Уильям Фолкнер ДУМАЛ СТАРЫЙ ОХОТНИК…

Скоро будем на месте. Мне не в новинку — семь с лишним десятков лет принимают меня ноябрями леса. Вот последняя гряда, а от подножья, как море от скал, начинает стлаться тучная равнина поймы и, как море за туманом, пропадает за ноябрьской моросью.

В былые дни мы ездили в фургонах, везли ружья, постели, собак, припасы, виски; тогда молодым, нам нипочем было ехать всю ночь и день под холодным дождем и устраивать под дождем лагерь и, переспав в непросохших одеялах, чуть свет уходить на охоту. Тогда и медведи водились. На ланок и телят запрета не было, а ближе к вечеру, бывало, мы упражнялись в меткости и умении скрадывать дичь — били из пистолета диких индеек. И все, кроме грудок, бросали собакам. Но то время быльем поросло. Теперь ездим в машинах, с каждым годом на всё больших скоростях, потому что дороги становятся лучше, а расстояния длинней: Большой Лес, еще хранящий зверя, съеживается, малеет что ни год, в точности как моя жизнь. Я уже один теперь остался из кого не растрясали когда-то сутки фургонной езды на запаренных мулах, под дождем, и мокрым снегом; ныне моими спутниками — сыновья их и даже внуки. Для этих я «дядя Айк», и мало кого из них интересует, сколь давно перевалило мне за восемьдесят, для них вся суть в том, что мне уже пора бы не ездить на охоту, пусть даже в автомобиле, да я и сам это знаю.

Пожалуй, каждую первую ночь в лагере, когда лежу без сна под жестким одеялом, а кости ноют и кровь почти не согрета той стопкой виски пополам с водой, что позволяешь себе, — я решаю, что это мой последний раз. Но продерживаюсь всю охоту — стреляю немногим хуже прежнего и промахов почти что не даю (я забыл уже, если раньше помнил, сколько медведей и оленей на счету у моего ружья), — а с летней теплынью силы мои возвращаются, возобновляются. И вновь затем ноябрь; опять я сижу в машине с двумя-тремя охотниками — сыновьями и внуками тех, кого я научил отличать оленуху от рогача не только по следу, но и по шуму в зарослях, — и, завидев впереди, за черканьем щеток стеклоочистителя, как морем стелется и теряется в дожде равнина, опять говорю:

— Вот мы и в долине, ребята.

Для них-то она всегда была такой. Слишком недавно они на свете, чтобы знать, как изменился этот край; для них лес просто отодвинулся географически. Для меня же эта «география» — последние уже движения беззащитного и умирающего тела. А вначале были только старинные городки по берегу Миссисипи и на припойменных высотах, и от этих городков шли на лес плантаторы со своими рабами, а позднее с батраками, — шли отторгать у кипариса, тростника, дуба и падуба участки под хлопок, и со временем участки разрослись в поля, потом в обширные плантации, а бывшие медвежьи, оленьи и пантерьи тропы стали дорогами, связали поселенья, сохранившие названия старых охотничьих становищ: Пантер Берн, Бакснорт, Бэр Ган [1].

Теперь приходится двести миль добираться до крепких мест, где осталась еще стоящая дичь. От холмов до дамбы долину обезлесили, и вся она теперь под хлопчатником, что подымается в рост всадника и подступает вплотную к порогам черных издольщиков и белых владельцев. Ибо слишком тучна эта земля, чтобы растить на ней что иное, кроме хлопка для всесветных фабрик, слишком тучна и обильна, чтобы оставить ее лесу; могуча и тучна настолько, что, по словам живущих ею и на ней, она выматывает до смерти гончака в год, мула в пять, а человека в двадцать лет. В сером дожде мелькает неон бессчетных городишек, бессчетно проносятся блестящие лаком автомобили самоновейшего выпуска; на прямые, как струна, дороги бусами нижутся громадные хлопкохранилища, все будто накануне собранные из пронумерованных щитов листового железа. Да и у зданий, у домов такой же вид времянок, потому что даже и мультимиллионер, наращивая здесь деньгу, довольствуется жильем попроще — в этом крае, где раз в десятилетие реки, даже огражденные валами, затопляют берега, подымаясь ко вторым этажам; в этом крае, где слыхать теперь не рев пантер, а гудки локомотивов, в одиночку тянущих составы невероятной длины — ведь нигде ни уклона, ни бугра, кроме тех, насыпанных еще древними первожителями, где потом племена чикасавов и чоктавов погребали своих воинов; но и индейцы вымерли, и остались лишь индейские названия поселков, связанные обычно с водой: Алусческуна, Тиллатоба, Хомочитто, Язу.

Однако даже двести миль не вечно тянутся, и вот подъезжаем к воде — к реке, которой поплывем вглубь, в последнюю глубь Большого Леса. Из легковых и грузовых машин перегружаемся в лодки; лошади пойдут отсюда берегом, а у лагеря переправим их вплавь. Своей рукой — хоть ей уже за восемьдесят — я глажу, успокаиваю лошадей, и они, вздрагивая, цепляясь копытами, нащупывая землю, задом спрыгивают с грузовика. И когда за два часа до темноты приедем на место, им опять не обойтись будет без моей руки. «Посиди поди, дядя Айк, под деревом, в сухости, — скажет мне Вилли Легейт, — хотя сухое место сыщешь черта с два. Мы помоложе, управимся сами». Но усталости еще не будет. Она придет после. А может, и вовсе не придет — надеюсь я, как всякий раз надеюсь, подъезжая, вот уже пять или шесть ноябрей. Возможно, утром сразу и на номер выйду — говорю я себе, хотя знаю, что не выйду. И не от устали, а оттого, что не усну сегодня и буду под пустой храп и под шелест дождя тихо и мирно лежать — не так уж много у меня осталось этих первых лагерных Аочей, чтобы тратить их на сон.

И в мокром дождевике я распоряжаюсь выгрузкой палаток, постелей, походной плиты, провианта для лошадей, мяса на потребу людям и собакам — до свежины. Отряжаю за валежником двух негров и, пока разбивают и окапывают большую палатку, ставим с ними малую кухонную, разжигаем плиту, варим ужин. Вон и лошади показались на том берегу. Я кричу сквозь дождь на третьего негра, паренька, который пытается кнутом загнать лошадей в воду, и опять моя рука берет поводья, и ничем больше, как голосом и стариковской рукой, я свожу их с обрыва, веду через реку (видны лишь плывущие рядом с лодкой головы, и точно впрямь эта слабосильная рука одна их держит над водой) и вывожу на берег.

Ужин готов. Выпиваю свою стопку разбавленного виски. Снимаем шапки, и, стоя под тентом в взмешенной ногами грязи, я говорю молитву над ломтями жареной свинины, комоватыми лепешками, консервированными бобами, патокой и кофе, над жестяными тарелками и кружками — над домашней, привезенной едой, — и мы надеваем шапки и приступаем.

— Выедай, ребята, дочиста, — поощряю я. — Чтоб утром кончить все привезенное мясо. Веселей тогда пойдет охота. Я начинал семьдесят лет назад, охотился со старым генералом Компсоном, майором де Спейном, с дедом Роса, отцом Уолтера, дедом Легейта (и с Буном Хоггейбеком — тем самым сорокалетним подростком, что голыми руками и складным ножом взял беспалого старого громадину — медведя). Мы привозили в лагерь свиной бок да четверть говяжьей туши — больше домашнего мяса майор де Спейн не допускал. Причем не в первый ужин и завтрак их съедали, а берегли к концу охоты, когда с души станет воротить от оленины и медвежатины.

— Я думал, дядя Айк сейчас скажет, что мясо то брали для собак, — говорит Вилли Легейт. — Но это я спутал. Когда собакам приедались оленьи потроха, их потчевали индюшатиной.

— Тогда дичи хватало, — говорит молодой Уолтер Юэлл.

— Притом и оленух разрешалось стрелять, — добавляет Вилли.

— Дичь и сейчас еще не перевелась, — говорю я. — Хороший охотник добудет. И не станет губить самок, раз закон не велит. Об этом надо помнить. И помнить, почему пришлось в конце концов ввести законы об охране дичи.

— Это камешек в наш с Уолтером и Вилли огород, — говорит Рос Эдмондс.

— Оно ко всем относится, — говорю я. — Человека создали и дали ему мир — живи, землю — ходи по ней, Большой Лес дали с деревьями, водами и зверьем. Я думаю, сам бы Создатель не прочь жить в этом мире, будь он на месте человека. И может, от начала в человека не вложено было азарта к истреблению дичи. Но, думается, бог провидел, что азарт придет, что человек сам разазартится, поскольку людям далеко еще до ангелов. Предвидел, думается, что они станут преследовать и убивать дичь. И сказал — что ж, так тому и быть. И чем кончится, даже предвидел. Но сказал: «Я предоставлю человеку выбор, дам ему — помимо жажды преследовать и способности убивать, — дам и ему предвидеть, чем кончится дело. Предостерегу его, что, обративши в пустыню лес и поле и выбив все зверье, он тем себя и обвинит сам, и осудит, и сам покарает». Спать пора, — заключаю я и наказываю молодому Эшу: — Завтрак в четыре. К рассвету стрелки должны уже добыть свежее мясо.

Печурка разгорелась, в палатке теперь тепло и сырости поменьше, хотя грязь под ногами не скоро высохнет. Эш уже и постель мою приготовил — крепкую железную обшарпанную койку, линялый матрац, и прежде не слишком мягкий, исстиранное одеяло, что все хуже меня греет. Но в палатке тепло; когда в кухне приберут и вымоют посуду, придет Джозеф, молодой негр, подручный Эша, и ляжет на досках у печки, чтобы до утра поддерживать огонь. Значит, ночью мне будет незябко, а что заснуть не смогу, мне с самого начала ведомо. Возможно, я и не хочу заснуть. Затем, возможно, я приехал, чтобы не спать эту первую ночь. И, вложив очки в потертый футляр и сунув сбоку под подушку, потом привычно, как очки в футляр, умостив сухое старческое тело в годами належанную ложбину старого матраца, а руки сложив на груди, точно заранее готовя последнюю возу отрешения и покоя, я закрываю глаза — жду, чтобы улеглись и захрапели. Тогда открываю глаза и лежу, глядя вверх, на парусом вогнувшийся и замерший брезент, по которому шуршит дождь и ходят блики пламени, постепенно тускнея и заново светлея, когда разбуженный Джозеф встает и подбрасывает дров.

А ведь у нас, у компании нашей, был когда-то свой охотничий дом, лет семьдесят и шестьдесят и даже сорок лет назад, когда Большой Лес начинался всего в тридцати милях от Джефферсона. Помню, как мой родич Маккаслин (родич? вместо старшего брата и отца он был мне, сироте) и майор де Спейн, в чьем конном отряде служил в войну Севера с Югом отец, привезли меня в лес первый раз. Тогда еще жив был Сэм Фазерс, в рабстве рожденный сын негритянки и чикасавского вождя, научивший меня стрелять, и не только стрелять, научивший щадить зверя. Таким же ноябрьским рассветом, как завтрашний, старый Сэм повел меня напрямик к большому кипарису — знал, что олень пройдет именно там, потому что у самого Сэма в крови было что-то дикое, оленье. Мы стояли под могучим деревом — у Сэма за плечами семьдесят, а у меня тогда всего двенадцать лет, и был рассвет, и ничего больше, и вдруг возник рогач, красивый, дымчатый, стремительный, и Сэм сказал: «Стреляй. Не мешкай и не торопись», и ружье без промедления и спешки, как бы само собой, поднялось, ударило, я побежал к оленю — он лежал, оставшись на прыжке, все такой же великолепно-стремительный. Сэм протянул свой нож, окунул руки в горячую, мной пущенную кровь и навсегда пометил мне лицо, а я старался не дрожать, стоял смиренно и гордясь, хотя двенадцатилетнему и не выразить было того: «Я взял у тебя жизнь. Теперь я должен вести себя достойно — отныне ни одним поступком не должен я посрамить твоей кончины».

В Джефферсоне я владею домом. То есть он на меня записан, с меня берут налоги, он считается моим местожительством, поскольку в нем находится скарб, которым неминуемо отягощает человека жизнь, — плита, кровать, одежда, какая не на мне; надо же где-то и памятки хранить о вехах прожитого: слежавшийся, лишенный уже запаха цветок первой любви — розу, фиалку ли, ромашку, школьную медаль, голову первого добытого рогача. Но дом мой не там. Там у меня всего только зал ожидания — ожидания ноябрей. Мой дом здесь — вот эта палатка с грязью взамен пола, эта постель, и узкая, и жесткая, и холодная старым костям. А родня моя — де Спейн и Компсон, старый Уолтер Юэлл и Хоггенбек, чьи тени одни мне теперь сопутствуют.

Потому что здесь моя земля, мой лес. Я чувствую, как, по-прежнему дремучий, величавый, раздумчиво глядит он с высоты своей на палатку, на лагерь, на всю эту кучку людей и вещичек, что через две педели уберется отсюда, а еще через неделю и самый след ее затянется, исчезнет. Лес мой, хоть я никогда не владел ни клочком его и не буду владеть. Во всю жизнь не желал, даже когда понял, что лес обречен, и увидел, как с каждым годом он отступает под натиском топора, пилы, узкоколейки, чью работу довершают динамит и плуг. Не у кого было мне приобретать, принимать во владение, ибо лес одному кому-нибудь принадлежать не может. Он всем принадлежал; надо было лишь пользоваться им подобающим образом, со смирением и гордостью… А все же, почему я не желал обладать ни клочком? — хоть чуть бы застопорил то, что зовется у нас прогрессом, хоть клочок да отстоял бы от неминуемой гибели на время, покуда сам жив. И я вдруг понимаю почему. Не желал, потому что леса как раз хватит на мой век. Мы с лесом словно бы ровесники: мой срок охотника, лесовика не с первого дыхания моего начался, а как бы передан мне, продолжателю, старым майором де Спейном и старым Сэмом Фазерсом, наставником моим, и принят мной от них с готовностью и смирением гордо и радостно; и оба срока — мой и леса — вместе истекут, но не в забвение канут и небытие, а возобновятся в ином измерении, за пространством и временем, и там найдется вдоволь места для обоих нас. Там возродится край, который весь раскорчевали, раскромсали на ровные квадраты хлопковых плантаций, чтоб было чем начинять снаряды осатанелым воякам из Старого Света; и там, под призрачно реющим и нерушимым лесом, меня встретят имена и лица стариков, кого я знал, любил и на краткое время пережил, — и в тенях чащоб закипит неустанный и вечный гон, и дикий, полный сил, бессмертный зверь вновь и вновь будет падать под немые выстрелы и фениксом вставать…

Я спал, оказывается. Горит фонарь; на дворе, в темноте, старик негр Ишем бьет ложкой в таз, кричит: «Четыре часа! Вставайте кофе пить. Четыре часа!», в палатке нашей шумно одеваются, и голос Легейта: «Давайте побыстрее из палатки — пусть дядя Айк спит. Если разбудим, он не захочет остаться. А ему сегодня нечего в лес выходить».

И я лежу не шевелясь, притворяюсь спящим, пока палатка не пустеет. Слушаю, как завтракают под тентом и как отъезжают — слышу гам собак и топот лошадей; последний голос затихает, негры убирают посуду; скоро до меня, быть может, донесется, дозвенит из влажных лесных далей вопль первой гончей, взбудившей оленя, а там я, может, и опять засну. Колыхнулся входной полог, задетая кем-то койка вздрагивает, я открываю глаза. Это Рос Эдмондс, внук Маккаслина Эдмондса, бывшего мне братом и отцом; однако держит Рос не винтовку, а дробовик, которого ни разу не брал на оленя с того дня, как понял наконец, что не пристало охотнику с верным глазом и твердой рукой палить по благородному зверю слепой горстью картечин.

— Зачем тебе сегодня дробовик? — говорю я.

— Ты же сам вечером говорил, что свежина нужна.

— С каких это пор ты стал пуделять из винтовки? — спрашиваю я.

Но он ушел уже — мелькнул в проеме свет утра, в палатку мокро и свежо дохнуло дождем, и полог упал, обрубил все, кроме шороха капель; а я кричу вслед: «Рос! Погоди!» Но поздно, и вчера было поздно — не на дни, на много лет мы опоздали с этим. Дрожа, кутаюсь в одеяло, жму к груди скрещенные руки, точно хочу согреть себя ими, бессильными. Холодно: лежу оцепенело, и только трясет меня заторной, мелкой дрожью. Не знаю, сколько проходит времени — ведь все равно давным-давно уже поздно, — и опять подымается полог, и на сей раз входит Легейт, чуть не крадучись.

— Что тебе? — обращаюсь к нему.

— Брезент тут лежал. Там наши оленя добыли.

— Зачем брезент? Почему в палатку не несете? — спрашиваю я и тут же понимаю почему. Спрашиваю еще: — Кто убил? — и сам же отвечаю себе: — Рос Эдмондс. Оленуху.

— Я не хотел и будить тебя, — говорит Легейт.

— Да что уж, — говорю я. — Несите.

— Обеих нести? — спрашивает Легейт.

— То есть как? Неужели он двух убил?

— Вторая старовата, мясо жесткое, — поясняет Легейт.

— Несите! Псам скормишь, но оттуда уберите хоть.

— Ладно тебе, ладно, — бормочет Легейт, уходя.

А я лежу в пустой палатке и дрожу, но теперь лишь от холода — впереди ничего уже не осталось такого, от чего человека может всего затрясти. Осталась только память и печаль о земле, которую обезлесили и обезводили за два поколения, а ради чего? Чтобы белые владельцы плантаций могли каждый вечер укатывать в Мемфис, а черные владельцы плантаций в вагонах «для цветных» ездить в Чикаго, в миллионерские свои особняки на Лейкшор-драйв… Осталась память и печаль о крае, где арендаторы-белые живут хуже негра, а негры-издольщики — хуже скотины; где хлопчатник, в рост человека вымахивающий из каждой щели в тротуаре, не посеян еще, а уже земля в закладе, не собран еще, а уже урожай давно продан и деньги протрачены; где лихоимство, банкротство и непомерное богатство переплелись, плодят одно другое, и не поймешь, где что, и только пляшешь…

«Край мой… — думал старый охотник. — Потому-то порушенный лес моей юности и молчит, не взывает о мщении, что знает — загубившие его люди сами себе отомстят».

Перевод О. Сороки

Загрузка...