда — хана! И он побрел, едва переставляя ноги. Хорошо еще, что было полнолуние, ночное светило хоть немного облегчало путь, показывало, где поменее навалило снега, где не так рясно растет подлесок, сквозь который в тайге и здоровому-то, полному сил человеку приходится продираться с немалым трудом…
Где-то тут должна быть река, выйти бы к ней — станет легче: вдоль берега он безошибочно выйдет к деревне. Но ее все нет и нет. Как нет и конца этой проклятой, длинной, как жизнь, ночи. Что это? Ох, гадство! Ударился голенью о невидимый в снегу валун. Упал, но, хотя боли уже не чувствовал, подняться не смог и — пополз. По-по-полл-зз, по-по-лл-зз…
Сил уже совсем не оставалось, надо бы хоть трошки, хоть хвелиночку отдохнуты. Ось, доберусь до тих двох дубкив, и там… Так, добрався… Можно розслабитця, полежать у мягком уброде… Не, краще ось до того выворотня, и уж тоди видпочнем… Не, тут мисто незручное, дале, дале, ось до того бугра, подняться на который все равно нема сил… Тильки бы не заснуть…
Лес заметно поредел. За чахлым тальником показалась поляна, залитая голубым сиянием. Или это просека? Нет, не поляна и не просека, а река! Родная Сантахеза! Она, как волшебный клубок из сказки, приведет его в Хвалынку и даже почти к самому дому дядьки…
Именно дядька его и нашел. Ранним утром Семен Сергеевич ехал за сеном к дальнему своему стожку и наткнулся на неподвижное тело в версте от деревни, в нескольких шагах от зимника. Вылез из саней, подбежал к лежавшему на снегу ничком человеку, перевернул его на спину и с трудом узнал племянника. Семен, фронтовик и вообще бывалый человек, не тратя времени на охи-ахи, принялся действовать и первую помощь больному оказал сам.
Когда Иван очнулся и чуть-чуть приоткрыл глаза, вокруг все было белым-бело, но это был не снег — стены, потолок, тумбочки, халаты склонившихся над ним людей. Журба узнал одного: это был Илья Петрович Кудрявцев.
Его знали все и в Спасском, и в Евгеньевке. И не только потому, что он более десяти лет работал врачом местной лечебницы и многие так или иначе побывали в его талантливых руках, еще он был знаменит своими чудачествами, главным образом, так называемым здоровым образом жизни: не ел мяса, не курил, не пил (чем сильно отличался от большинства уездных лекарей), совершал пробежки до озера Ханка и обратно, а это почти 40 километров — марафонская дистанция!
После Февральской революции, когда только очень ленивый не занимался политикой, Илья Петрович частенько мелькал на различных митингах, даже выступал. Был не то эсером, не то меньшевиком, но уж точно не большевиком, состоял в гласных Приморского областного земского собрания и ратовал, как многие приличные люди, за единственно законную власть — Учредительное собрание. С началом гражданской войны от политики отошел, разочаровавшись в ней, и полностью отдался своей основной работе, тем более что любая война, как известно, главный поставщик врачей. Приказ местных властей информировать их о раненых партизанах, обратившихся за медицинской помощью, Кудрявцев игнорировал и принимал их в своей больнице наравне с белогвардейцами. Почему-то это сходило ему с рук, может быть, ценили как превосходного специалиста…
Кудрявцев сказал Журбе спокойно и даже с юморком, словно давно поджидал того в гости:
— Долго же ты добирался к нам, голубчик, а-я-яй!
— Что у меня с ногами, Илья Петрович?
— С ногами? Гм… хорошо. Ну, скажем так, не совсем плохо…
— Скажите мне правду!
— Да уж придется… Я вижу, ты парень мужественный. У тебя обморожение третьей степени.
— Что это означает?
— Это означает, что придется частично ампутировать ступни обеих ног.
— Но я не хочу! Я… не могу быть калекой!
— Пойми, голубчик, сейчас мы отрежем совсем немного. Но если мы промедлим — придется отнимать ступни полностью, а может, и выше. Так что…
Иван помолчал, осмысливая приговор врача, потом спросил сквозь зубы:
— Ходить-то смогу?
— Конечно! До Ханки мы с тобой вряд ли побежим, но ходить будешь обязательно.
— А ездить верхом?
— Ну, уж этого я не знаю, голубчик. Да и зачем тебе это?
— Война еще не кончилась…
— Для тебя кончилась. На-ка выпей вот это и спи!
Последнее, что почувствовал Иван, — это влажная марлевая салфетка, приложенная медсестрой к его лицу. Приторные пары хлороформа погрузили его в небытие.
В тот самый момент, когда доктор Кудрявцев с помощью фельдшера Рыжкова закончил операцию — отрезал Ивану по полступни на каждой ноге, — в доме Журба на Николаевской улице, недалеко от лечебницы, сапожник Евдоким Сергеевич, трезвый и сосредоточенный, тоже закончил свою работу — обувку для сына. Поднявшись с табурета, он, постукивая протезом, проковылял к столу, постелил на нем газетку и торжественно поставил на нее сапоги — красивые, из хромовой кожи, на каблуке, с круглыми тупыми носами по прозвищу «бульдоги», с маленькими раструбами вверху голенищ.
— Ну как? — спросил он родителей для пущей важности, хотя и сам знал, что это его лучшая работа.
— Гарно! — в голос ответили дед Сергей и бабка Евдоха.
— Ото ж Ванюшка будет радый!
— Скорийше бы вертался з войны!
— Не скоро он придет! — хмуро сказал от порога Семен, только что вошедший в хату. — В больнице он…
Когда Иван пришел в себя, то первым делом посмотрел на свои ноги, накрытые простыней: бугорков от ступней не было, значит и самых ступней… тоже? Он перевел взгляд на Кудрявцева, тот вильнул глазами, словно виноватый, и сказал преувеличенно бодро:
— А ты молодец, даже не ругался во время операции!
— Ходить смогу?
— Я ж обещал.
— И на том спасибо…
Потом он спросил о своих товарищах — Иване Шкете и Флоре Дьяченко, которых потерял в зимнем лесу во время стычки с казаками. Доктор об этом ничего не знал. Но фельдшер Пантелей Рыжков, у которого сын был в партизанах, зайдя позже в палату, рассказал, что ему удалось узнать. Шкет и Дьяченко, оба раненые, попали в руки белых. Сначала их держали в Спасской тюрьме, потом зачем-то перевезли в Никольск-Уссурийск. На допросах били, как водится. Не добившись от партизан сведений об отряде Борисова, каратели решили их расстрелять. В ночь перед казнью они сумели бежать из тюрьмы, расшатав и погнув ржавые решетки на окне камеры. Они промучились с нею всю ночь и вышли на волю только на рассвете. Сразу была поднята тревога, начались поиски беглецов, и партизаны весь день просидели на свалке сразу за тюрьмой почти по горло в мусоре и нечистотах. Поздней ночью они вылезли и отправились в Михайловку, осторожно пробираясь от села к селу, пока не добрались до Константиновки, в окрестностях которой находился отряд…
Только через три месяца Иван увидел подарок отца. Отпущенный Кудрявцевым, он пришкандыбал к дому на костылях в каких-то жутких ботинках (они были скукоженные после антитифозной прожарки, на обычные ноги не налезали, и фельдшер отдал их Журбе). Дед упрекнул его:
— Чого ж ты пехом-то? Мы збирались за тобой на телеге…
— Ничего, диду. Надо привыкать…
Крестьянские семьи, как правило, сдержанны в своих эмоциях; закаленные суровой жизнью, эти простые люди скупы на слезы, равно как на объятья и поцелуи. Но когда отец, бабка и дед увидели своего сына и внука, обычно стремительного, спортивного, а ныне идущего странной, переваливающейся походкой, осунувшегося, даже постаревшего, они почувствовали, как у них защипало в глазах.
Иван степенно поручкался с домочадцами, встретившими его во дворе, тяжело поднялся на крыльцо и скрылся в хате. Тут только Евдоха заплакала, прикрывая рот рукой. Мужики держались, только кряхтели.
— Хороши, — сказал Иван, разглядывая новые сапоги. — Где матерьял достал?
— А-а, — с досадой махнул рукой Евдоким Сергеевич. — Какая разница! Главное, что я опять тебе не потрафил!
— Ты ж не виноват. Продай их. Затраты хоть окупишь.
— Нет! — отрезал отец. — Коли тоби не суждено носить их, нехай лежать. Твоему сыну, моему внуку достанутся.
За скромным праздничным столом никто не прикоснулся к бутыли с самогоном, выставленным бабкой, но ели долго, молча и обстоятельно. А когда стали пить чай, дед Сергей не выдержал:
— И хде ж ты зараз будешь працюваты?
— Как где? — ответил за сына Евдоким. — Ясно дило: со мной! Будет у нас чтось навроде артели инвалидов. Вдвох працюваты и веселее, и прибыльнее…
— Да вин жеж вчитель! — подала голос бабка. — Це ж ганьба: вчитель працюэ чоботарем!
— Никакого позора здесь нет. Учительство — дело хлопотное, весь день на ногах… А у нас, чоботарей, праця сидяча, спокийна… К тому же жалованье вчителя звистно якое — 60 карбованцив, стильки стоит солдатская шинель или три фунта халвы. Да я на одних подметках бильше зароблю!..
Иван слушал эти разговоры и молча улыбался. Он-то знал, чем будет заниматься…
Лес, когда видел его Иван последний раз, был черно-бел и враждебен. Нынче же, ранним летом, тайга смотрелась приветливой, праздничной, словно это было совсем иной мир: сочно зеленела молодая листва дерев и трав, белыми колониями росли ландыши и красно-желтыми — саранки; нескончаемое бормотанье ручья-ворчуна не могли заглушить многочисленные птицы, вернувшиеся из зимних отпусков и теперь радостно перекликавшиеся — токовали фазаны, крякали утки, свистели камышевки…
Журба стоял на поляне перед штабной землянкой, тоже, кстати, зазеленевшей по верху, окруженный партизанами. В отряд он пришел не на костылях, чтобы не вызывать к себе жалости, а с палочкой. Лица боевых друзей были радостными и одновременно сочувственными. Сологуб, Шкет, Кобыща, Дьяченко и другие жали ему руку, хлопали по плечам, засыпали вопросами, на которые Иван не успевал отвечать. Гомон несколько поутих, когда из землянки вышел Борисов. К удивлению многих, командир не улыбался; напротив: лицо его было строгим, даже суровым, тонкие губы поджаты настолько, что превратились в одну линию. Некоторое время он молча смотрел на Ивана, потом произнес:
— Ну, здравствуй, казак красный! Молодец, что выполнил боевую задачу, что не попался в руки врага, что выжил… Только вот…
— Я, товарищ командир…
— Погоди, я еще не закончил… Только вот зачем ты явился в отряд?
— Как зачем? Воевать! Война-то продолжается, и до тех пор, пока на нашей земле творят зло интервенты и всякая контра…
— Ты не на митинге! — вновь оборвал его Борисов. — И здесь не инвалидный дом, а боевой партизанский отряд, для которого ты в твоем нынешнем состоянии, уж извини, стал бы обузой!
Вместе с недосказанными словами Иван сглотнул обиду. После паузы пробормотал, опустив голову:
— Ну тоди пристрелите меня, як поранену коняку, щоб не катувалась… Мэни зараз байдуже!
Лицо Андрея Дмитриевича скривилось, как от боли. Тон его смягчился.
— Послушай, Щедрый… — Командир умышленно назвал Журбу старой подпольной кличкой, давая понять, что все помнит. — Ты ведь знаешь, как я к тебе отношусь. Вон в восемнадцатом поддался на твои уговоры и взял тебя в Красную гвардию, хотя тебе было только пятнадцать лет…
— Дякую…
— Благодарит он меня! Как будто я его на вечеринку взял… Да не имел я права это делать! Вот, в конце концов, и не уберег тебя…
— Зараз я вже не маленький хлопчик!
— Все равно, у тебя еще вся жизнь впереди! Иди в школу, работай учителем… Как писал Демьян Бедный: «Красной армии штыки, чай, найдутся, без тебя большевики обойдутся!»
— Учительствовать буду после победы!
— Ну, займись чем-нибудь другим! — уже раздраженно бросил Борисов. — А здесь тебе не место. Прощай!
— Я не уйду отсюда! — твердо сказал Журба.
Командир пожал широкими плечами и скрылся в землянке.
Иван только сейчас ощутил, что у него давно уже болят ноги. Он проковылял к бревну-коновязи, сел на лежавшее на земле седло и стал оглядываться, наблюдая привычную жизнь партизанского отряда.
Утренняя прохлада сменилась дневной жарой, солнце пробивалось сквозь листву и пятнало лагерь. Нега и лень владели им. Если кто и чистил винтовку или точил шашку, то делал это без особого энтузиазма, большинство бойцов, растелешившись, валялись на траве. Над летней кухонькой дрожал невидимый на солнце дым; раскрасневшаяся Настена в повязанной до глаз косынке стряпала обед. (Отпустил-таки ее с братом в отряд отец, сельский кузнец Василий Шкет, причем, говорят, дочь отпустил легче, чем сына: девок-то у него четыре, а сын один, да и тот нужен был в кузне). Вскоре от кухни поплыл сытный запах кулеша, зазвякали оловянные миски и ложки, послышались оживленные голоса — лесное воинство готовилось к трапезе.
— Иван Евдокимович, сидайты з нами исты!
Журба поднял голову — Настёна.
— Спасибо. Не хочется.
— Та сидайты!
— Я же сказал: не хочу!
Настена отошла с огорченным видом, но продолжала время от времени бросать на него взгляды, в которых была и любовь девушки, и жалость матери.
Долговязый Степан Сологуб, который первый был не только в драке, но и за обеденным столом, был как всегда в центре внимания. С жадностью поглощая кашу, он одновременно рассказывал украинский анекдот, слышанный, очевидно, от родителей-переселенцев:
— Стоит чоловик враскоряку у хаты, держится за угол. Дружина його спрашивае: «А чого, ёлопэ, ты там робишь?» Чоловик отвечае: «Да хиба не бачишь, хату пиддержую, бо вона чого-то хитаетця, неначе пьяна!».
При этом он уморительно и очень похоже изображал пьяного мужика и его жену. Потом Степан поднялся из-за стола, подошел к Ивану; подчищая зубы языком и прицыкивая, спросил:
— Что, однокашник, не хочешь каши?
— Уйди, Степка, без тебя тошно.
— Ты что же, так и будешь здесь сидеть?
— Так и буду.
— Ну и глупо! Ведешь себя по-детски.
— Что же мне делать, Степа?
— Иди домой.
— Мой дом здесь.
— Но ведь командир правильно говорит, что ты обузой станешь для отряда?..
— Правильно.
— И?
— Буду сидеть, пока обратно не примут в отряд!
— Тьфу! Хохол упрямый. Ну, сиди, черт с тобой!
Иван продолжал сидеть на седле, брошенном на землю, лишь иногда меняя позу, чтобы не затекали ноги. Время шло. Подходили Шкет, Кобыща, кто-то еще. Одни что-то говорили-уговаривали, другие сочувственно молчали. Потом приблизился Флор Дьяченко.
— Сейчас подвода поедет в Спасское. Командир велел отвезти тебя…
— Я не поеду!
Солнце никак не хотело расставаться с небом, майский день казался бесконечным. Но вот потянуло прохладой от ручья, сильнее запахло разнотравьем, в птичьем мире вновь наступило оживление — надвигался вечер.
Снова появился Сологуб.
— Ладно, не журись, Журба! Я тут придумал одну вещь… У нас в штабе писарем дед — ему в субботу сто лет — можно попробовать тебя взять на его место. Ты согласен?
— Да. Я хоть кем…
— Ну вот. Я как адъютант, тоже согласен… Осталось уговорить командира. Знаешь на эту тему анекдот? Один русский чудак решил жениться на английской королеве…
Рассказал, сам посмеялся и ушел. Уже в сумерках на поляне появился Борисов. Уже не хмурый — улыбающийся.
— Ну, что ты тут сидишь, как школьник, которого оставили без обеда. Пошли вечерять. Уговорили меня хлопцы принять тебя обратно в отряд. Писарем пойдешь?
— Конечно! Но я могу еще…
— Писарем — и точка! Молчи, а то передумаю.
Так Иван Журба в третий раз поступил на военную службу. Через несколько дней отряд Борисова перебирался на новое место: старое стало известно контрразведке белых. Вместе с ранеными и женщинами Иван ехал в обозе, с завистью поглядывая на товарищей, ехавших на конях впереди и обочь телеги. «Надо обязательно научиться ездить верхом!» Подумав так, улыбнулся и покачал головой.
По отношению к Журбе это звучало действительно смешно. Кроме чтения, он еще любил, прямо-таки обожал лошадей, а заодно всех больших животных, которых видел только на картинках — слонов, китов, бегемотов, жирафов; ему казалось, чем больше и сильнее существо, тем оно добрее и безопаснее. Любил он не только ездить на лошадях, но и возиться с ними — кормить, поить, чистить, купать в реке… Нравилось тайком от семьи притаскивать горбушку ржаного, усеянную крупными кристалликами соли, и баловать ею коня. Какие нежные, словно бархатные, у него губы, как осторожно, щекоча ладонь волосками, подбирает он с руки хлеб и вкусно жует, косясь на мальчика влажным фиолетовым глазом. Иван, как и все крестьянские дети, с тех пор, как себя помнит, всегда ездил на лошадях — в телеге, в санях, верхом — с седлом и без. Когда был совсем маленьким, его подсаживали или подводили лошадь к плетню, откуда он перебирался на ее широкую и крепкую спину. Но так продолжалось недолго. Хоть ростом он не вышел, но всегда был физически развитым, и поэтому уже скоро перестал нуждаться в плетне и подсаживании: взявшись за переднюю луку обеими руками, он одним стремительным рывком с земли бросал свое легкое тело в седло. В общем-то, и сейчас можно взобраться на коня, утвердиться в седле, разобрать поводья, лихо свистнуть или крикнуть притворно сердито: «Ннно!» — но ноги! Его изуродованные ступни не удержатся в стременах, а без них — какая езда! Без седла и стремян, охлюпкой, как говорят в деревне, колотя босыми пятками по крутым конским бокам, можно съездить в лавку, на речку или еще куда недалеко. А ездить таким образом в многочасовые и многокилометровые партизанские рейды или идти в атаку — невозможною. Журба вспомнил читанную в семинарии «Всемирную историю» Нефедова, точнее, то ее место, где говорится о рубеже эпох: «Катастрофа, погубившая цивилизацию Древнего Мира, была вызвана фундаментальным открытием — изобретением стремени». И верно, стремя сделало всадника устойчивее в седле и позволило эффективно использовать копье и саблю; привстав в стременах, всадник обрушивал на римского легионера или китайского пехотинца удар, в который вкладывал всю массу своего тела. Казалось бы, ерунда, а не изобретение — металлический овал на боку лошади, но, поди ж ты: погубил древнюю цивилизацию и вообще изменил ход истории.
Иван вздохнул. Может, автор «Истории» немного преувеличивает, но как бы там ни было, и сейчас, в двадцатые годы двадцатого столетия, стремена остаются важнейшим элементом верховой езды, поэтому ему надо что-то придумать, чтобы вновь сесть на коня…
Отряд обосновался на одной из своих баз — в районе деревни Буссевка, и потянулись боевые будни: партизаны большими и малыми группами ходили на различные операции, устраивали налеты и диверсии, а Журба «воевал» с входящими и исходящими штабными бумагами, которых оказалось на удивление много. Когда же выдавалось свободное время, он брал под уздцы Воронка и уходил подальше от партизанского стана, поглубже в лес.
В одной руке палочка, в другой поводья, медленная неуверенная походка — он со стороны выглядел довольно жалко. Партизанская стряпуха, а по совместительству разведчица Настена Шкет с болью смотрела ему вслед: куда подевался ладный и ловкий паренек из их села, теперь это был молодой старичок. Она недоумевала, куда и зачем он ходит с Воронком. Здесь была какая-то тайна, а женщины, как известно, народ любопытный.
Воронок раньше принадлежал Борисову. Но командир любил горячих норовистых лошадей, а этот был тихоней. Поэтому Андрей Дмитриевич подыскал себе «буцефала», а «росинанта» оставил при кухне. Журба прикормил его, приголубил, и Воронок стал бегать за ним, как собачонка. Он вполне подходил для задуманного…
Углубившись в лес, отыскав подходящий лужок или поляну, Иван взбирался на коня и приступал к тренировке. Главная проблема была — стремена. Сначала Журба приспособил вместо них большие консервные банки из-под американской тушенки. Ездить вообще-то можно было, но стоило ему привстать в седле, как донышки у банок вылетали. Потом стал всерьез подумывать о том, чтобы использовать стреляные снарядные гильзы от французской гаубицы, которые случайно нашел однажды на брошенных позициях. Однако, поразмыслив и прикинув, отказался от этой затеи: гильзы были тяжелыми и неудобными.
Отчаявшийся Иван решил все же ездить без стремян. Но как-то раз подошел к нему тезка и друг Ванька Шкет и, помявшись, сказал:
— Я слышал… того… ты стремена подходящие для себя ищешь…
— От кого слышал?
— Ну… сорока на хвосте принесла.
— Эту сороку не Настенной ли кличут? — нахмурился Иван. — Ишь, разведчица, выследила!
— Так я… того… выковал давеча стремена-то… Особые, не с двумя дужками, а с тремя. Должны подойти. Попробуешь?
— Ну, давай…
Шкет приволок седло, новенькое, кавалерийское, с удобными луками, со свисающими с него по обе стороны путлицами со стременами на концах. Они и впрямь были необычными: от подножек отходили по три дужки. Иван внимательно все осмотрел, потом свистнул, подзывая коня. Воронок тотчас же подбежал, заранее вытягивая губы для хлебной корки или яблока, но вместо этого на него взгромоздили седло. Он выразил свой протест заливистым ржанием. Не обращая внимания, Журба застегнул подпруги, приладил подперсье и, отстранив руку Шкета, сам поднялся в седло. Осторожно вставил изувеченные ноги в необычные стремена. Привстал на них, сел, снова привстал. И просиял: было удобно!
— Ну как? — тоже улыбаясь, спросил молодой кузнец.
— Дуже гарно! Нога сидит як птаха у клетци! Дякую, Ваня! Ты наикращий коваль! Ннно!
Последнее восклицание относилось, разумеется, к коню, и тот, помотав гривой, словно отказываясь работать, нехотя, шагом тронулся с места.
— Швыдче, Воронок, швыдче!
Конь, направляемый твердой рукой и надежными стременами, помчался по поляне, огибая шалаши и землянки, отбрасывая назад комья грязи. Один из них попал в костер, подняв сноп искр. Настена закричала: «Ты чого робишь, ирод!» — но тут же засмеялась:
— От чертяка! — И, заслонясь козырьком ладони, посмотрела вслед всаднику, мчавшемуся уже к опушке леса. Это был уже не старичок, а вновь лихой хлопец, джигит!
Лишь через час вернулись на базу Журба и Воронок, оба в поту, облепленные слепнями. От морды коня летели хлопья пены. Усталый Иван был на седьмом небе от счастья. Командир Борисов, увидев его, одобрительно усмехнулся:
— О, я вижу, ты снова на коне! Молодца! Однако не забывай и канцелярию, тоже, брат, важное дело!
Наступил август двадцать второго года, лето и война шли к концу. НРА показывала свой нрав: гнала врагов от сибирской тайги до японских морей. Красный полководец товарищ Блюхер одолел второй по счету Перекоп — Волочаевку, освободил Хабаровск. Оставалось с боем взять Приморье — интервентов и белой армии оплот.
Какой тогда была Приморская область, каким был Владивосток? Об этом Журба с интересом прочитал в одной из местных газет в статье сотрудника министерства иностранных дел Дальневосточной республики Константина Харнского:
«Этот скромный окраинный город похож на какую-нибудь балканскую страну по напряженности жизни, на военный лагерь по обилию мундиров. Кафе, притоны, дома христианских мальчиков, бесчисленные, как клопы в скверном доме, спекулянты, торгующие деньгами обоих полушарий и товарами всех наименований. Газеты восьми направлений. Морфий и кокаин, проституция и шантаж, внезапные обогащения и нищета, мчащиеся автомобили, кинематографическая смена лиц, литературная и прочая богема. Напряженное ожидание то одного, то другого переворота. Мексиканские политические нравы. Парламенты. Военные диктаторы. Речи с балконов. Белогвардейцы и партизаны, монархический клуб рядом с митингом левых. Взаимное напряженное недоверие. Американские „благодетели“. Шпики. Взлетающие на воздух поезда в окрестностях. Пропадающие неизвестно куда люди. Бесконечные слухи, то радостные, то пугающие, слухи, которыми, кажется, пропитан воздух. И полная изолированность от Москвы, превратившейся во что-то недоступное, более далекое, чем Нью-Йорк или Лондон. А над всем интервентский кулак!».
Газету привезла из Владивостока учительница Галина Евгеньевна, недолго побывшая в отряде. Она приехала в Спасск за своими вещами и попросила знакомого ей связного отвезти ее на партизанскую базу, чтобы попрощаться со своими учениками. Разыскала она и Журбу. Они сидели на скамье, над которой дикий виноград образовал уютный полог. Настёна Шкет, возившаяся на кухне, со злостью смотрела на них и нарочито громко гремела посудой.
Меня приняли на службу в Дальневосточный университет, на восточный факультет. У меня там есть друг, он помог…
На слове «друг» она запнулась и искоса посмотрела на Ивана и с какой-то виноватой усмешкой проговорила:
— Почти как по Шекспиру: «Башмаков она еще не износила, в которых шла за гробом мужа, и вот она… жена другого!». Правда, Юра был мне женихом…
— А этот — уже муж? — глухо спросил Иван, глядя себе под ноги.
— Нет. Пока нет… Григорий замечательный человек, интеллигентный, прекрасный специалист по Японии… — Почувствовав, что говорит что-то не то, переменила тему. — Кстати, он перевел интересную заметку из японской газеты. Вот, почитайте, что интервенты творят на нашей земле, причем, это они сами о себе пишут… Ужас, ужас!..
Галина Евгеньевна уехала, и больше они никогда не встречались. Она осталась для него и нерешенной загадкой, и несбывшейся мечтой…
Через несколько дней Иван наткнулся на оставленный ею листок и стал читать. Корреспондент газеты «Уредзио-Ниппо» Ямаути сообщал из Приморья: «…Деревню Ивановку окружили. Шестьдесят или семьдесят дворов, из которых она состояла, были полностью разрушены, а ее жители, включая женщин и детей, — всего 300 человек схвачены. Некоторые пытались укрыться в своих домах. Дома эти поджигались вместе с находившимися в них людьми…».
У Журбы потемнело в глазах, когда он представил себе эту жуткую картину.
— Живьем, сволочи, сжигают людей! Как в средневековье! Ну, это даром им не пройдет!
… Отряд почти в полном составе ушел на операцию, давно задуманную и тщательно подготовленную. Ивана Журбу не взяли, но он особенно не огорчился, ибо задумал и подготовил к тому времени свою собственную операцию. Все складывалось удачно. Накануне Борисов пошил — точнее, пошили бабы из окрестных деревень — своим бойцам отличную форму из трофейного материала-хаки.
— Мы теперь уже не партизаны, а бойцы Народно-революционной армии ДВР, — объяснил Андрей Дмитриевич, — и должны выглядеть, как подобает солдатам регулярной армии. Тем более, что скоро мы войдем в освобожденный Владивосток!
Новенькая гимнастерка и бриджи достались и Журбе. Осталось только найти и пришить к ней погоны, чтобы сойти за беляка. Спросил у Степана Сологуба. Тот посмотрел с недоумением.
— На фиг тебе?
— Да я не себе! Просил тут один для чего-то достать…
— А какие нужны — офицерские или рядового?
— Желательно офицерские.
— Есть полковничьи. Подойдут?
— Ну, для полковника я, наверное, слишком молод… — нерешительно протянул Иван, тут же спохватился, но было поздно.
— Так ты себе?! Чего удумал?
Иван молчал: врать не хотелось, говорить правду — тем более.
— Смотри, не дури! Тебе нельзя лезть на рожон — поймают! Ведь у тебя… — Он замолчал.
— Ладно, — резко перебил его Журба. — Забудь про этот разговор. И прошу как друга: никому ни слова!
Степан приложил палец к губам и удалился. Иван с сомнением посмотрел ему вслед и решил поспешить с задуманным.
Ему удалось достать кокарду на фуражку и офицерские погоны, соответствующие его возрасту. Вообще-то Ивану не исполнилось еще и девятнадцати и ему скорее подошли бы знаки различия кадета или юнкера, но прапорщик тоже годился.
В тот день, когда борисовцы покинули лагерь, Иван с утра занимался в штабе канцелярской работой: щелкал на счетах, подшивал бумаги, печатал одним пальцем на пишущей машинке, той самой реквизированной у господ Такэсита и Кухарчука. После обеда оседлал Воронка и уехал будто бы на традиционную тренировку. В лесу он приладил кокарду и погоны, посмотрелся в карманное зеркальце, пригладил темные усики, и остался вполне доволен собой.
В Спасское он въехал со стороны кладбища. Свернул с Крещатинской улицы на родную Николаевскую. Недалеко от своего дома придержал коня. Мелькнула мысль заехать хоть на минутку домой повидать отца и деда с бабкой. Может, больше не увидятся? Но тут же одернул себя: нельзя расслабляться, да и мешкать нельзя: и так поздно выехал, солнце вон к закату клонится. Иван ударил своими культями по конским бокам, громко чмокнул воздух, и Воронок поскакал по сельской улице, поднимая пыль, распугивая собак, кур и прочую живность. Новоиспеченный «офицер» улыбнулся, когда услышал сердитый крик из огорода соседа Игната:
— Хай тоби грець, каппель проклятый, порося чуть не задавил!
На железнодорожной станции Евгеньевка, знакомой с детства до последнего камешка, всадник перевел коня на шаг. Здесь у Ивана нашлось много работы. Он примечал куда-откуда приходят-уходят воинские эшелоны, что грузят-выгружают. В основном, конечно, выгружали — солдат, коней, орудия, боеприпасы… Спасск, и без того нашпигованный всем этим, превращался в крепость — последнюю на подступах к Владивостоку. Журба ничего не записывал: во-первых, это выглядело бы подозрительно, а во-вторых, у него была прекрасная, тренированная память.
Пробыв на станции ровно столько, сколько нужно, чтобы и разведданные собрать, и не засветиться (а также, не дай Бог, встретить знакомого!), Иван хотел было уже поворачивать коня обратно, к переезду, как вдруг передумал и поехал в военный городок, в котором не был более двух лет, со дня провокационного японского выступления. Встречаемые по дороге солдаты, как русские, так и иноземные, отдавали честь «прапорщику», и тот в ответ небрежно кидал ладонь к козырьку фуражки.
Он поравнялся с приземистым одноэтажным зданием. И до революции, и сейчас, во время контрреволюции, здесь размещалось офицерское собрание. Высокие окна были распахнуты, очевидно, из-за духоты. Иван, свесившись с коня, заглянул в одно из них.
Белогвардейцы и их союзники явно что-то праздновали. А может, это был пир во время чумы, когда война, считай, уже проиграна, всем все равно, и, как говорится, помирать, так с музыкой. Официальная часть встречи, судя по всему, была закончена, и началась неофициальная, проще говоря, пьянка. Русский штабс-капитан и японский лейтенант, держа наполненные бокалы, кланялись друг другу, как два болванчика; хорунжий в распахнутом мундире что-то кричал, пытаясь привлечь к себе всеобщее внимание; некто, сидевший за пианино, лупил по клавишам, извлекая из них дурацкий гимн офицерства «Как ныне сбирается вещий Олег». Все пили и ели, стоял ор и жор. Из окон несло густым смешанным запахом кушаний, табачного дыма, одеколона…
Небывалая злоба охватила Журбу: «Жируют сволочи. Может, это те самые, что живьем жгли людей в Ивановке!».
— Ну, я вас щас!
Он снял с пояса «лимонку». Держа ее одной рукой, а другой поводья, зубами выдернул кольцо и швырнул гранату в окно.
— Вот вам лимончик на десерт!
За ней последовали вторая, третья. На секунду-другую в доме возникла тишина. Потом прогремели взрывы, из окон лохматыми рыжими драконами выбросилось пламя, раздались вопли.
Воронок испуганно отпрянул от здания и готов был понести, но Иван сдержал его, заставив отъехать спокойно, и повел шагом, чтобы не показать свою причастность к взрывам. Тем более что в кинематографе по соседству закончился очередной сеанс и люди вывалили на улицу. Какой-то офицер оказался перед Ивановым конем.
— Что случилось?
— Понятия не имею. Возможно, артналет?
За железнодорожным переездом Журба свободно, всей грудью вдохнул свежий вечерний воздух, пахнувший полынью; сорвал с плеч погоны, отколупнул с околыша кокарду и, радостно-возбужденный, пришпорил коня.
Сомнений в содеянном у него не было.
Сомнения придут позже…