Хороша осень в амурской тайге! Не наглядеться на сопки, где хороводятся пожелтевшие лиственницы. Они легки, невесомы и похожи не на деревья, а на золотистый дым. Ударь ствол лиственницы, и на тебя обрушится золотой дождь, и дерево без хвои станет темным, неприглядным, и пожалеешь разрушенную красоту. Жара спала, поубавилось мошки, растаяло тягучее марево в долинах, и воздух стал ярок и прозрачен, как прохладные струи горного водопада. Солнечный шар не слепил, как летом, на него можно было смотреть не щурясь. В жару дальние сопки казались плавающими, призрачными, как миражи, сейчас они приняли четкие очертания.
Дивно пахнет тайга ранней осенью, когда еще не заплесневела от бесконечных дождей земля и все, что растет на ней! На каждом шагу — новый запах, совсем не похожий на тот, что был минутой раньше. Вот легкий и тонкий — золотистой лиственничной хвои; вот терпкий, пряный — янтарной еловой смолы; а вот чуть грустный — увядающей листвы; вот потянуло сладким дымком.
Хороша осень в амурской тайге…
В один из таких первых осенних дней в Дивный приехали приемные комиссии нескольких институтов. Вступительные экзамены проводили в школе. Первым экзаменом во всех вузах была литература письменная, сочинение. Лишь за две недели, взяв на подготовку отпуск за свой счет (на этом настоял Каштан), Толька засел за учебники. Занимался он с Марийкой.
В школе по литературе Толька считался самым никудышным учеником. Почему-то вспомнилась ему сейчас очень толстая учительница литературы, страдавшая зверским аппетитом и одышкой, по прозвищу Трояковыпуклая (ко всему прочему у нее была огромная шапка волос). Рассказывая о Наташе Ростовой, Евгении Онегине и Татьяне, она всегда что-то жевала… Поэтому классиков Толька не читал, а предпочитал детективы. Конан Дойл, Агата Кристи, Юлиан Семенов. И Толька простодушно признался во всем этом Марийке.
— Да как же ты сочинения в школе писал?! — всплеснула она руками.
— Как — как? — удивился он. — Сдувал, естественно.
Она разыскала в книжном шкафу «Мертвые души» и передала ему:
— Читай вот. Отложи, отложи учебник, не поможет. Так хоть какая-нибудь польза будет.
Толька начал читать… и вдруг увлекся так, как никогда не увлекался чтением! Перед ним явился не мертвый Чичиков из учебника, а живой, из плоти и крови, полненький, чистенький, вежливый аферист. Гоголь был для него сейчас не обязательной школьной «программой», а умным, с великим юмором человеком. Толька то и дело от души хохотал…
И надо же такому случиться: на экзамене тема сочинения была «Образ Чичикова»! Не понадобились учебники, которые он пронес в аудиторию, спрятав под брючным ремнем. Зачем списывать? Чичикова Толька видел, как своих ближайших друзей. Его сочинение было признано интересным, оригинальным, но из-за грамматических ошибок оценено в три балла.
Наступил самый ответственный экзамен в техническом вузе — математика. В школе по этому предмету Толька считался средним учеником, не хуже, но и не лучше других. Задачи попались трудные. Две из них были для него китайской грамотой, и он не ломал над ними голову. Третья казалась чуть полегче. Если удастся решить хоть одну задачку и ответить на два-три вопроса преподавателя, то «трояк» обеспечен. «Трояк» был пределом Толькиных мечтаний. В который раз он читал и перечитывал текст: «Сторона ромба является средним пропорциональным между его диагоналями. Найдите величину острого угла ромба».
Искал он, искал эту самую величину, а найти никак не мог. Наконец он понял, что не сможет решить даже эту казавшуюся не очень сложной задачку. Стало так тоскливо, как бывает, верно, тоскливо осужденному после приговора.
Толька забыл о задачке, о том, что находится на экзаменах… Устремив невидящие глаза в окно на золотистые сопки, он впервые взглянул на себя как бы со стороны. И сколько ни напрягал воображение, не увидел себя, собственного рельефного портрета и характера. Было что-то неопределенное, расплывчатое, а явственно проступала единственная черточка — умение зубоскалить, или «хохмить», выражаясь его же языком. «Но строить уморительные рожи умеют и обезьяны в зоопарке…» — подумал он. Вспомнилось все то, что без конца твердили Тольке Каштан и Эрнест. В сущности, они говорили одно и то же, но разными словами. Эрнест как-то обмолвился, что человек в семнадцать лет обязан созреть как личность. Бригадир выражался образнее и грубее: «Ветер у парня в голове так и свищет!»
Было сейчас у Тольки такое чувство, словно он потерял в бездумной своей жизни что-то очень важное, самое главное, чего никак нельзя упускать человеку…
Он очнулся. Вспомнил, что находится на экзаменах в высшее учебное заведение. «Слово-то какое — высшее…» — подумал он.
Толька понял, что не имеет права занимать скамью абитуриента и что если вдруг произойдет чудо и он станет студентом, то это будет обманом, аферой…
Незаметно для себя он нарисовал возле формул симпатичного ушастого ослика. Потом в собственном, немного высокопарном афоризме высказал то, что волновало его: «Прежде чем достигнуть высшее, необходимо постигнуть низшее». И расписался. Под рисунком вывел: «Это — я». Затем прошел к длинному столу, за которым сидели преподаватели, положил на зеленое сукно черновики и почти выбежал из аудитории.
На душе скребли кошки. Особенно неловко было перед Марийкой. Вовсе не хотелось, чтобы она считала его олухом…
Марийка поджидала его возле выхода из школы.
— Ну! Не тяни же! — сказала она. — Как?..
— Как героический партизан на допросе. Они от меня ничего не добились! — сказал он, и ему стало стыдно за эту браваду.
— Я так и знала. Что за две недели сделаешь? Люди годами в институт готовятся… Идиотик ты несчастный…
— Не ругай меня, Марийка… Если б ты знала, как мне тошно!..
Толька чувствовал себя как бы выброшенным за борт, белой вороной.
Через три недели приемные комиссии разъехались. Сто шестнадцать парней и девчат Дивного стали студентами-заочниками. Марийка поступила в Институт народного хозяйства.
…Странно устроен человек! Живет годами в окружении людей, вещей, вещи примелькались, люди изучены и наскучили. Но вот он на время вырван из привычной среды, и начинается непонятное. Тоска, тоска… По людям, его окружавшим, по вещам.
Подобное состояние испытывал сейчас и Толька.
Да, такого края, как Дальний Восток, не сыскать во всем мире. Но почему же Тольке чаще и чаще снится его родной Хомутов?.. Городок этот, деревянный, аляповатый с виду, полчаса хода из конца в конец, затерялся в непролазных российских лесах и болотах и с головою утонул в яблоневых садах. Путник, впервые попав в него, не сразу поймет, что уже шагает по городу, не сразу разглядит за листвою яблонь избы: так часто эти деревья посажены и так густы их кроны.
Лишь здесь, за тридевять земель, понял Толька, как хорош его Хомутов! Особенно по весне, когда зацветут яблони: весь в белом дыму, весь в белой кипени. А по осени багряно горит от спелых плодов… Церковь с пятью расписными главами-луковицами, старинным колоколом, отлитым еще при царе Горохе искуснейшим мастером. Вспорхнут с колокольни белые голуби-почтари, закружат вокруг расписных маковок искрами, кувыркаясь в полете, как бы танцуя под звон колоколов…
Избенка Груздевых древняя, срубленная еще Толькиным прадедом, стоит на берегу речки Омутнихи, смотрит подслеповатыми окнами в чистые воды. Река лесная, неширокая, раздутая частыми омутками. К «Толькиному» омутку, где он на зорьках дергал удочкой резвых полосатых окуней, бежит стежка среди буйных трав. Что она Тольке в душу запала, стежка эта?.. Самая что ни на есть обыкновенная: болотистая даже в июльский зной, заросшая камышом, дудником, из которого он, помнится, вырезал певучие дудки, с непременными синими стрекозами над травами, зеленоватыми бабочками-капустницами, с крупными пятнистыми лягушками в сыром полумраке под ногами. Стежка упирается в омут. В воду, как в зеркало, смотрятся ивы плакучие, березы кудрявые, орешник темно-зеленый. А на воде лилии, огромные, белые, как живые существа, и есть в них что-то колдовское, русалочье, и длинные переплетенные водоросли на глубине, движимые слабым течением, похожи на развевающиеся косы… Как же раньше не любил, не замечал Толька дивного цветения садов, золотых маковок церкви, омутка с живыми лилиями? Воистину сказано: нет милее и краше земли, на которой родился. Всем существом своим почувствовал он это только теперь. Одно слово — родина…
И лишь в долгой разлуке понял Толька, какие необыкновенные, редкие люди его родители, как он любит их. Отец в четырнадцать лет сбежал в леса к партизанам «бить фрицев». И воевал, как взрослый солдат: награжден орденом Боевого Красного Знамени. Однажды в бою отбился от своих, схватили его фашисты. Приводят к рыжему обер-лейтенанту. Не посмотрел обер, что мальчишка перед ним, выхватил пистолет — раз! — и отец, заливаясь кровью, рухнул на лесной поляне. Чуть живого подобрали его ночью партизаны. Выходили. Голова его до сих пор наклонена набок, и на людях он всегда держится за шею, чтобы не видели его чудовищного рваного шрама. Когда он волнуется, то голова дергается, а шрам багровеет.
Тихий, молчаливый, он всегда что-то мастерит. На фабрике его ценили. Второго такого механика с золотыми руками, говорили, не было в Хомутове. Когда сына провожал, не обнял, лишь по-мужски стиснул руку своею шершавой, натруженной рукою. «Коли свет решил повидать, поезжай, — сказал он. — Уважение к труду имей, а все остальное приложится. Живи так, чтобы людям в глаза не совестно было смотреть. Честь, словом, береги».
В общем, правильный человек Толькин отец.
Мать, узнав об отъезде сына, прибежала в горком комсомола, где Тольке вручали комсомольскую путевку, и такой переполох там устроила! «Куда вы гоните моего мальчика! Ведь он дурак еще совсем!»
Секретарь ей ответил, что никто Груздева никуда не гонит, он сам изъявил желание поехать на новостройку. «Так он же школу еще не закончил!» — «Дал слово, что поступит в вечернюю школу». Даже в милицию бегала. Участковый развел руками: не имеет права препятствовать отъезду Анатолия Груздева, взрослый уж человек, паспорт имеет.
И разозлился же тогда Толька на мать! А за что, спрашивается? За то, что любила его, чадо свое единственное? Прибежит, бывало, с ситценабивной фабрики, напустится: «Почему не ел? А ну, сейчас же садись, окаянный, одни ребра остались!» А после работы, отстояв смену у станка, дотемна хлопочет в огороде.
Неужели непременно нужна разлука, чтобы понять, как дороги тебе твои родные?..
Так думал Толька. Впервые думал так.
Они втроем смотрели в клубе фильм, когда Люба вдруг согнулась в полутьме и застонала.
— Свет! Свет! — закричал бригадир.
Включили свет, прервали сеанс. Люба посерела лицом и охала, держась за живот. Эрнест и Каштан испуганно смотрели на нее.
— Я за Гогой бегу!.. — крикнул Каштан и бросился к выходу, расталкивая людей.
Вскоре раздался сердитый голос доктора:
— Все вон из помещения! Дверь открыть, окна открыть!
Каштан бросился распахивать окна. Все торопливо вышли на улицу. Бригадир остался. Так перепугался, что дрожали колени, а во рту стоял неприятный стальной привкус…
— Не волнуйся, не волнуйся, дэвочка. — Когда Гога волновался, то особенно был слышен его грузинский акцент. — Гдэ болит?
— Здесь… — прошептала Люба и положила ладонь на правую сторону живота.
Доктор медленно согнул в колене правую Любину ногу, затем резко выпрямил ее. Люба громко ойкнула.
— Бóльна! Оч-чень хорошо!.. Кто-нибудь! Носилки из медпункта!
У Любы случился приступ аппендицита.
Обычно несложные операции — вскрыть фурункул, наложить швы на раны — Гога делал сам. В более серьезных случаях больных переправляли в леспромхозовскую больницу, где были опытные врачи, или вертолетом доставляли в районный город.
Люба, как объяснил Гога, была нетранспортабельна, врача надо было вызывать в Дивный. Но оказалось, что леспромхозовский хирург уехал на конференцию, а из районного города обещали прислать хирурга только утром.
Гога решил делать операцию сам. Это была его первая серьезная операция. Ему помогали медсестра и студент-медик, боец ССО.
Время было позднее, все начали расходиться по вагончикам, а Каштан сидел возле ярко освещенных окон домика с красным крестом и не двигался. Как иногда странно внешнее поведение человека! В нем все кричало, нервы были напряжены до предела, а он сидел на мшистой кочке, подперев кулаком подбородок, и со стороны казалось, что парень замечтался.
— Аппендикс сейчас, что зуб, удаляют, — говорили вокруг.
— Справится Гога, не может быть и речи.
Но ему отчего-то запомнились не эти оптимистические реплики, а кем-то оброненная недоверчивым голосом фраза:
— А ведь Гога только институт закончил, опыта еще нет…
Позади чиркнули спичкой. Каштану почудилось, что не спичка зажглась, а гром над ухом прогремел, и он вздрогнул.
Это прикуривал Эрнест. Он сел рядом. Каштан никогда не видел его курящим. Они молчали.
Один за другим гасли в вагончиках огни, смолкали голоса, на железнодорожное полотно, тяжело ворочаясь, выползали туманы.
А за ярко освещенным большим окном мелькали черные тени, то уменьшаясь, то исчезая совсем, то чудовищно увеличиваясь в размере. Иногда раздавался звук брошенного в таз медицинского инструмента. Этот звук напоминал Каштану короткий вой сирены.
Он не помнил, сколько времени прошло, пока не погас в окне свет. Каштан и Эрнест вскочили как по команде. Дверь распахнулась, и на низком крыльце появились мешковатые фигуры в белых халатах.
— Ночь-то какая… — узнал Каштан непривычно тихий голос Гоги.
— И луна так блестит, — вторил ему девичий голос.
Гога вдруг взмахнул широкими рукавами халата, словно крыльями, и запел на родном языке песню, неожиданно переходя с баса на фальцет и наоборот.
— Гога, Гога, опомнись! Уснула ведь…
— А, да, — ответил Гога. — Так ты, Леночка, подежурь. Чуть что — зови.
— Я только стаканчик кофе выпью. У меня растворимый, живо обернусь.
Фигуры сошли с крыльца и белыми привидениями поплыли в сторону вагончиков.
— Заглянем? — прошептал Эрнест Каштану.
— Разные микробы еще занесем…
— Форточка открыта. Подсади, я гляну.
— Ага. Только без шума.
Они на носках подошли к окну, и Эрнест взобрался на широкую спину Каштана, опершись о раму. Просунул голову в форточку, прислушался. Затем мягко спрыгнул на мох.
— Что? Что? — нетерпеливо спросил Каштан.
— Кажется, дышит…
— Не хватало, чтоб не дышала!
На следующий день после смены бригадир накупил в магазине всякой всячины и побежал к Любе. Она лежала на спине бледная, осунувшаяся, с рассыпанными по подушке волосами. Матовая бледность сделала ее еще красивее.
— Очень больно было?
— Не очень, терпимо. Гога молодец.
Каштан не спал эту ночь, смену еле отработал, а сейчас вдруг вся усталость прошла.
В палату вошла медсестра, потребовала, чтобы посетитель уходил.
— Ну и перепугался я за тебя! — уже с порога неожиданно для себя сказал Каштан.
И хлопнул дверью, подумав, что это ей вовсе не интересно знать. Он вышел на улицу и носом к носу столкнулся с Эрнестом. Тот стоял на крыльце и держал в руках столько продуктов, что и за неделю не съесть.
— Что здесь стоишь? Проходи.
— Как-то неловко… Может, просто передать? Как, что она?..
— Иди же, пропустят.
Он вошел, поздоровался.
— Здравствуй, Эрнест, — ответила она и тихо рассмеялась: — Да куда ж вы с Ваней столько накупили! Мне и за неделю не съесть!
Эрнест глупо, как ему показалось, улыбнулся, сел на табурет.
— Как все неожиданно… Слава богу, все обошлось.
— Да элементарный аппендикс! Не понимаю, что вы с Ваней так переполошились?
Эрнест посмотрел ей в глаза и как бы уличил Любу во лжи. Она прекрасно знала, почему так переполошился Каштан.
Люба покраснела и поправила одеяло, оголив до плеча руку. Эрнесту неудержимо захотелось поцеловать эту руку.