Я сижу на солнце и потягиваю джин. Десять часов утра. Воскресенье. Дети гуляют с миссис Аксбридж. Миссис Аксбридж — наша домоправительница. Она стряпает и смотрит за детьми, Луизой и Питером.
Осень. Листья уже пожелтели. Ветра нет, по они все равно падают, падают без конца. Впрочем, для того чтобы видеть мир — будь то трава или листок, оторвавшийся от дерева, — необходимо, мне кажется, состояние острого любовного напряжения. Но миссис Аксбридж шестьдесят три, жены нет дома, а миссис Смитсониен (она живет на другом краю поселка) последнее время все реже бывает в настроении, так что эта часть дня для меня как бы выпадает: словно между мною и этим утром возник некий порог, даже ряд порогов, через который мне не переступить. Погонять бы мяч, что ли… Но Питер еще мал, а единственный сосед, играющий в футбол, ходит на воскресную службу.
Жена моя Берта будет завтра. Она приезжает в понедельник, а по вторникам возвращается в город. Берта — красивая молодая женщина с великолепной фигурой. Правда, глаза у нее на мой вкус, немного слишком близко посажены к переносице, и, кроме того, у нее сварливый нрав. Она и детей-то воспитывает как-то сварливо. «Если вы не съедите вкусный завтрак, который вам приготовила мамочка, я вас отправлю назад в постель, — грозилась она. — Считаю до трех; раз… два… три!» Та же песенка за обедом: «Если вы не скушаете вкусный обед, который мамочка вам приготовила, ляжете спать без ужина. Раз… два… три!» И снова и снова. «Если вы сейчас же не соберете игрушки, мамочка их все выбросит. Считаю до трех…» И так весь день, и за ужином, и после, когда купает детей. Те же «раз, два, три» служат колыбельной. Мне иной раз приходит в голову: считать она выучилась еще в грудном возрасте; и еще я думаю, что в свое время, к концу, она и ангела смерти встретит обратным отсчетом: три… два… и так далее. Прошу прощения, пойду налью себе еще стаканчик джина.
Ну так вот. Когда дети выросли и пошли в школу, Берта устроилась преподавать общественные науки в шестом классе. Таким образом она нашла себе занятие по душе. Оказывается, она всю жизнь мечтала быть педагогом. За ней утвердилась репутация строгой учительницы. Она ходила в темном платье, гладко зачесывала волосы и требовала от учеников послушания и чистосердечного раскаяния. Чтобы внести некоторое разнообразие в жизнь, Берта вступила в театральный кружок. Она играла служанку в «Улице ангелов» и старую кумушку в «Дэзмонд Эйкрс». Новые ее знакомые по театральному кружку были люди приятные, и я с удовольствием сопровождал ее в гости к ним. Должен оговориться: Берта у меня непьющая. Положим, она не откажется от бокала дюбоннэ, но больше из вежливости: удовольствия вино ей не доставляет никакого.
Через этих своих знакомых она узнала, что кто-то набирает труппу для спектакля под названием «Озаманид II», в котором по режиссерскому замыслу все актеры выступают обнаженными. Все это, равно как и то, что затем последовало, она рассказала мне сама. В ее школе учителям разрешалось пропустить десять дней по болезни, и вот, сказавшись больной, Берта отправилась в Нью-Йорк. Отбор актеров производился в конторе продюсера, где-то в центре. Там она застала очередь — человек сто, если не больше, мужчин и женщин. Размахивая каким-то неоплаченным счетом, будто письмом, она продралась сквозь очередь, приговаривая: «Извините, пожалуйста, мне назначено… прошу прощения…» Никто не возражал, и она быстро очутилась в голова очереди.
Записав ее фамилию, адрес и прочее, секретарша предложила ей зайти в кабинку и раздеться. За столом в комнате, куда ее затем провели, сидело четверо мужчин. Осмотр в свете поставленной задачи был весьма тщательный. Ей объявили, что исполнители должны быть обнаженными на протяжении всего спектакля и что ей и ее партнеру предстоит дважды либо совершить половой акт, либо дать достаточно убедительную имитацию его. Апофеозом, по замыслу режиссера, будет некая эротическая куча мала, с широким привлечением аудитории.
Помню вечер, когда она мне все это рассказала. Дети спали, и мы с Бертой сидели в гостиной. О, она была счастлива! В этом не было ни малейшего сомнения. «Я стою перед ними голая, представляешь? — рассказывала она. — И ни чуточки не стесняюсь! Единственное, что меня беспокоило, это не запачкала ли я ноги, пока шла босиком по полу. Комната такая, знаешь, старомодная, на стенах афиши под стеклом и огромная фотография Этель Бэрримор[11]. Ну вот, сижу я голая перед незнакомыми мужчинами и впервые в жизни чувствую, что нашла себя! Да, я обрела себя в наготе. Я почувствовала себя обновленной, совсем-совсем другой, в тысячу раз совершеннее! Быть голой перед чужими и не испытывать стыда — да это, пожалуй, самое острое ощущение, какое когда-либо выпадало мне на долю!..»
Я не знал, что делать. Да и сейчас, в это воскресное утро, я так и не знаю, как мне следовало поступить. Наверное, надо было дать ей хорошую затрещину. Я сказал ей, что так нельзя. Она ответила, что я не вправе ей запретить. Я заикнулся о детях, но они, возразила Берта, будут только в выигрыше, поскольку, обогатившись таким опытом, она будет лучше справляться и со своими материнскими обязанностями. «Как только я разделась, — сказала она, — вместе с тряпками с меня словно спало все то низменное, мелочное, что сковывало мою душу». Тогда я сказал, что все равно ее не зачислят в труппу из-за рубца от аппендицита. Тут зазвонил телефон. Это звонил продюсер сообщить, что она принята. «Ах, я так счастлива! — щебетала она. — Как удивительна, как богата, как чудесна жизнь, стоит лишь отказаться от роли, которую тебе навязывали родители, дядюшки да тетушки! Я чувствую себя первопроходцем!»
До сих пор не уверен, правильно ли я поступил, вернее, правильно ли, что я никак не поступил. Берта уволилась из школы и вступила в профсоюз актеров. Начались репетиции. Перед премьерой «Озаманида» она наняла миссис Аксбридж и переехала в гостиницу неподалеку от театра. Я потребовал развода. Она сказала, что не видит к этому никаких оснований. И в самом деле, юридическая практика предусматривает такие деяния, как неверность или жестокое обращение с супругом, но что человеку делать, если его жене угодно появляться голой на подмостках театра? В дни моей молодости я знавал эстрадных актрис, были среди них и семейные. Но в костюме, в котором готовилась предстать перед публикой Берта, эти дивы появлялись лишь в субботних полуночных программах, да и мужья их были, помнится, третьеразрядные комедианты, а дети заморыши.
Дня через два после этого разговора я пошел к юристу. Он сказал, что единственная надежда — это развод по обоюдному согласию. Такого прецедента, как развод на основании инсценировки одной из сторон половой близости с третьим лицом, в штате Нью-Йорк еще не было, а без соответствующего прецедента, объяснил он, ни один юрист не возьмется за бракоразводное дело.
К новому поприщу Берты большая часть моих друзей отнеслась тактично. Большая часть моих друзей, надо полагать, сходила на нее взглянуть. Свой поход в театр я отложил на месяц, а может, и больше. Билеты стоили дорого, к тому же спектакль почти каждый раз проходил с аншлагом. Шел снег, когда я наконец выбрался в этот театр, вернее, в помещение, бывшее некогда театром. Занавеса не было, а всю декорацию составляли старые автомобильные шины; единственное, что здесь напоминало о театре, — это кресла и ряды между ними. Театральная публика всегда приводит меня в смущение. Быть может, из-за непостижимого разнообразия типов, втиснутых в помещение, хоть и причудливо убранное, все же по существу своему домашнее. В тот вечер типаж был и в самом деле богатый. Я вошел в зал под звуки «рока». Это был оглушительный, ставший уже старомодным вид «рока», который некогда исполнялся в таких заведениях, как «Артур»[12]. Ровно в восемь тридцать в зале пригасили огни, и через зал на сцену прошествовали актеры. Четырнадцать человек, и все четырнадцать в чем мать родила (если не считать короны на голове Озаманида).
Не берусь описать спектакль. У Озаманида было два сына, которых он то ли убил, то ли, наоборот, не убивал. Эротический диапазон был широк: мужчины обнимали женщин, женщины мужчин, Озаманид обнимался с мужчинами. В какой-то момент лицедейства мой сосед справа положил руку мне на колено. Я не хотел его обижать — ведь никто не властен над своими инстинктами, но вместе с тем я не желал также и обнадеживать его и смахнул его руку. Меня охватила глубокая ностальгия по невинному кинематографу моего детства. В провинциальном городишке, где я вырос, был один кинематограф — «Альгамбра». Мой любимый фильм назывался: «Четвертая тревога». В какой-то вторник я зашел туда после уроков, увидел эту картину и остался на следующий сеанс. К ужину я, конечно, опоздал, родители волновались, и мне был нагоняй. В среду я прогулял школу, благодаря чему мне удалось дважды посмотреть картину и поспеть к ужину. В четверг я в школу пошел, но сразу после уроков завернул в кино, откуда меня извлек посреди второго сеанса полицейский — должно быть, родители решили прибегнуть к помощи властей. В пятницу мне запретили идти в кино, зато субботу — последний день демонстрации этого фильма — я провел там с утра и до вечера. Тема картины — наступление техники в пожарном деле: в некоем городе было четыре пожарные команды. В трех ввели автомобили, а несчастных лошадок продали злым людям. Оставалась одна-единственная конная команда. Но и ее дни, по-видимому, были сочтены. И пожарные и кони бродили как в воду опущенные. Но вот случился крупный пожар. По экрану одна вслед другой мчатся три команды на автомобилях. В копной команде царит уныние. Вдруг зазвонила «четвертая тревога» — сигнал нашей команде, и все захлопотало: кони мгновенно запряжены и несутся галопом через весь город! Пожар затушен, город спасен, а лошади амнистированы мэром. Под аккомпанемент этих воспоминаний Озаманид выписывал непристойное слово на ягодицах моей жены.
Неужели волнующая власть наготы заставила ее все позабыть, сделала ее недоступной для ностальгии? Ведь именно ностальгия и составляла главную прелесть (а она была прелестна, несмотря на близко посаженные глаза) моей Берты! У нее был особый, ей одной присущий, очаровательный дар проецировать память о прошлом событии или переживании на настоящее время. Вспоминает ли она сейчас, покоясь на виду у всех в объятьях голого незнакомца, вспоминает ли, приходят ли ей на память места, где она предавалась любви со мной, — все те домики на берегу моря, где звуки дождя хранят вековечную память о любви, покое и красоте? А что, если встать и крикнуть ей: «Вернись, вернись — во имя любви, чувства юмора и душевной ясности, вернись!»
Бывало, едешь домой из гостей. Снег. Он летит прямо на фары, и кажется, что мы несемся со скоростью сто миль в час. Как славно было ехать домой из гостей! На сцене меж тем выстроились в ряд и попросили — собственно, потребовали — чтобы зрители разделись и присоединились к ним.
Мне показалось, что в этом и заключается сейчас мой долг; как иначе могу я вникнуть в душевное состояние Берты? Раздеваюсь я всегда быстро. Итак, я разделся. Но тут возникла проблема: что делать с бумажником, с часами, с ключами от машины? Не оставлять же их в кармане? Итак, раздетый догола и сжимая в кулаке мои ценности, я шел по проходу меж кресел. Я уже подходил к голой толпе, когда какой-то голый юнец остановил меня.
— Оставь чужое! Нечисто оно! — крикнул он, вернее, пропел.
— Так ведь бумажник мой, мои часы и ключи от машины, — сказал я.
— Оставь чужое, — пел юноша.
— Но мне от поезда надо ехать на машине, — сказал я, — а в бумажнике у меня шестьдесят или семьдесят долларов.
— Оставь чужое.
— Но я не могу. Право же, не могу. Мне надо и поесть, и выпить, и домой добраться.
— Оставь чужое.
И один за другим все — в том числе и Берта — подхватили это заклинание.
«Оставь чужое. Оставь чужое», — скандировала вся труппа.
Чувство собственной нежеланности всегда доставляло мне острую боль. Досужий психиатр, наверное, нашел бы этому клиническое объяснение. Чувство это подобно раскатам горного эха, оно как бы последнее звено цепи, все остальные звенья которой состоят из подобных же ощущений. Голоса актеров были исполнены грозного презрения, а я стою, голый, одинокий, никому не нужный, в каком-то непонятном доме где-то в центре Нью-Йорка и перебираю в памяти пропущенные мячи, драки, неотмщенные синяки и обидный смех, доносящийся из-за дверей. Стою, зажав в кулаке свои ценности, свои единственные опознавательные знаки. Отказавшись от них, я, разумеется, но понес бы невосполнимой утраты, но вместе с тем такой отказ угрожал, казалось, самой моей сущности, моему имени, даже тени моей, смиренно распростершейся на полу.
Я вернулся на свое место и кое-как оделся в тесноте. Труппа продолжала кричать свое. Пока я подымался по отлогому проходу оскверненного театра, память захватила меня в свои могучие тиски: такое же восхождение я проделывал и после «Короля Лира», и после «Вишневого сада». Я вышел на улицу.
Снег не перестал. Похоже, готовилась настоящая метель. Перед входом в театр стояло увязшее в снегу такси. Я вспомнил, что поставил на свою машину покрышки с шипами, и ощутил могучий прилив уверенности, уважения к себе, — воображаю негодование Озаманида и его голых царедворцев, если бы они заглянули мне в ту минуту в душу! На самом деле то, что произошло, вовсе было не проявлением неодолимости моих предрассудков, нет, я вдруг обнаружил в себе, в своей личности, некий стержень, незыблемый и на удивленно прочный. Ветер кидал мне снег прямо в лицо, а я, напевая и позвякивая ключами от машины, пошел себе на вокзал.