В первом своем письме из клиники Каштан сообщал, что ему сделали четыре операции. Потом было еще письмо, полное отчаяния: «Сегодня поутру примерил протез, поднялся и грохнулся на пол. Боль такая, будто в ногу работающую электродрель с толстым сверлом с размаху вогнали. Не возьму в толк, парни, как это люди на протезах ходят? Да вдобавок кто ноги с коленкой лишился?
Скучаю я по стройке нашей страшно, но видать, не стоять мне больше с ломиком у путеукладчика, не дышать прокреозоченными шпалами — слаще запаха для меня нет. Ну, да что у кого на роду написано. Сроблю колотушку, в Перезвонах авось в сторожа определюсь…»
Читал это письмо Гога и немного успокоил бригаду. С первого дня к протезу, сказал он, еще никто не привыкал, и отчаяние Каштана понятно. И тут же сел и сочинил длинное послание бригадиру, уверяя, что он, Каштан, через три месяца будет бегать быстрее самого быстроногого кабардинского скакуна, ведь коленный сустав у него цел.
Приходила Люба, жадно читала письма Каштана и молча уходила.
Она словно потеряла себя. Вяла на глазах, терзала Эрнеста без слов. И тогда Эрнест прямо написал Каштану, что Люба сама не своя, высохла вся, исстрадалась по нему, дурню, но бригадир на его письмо так и не ответил.
Однажды она, как обычно, заглянула в вагончик путеукладчиков после ужина, спросила глазами: есть ли вести от бригадира?
— Пишет, Люба, — ответил Эрнест.
Она подошла к столу, зачем-то погладила не убранные до сих пор учебники Каштана.
— Вам пишет, а мне нет, — дрогнувшим голосом сказала она. — Я ему каждый день пишу, а он мне не пишет… — Люба присела на табуретку, закрыла ладонями лицо. — Скажите, ребята, у него действительно есть… другая?
— Да нет у него никого, — ответил Эрнест. — Неужели сама не понимаешь, почему он какую-то зазнобу выдумал?
— Мне тоже кажется, что он выдумал ее. Сердце глупое не верит…
«Хожу уже без палки, — писал в следующем письме Каштан, — хотя еще пошатывает, как пьяненького. Врачи одного парня ко мне привели, бывшего своего больного. У него, как и у меня, культя ниже колена. Что он выделывал! Бегал быстрее двуногого, прыгал с двухметровой высоты, по конькобежному спорту первый разряд заработал. А как „цыганочку“ пляшет! Глядел на него — и сердцем разморозился: коли половину того, что он, достигну, — успокоюсь. Словом, начинаю тренировки. Истомился по стройке нашей, по вас, хоть криком кричи…»
И потом было еще одно коротенькое письмецо от бригадира, в котором он сообщал, что выписывается из клиники и едет в свою родную деревню.
Ранняя весна 197+ г. Главное, что он жив. Все остальное не имеет значения.
У кого-то есть превосходное стихотворение, не у Ахматовой ли? В трамвае ссорится молодая чета, не стыдясь посторонних. Сидящая старуха наблюдает за ними с печальной и светлой улыбкой. «Все у вас пройдет, все образуется, — думает она. — Важно, что жива ты и что жив он».
Смерть мерит своим аршином, у нее свои категории.
Я хочу пожать ему руку. Люба и Дмитрий завтра едут навестить Ваню. Я напросился ехать с ними. Наверное, я буду мешать им. Не надо думать, что буду мешать. Я хочу увидеть Ваню и пожать ему руку.
В последние дни я неотступно и мучительно думаю над понятием «подвиг». Почему один под дулом автомата на коленях вымаливает пощаду, а другой плюет в лицо своего врага? Почему один вступает в схватку с вооруженным бандитом, а другой бежит от мерзавца сломя голову? В чем дело? В воспитании? Едва ли. Дело, очевидно, в нравственной сущности человека. Вот я вижу себя худеньким, физически слабым интеллигентным мальчиком; многие считали своим непременным долгом толкнуть или залепить мне затрещину, зная, что не получат сдачи. Защищали меня не часто. И когда при мне переросток избил одноклассника, я совершил первую в своей коротенькой жизни подлость: прошел мимо. Дальше — больше. Узнаю, что некто за приличное вознаграждение пишет за абитуриента сочинение на вступительных экзаменах. Я не возмущаюсь, я думаю так: «А какое мне, собственно, дело?» И таких примеров у меня, увы, немало.
Ваня, уверен, не прошел бы мимо. Во всяком случае, при мне он никогда не был равнодушным и не задумывался о последствиях для себя. Так в мелочах, крохах формируются понятия чести, порядочности, долга, мужества, формируется личность.
В жизни иногда случаются минуты, когда подлинная человеческая сущность проявляется в одно-единственное мгновение. У Вани было такое мгновение. И у меня было. В одно и то же время. Мы находились на равных. Он прыгнул на рельсы, а я — нет. За мгновением стоит вся жизнь. Героев на минуту не существует.
…Эти строки я пишу в поезде. Горит синий ночник. Я лежу на верхней полке, Дмитрий похрапывает напротив. Люба сидит внизу, не ложится, смотрит в черное окно, за которым ничего не видно. Так хочется сесть с ней рядом, прижаться губами к этой бледной в синем свете руке. Неслыханное это счастье, что она здесь, рядом, дышит тем же воздухом, каким дышу я, и что я могу видеть ее, слышать ее голос, любоваться ею…
Кажется, Альбер Камю сказал, что быть нелюбимым — всего лишь неудача, но не любить никогда в жизни самому — трагедия. Мудрую простоту и удивительную глубину этой мысли я понял лишь теперь.
…Сначала двое суток ехали в поезде; когда миновали Иркутск, на маленьком полустанке пересели в обшарпанный автобус и по тряской дороге, «вытрезвиловке», как ее здесь называли, катили еще двести верст. Люба волновалась ужасно.
К вечеру на высоком берегу замерзшей реки, на излучине с широким плесом, сдавленная дремучей берендеевской тайгою, выросла деревенька — два десятка бревенчатых изб-пятистенок, крытых дранковой крышей, с бородатыми синеглазыми мужиками, с бабами, идущими к проруби с расписными коромыслами, горластыми петухами, брехней дурашливых дворняг. «Здесь русский дух, здесь Русью пахнет…» Обитатели этой деревеньки носили одну фамилию — Сибиряковы, даже лицом очень походили друг на друга.
Пока шагали по стежке к заваленному снегом приземистому пятистенку, что огромным валуном торчал на отшибе, провожаемые бесцеремонно-любопытными взглядами деревенских жителей, Люба испуганно шептала:
— Может, я позже приду? Вдруг у него та… другая? Дима, Эрнест! Вы можете идти быстрее?
За жидким покосившимся плетнем раздавались резкие удары. Вошли в распахнутую настежь калитку и остановились: возле прируба, у высокой поленницы, спиной к гостям, широко расставив ноги, стоял рослый мужчина и колол тяжелым колуном дрова. При каждом ударе он сдавленно выкрикивал: «Ххэк!» — и толстенные чурбаны, разваливаясь, отлетали далеко в сторону. Широкую спину обтягивал толстый свитер с глухим воротом, брюки заправлены в кирзовые сапоги, на голове лихо сидела ушанка с завязанными наверху тесемками. От него, как от разгоряченного скакуна, валил пар.
В ладной широкоплечей фигуре мужчины, в ловких, несуетливых движениях все сразу узнали Каштана.
— Ваня, — тихо позвала Люба.
Он вздрогнул, шумно выдохнул воздух, устало отер тыльной стороной рукавицы лоб и продолжал колоть, не оборачиваясь.
— Да перекури ты малость, бригадир, — сказал Дмитрий.
Он быстро обернулся, не выпуская колуна, сильно изменившийся, излишне сосредоточенный. Каштан смотрел на Любу, а Дмитрия и Эрнеста как бы не замечал. Они не существовали для него в эту минуту. Губы вдруг расплылись в новой, ребячливой какой-то, счастливой улыбке, но длилось это недолго. Разом глянул сентябрем. Так в погожий день на пестрый, ярко залитый солнцем луг внезапно набегает облачная тень. Бросив колун, прихрамывая, он подошел к гостям, по очереди, как стояли, поздоровался за руки: с Дмитрием, Любой, Эрнестом. Вымученная, натянутая улыбка, глаза, избегавшие Любиного лица.
— Спасибо вам, парни, что навестили, — чужим, деревянным голосом сказал Каштан, скользнул взглядом по заячьей Любиной шубке. — И тебе спасибо… Да что ж мы на морозе стоим! В горницу проходите, гости дорогие!
Люба стояла ни жива ни мертва, невидяще глядела куда-то поверх крыши. Эрнест тронул ее за плечо. Она вздрогнула, словно очнулась.
— Холодно сегодня… — тихо сказала она, передернув плечами в белой шубке.
А Каштан быстро шагал к резному крыльцу. Вдруг он крикнул:
— Любушка! Не оскользнись, на ступени водицы колодезной наплескали!
Крикнул — и осекся, темно покраснев, долу опустив глаза.
— Не беспокойся, Ваня, я осторожно, — скороговоркой ответила она и быстро прошла к крыльцу.
Морозно скрипнула обледенелая дверь в сенцы. Из сеней дверь вела в полутемную жаркую горницу. Каштан щелкнул выключателем. Огромная свежепобеленная печь с большими и малыми чугунами, с прислоненными ухватом и кочергой.
— Мам! Гостей принимайте! — прокричал Каштан.
Блеклые цветочки на занавеске вздрогнули, открылась часть бревенчатой стены в горнице, увешанная фотографиями, потом выглянула простоволосая знакомая голова. Мать ахнула, заученным жестом на ходу снимая передник, бросилась обнимать, расцеловывать Любу, с извиняющимся: «Уж позвольте, не побрезгуйте!..» — чмокнула в щеки Дмитрия и Эрнеста.
В тесную кухоньку вошли сестренки Каштана. Четыре белоголовые синеглазые девочки мал мала меньше удивленно, испуганно оглядывали гостей. Люба присела, поочередно поцеловала их в щеки. Потом поспешно раскрыла «молнию» своей большой «аэрофлотской» сумки и начала раздавать детям гостинцы: куклы, цветные косынки, плитки шоколада.
— Ваня, Ваня, а меньшая на тебя похожа! — сделала она радостное для себя открытие и оглянулась на Каштана.
Эрнест заметил, как зрачки ее разом застывших глаз расширились до предела: в коротко остриженных волосах Каштана она увидела серебряную полосу.
— Анюта удивительно на тебя похожа… — опустив глаза, повторила Люба.
— Да раздевайтесь же вы! — сказал Каштан. — А я пока самовар поставлю.
— Сама, сама поставлю, — засуетилась мать.
— Никогда не пил из самовара, — признался Эрнест.
…Допивали по шестой чашке крепчайшего чая. На столе недовольно ворчал толстопузый тульский самовар. С потемневших икон смотрели строгие, печальные лики Христа-спасителя, божьей матери, Николы-чудотворца. Прежде чем сесть за стол, мать крестилась на образа.
То и дело хлопала дверь, в избу без стука (в Перезвонах не принято было стучать в дверь) входили однодеревенцы, все женщины. «Прасковьюшка, мне б горстку соли…», «Семеновна, огурчиками солеными не богата?»
— Эки бесстыжие! — бранилась Прасковья Семеновна. — Соли ей понадобилось! А этой огурчика! Уж вы не обессудьте, в Перезвонах каждый приезжий — ровно праздник престольный…
Каштан смущался, оттого что гости помимо своей воли глядели на серебряную полосу на его голове. Говорил натянуто, чтобы поддержать беседу:
— Вот говорят, что крепкий и крутой чай пить очень вредно. А здесь с пеленок только такой чай пьют… Мам, сколько деду Авдею было?
— Да кто ж его годочки считал. Старики сказывают, на русско-японскую пошел женатым.
— Стало быть, около ста, если не больше. Последние годы только и делал, что крепким чайком баловался.
Незаметно разговор перешел на стройку. Каштан впивался глазами в рассказчика и каждую незначительную деталь из той, покинутой им жизни выслушивал с великим вниманием.
Вдруг бригадир резко поднялся, откинул с угла высокого лиственничного стола простенькую скатерку. Затем вспрыгнул на табурет, с табурета перемахнул на стол и оттуда ахнул на половицы. Сильно пошатнулся, но удержался на ногах. Потом, скрипя протезом, забегал вокруг стола.
— А?! — шумно выдохнул он. — Ничего получается?.. Я, братцы, целыми днями тренируюсь, измотал себя вконец. По хозяйству все сам делаю, на лыжах каждое утро десяток верст бегу. Иль сломаю себя, иль сызнова на стройку вернусь. Потому как жизнь мне без нее не мила… Не мила, понимаете? Незачем землю тогда топтать…
— Чудак ты, Ваня! — сказал Эрнест. — Я, например, и не сомневался, что ты вернешься.
Каштан сел на табурет, смахнул со лба мелкий бисер пота и вроде бы застыдился внезапной своей вспышки. Люба смотрела на него во все глаза…
Прасковья Семеновна вышла за перегородку к печи. Она присаживалась за стол на минуту-другую и непременно уходила, якобы по хозяйству, чтобы не мешать гостям и сыну.
Сестрицы Каштана с неуклюжей осторожностью слезли с высокой лавки. За столом они не баловались, как многие дети, не старались обратить на себя внимание взрослых, а ели так, словно делали важную работу, — с красивой аккуратностью. Из стенных ходиков выпорхнула кукушка и прокуковала четыре раза. Каштан поднялся, чем-то озабоченный.
— Ну, мне на тренировку пора, штангой поиграть. Даже ради вашего приезда не могу из режима выбиться, уж извините… А вы отдыхайте. Или посмотрите наши Перезвоны.
Решили посмотреть Перезвоны. Люба предложила пойти в начальную школу (в Перезвонах была только начальная школа). Она помещалась на окраине деревеньки, в новом пятистенке, крепко пахнущем смолою.
На дверях школы висел большой замок. Они повернули было обратно по заснеженной стежке, когда увидели, что от соседнего пятистенка отделился бородатый дед в ветхом овчинном полушубке, огромных катанках и шапке-ушанке с торчащими в разные стороны ушами. Он, кряхтя, направлялся к незнакомцам.
— Здравствуйте, дедушка, — сказала Люба. — Скажите, пожалуйста, где ученики, учительница?
— День добрый, — отвечал дед. — Я тебе, кралечка, учителка.
— Шутник вы, однако, дедушка…
— Кабы так… Айдате, милые, в школу, там и потолкуем. Сторож я издешний, сторож…
Дед извлек из кармана полушубка, вернее, откуда-то снизу, из-под подкладки, связку ключей и открыл замок. Прошли в школу. Она была не топлена. Люба открыла дверь в сенцах, и они очутились в единственном классе. Маленькие, почти игрушечные парты, на учительском столе — облупившийся глобус.
Дед тоже вошел в класс, сел на стул.
— Я тебе учителка, я тебе и дирехтор, милая, — повторил он. — Не держатся у нас учителки, беда с ними. За год две в бега подались.
— А что, давно последняя сбежала?
— Третья неделя пошла. А новую в районе никак не отыщут. Не всяк в нашу глухомань едет.
— Ясно, дедушка, ясно, — раздумчиво сказала Люба.
— Им-то што! Сбегли — с них и взятки гладки, как с гуся вода. А детишки неученые ходють. Дело ли?
…Для сна Эрнесту, йогу, не надо пуховых перин, он крепко засыпает и на нарах, и на полу, и на еловых ветвях в тайге; может прикорнуть стоя, как лошадь, прислонившись к железной стойке путеукладчика. Ложе, которое приготовила для Дмитрия, Эрнеста и Каштана Прасковья Семеновна (Любу уложили на широкой деревянной кровати), можно было назвать царским: постеленные на полу овчинные полушубки, огромная медвежья шкура, телогрейки, лоскутные ватные одеяла. И все бы было отлично, если бы не страшная духота, идущая от объемистой русской печки. А без свежего воздуха Эрнест спать не мог, как бы ни уставал. Снились кошмары. Он то и дело просыпался, сбрасывал с себя одеяло, хватал открытым ртом воздух; задыхаясь, как астматик, снова забывался. Сибиряки, как отметил Эрнест, люди чрезвычайно «морозоустойчивые», но почивать любят в жарко натопленных горницах.
Сновидения подсовывали картины одну кошмарнее другой.
— Этак свихнуться недолго, — очнувшись, прошептал он, обливаясь горячим потом.
Промелькнуло: может, приоткрыть дверь в сенцы? От этой затеи пришлось отказаться: морозный воздух мог застудить разметавшихся во сне девочек.
Язычок горящей лампадки под образами прорезал душную темень. Дмитрий, расположившийся рядом с ним, откинув прочь одеяло, мерно похрапывал. Каштана не было.
Эрнесту необходимо было глотнуть свежего воздуха. Он пробрался к двери, на ощупь сунул ноги в чьи-то катанки, накинул чей-то полушубок. Скрипучую дверь открыл с большой осторожностью, боясь разбудить хозяев и гостей.
В стылых сенцах отошел разом, будто в знойный палящий день окунулся в родниковой водице. Стрелки на светящемся циферблате часов показывали второй час ночи. В прорезь приотворенной, морозно скрипящей на ветру двери в сенях заглядывала луна.
«Дверь не запирают на засов. Отличный обычай», — подумал Эрнест и в ту же минуту услышал голоса, мужской и женский, и скрип снега под ногами. Две тени замерли в просвете приотворенной двери.
— Погоди…
Это сказала Люба. Она всхлипывала. Каштан молчал.
Молчание длилось бесконечно долго. Ему б уйти, не ранить себя лишний раз, но он почему-то не двигался, затаив дыхание…
— Насильно мил не будешь, — чуть слышно сказала Люба.
Каштан зачиркал спичкой, хотел закурить, но спички или не зажигались, или гасли на ветру. Вдруг он со злостью отшвырнул коробок, выплюнул папиросу.
— Да врал я тебе все сейчас, Любушка, слышь? — быстро сказал он. — Отродясь не врал, а тут какую-то Нину выдумал так ловко, что сам в нее поверил. А в Перезвонах самой молоденькой полвека… Черт! Не про то говорю… Понимаешь, тебе нужен… здоровый парень. Чтоб на руках на ту вон сопку поднял. Чтоб рядом протезом не скрипел. Чтоб…
Он не договорил. Слух резануло сияющее, рвущееся, как пламя в ночи:
— Ваня! Ванечка!..
Утром за завтраком Люба объявила о своем намерении до весны остаться учительствовать в Перезвонах.
Каштан не поднимал от стола счастливых глаз. Они не спали всю ночь, где-то бродили, но ни тени усталости не было в их лицах.
— В Перезвонах с детским образованием положение прямо-таки отчаянное, — деловито, возбужденно говорила Люба. — Сейчас все едем в райцентр, проводим Диму и Эрнеста, а я иду в роно. Настою на немедленном переводе сюда. В Дивном, надеюсь, поймут меня правильно, не осудят. На БАМ сейчас многие мечтают поехать, без учительницы не останутся… Ну, а теперь к вам вопрос, Прасковья Семеновна: примете в свою семью?
Когда Люба заговорила, мать замерла у печи с ухватом в руках.
— Да с превеликой охотой, Любушка… — наконец вымолвила она.
— И еще вот что, мам, — сказал Каштан. — Как по весне Любушка в школе ребятишек выпустит, так на стройку все вместе поедем. Не могу я без стройки… И в разлуке с вами жить не могу.
— Я буду детей ваших учить, а вы, если захотите, нянечкой при школе.
— В Перезвонах на погосте муж мой, Степан Тимофеевич лежит, мать с отцом, дед с бабкой… Нет, дочка, нет, — решительно сказала Прасковья Семеновна. — Поезжайте с богом, живите в мире и согласии. Издревле так повелось: подрастают дети и выпархивают из родного гнезда. А мне одно утешение: знать, что дитё мое хорошим человеком стало, правильно живет, мать в беде не оставит. Таких, как мой Иван Степаныч, не сыскать… — заключила она и поспешно отвернулась.
«Мудрая женщина», — подумал Эрнест.
Он машинально таскал из чугунка картошку, поглядывал то на Любу, то на Каштана.
— А теперь собираемся, и побыстрее. — Люба энергично поднялась. — Мне необходимо сегодня же застать заведующего роно и все решить… Что, Ваня, часто здесь до райцентра попутные машины случаются?
— Раз в неделю, а то и в две.
— Ка-ак?!
— Уедем, не беспокойся. Эх, прокачу я вас, парни, с ветерком да по морозцу!..
Выехали еще в яркозвездной темени. Пегий седогривый мерин, подгоняемый хлесткими ударами витого кнута, шел ходко, тяжелые, неуклюжие розвальни скользили по укатанной дороге, как по льду. Каштан правил умеючи, залихватски. От саней, лошади, овчинных тулупов пахло чем-то грубым, здоровым.
Люба сидела на мерзлой хрустящей соломе, закутанная в тулуп, глядела на темные обочины. В лунном свете, звездных лучах тонкое удлиненное лицо ее было особенно красивым. Эрнест мысленно прощался с нею…
В райцентре, деревянном поселке (поселок громко именовался городом), были в полдень.
Пока Дмитрий, Эрнест и Каштан обедали и отогревались в чайной, Люба улаживала в роно дела. Заведующий роно обрадовался предложению Любы учительствовать в Перезвонах, позвонил Любиному начальству, за две тысячи верст, и договорился о временном ее переводе в Перезвоны.
— Вещи у меня не бог весть какие, перешлете по железной дороге, — сказала она Дмитрию и Эрнесту.
— Все сделаем, Любочка, не беспокойся, — ответил Дмитрий.
Они вышли на крыльцо чайной.
— Эрнест, я на большак побегу ловить попутку, — сказал Дмитрий.
— Да, да, идите…
Дмитрий обнял Любу, Каштана и ушел.
Каштан стиснул руку Эрнеста, скрипя протезом, отошел к лошади и начал ловкими, привычными для деревенского жителя движениями перетягивать чересседельник.
— Прощай, Люба. — Эрнест поглядел на Любу долгим взглядом, как бы стараясь запечатлеть в памяти ее лицо. — Хоть напишите с Ваней…
— Непременно, Эрнест. Прощай.
Месяц май. Стоя на площадке тепловоза, бригада путеукладчиков возвращается со смены. Настроение праздничное: нынче добили восьмидесятый километр. Если дело и дальше так пойдет, ровно через два года в Ардеке под триумфальный марш оркестра они уложат последнее «серебряное звено». И придется тогда картографам на Дальнем Востоке, а точнее, на севере Амурской области и юге Якутии, наносить на карты еще одну красную линию — новую железную дорогу.
На северных склонах сопок еще не растаяли островки осевшего, в грязных разводьях снега, но по-весеннему мощно и молодо, диковинной круглой рыбиной плещется солнце в яркой голубизне неба, поет, щебечет, ревет, шуршит, хрустит разбуженная маем тайга, дымится, исходит туманами оттаявшая марь. Река изрыта черными полыньями, оттуда доносятся частые хлесткие выстрелы — то лопается толстенный лед. Скоро, скоро загремит артиллерийской канонадой ледоход, и громадные льдины, налезая друг на друга, двинутся вниз по течению, и ничто не остановит эту необузданную силу.
Тайга гола, неуютна, но кое-где на припеках уже рвутся, трепещут на ветру ярко-зеленые облачка — распускаются березы.
Внезапно обрушится шумный короткий ливень, но вот флибустьерской бригантиной проплывает темная, треснувшая от молний туча, и вновь сияет молодое солнце, и о ненастье напоминают лишь дрожащий от влаги воздух да звонкая сверкающая капель. Стегнет по лицу шальной ветер, дыхнет тайга хмельной смолой, и закружится голова, и неудержимо захочется сделать какую-нибудь глупость…
И снова ветер рвет из-под ушанки волосы, свистит разбойничьим звенящим посвистом, и плывут назад сопки, и прыгают перед глазами темные, отсыревшие стволы деревьев.
Последний знакомый поворот — и как на ладони тянутся прилепившиеся к подножию громадной сопки вагончики, коттеджи, дощатые и кирпичные строения, выросший на глазах и ставший за год родным поселок Дивный.
Когда тепловоз прогромыхал мимо вагончиков, что стояли на проспекте Первопроходцев, кто-то из шагавших рядом с железнодорожной насыпью рабочих прокричал путеукладчикам:
— Сибиряковы приехали!
— Что?.. — не разобрал за перестуком колес Эрнест.
— Каштан и Люба вернулись!..