Рассвет ещё и не брезжит даже, ни малейшим пятнышком не проклёвывается сквозь ночную темь, а благовещенский протоиерей Епифаний, затеплив огарок свечи, уже направляется из своей соборной келейки в царский дворец. Сперва идёт длинным переходом, соединяющим дворец с собором, — под ногами ковры, глушащие шаги, и Епифаний шествует по переходу совсем бесшумно, как бесплотный. И переход и ковры — для царя. Храм Святого Благовещения — царская домовая церковь («церковь на сенях»), царь ходит сюда к обедне, вот и соорудили переход, и коврами устлали...
И переход и ковры раздражали Епифания. Раздражения этого он не скрывал — ни сейчас, ни ранее, когда ещё не был царским духовником. Открыто язвил: «Неужто ему нагишом на моления бегати?» Доходила его язвительность до царя, не доходила — не знал, но, должно быть, доходила, потому что с некоторых пор начал он замечать в царском взгляде, обращённом на него, необычную пристальность. Иному от такой пристальности не то что язвить — жить перехотелось бы! Но Епифаний был не из того десятка — ив реку головой не кинулся, и язвить не перестал. Когда Иван неожиданно избрал его в духовники, вместо принявшего постриг протопопа Андрея, — не удивился, но согласия поначалу не дал — Иван трижды повторял просьбу, — а согласившись, начал с того, что сразу же и высказал ему в глаза это своё давнее неудовольствие.
Иван не рассердился. Подумав, просто, спокойно ответил:
— Удобно... Особливо зимой, в ненастье.
Тогда напомнил он ему с суровостью слова Господни: «Входите тесными вратами, понеже широки врата и пространен путь, ведущие в погибель...»
И это не прошло мимо Ивана, задело в нём что-то такое, чего, видать, до сих пор не задевали.
— О таковом мне доселе никто не указывал, — удивился он.
Упрекнул Епифаний его и коврами. Иван удивился ещё больше: что уж тут худого?! В боярских хоромах ни стен, ни полов не видать за коврами. Како ж в царском дворце не стелить ковров?
И получил ответ:
— У бояр твоих в молельнях вместо колбиц[211] подушки мягкие. На них не зри! О себе помысли! Дабы пребывати в истинном благочестии, надобе думати! Задумайся: Христос шёл к нам чрез тернии, а мы к нему — по коврам!
Иван с благодарностью поцеловал его руку, ковры, однако, убрать не повелел. Епифаний не поминал более про них, но во взгляде его появилось такое, что стало действовать сильнее словесных упрёков. Иван не выдержал:
— Ты и сам ходишь по тем коврам! И ранее ходил!
— Аз ходил и хожу по твоим коврам. Разумей разнство! Для меня они праху земному подобны. А ты — уразумевай!
Уразумел. Епифаний по глазам его понял, что уразумел. Но ковры оставил. Сейчас ступая по ним, как по каким-то мерзким тварям, подобным червям или гадам, думал Епифаний с ожесточением, что даже вот эти раскрашенные куски обыкновенной шерсти имеют бо́льшую силу и бо́льшую власть над человеком, нежели живое разумное слово, наставляющее на путь истинной веры и спасения. «Ах, ху́дые, мерзкие! Не Божьи вы создания — отродье дьяволово!» — клял он с презрением племя людское и знал, что не отделяет от этого племени и того, к кому шёл сейчас. Не отделяет! И не отделял никогда! Потому и согласился стать его духовником.
Племя это (для него — стадо животных в образе человеческом) он не взялся бы очищать от скверны и вести к спасению даже по велению самого Всевышнего, а этого хочет спасти. Видит он и в нём дьяволову кость: ух как выпирается она — посильней, чем во всех тех, кого до сих пор довелось ему зреть на своём веку! — но видит и блестки Божественного света, который может осветить ему путь к истине, а через истину — в царствие Божие. Может, если только сохранит их в себе, не погубит, не втопчет в ту грязь и скверну, в которой копошится людское стадо, если презрит мир сей, суету и тлетворные соблазны его и сокрушит дьяволову кость, уже проросшую ему в душу... Если! Много, невероятно много усилий требовало это если, которое было лишь первым шагом на пути к спасению. Но даже этот шаг он уже не способен был сделать сам. Знал это Епифаний, потому и шёл сейчас к нему.
Дойдя до конца перехода, он поднялся по тройчатым всходцам, толкнул приоткрытую дверь, вступил в тёмные полусенцы. Огонёк от его свечи чуть размыл мрак. На лавках по обе стороны двери вприсап похрапывали стражники. Епифаний ещё ни разу не заставал их бодрствующими, но ни разу и не прошёл мимо, чтоб не растолкать. Растолкал и сейчас. Два дюжих мужичины исусиками преклонили пред ним колени:
— Святой отец!
В этом возгласе всё: и страх, и повина, и просьба о благословении...
Насупленно глядя в их виноватые, щенячьи глаза, Епифаний думал с отвращением: «Отродье дьяволово! Даже сна одолети не могут в себе», а рука с именословным перстосложением небрежно выписывала над их головами невидимые линии, долженствующие обозначить крест. В благословении он не отказывал этому отродью, зная, что оно для него как чарка, выпитая на даровщину.
За полусенцами — просторные брусяные сени. Сейчас, в темноте, не видно роскошного их убранства, а если зажечь свечи — поразишься! Здесь Иван иногда отдыхает, возвращаясь из церкви. Дальше — дворцовые помещения нижнего жилья: палаты прохладные, где царь предаётся забавам и развлечениям, и палаты трапезные, у каждой из которых своё особое назначение: одна — сугубо семейная, другая — для званых обедов, особая — для пиров; тут же и главная дворцовая палата — Крестовая, где царь занимается государскими делами: встречается с боярами и дьяками, принимает челобитчиков, вершит свой высший государев суд. На нижней половине дворца расположены и хоромные палаты царевичей, а сами царские покои — Постельная палата, царицын терем, горницы, светлицы, — наверху, путь к ним, самый ближний, — по чёрной лестнице в повалуше, и Епифаний, проминув Столовую палату, стоявшую в основании повалуши, начал подниматься по крутому лестничному хребту наверх. Наверху — всё тот же мрак, тишина. Дворец спит, даже челядь не пробудилась ещё. В такую рань только он, Епифаний, появляется здесь — как привидение. Поначалу и принимали его за привидение. Случалось, сталкивались с ним то блудодеи, то те, кому приглянувшаяся рубаха или порты ближнего своего не дают спать по ночам. Есть тут и такие! Во дворце и лучины царской не посмеют взять, а у своего брата челядника последнее утянут. Бывало, некоторые от страху на стену бросались, как безумные, столкнувшись с ним впервые, а теперь уж знают, что за «привидение» является среди ночи во дворце, но всё равно, встретившись, в первое мгновение мертвеют. Вот и сейчас — в тесном коридорчике перед челядной палатой Епифаний увидел две тени, метнувшиеся от огонька его свечи и на мгновение пропавшие в темноте. Но сквозь половицы не провалишься и в стену не вожмёшься — и огонёк свечи тут же настигает их. Девка в полотняной исподней рубахе (по белизне полотна Епифаний сразу определил — с царицыной половины), растрёпанная в любовной возне и уже бледная, полумёртвая от страха, с немо раскрытым ртом — того и гляди, заорёт истошным криком. Но Епифаний знает: не заорёт, ибо уже узнала его. Не дьявол, не привидение перед ней — обыкновенный поп, и глаза её, повлажнев, начинают наполняться богородичным страданием и скорбью. Епифаний смотрит в эти пречистые, страдальческие глаза и с ужасом ловит себя на мысли — страшной, кощунственной: «Уж не с таковых ли блудниц писали и пишут изографы Матерь Божию?»
Кажется, за такое кощунство его сей же миг поразит гром небесный, и ему мучительно хочется во искупление своей вины хотя бы осенить себя крестом, но — не стать же ни с того ни с сего креститься на глазах у этой блудницы.
— Испужалась? — спрашивает он, чтоб отвлечься от дурной мысли.
— Порато[212]... — с трудом выдыхает девка.
— Простого попа испужалась. А Господа не страшишься.
— Ох, святой отец... — Девка сжалась, будто её очень больно ударили, но в глазах — лишь мольба о пощаде и ни толики раскаянья, за которое он искренне мог бы пожалеть её и искренне благословить.
— Ступай... с Богом! — Епифаний вяло перекрестил её, девка схватила его руку, ткнулась в неё губами и юркнула за спину, пропав в темноте.
Епифаний перевёл свечу к противоположной стене — там притаилась другая тень. Всмотрелся — и не поверил глазам своим.
— Сё я, я, святой отец... Фёдор... Басманов.
В нём не было даже смущённости.
— А ты, зрю аз, не боишься ни меня, ни Бога.
— Бога боюсь, святой отец.
Епифаний хмыкнул, отворотил свечу, пошёл своим путём. Федька следом.
— Тогда, знатно, у тебя иной бог. Не тот, что у нас у всех.
— Пошто иной?! — насторожился Федька. — Как у всех... Единый и Всемогущий, во Троице славимый!
— А пото, — приостановился Епифаний, — что наш Бог заповедовал: не прелюбодействуй.
— Эко прелюбодейство? Блажь! Не жену же чужую... Девку челядную.
— Про чужую жену — уж иная заповедь. Не желай жены ближнего, ни раба его, ни рабыни... Ты же нарушил и сию заповедь.
— Бога ради, святой отец, государю не вздумай открыть, — встревожился Федька. — Не дошло у нас с ней до греха-то... Не дошло!
— Лжеши, однако. И тем новую заповедь преступаешь. А и не лжеши, всё едино прелюбодей еси, занеже речено Господом: всяк смотряй на жену с вожделением, уже прелюбодействует с нею в сердце своём.
— Ух и въедлив же ты, святой отец, — сказал с весёлым удивлением Федька, стараясь придать шутливый тон своим словам. — Как тебя токмо государь терпит?
Епифаний не удостоил его ответом, невозмутимо, чинно продолжал свой путь, и чувствовалось, что ему в общем-то нет никакого дела до Федькиного грехопадения. Федька был таким же отродьем, как и все, и душа его нисколько не беспокоила Епифания — пусть низвергается в геенну.
Федька и сам не больно беспокоился о своей душе. Мысль о том, что поп может открыть его прелюбы парю или — не приведи Господи! — самой царице, беспокоила его куда больше, и он, подталкиваемый этим беспокойством, пытался если и не оправдаться, то хотя бы настроить Епифания на иной лад, пробудить в нём снисходительность, воззвать к терпимости.
— Нешто всем быть монахами? О том и в Писании нигде не написано, чтоб всем быть монахами.
— Написано: попечение о плоти не превращайте в похоть.
— Так я же о ней и пекусь, — обрадовался Федька неожиданному доводу. — О ней, проклятой! А не о похоти вовсе!
— На Фоминой неделе аз тебя брачным совокуплением сочетал. Брак и есть попечение... Всё иное — блуд и похоть.
— Сочетать-то сочетал... Ещё скажи: медовый месяц у меня. Верно, медовый... А спроси, сколько раз я того мёду отведал? Единый всего раз. Понеже... как те всегнусные Оболенские взъярились на государя, неотлучно при нём — и днём и ночью. На единую токмо ночь и отлучался... А плоть-то требует своего, донимает, проклятая!
— Речено Господом: ежели правый глаз соблазняет тебя, вырви его, и ежели правая рука соблазняет — отсеки её. Ибо лучше для тебя, чтоб погиб один из членов твоих, неже всё тело твоё ввергнется в геенну, — невозмутимо изрёк Епифаний.
— Руку я, буде, и отсёк бы! — засмеялся Федька. — Руки у меня две, и глаза два...
— Паче скажи: где тех рук да глаз набратися?
— А и то верно! — согласился Федька уже с откровенной беспечностью, решив, что раз Епифаний перешёл на шутки, значит, сердце его смягчилось и он не станет ни о чём рассказывать царю. — Государь любит сказывать притчу: не грешит тот, кто гниёт!
— Почто же тогда страшишься государя, коль следуешь его мирским заповедям?
— Да мало ли... Нетто я его нрава не ведаю?
— Мало?! — Епифаний злорадно хмыкнул. — А ежели много, и вельми?
Федька не ответил: стал встревоженно соображать, куда это воротит занудистый поп? Даже засопел от усердия.
Епифаний не стал его мучить. Он давно уже хотел отвязаться от него: Федька мешал ему настроиться на предстоящую духовную беседу с царём, и потому с удовольствием избавил его от излишних раздумий, зная, что услышанное будет для него как удар под дых. Но он даже представить не мог, как силён и точен будет этот удар.
— Чрево у девки вспучиватися почнёт, — сказал Епифаний, остановившись и светя свечой прямо в глаза Федькины. — Царица приметит — на кого мненье держати станет? Вот и раздумай теперь: мало или много?!
— Господи! — отваливаясь к стенке, будто его не держали ноги, убито прошептал Федька. — А ве́ди девка и вправду брюхата. Созналась мне давеча...
Отворив дверь в царскую опочивальню и откинув парчовый полог, Епифаний чуть было не отпрянул назад — прямо перед ним, в каком-нибудь шаге, стоял Иван, отрешённо-насупленный, стромкий, со скрещёнными на груди руками. Он был неодет — в одной лишь ночной рубахе, босой, нечёсаный... Казалось, только-только подхватился с постели. Увидев Епифания, насупился ещё пуще и долго смотрел на него невидящим взглядом; наконец, буркнув угрюмо-досадливое: «Явился», — медленно, как бы через силу, повернулся и пошёл к скамье, стоявшей у ближней стены. Сел, наклонил голову к груди и, казалось, тут же забыл про Епифания.
Епифаний погасил свою свечу, поставил её на залавок.
— Никак, сон дурной приснился? — спросил он участливо, проходя к середине опочивальни.
— Мне всегда снятся дурные сны.
В опочивальне было довольно светло: в высоком напольном шандале из чёрного дерева горела толстая, в руку, свеча. По запаху расплавленного воска, наполнявшему всё помещение, Епифаний определил, что свеча горит давно. Он внимательно посмотрел на Ивана — спал ли тот нынешней ночью?
Иван почувствовал и перехватил этот взгляд, но понял его по-своему.
— Не молился я нынче, — сказал он виновато и раздражённо.
— Что ж так? Молитвы позабыл?
— Мыслей много... Греховных и злых. Я на колени, молиться, а они сквозь молитвы лезут...
— Что ж, молитва не есть обязанность, — задумчиво произнёс Епифаний как бы в оправдание Ивана, но по тому, как это было произнесено, чувствовалось, что в нём говорит не лицеприятная снисходительность, не угодничество или лицемерие, а его личная твёрдая убеждённость. — Молитва — то просьба о Господнем призрении, просьба о помощи, о защите... Молитва — також и покаяние, но не сама вера.
— Что? Что ты сказал? — будто не расслышав или не поверив своим ушам, переспросил Иван.
— Реку аз, что молитва не есть обязанность, — спокойно повторил Епифаний. — Человек волен просити Господнего поспешен ия, волен и не просити, ежели в нём достатне собственных сил, чтоб нести свою ношу земную И Господь не пресекает человеческой воли, не возбраняет ему полагатися на собственные силы. Написано: он от начала сотворил человека и оставил его в руце произволения его.
Иван смерил святого отца взглядом, медленно, с головы до ног, но взгляд этот не был ни злым, ни презрительным — он был удивлённым и вместе с тем несколько растерянным, даже смущённым, словно царь почувствовал свою вину в том, что Епифаний осмелился говорить ему такое, а может, в глубине души невольно и согласился с ним.
— Беда мне с вами, попами, — вздохнул он досадливо и намерился было встать, но потаённые беспокойные мысли остановили его. — Силивестр был... Властию мирского прельстился, поправ свои священные обеты и право предстоять со ангелами у престола Господня. Андрей... теперь уж Афанасий, — тот себе на уме. И честолюбив зело. Предложил я ему постриг принять, думая поручить после Макария Церковь Святую нашу... дабы не подпала она под власть людей зловредных и супротивных мне. И что же? Колебался преподобный? Раздумывал с тягостью неосильной? Ничуть! Враз согласился! Зато теперь я всколебался и раззадумался: а моего ли хотения ради так прытко навлачил он на себя чёрные ризы? Иль, буде, токмо единого ради хотения стать митрополитом? Ты како мнишь? — спросил он, совсем уже отклоняясь от первоначальной мысли.
— Аз никако не мню. То не мои заботы. Мои заботы — твоя душа.
— Вот, вот! От тебя мне беда ещё пущая... Бо ты — еретик! — закончил Иван свою мысль, к которой вернул его своим ответом Епифаний. — Поди-ка скажи такое митрополиту! Он тебя враз извергнет из иереев.
— Почто мне речи сие митрополиту? Аз реку тебе. А ты уразумевай. Имеющий уши слышать, да слышит.
Иван снова смерил его взглядом — теперь уже жёстким, немирным.
— Неужто мне стать спорить с тобой о догматах? Враждовать ещё и с тобой? Мало мне вражды от бояр? — Он помолчал, хмуря чело и как будто пересиливая в себе какие-то иные мысли, которые мешали ему сосредоточиться на этом разговоре. — Я тебя избрал, видя твоё благочестие, для духовной пользы, — вновь заговорил он уже с открытым упрёком, — чтоб душу мою призрел, грехами обременённую... И чтоб убавил, чтоб расторг скверну грехов моих, а ты новый грех прилагаешь к моим грехам, вводя меня во искушение своим лукавомудрием. Не уразумеваю я твоих мудрований и уразумевать не хочу. Они обременительны для меня и тлетворны! Ты приходишь и учишь меня тому, чему никто не учил!
— Тебя учили книжники и фарисеи, — невозмутимо изрёк Епифаний.
У Ивана только хлипнуло в горле — и ни звука больше. Он, должно быть, впервые утратил дар речи.
— Они требовали от тебя бездумного исполнения законов, так, яко ясти тебе и пити и нужности естествотребные отправляти. И воззывали не к разуму твоему, но к тому тёмному, что лежит в тебе под спудом, где ты и зверь, и раб, и слепец.
Иван молчал, только чело его вновь потемнело и в глазах появилась хищная настороженность.
— Аз буду учити тебя не страху Господнему, но Господней премудрости, и обращатися к разуму твоему — по глаголу Иоанна Златоустого: «Не послушники будем, но творцы закону». Завет Господа нашего надобе разумети, занеже составлен он мудростию Христовой, и составлен он для избранных, для тех убо, в ком пребывает дух истины, ведущей в царствие Отца светов. И составлен он Властелином, ибо написано: он учил как власть имущий, а не как книжники и фарисеи.
— Будешь учить... Господней премудрости? — глухо, как сквозь стиснутые зубы, проговорил Иван, глядя из-подо лба на Епифания. — Той, что сокрыта ото всех?.. Опричь избранных? Стало быть, ты и сам избранный, коль тебе доступна сия премудрость?
Вопрос Ивана, коварный, подколодный вопрос, не смутил, однако, Епифания. Напротив, как будто даже обрадовал, словно он ждал его — как вызова на открытый бой.
— Человек — создание двух сил. Плоть его и душа суть творения сил преисподних. От горних, божественных, сил в человеке — дух. И тые убо, что открывают в себе дух сей, становятся избранными, не подвластными низшим силам, управляющим телом и душой. Им, и токмо им, Христос заповедал своё учение. «Аз знаю моих, и мои знают меня», — речено им. Они сыновья света и могут быти повсюду — ив гное, и среди тех, кто восседает на престолах.
— Подступи же поближе, — повёл Иван рукой — как подманивал, — дабы мог я как следует разглядеть избранника Божия. Да скажи, каковую лампаду жечи над красотою лика твоего?
— Дух незрим. Что будешь впусто глядети? — спокойно ответил Епифаний, словно не почуял грозного Иванова ехидства.
— Незрим дух истины, праведности… Но дух лжи и ереси виден воочию!
— Еретицы не тые, что имеют рассуждение о законах Божиих... Христос сам указал, что наибольшая заповедь в законе — возлюби Господа сердцем и разумом. Разумом! Еретицы суть тые, что предназначенное немногим, избранным, тщатся ложным внушением распространит» на всех. Они внушают послушающимся им, что всяк убо достоин царствия Божия и всякому убо отверсты туда врата, токмо блюди закон: молись, постись, не греши... Но Христос заповедал свою заповедь: «Не всякий, глаголющий мне: «Господи, Господи», войдёт в царствие небесное, но исполняющий волю Отца моего Небесного!» А что есть воля Отца Небесного?
— Всё, что написано в Святом Писании, и есть воля Отца Небесного. А что сверх сего — то от лукавого! — с гневным вызовом ответил Иван и вновь намерился встать, но недосказанное опять удержало его. — Мы научены Святым Писанием не давать себе воли представлять умом что-нибуди, опричь дозволенного!
— Не Писанием ты научен, а книжниками и фарисеями. Но да услышь слово Христа: «Ежели праведность ваша не превзойдёт праведности книжников и фарисеев, вы не войдёте в царствие небесное!»
Рука Епифания вознеслась в какой-то нечеловеческой угрозе, и Иван, кажется, впервые дрогнул перед ней. В его глазах, устремившихся за этой угрозливой дланью, промелькнул страх, но вряд ли то был страх, который мог помочь Епифанию одолеть его, убедить, смирить; да и не смиренности, не кротости хотел от него Епифаний, и даже не согласия и единодушия, — он хотел от него понимания, осознанности того, что называл избранностью, ибо без этого всё остальное было бессмысленно.
— ...Внимающего словам о царствии небесном, но не разумеющего их, Христос уподобил посеянному у дороги. Упомни, како растолковал он сию притчу: к таковому приходит лукавый и похищает посеянное в сердце его.
— Буде, ты и есть тот самый лукавый, что тщится похитить посеянное в сердце моём? — сказал Иван с тягостным вздохом, и это «буде», лишившее его слова́ твёрдости, тоже было победой Епифания, маленькой, но победой. — Худо мне с тобою, ох как худо! — Иван откинулся к стене, мучительно застонал, скривился. — Жалею уже, что избрал тебя в духовные отцы. Ну что тебе надобно от меня? Пошто ты приходишь и мучишь, мучишь меня? Неужто мне мало мук? Поглянь, сколико врагов изощрили на меня зубы свои!
— Да, тебе худо со мною. А паче скажи: неизворотно.
Сказано это было безжалостно, непреклонно, но не дерзко, не вызывающе: неожиданная жалобность Ивана не тронула Епифания, но и не обольстила, не лишила трезвости. Он понимал её природу, зная, как любит Иван выставлять напоказ свои муки и горести и как нравится ему, когда его жалеют, когда скорбят вместе с ним о его нелёгкой доле. Нелёгкой, верно. Даже то, каким застал он его сегодня, подтверждало это. Доля его и вправду была трудна, жестока, но, к чести своей, он стойко сносил её (это тоже знал Епифаний), и не только сносил — дерзко противоборствовал ей, а вот удержаться, не выпятить этого, не приподнять повыше, на обозрение всем, — не мог. Вероятно, страсть к лицедейству проявляла себя и тут, но было и другое — глубинное, сокровенное, может быть, не совсем и осознанное, а потому и не лишённое искренности, не превратившееся в заведомое притворство и игру в мученичество. Это и в самом деле не было игрой в мученичество — это было возвеличение мученичества и себя в нём.
Ипостась мученика, страдальца не могла не привлекать его: от мученика до святого всего один шаг, а святость — величайшее обретение. Его прямые предки Александр Невский и Дмитрий Донской — святые! Их имена навечно вписаны в святцы! В их честь возводят храмы! Им поклоняются! Неужто же он не достоин такого?! Неужто же его деяния и подвиги не равны их деяниям и подвигам?! Им воздано также и за страдания, за великие муки, которые вытерпели они, неся свой крест. Но и он пьёт из той же чаши! Она тоже не минула его! Он тоже мученик, тоже страдалец, и крест его так же тяжек!
Но святость, даже если он заслужит её, — и утеха, и вечное успокоение, и вечное блаженство — это там, за гробом. А здесь, в жестокой земной жизни, всё его человеческое остаётся с ним, и его не заслонишь царским, не обольстишь, не подкупишь венцами и скипетрами, не подавишь никаким усилием воли; больное, горькое, нескорбевшееся, оно рвётся наружу — за состраданием, за сочувствием, и тянется к ним, ищет их, пускаясь на всякие уловки и ухищрения, или просто, вот так, как сейчас, взывает, просит...
Относиться к этому можно было по-разному: верить — не верить, откликаться на него — не откликаться, жалеть его — не жалеть, быть искренним или притворяться, насколько позволяла его проницательность; нельзя было делать лишь одного — принимать всё это за слабость, беспомощность, беззащитность и пытаться воспользоваться этим.
— Ты извык всё делати так, яко было тебе удобно, — продолжал Епифаний прежним тоном — строго, твёрдо, но не резко, не гневно, умело удерживаясь на той последней грани, которая отделяет упрёк от обличения. Слово трогает разум, тон — душу. Противостоять такому союзу ему было не под силу, и он не трогал души. — Ты и жил тако, и верил. А научители твои, в уподобаиии рьянясь[213], потакали тебе. Ты погрязал в грехе, в стыдодеяниях, в страстях долевлекущих, а они твердили тебе: молись — и всё простится.
Прорвись в голосе Епифания хоть один-единственный резкий звук, хоть одно-единственное обличительное восклицание — и Иван вряд ли бы дал ему договорить, ведь Епифаний преступал уже все пределы дозволенного. Такое Иван позволял лишь себе самому — в порывах самобичевания. Но Епифаний не забывался ни на мгновение, зная, что он сейчас — как перед остриём меча, приставленного к его груди.
— ...Аз же реку: несть! Не молитвы спасут, но дух предвечный и свет, которые от божества. Открыти в себе их и познати — сие убо и есть воля Отца Небесного и единый путь ко спасению. Написано: кто не родится от воды и духа, не может внити в царствие Божие. Ещё написано: рождённое от плоти есть плоть, а рождённое от духа есть дух. Задумайся, о чём сии слова? На что указуют они?
Иван, до сих пор почти не сводивший глаз с Епифания, потупился. Должно быть, и вправду задумался. И хотел задуматься. Не могло ведь такого быть, чтоб услышанное не вызвало в нём, помимо протеста и страха, ещё и желания вникнуть, разобраться в этом своим умом, хотя ему сейчас явно было не до того. Не о церковном предпочёл бы он сейчас говорить, а о мирском. Оно, мирское, не дало ему нынче сомкнуть глаз.
Задумался Иван. Но Епифаний тут же прервал его раздумья: у него давно был готов ответ.
— На то указуют сии слова, что все люди разделены изначально. В одних пребывает частица Божественного духа — и сии суть избранные. Остальные закоснены во плоти. Они — животные в образе человеков. Адам съел плод древа, которое порождает животных.
Иван побледнел, слушая это, и как-то весь сжался, напрягся, словно силился защититься от слов Епифания, не дать им проникнуть в свою душу ещё глубже, за тот рубеж, где кончалась его власть над собой. Он смотрел на него как на заклятого врага, но страх перед тем, в чём Епифаний мог оказаться правым, был сильней злобы, подавлял её, лишая его даже этого привычного оружия, которое выручало его во всех случаях жизни.
— ...Таковые не могут спастися вовсе, и пред ними незачем проповедовати Христово учение. «Не давайте святыни псам и не мечите жемчуга вашего перед свиньями!» — речено им самим. О том же говорит и Павел в Послании к Коринфянам: «Мудрость же мы проповедуем между совершенными».
— Нет! — с дрожью выдохнул Иван. — Не верю тебе! Не верю! — Он задрожал ещё сильней, теряя остатки самообладания, и вдруг, пронзённый новым — суеверным — страхом, вскрикнул, заслоняясь от Епифания, как щитом, согнутой в локте рукой: — Ты бес! Бес! — Он лихорадочно сотворил защитительный крест. — Сгинь! Сгинь, окаянный!
Епифаний невозмутимо, сурово смотрел на него. Только сейчас сквозь эту невозмутимость и суровость тончайшим, еле уловимым и конечно же невольным проблеском прорывалось презрение — то самое презрение, которое он питал ко всему роду человеческому: «Ах, худые, мерзкие! Дьявола — страшитесь, а Бога, всемогущего и всевидящего, пред которым вам ответствовати в судный час, — не страшитесь!»
И Иван, даже сквозь дикий страх, почти затмивший ему сознание, уловил это презрение, и оно немного отрезвило его.
— Не верю тебе, не верю! Нет разделения! Все могут спастись, все! — прокричал он грубо, с вызовом и угрозой, словно отплачивал Епифанию за свой страх и за то презрение, которое всё ещё чуял в остриях его зениц. — Написано: так возлюбил Бог мир, что отдал Сына своего единородного, дабы всякий — слышишь, всякий! — верующий в Него, не погиб, но имел жизнь вечную. Ибо не послал Он Сына своего, чтоб судить мир, но чтобы мир спасён был чрез Него! И Павел, которого ты приводишь, говорит в послании к тем же коринфянам: не знавшего греха он соделал жертвою за грех, дабы мы в нём соделались праведными пред Богом.
— Разумею, чего ты испужался, — усмехнулся Епифаний, и эта усмешка погасила в его глазах остатки невольно прорвавшегося презрения, но она была и последним уколом этого презрения. — Не бойся, ты — не плотский. Посему убо и приял на себя заботы о твоей душе, посему и «мучу» тебя... Другие — ласкали, и ты возлюбил ласку и ласкателей вяще, нежели Бога и святую истину Его. Посему свет, который ты мнишь в себе, давно стал тьмою, и там, где ты чаешь обрести спасение, обрящешь лише плач и скрежет зубовный. Об искупительной жертве Христа ты говоришь правильно, но... Христос приходил выкупити лише некоторых... Своих...
— Нет! — саданул Иван кулак об кулак, в готовности броситься на него.
— Да, — спокойно остановил его Епифаний. — Написано: кого Бог предузнал, тем и предопределил быти подобными образу Сына Своего, а кого предопределил, тех и призвал...
Ивана словно ожгло: эти апостольские слова он сам недавно приводил кому-то для доказательства того же самого, что доказывал ему сейчас Епифаний, — Божественной избранности одних и ничтожества других.
Перед его мысленным взором в одно мгновение пронеслись сотни лиц, и память безошибочно вырвала из этих сотен простого мужика с ямской станции в Клину. Он явственно услышал его голос: «Человек хочет добра, счастья, а счастья на всех поровну не припасено. К одному оно в тройках скачет, а к другому и пеши не прибредёт, Раздели Бог счастье поровну промеж всех — усмирились бы люди!» Поровну! На это «поровну» он тогда и ответил ему вот этими самыми словами, которые только что изрёк и продолжает изрекать Епифаний.
— ...а кого призвал, тех и оправдал.
«Тех и оправдал», — мысленно повторил за ним Иван, и вдруг снова нахлынуло суеверное: подумалось, что Епифаний каким-то образом (уж не дьявольским ли и вправду?!) сумел проникнуть в его мысли, вызнать их — даже столь давние, о которых он сам успел позабыть. Подумалось, что он и слова сии привёл намеренно, чтоб намекнуть ему на это. Ещё подумалось, что к нему и вообще-то, помимо Епифания, давно уже подступают какие-то тёмные, нечистые силы, и в душу холодной струйкой снова потёк страх. Он опять побледнел, сжатые в неистовстве кулаки беспомощно опустились.
— ...А оправдав, сиречь ознаменовав духом Божественной истины, положив их залогом по воле своей, послал Сына Своего отъяти своих от чужих. Христос приходил отделити плевелы от злаков, как писано: лопата Его в руке Его, и Он очистит гумно Своё, и соберёт пшеницу в житницу, а солому сожжёт огнём неугасимым.
Иван тупо, отрешённо смотрел на Епифания, приблизившегося к нему на совершенно недопустимое расстояние, и, казалось, совсем не слушал его. Но это только казалось. Чутьё безошибочно подсказывало Епифанию, что именно сейчас он слушает и вникает в каждое его слово с наибольшим вниманием. Потому что только сейчас все те мысли — иные, далёкие от того, о чём шёл разговор, собственные мирские мысли царя окончательно отступили под влиянием слов Епифания (каких именно — он не знал), и святому отцу наконец-то удалось сосредоточить Ивана на своём. И потому-то позволил себе Епифаний приблизиться к нему, нарушить расстояние почтительности, которое обязаны были соблюдать все, даже столь близкие, как духовник, — нарушить, чтоб приблизить к нему — не себя, нет! — а то, что́ говорил и что́ готовился ещё сказать, и чтоб беседа их стала всё-таки беседой, ибо покуда что она больше походила на пререкание упрямцев.
— ...Отделив своих от чужих и прияв их грехи на себя, Христос оставил им свой завет, исполненный глубокой Божественной мудрости. Она тайная, прикровенная, в символах и образах. Чужим она недоступна. Постигающий тайну Христовой мудрости, истинный смысл Его завета, открывает для себя и путь духовного совокупления с божеством. «Познаете истину, и истина сделает вас свободными!» Свободными — от мира, от соблазнов его и скверны, от всего, что каждодневно умножает греховность и убивает дух, который от божества.
— Распять тебя надобно, а я внимаю тебе, — тихо, беззлобно, в глубокой задумчивости, почти отрешённо, как будто вслушиваясь в себя, вымолвил Иван, явно поколебленный доводами Епифания.
— Христа також распяли...
— Замолчи, — ещё тише, словно таясь от кого-то, сказал Иван. — Насладился уж, паче мёда и сота, словес твоих душеполезных. Всю душу взмутил. Чую, что еретик ты... Чую! Но мне легче отправить тебя на плаху, нежели разоблачить твою ересь. Упрятал ты своего червя в прочный кокон.
— Паче врагов своих отправь туда. Большая польза выйдет, ибо и вправду изощрили они на тебя зубы. Не плачься и не стенай и не сиди взаперти зверем загнанным. Простри на них десницу свою карающую, и пусть оравшие нечестие и сеявшие зло пожнут его, как писано.
Иван подозрительно скосился на него и разом посуровел: непрошеных советов он не любил. Но — смолчал. Очевидно, только непрошеность и не пришлась ему по душе.
— ...Иль заповедь блюдеши: оставляти согрешившему противу тебя? Седмищи оставляти седмищи согрешившему?
Теперь они в упор смотрели друг на друга. Епифаний позволил себе прямо взглянуть в его кромешные глаза — как правый, чью правоту не отвергли и не оспорили.
— ...Но та заповедь не для царей. Ежели тебя ударят по одной ланите, ты что же, обратишь другую?
Иван не ответил, но видно было, как сквозь страх отступничества в нём рванулось и чуть не вскрикнуло внутреннее, протестующее: нет!
— ...Неужто ты николи же не думал об том: должен ты обратить другую ланиту иль не должен? Ты?! Царь?!
— Думал, — сознался Иван, должно быть неожиданно для самого себя, и вдруг с яростью, будто был изобличён в чём-то скверном, дурном, позорном, вскочил с лавки, оттолкнул Епифания и заорал с надрывом и злобным отчаяньем: — Ты бес! Бес! Откуда тебе ведомы мои мысли?!
— Аз не вем твоих мыслей. Но зрю на тебя яко на царя. Христос выделял царей. Речено им: кесарю — кесарево, Богу — Божие. А в древних отречённых книгах было написано: а мне — моё!
— Откуда тебе ведомо, что было написано в отречённых книгах? Ты что — читал их? Назови те книги! Где они?
— Тех книг уже нету. Извратители Христова учения уничтожили их. Но Христос говорил именно так, ибо то говорил Властитель!
— Ты бес! Бес! — Голос Ивана надломился, обессилел, перешёл в шёпот. — Ты захитил мою душу и разум мой обаял своими бесовскими кощунами. Чую, что начинаю думать уже как ты...
— То гораздо. Стало быть, дух, коим тебя наделили Божественные силы, пробудился в тебе, и ты приобщился святой истины, яко приобщаешься Святым Дарам. Ибо мысли мои — николико же не мои. Они суть частица сей истины, выводящей избранных на стезю спасения.
Иван вновь опустился на лавку — обессиленный, покорный, с виду будто окончательно сломленный. Голова его тяжело обникла к груди, он неловко подпёр её растопыренными пальцами и замер, затих, словно приготовился к чему-то ещё более худшему или уже почуял его — в самом себе. Молчал и Епифаний. Он вдруг понял, что, сколько бы ещё ни продолжал говорить и как бы ни изощрялся в доводах, последнее слово всё равно останется не за ним, ибо самого главного, самого весомого он не сказал, и не сказал потому, что, вероятно, и сам ещё не отыскал это самое главное и весомое.
Иван долго сидел так — в полной неподвижности, даже дыхания не было заметно, только растопыренные пальцы, туго обхватившие и сжавшие лоб и виски, изредка расслаблялись и пошевеливались, словно уставали сопротивляться напору мыслей, которые хлынули сейчас в него. А мысли эти были мучительны, ибо теперь шли из него самого, и он сам, а не Епифаний, задавал себе вопросы и сам отвечал на них — отвечал так, как и не подумал бы ответить Епифанию, и залезал в такие глубины своей души, в такие потаённые её уголки, куда не было доступа никому. Быть может, сейчас в этих мыслях им самим досказывалось то, чего не сумел досказать Епифаний.
— Говоришь: дух пробудился Божественный? — нарушил молчание Иван. Он не отнял руки от лица, лишь чуть приспустил её — до уровня рта, и, быть может, поэтому вновь получился шёпот, но это уже был не тот обессиленный и надломленный шёпот, который несколько минут назад вырвался из его уст. Смятение, страх, подавленность, видать, уже отступили, он сумел превозмочь свою слабость и отчаянье: недолгая, но мучительно-напряжённая работа ума, похоже, окончательно отрезвила его. И действительно, он тут же заговорил спокойным, ровным голосом, в полной трезвости ума, как будто и не было ничего этого — ни отчаянья, ни смятения, ни суеверного ужаса и истеричных, почти безрассудных воплей.
— Что-то не чую я сего пробудившегося духа, а греховность мыслей твоих, ересь твою — чую. Но, гляди же, не отвергаю, не восстаю и даже не подумываю пресечь её. Она проникла в душу мою, и душа моя — сознаться страшно! — откликнулась на неё. Стало быть... — он собрался с духом, — стало быть, я такой же, как и ты, еретик? У каждой ереси — своя истина. Ведомо. И непременно святая. Без сего не бывает ересей. У меня она також есть... своя истина. А тут ты явился — со своей... И обуял меня соблазн... Сперва страх и ужас, а теперь — соблазн. Вот он, впился в мою душу, яко аспид, сей соблазн: соединить, совокупить твою истину со своей... О, тогда много, вельми много будет свободы! Но тогда станет ненужной сама истина! А без истины...
«А без истины человек — зверь. Поганый, лютый, безобразный зверь», — тут же вспомнился ему Фома-еретик, с которым он разговаривал в пыточном застенке полоцкой градницы. Но Фома ему не подсказ. Он уверен, что человек и без истины, и с истиной — всё равно зверь.
— ...А без истины что без Бога. А без Бога, без откровения свыше человек необуздан. А необузданность — сё зло. Я же не хочу зла. Не хочу! Видит Бог, не хочу!
— Не хоти, ежели ведаешь, что есть зло и что — добро. А коль не ведаешь, поступай убо, како велит тебе твоя совесть. И памятуй: кого Бог избрал, тех и оправдал. Зло, которое оправдано, — не зло, а правота. Ты не злой и не добрый, ты — правый.
— Вот, вот она, моя истина! — вскричал Иван. Теперь он как будто обрадовался тому, чему недавно суеверно ужасался: способности Епифания угадывать его сокровенное, — Но скажи, коль ты столь многое постиг... Скажи: а ежели... — Он вдруг запнулся: видать, то, о чём хотел спросить, было гораздо легче держать в мыслях, чем облечь в слова.
— Ежели ты не прав? — помог ему Епифаний.
Иван кивнул.
— Но нешто ты сам себя избрал? Тебя избрал Бог. Нетто же Он может ошибатись?
Но такой ответ не удовлетворил Ивана. Епифаний видел это по его глазам, видел, как они потускнели, утратили тот радостный блеск, который появился в них, когда он воскликнул: «Вот, вот она, моя истина!»
— ...А буде не веришь моим словам, вопроси Его самого... Да, самого Бога! Ступай к образам и молись, молись до изнеможения. Он услышит тебя и ответит. И коли восприимешь глас Господень, тогда окропишь свою душу слезами прозрения, и то будут поистине исцеляющие слёзы! Оттоле ты уже не будешь ведать сомнений!
На Москве было неспокойно. Молва о новой царской усобице с боярами не утихала, ширилась, набирала силу, растекалась по Москве, по всем её концам, по слободам и сотням, как поветрие, и будоражила, будоражила чернь. Но сама по себе взбудораженность эта не могла разворошить тлеющего под спудом огня. В ней не было ещё ни той лютой злобы, которая, как нестерпимая боль, затмевает рассудок и толкает на самые дерзкие поступки, ни той дикой бунтарской отъявленности и слепой, исступлённой жажды мести, которая готова громить и бить направо и налево, — в ней было только напряжённое, мучительно-радостное ожидание. Ждали, что вот-вот царь кликнет их на бояр.
Поговаривали и о другом: будто собирается он снова выйти на Лобное место и объявить новые вины боярские и, объявив, назначить им кару — и не свою, царскую, а ту, что изберёт для них простолюдье. Из-за этих разговоров на Пожаре, у Лобного места, теперь постоянно толклась толпа, особенно в воскресные дни, — ждали царского выхода.
Разговоры эти вскоре дошли и до царя. Поведал ему о них Малюта Скуратов, частенько отправлявшийся на торг, на Пожар — потереться среди черни, послушать, намотать на ус её переберушки, суды-пересуды, слухи и слушки и разнотолки, которые рождались каждый день и которых было столько — уши не вместят. И много приносил их Малюта. Разных. Порой откровенно крамольных, когда начинали честить всех подряд: и бояр, и самого царя, но мало что действовало на Ивана так, как подействовало это. Вероятно, подобная мысль приходила к нему и самому, может быть, он даже вынашивал её, и принесённое Малютой лишь подогрело в нём собственное, а может, и наоборот — натолкнуло: а не поступить ли и вправду так?!
Как бы там ни было, а мысль эта не оставляла его. В тесном кругу, среди тех, кто нынче окружал его, он всё чаще и настойчивей заговаривал об этом, и, хотя неизменно сводил всегда к тому, что всё это лишь занятная говорка и что не пристало ему искать у черни суда на врагов своих, чувствовалось, однако, что мысль эта с каждым днём всё сильней завладевала им, становясь уже намерением, которое он готов был осуществить.
Епифаний, раньше всех почуявший это, принялся решительно и настойчиво отговаривать его:
— Не вздумай мутити черни. От твоей искры может такое занятися — не потушишь! А потушишь — что станешь делати на том пожарище? Золу ворошити, в каковую обратятся твоя слава и могущество? Врагов своих и супротивников ты одолеешь с Божьим допоможением. Он избрал тебя на великое и не оставит тебя. А черни не замай и не вожжайся с ней. Что тебе за нужда — якшатися с простонародьем? Что тщишься соделати им? Наставити на свет и на истину? Избыти от рабства? Но не человек человека соделывает рабом. Несть таковых рабов. Есть токмо рабы мира. А в таковом рабстве и ты, и тебе самому бы избытися сего рабства, а иных тебе не избыти, ибо, освободившись от рабства греха, они станут рабами праведности. Или, буде, тщишься напитати алчущих? Обласкати сирых? Но твоя ласка, твой хлеб — яко изрудное клеймо того самого мира, из коего их извергла нищета и убожество. Не влещи их внове в мир сей, не пробуждай тунных чаяний своим попечением: они счастливей и обласканней тебя, ибо речено Богом праведным: «Приидите ко мне труждающиеся и обременённые, и аз успокою вас».
Доводы Епифания как будто убедили Ивана, или он сделал вид, что убедили, но в любом случае они ему понравились. Слова священника были во многом созвучны его собственным мыслям, правда, его собственные не обладали такой чёткостью, ясностью, стройностью, даже и последовательностью, как у Епифания, но суть их была та же. Может быть, в чём-то он шёл даже дальше, был жёстче, беспощадней, острей чувствовал и глубже понимал созидательную и разрушительную противоречивость законов бытия, но он был царь, и человек, и верующий, истово верующий, и потому таил эти мысли — лишь изредка, в приступах яростной откровенности, они невольно вырывались из него, — и боялся, и гнал их от себя, считая преступными, греховными, внушёнными какими-то тёмными и враждебными ему силами, которые, как ему суеверно мнилось, давно уже одолевали его.
И Епифаний не преодолел в нём этого страха, не избавил от него, не раскрепостил и не направил его вослед за этими мыслями... Но он сделал иное: он показал ему во всём этом другую сторону, и не противоположную вовсе, а как бы лишь затенённую, являющую себя только пристальному и пытливому взору, который жаждет познать и просветиться, а не увидеть, убедиться — и успокоиться. Всё остальное должен был доделать он сам, вернее, его пристальный и пытливый взор, и его мятежность, и непримиримость, и неистовость... Он ещё не услышал Господнего гласа, подтверждающего его правоту: одна только изнуряющая молитва не помогла. Но он поверил, что услышит. ПОВЕРИЛ! А это было самое главное.
...Неспокойно, тревожно было и в Кремле. С наступлением сумерек на проездных стрельницах стали опускать решётки, запирать ворота, взводить мосты. В царском дворце усилили стражу.
Дворцовая челядь и раньше умела двигаться почти неслышно, а теперь и вовсе все стали как невесомые — не шаркнут, не топнут, не скрипнут половицей, разговоры — вполголоса, с утайкой, с настороженностью, будто за каждой дверью, за каждым углом, в каждом закутке таился враг.
После поездки в Черкизово Иван почти не отлучался из дворца. Съездил только на Пасху в Троице-Сергиев монастырь да один раз навестил хворающего Макария на его митрополичьем дворе — на Поганой луже. Правда, после того как его племянница княжна Сицкая обвенчалась с Федькой Басмановым, съездил он — во главе свадебного поезда — ещё и к жениху, но только до ворот. Однако и это было великой честью, которой удостаивались немногие. Последний раз, несколько лет назад, точно так же он ездил к Бельскому, но к тому ездил до самого крыльца, что было верхом пожалования.
От такой почестливости, оказанной ему царём, Федька, что называется, обалдел и в порыве величайшей благодарности, а более всего от желания лишний раз доказать ему свою преданность и любовь, действительно сразу же после брачной ночи явился во дворец: «Быть подле тебя, цесарь, для всякой сполошной потребы!»
Иван пожурил его, даже подшутил слегка:
— Иль, буде, мёд не зело сладок? Недоспел? Иль, буде, уже переспел?
— Успеется! — весело и беззаботно отвечал Федька. — Не мочка, не зарастёт! Одолеем твоих врагов — наверстаю! А нынче не могу я, цесарь, медовать, оставив тебя одного.
Насчёт «одного» Федька, конечно, лукавил, поднимая цену своей самоотверженности. Дворец был набит стражей. Наружную охрану попеременно, сменяясь каждую ночь, несли две полусотни черкесов; на перевяслах и стрельницах Кремля, изготовившись, как перед осадой, сидели стрельцы, а в самом Кремле, на осадном дворе Разрядного приказа, — царский охоронный полк в триста сабель. Командовал им бывший царский ясельничий, а нынче воевода Пётр Васильевич Зайцев, тот самый Зайцев, который первым повёл московских стрельцов на штурм полоцкого острога, за что и был пожалован столь почётным воеводством. Отчаянно смелый, решительный, до последнего своего волоска преданный царю, он, не раздумывая, выполнил бы любое его повеление, любой приказ и в ожидании этого приказа почти не отлучался из дворца, готовый в любую минуту поднять по тревоге три сотни своих молодцов, таких же отчаянных и решительных, как он сам.
Прикорнув где-нибудь на лавке или кутнике на два-три полночных часа, он всё остальное время суток бодрствовал — неутомимый, весёлый, шутейный, как скоморох, и вместе с тем затаённо грозный, зловещий, как палач, изготовившийся исполнить свою работу. Два есаула, бывшие при нём на посылках, вскоре попадали, как загнанные кони. Пришлось ему взять ещё двоих — для подмены первых, но и эти через неделю тоже едва волочили ноги. Впрочем, такую жизнь вели сейчас все, кто был в приближении у царя: и Федька Басманов, и Васька Грязной, и Темрюк, и Малюта... Появился у царя ещё один особин — окольничий Афанасий Иванович Вяземский. Шуба с яркой кармазиновой подволокой, которую он бросил в грязь под ноги Ивану на Арбате, возле Борисоглебской церкви, когда встречали его, вернувшегося из Полоцкого похода, и взгляд его, в котором Иван, смятенный и подавленный буйным восторгом толпы, увидел как раз то, что ему больше всего нужно было в ту минуту: сочувствие и сострадание ему как человеку, одинокому среди ликовавшего скопища людей, — эта шуба и этот взгляд сделали своё дело: Иван заметил его.
На пиру в Грановитой палате он хоть и не был уже тем прежним Вяземским — тише воды и ниже травы, но там ещё ничто не выделяло его среди других, разве что они сами, эти другие, выделяли его, почуяв, что он таки протоптал тропку к царю. Но во время поездки в Черкизово он уже находился среди тех, кому указано «быти близко». Царская благосклонность к нему отныне не вызывала сомнений.
Потом была поездка в Сергиев монастырь, куда царя сопровождали самые близкие, и Вяземский снова оказался среди них — теперь уже как полноправный особин, которому дозволено видеть царёвы очи. Мало кто знал, что между двумя этими поездками Вяземский был зван перед эти самые очи и Иван без обиняков сказал ему:
— Знаю, что род твой захудал вельми. Так захудал, сказали мне дьяки, что уж многие твои родичи вовсе без княжьего именования пишутся, а ты сам ещё ни разу не бывал в именных посылках[214]. Но твоя худоба меня не смущает. Взял я себе в услужение некоторых — вовсе из простонародья... Ведомо. Ибо князей и вельможной спеси вокруг меня — пруд пруди, а ревностных, преданных слуг — раз-два, и обчёлся. А нынче мне потребны слуги! Верные, ревностные, истовые слуги! Ты княжачьей породы, обаче, мню, столь крепкое захудание вытравило всю твою родовую спесь — и ты будешь преданно служить мне, не помышляя ни о чём, опричь службы. Любая иная мысль твоя будет супротив меня. Даже мысль о присной душе. Знай сие! У тебя будет всё, что потребно простому смертному на земле, не будет лише единого — возмоги отступить, поворотить вспять, ибо кто не со мной, тот супротив меня.
И Вяземский ответил на это — твёрдо, без колебаний:
— Я всегда служил и буду служить токмо тебе, государь, какую бы службу ты от меня ни истребовал. И одинаково приму как твоё милостивое воздаяние, так и любую тщету ради тебя и твоего государского благополучия.
— То гораздо, — удовлетворился Иван и, протянув ему руку для целования, прибавил: — Ибо у корысти рожа всегда бескорыстна. Насмотрелся уж я таковых рож!
Те, с кем отныне Вяземскому предстояло делить радости и заботы, а нередко и тяготы своего нового положения, встретили его сдержанно, без явных признаков ревности или неприязни, но, конечно, настороженно: не только радости, не только заботы или тяготы должны были они разделить с ним, но и кое-что более существенное — царскую любовь, царскую благосклонность, а значит, и место при нём, ту ступеньку, тот шесток, на котором каждый из них располагался в настоящее время. Самая высокая ступенька была у Михайлы Темрюковича. Сын владетельного кабардинского князя Темрюка Идарова, царский шурин, чья родная сестра была нынче московской царицей, Михайло Темрюкович, или просто Темрюк, как называл его Иван, был столь родовит и знатен, что местничаться с ним, считаться отечеством, мериться честью было не под силу не только тому же Вяземскому или Басмановым, но даже многим куда более знатным боярам и княжатам, служившим московским государям испрадед. Правда, как раз службы, «честной», разрядной, которая записывалась в Разрядные книги и была в местнических счетах важней породы, Темрюк ещё не исполнял, но он был высок «по иноземству», как все те татарские князьки, ханы и ханычи, именовавшиеся царями и царевичами (иметь их при дворе по тогдашним обычаям было «вельми честно»), и верховские[215] удельные князья, потомки Рюриковичей и Гедиминовичей, в разное время выехавшие на московскую службу. Всех этих отъездчиков московские государи жаловали как бы в долг, исплачивать который они должны были будущей своей службой. Так точно и Темрюку ещё предстояло исплатить свой долг за ту высоту, и честь, и место, которыми его удостоил Иван.
Может быть, поэтому, будучи в такой «высости», Темрюк, в отличие от остальных, отнёсся к появлению Вяземского наиболее спокойно, почти даже равнодушно, только буркнул мимоходом Грязному:
— Ловок и ретив больно! Но у нас, у горцев, говорят: торопливая речка до моря не доходит.
Самому Ваське, чей шесток был в самом низу, появление Вяземского вовсе ничем не грозило, если не считать прибавки помёта на голову — с того шестка, где обоснуется новый особин; тем не менее и он насторожился, стал присматриваться, принюхиваться, хаживать-похаживать вокруг, особенно и не скрывая, что настропалил глаза и нюх. А как же: разве он не имел права проведать, кого Бог послал им в товарищи? Пусть и Вяземский знает, что к нему — не сразу с объятьями, а попервах обнюхают, обсмотрят, что он за гусь такой.
Однако этой его холопьей церемонности хватило ненадолго, и, хлопнув по-простецки Вяземского по плечу, он заявил:
— Ты, Афанасий, ежли свою княжачью породу не будешь выпинать да на нас, худородных, сверху не станешь с.., так мы с тобой сураз уживёмся. А вздумаешь чупяситься, отшибаться от нас, так то всё без проку. Государь нас жалует за верность... А тута мы все равны, бо не могёт её быть, верности-то, у кого-то больше, а у кого-то меньше. Того совсем не будет, у кого её мало. Смекай! Того государь поганой метлой выметет вон на всполие[216]. Как вымел Адашева и попа Сильвестра и иных с ними...
— Я тут того для, чтоб положить душу за государя, — ответил ему Вяземский без вызова, но с тем точно взвешенным достоинством, которого вполне хватает, чтоб защитить себя, не задевая при этом другого. — А не затем вовсе, чтоб приискивать чести иль места над кем-нибуди. Я також худородный, хотя и князь.
Это последнее особенно понравилось Ваське, и отныне его похлопывания по плечам Вяземского перестали быть только простецкими — они стали и дружескими. Может, это и льстило Вяземскому — Васька хоть и холоп, пёс двуногий, но пёс царский и руку лизал одному лишь царю, на остальных же скалил зубы; однако собственную худородность признал он вовсе не для того, чтоб завоевать Васькину дружбу. Он сразу понял, что тут, в среде приближённых, как в волчьей стае, царят свои, особые законы и с поднятым хвостом сюда принят не будешь — хвост трубой тут у кого-то одного, может, как раз и не у самого шерстистого и породистого. У кого — Вяземский покуда не распознал, и поэтому разумно и предусмотрительно поджал свой.
Единственный, кому появление Вяземского откровенно пришлось не по душе, был Федька Басманов. Должно быть, почуял он в нём соперника — и неспроста; и, хотя изо всех сил старался не выказывать этого, но шила, как говорится, в мешке не утаишь, особенно такого остро отточенного шила, как недоброжелательность. Выпиралось оно, кололо, порой ощутимо, и Вяземский быстро уяснил, что с Федькой ему не поладить, не стоварищеваться: уж больно самолюбив был боярский отпрыск, и тщеславен, и ревнив, и коварен — под стать самому царю. Сам копать яму он, может, и не станет: осторожен, труслив... Но, если возьмётся кто-то другой, подсобить не преминет.
Что ж, он, Вяземский, тоже не вчера на свет народился. Калач он тёртый. Путь к царю был непрост: сквозь многие игольные ушки пришлось пролезть. Так что гибкости и ловкости ему не занимать стать, и такие, как Федька, а ещё и похлеще, уже попадались ему на пути, поэтому Федькино недружелюбие не смутило его, не напугало. Такое соперничество он готов был принять и принял, сознавая к тому же, что Федька — это ещё не самое трудное. Хвост трубой — не у него. Может быть, даже у Малюты, хотя тот и сам, пожалуй, не подозревает об этом, а может, и скорее всего, у старого Басманова.
В отличие от всех остальных особинов старый Басманов не дневал и не ночевал во дворце. Бывало, и по неделе не являлся. Правда, и дел у него было невпроворот. Мира с Литвой ещё не заключили: Сигизмунд, не оставлявший надежды поднять крымского хана против Москвы, хитрил, тянул время, больших послов для мирных переговоров не слал, отделываясь гонцами и просьбами о продлении перемирия, и Иван начал готовиться к продолжению военных действий. Был задуман новый поход в Литву — ещё более дерзкий, чем под Полоцк, и подготовкой этого похода как раз и занимался Басманов. Являясь во дворец, всегда молчаливый, озабоченный, никого вокруг не замечавший, Басманов прямиком шёл наверх — к царю, и тот, какими бы делами ни был занят, никогда не заставлял его ждать. Разговоры их редко бывали долгими, но неизменно наедине, с глазу на глаз. В такие минуты, когда царь уединялся с Басмановым, дворец почему-то замирал, а когда Басманов уходил, всё такой же озабоченный, молчаливый, никого не замечавший, во дворце становилось ещё тревожней.
Были у царя и иные наперсники, с которыми он нередко сиживал и беседовал сам-друг, — например, Захарьины-Юрьевы или архимандрит кремлёвского Чудова монастыря Левкий, вселукавый иосифлянин и шут в рясе, давно втёршийся к нему в доверие и нашёптывающий ему между попойками и шутовством свои иосифлянские забобоны, но никто из них не воспринимался так обострённо, никто не порождал такой тревоги и недобрых предчувствий, как старый Басманов. Левкий, Захарьины, иные близкие и ближайшие, все их забобоны, лукавство, своекорыстие, вся их возня, козни, уловки, происки были привычными, давно известными; всё это испокон велось и не переводилось, с этим сжились, как со сменой дня и ночи, зимы и лета, и воспринимали как нечто неизбежное, даже необходимое, долженствующее поддерживать круговорот жизни. Иное дело — Басманов! Тут всё было необычно — и его поведение, и отношение к нему царя. Даже неискушённым взглядом виделось, что царь связан с ним какими-то особыми отношениями, совсем не такими, как с остальными своими любимцами и особинами. Любой из них, как бы высоко ни поднимала, ни возносила его царская любовь, в отношениях с самим царём оставался ничтожным холопом — любой, даже самый близкий, самый любимый, а Басманова царь выделил и в этом. Нет, клеймо холопа не было снято с него (всяк сущий на Руси был холопом её государя), но ему первому было дозволено спрятать его, закрыть, да и сам Иван делал вид, что этого клейма не существует, что он, по крайней мере, забыл о нём, чего, разумеется, ни в коем случае нельзя было делать Басманову. И тот конечно же никогда не позволял себе забывать об этом. Но когда старый Басманов являлся во дворец и твёрдым шагом, сосредоточенный, нацеленный, никого не замечая, никого не удостаивая даже поклоном головы, направлялся к царю, всем было видно и ясно, что это не ничтожнейший холоп торопится притечь к царским ногам, не лизоблюд, хватающий крошки с царского стола, и даже не приспешник, готовый вылезти из кожи вон, только бы угодить, уноровить, явить свою рьяность и преданность, — всем было видно и ясно, что это шествует единомышленник, союзник, душой и разумом причастный к тому, чем теперь жил, чем был наполнен, что задумывал и к чему готовился царь. Единомышленник и союзник! А может, как знать, и вдохновитель?!
Не эта ли мысль сильней всего изводила души? Не от неё ли тянулись и сходились на Басманове все нити тревог? Впрочем, даже если бы этой тревоги и не было вовсе, её всё равно нужно было бы создать, потому что она, просачиваясь сквозь стены дворца, питала, как родник, как исток, ту грозную полноводную реку, что бурлила за стенами Кремля. Не дать этой реке изойти до ручейка, не дать ей успокоиться, утихнуть, но вместе с тем не дать выйти и из берегов, ослабить или вовсе заглушить её собственные родники и источники, которые могли бы переполнить её, — вот для чего в первый черёд и затеяна была вся эта игра в страхи — со взведёнными мостами, со стрельцами на стенах, с черкесами, рыщущими день и ночь по Кремлю... Смотри, дескать, народ московский, смотри и виждь, в каковом страхе живёт твой государь! Страшится за живот свой, за престол! Бояре, извечные крамольники и кознодеи, пуще прежнего взъярились на него, вновь вздымают вражду, вновь куют усобицу, и боится он, что изведут они его... Боится! Боится!
Уловка эта была не Бог весть какой хитрой и тонкой — самый простой изворот, самое обычное средство, но действовало оно на чернь с необычайной силой. Её собственные беды и лиха как бы откатились куда-то в сторону, а если и не откатились, то, мнилось, не так уж остро подпирали под горло, как раньше. Раньше было — не продохнуть, беды и лиха, казалось, удушат, задавят, а теперь словно бы появилась продушина. Продохнули. Истомно, надрывно, но продохнули, потому что собственные беды и лиха не казались теперь столь уж тяжкими и лихими в сравнении с теми, что подступили сейчас к царю. И сколько их, свято верующих в него, готово было вовсе забыть про свои невзгоды, и не только забыть, но принять и выстрадать новые, десятью десять раз выстрадать, только бы он, их государь, их надежда, был избавлен и упасён от всего, что может причинить ему вред. Это они собирались толпами на Пожаре, у Лобного места, лихие, мятежные и наивные до блаженства, готовые положить душу за своего царя. Это они неустанно повторяли притчу про «двои зубы» и свято верили, что эти зубы поработают для их блага. Это они ждали, что он кликнет их на бояр. ОНИ! И это к ним были обращены его нынешние помыслы, с ними связывал он свои дальние расчёты, их руками при крайней нужде намеревался переломить хребет своим противникам, зная, какая грозная сила заключена в этих руках.
Предостережения Епифания он не пустил мимо ушей: поп умён, проницателен, суждения его мудры, трезвы, и истина не чурается его уст. Он и сам знает эту истину, и сам нисколько не усомняется, что Бог не оставит его и поможет одолеть ему врагов и супротивников. «У нас Бог помощник и наша правда!» — священно утверждено ещё первыми великими князьями. На том же стоит и он, торжественно провозглашая: «А ныне тот же Бог!» Но и от этой силы отказываться он тоже не намерен. Не зря же столько лет он заигрывал с чернью, не зря же усердствовал в лицедействе, исподволь, тонко и хитро внушая ей мысль о великой, исконной своей добродетели и праведности, которая жаждет утвердить на Русской земле правду, свет, истину. Он и сам верил в это и сумел заразить этой верой и чернь, сумел обольстить, приворотить её к себе, и сейчас, знает он, достаточно одного его слова, чтобы эта могучая сила стала его силой. Знает, но не поторопится с этим словом, удержит его — до самой невозможной, самой крайней поры удержит. И дело тут вовсе не в мудрых увещеваниях Епифания, хотя и они упали на его душу как капля, долбящая камень, — дело всё в том, что он сам, сам боится этой силы, зная, как безудержна она в своём яростном разгуле. Никогда ему не забыть тот страшный год великого пожара на Москве, когда взмутившаяся чернь, расправившись с Глинскими и не утолив своей дикой ярости, поворотила её против него, Богом данного им государя, явившись требовать, чтоб он выдал им на расправу бабку свою — Анну Глинскую.
Всё происшедшее и пережитое тогда потрясло его с невероятной силой и глубоко врезалось в душу и память. «И от сего убо вниде страх в душу мою и трепет в кости мои», — сознавался он спустя много лет после этих событий на церковном соборе, созванном для того, чтобы уврачевать нравственные язвы, усугубившиеся в долгое безвременье его малолетства. И этот страх, проникший — вон куда! — даже в кости его, не исчез, остался, укоренился в нём. Он не поминал более про него — разве что случайно, в приступах неожиданного отчаянья, — и так сумел затаить, упрятать его в себе, что мало кто догадывался о нём, но страх этот навсегда сделался для него самым главным, самым сокровенным наперсником, и советчиком, и охранителем, пособником и противником, тайной мукой его и бессилием. Он продиктует ему впоследствии и ту беспощадно трезвую, выстраданную всей его жизнью заповедь, с которой он обратится в своём завещании к детям — Ивану и Фёдору, — заповедь о том, чтобы научились («навыкли») они среди прочего и тому, «как людей держати и жаловати, и от них беречися».
Притом страх этот и всё, что он принёс с собой в его душу, что заставил пережить и перечувствовать тогда, не явилось для него чем-то новым, неведомым, неожиданным. Оно лишь усугубило, усилило, довело до отчаянного предела старое, прежнее, что давно уже струилось по его жилам вместе с кровью, — давно, ибо самым первым сильным чувством, которое он испытал в своей жизни, был опять же страх. СТРАХ! С него начинал он познание жизни, с него начинались и первые зарубки на его душе, и первые пробуждающие толчки его ненависти.
Боярские свары за власть, кипевшие в его малолетстве, были так яростны и ожесточённы, что их невозможно было скрыть от его глаз. Впрочем, этого никто и не пытался делать, ибо глаза государя-отрока тогда мало кого смущали. Схватки нередко вспыхивали в самом дворце, более того — даже в самой государевой спальне, куда побиваемая сторона бежала искать спасения, в такие вот только минуты и вспоминая о государе. Бегали! Все! Попеременно! Ибо торжество одних над другими никогда не бывало полным и окончательным. Бегали Шуйские «с товарыщи», побиваемые Бельскими, и Бельские со своими «товарыщи», побиваемые Шуйскими, бегали дьяки, бояре, даже митрополиты, которые тоже ввязывались в эти усобицы. Но находили они там лишь беспомощного, диковатого мальчонку с глазами, полными страха и мольбы, страха и ненависти, страха и злобы.
Да, мольба постепенно сменилась ненавистью и злобой, но страх остался. Остался навсегда! Он сделал его мудрей, зорче, затаённей, он развил в нём звериную хищную чуткость, выучил осторожности, расчётливости, он сделал его безжалостным, беспощадным, напроломно прямым и вместе с тем хитрым, увёртливым — коварно, изощрённо. Он помог ему выжить, уцелеть в том огненном кольце, которое окружало его, помог сохранить престол и утвердить свою власть. Он дал ему силы, чтоб одолеть врагов и смести со своей дороги всё, что мешало и препятствовало ему, но он отнял у него самое главное, без чего его царское и человеческое не могло подняться на ту великую высоту, на которую он стремился его поднять, — он отнял у него ту самую высшую духовную свободу, без которой недостижимы никакие высоты.
Тревога и напряжённость, нараставшая с каждым днём, боязнь и опасность — истинная и мнимая — боярской крамолы, которая, в противоположность открытой взбаламученности черни, всегда распространялась тихо, ползуче, как и пристало всякой крамоле, резко нарушили тот особый уклад дворцовой жизни, ту её незатенённую, торжественную сторону, которую сейчас называют церемониями.
Раньше, бывало, что ни день, то у царя стол[217] или пир по любому поводу, да и просто, без повода, — для прохлады. Теперь — лишь трапезы в кругу особинов, скромные и тихие, без медов, без вина, без глумливой скоморошьей братии. Разве что Ивашка Нос попоёт вполголоса, чтоб не чудилось, будто на поминках.
Или другое — именинный чин. Раньше было как? Спозаранку, лишь отстояв заутреню, являлись во дворец именинники — всякий-який служилый люд во главе с боярами — бить челом царю и подносить именинные калачи. Как начинали от заутрени, так и тянули это дело до обедни. От царя, который спрашивал именинников о здоровье и поздравлял, отправлялись к царице, потом к царевичам, и везде — челом, и везде — калачи. А уж калачи! Таких, быть может, некоторые сами сроду не едали: белые, подовые, мягкие — пух пухом! Нищие, которым выносили эти калачи на Красное крыльцо, с руками отрывали их у дворни.
Раньше редко случался день без этой именинной толчеи. Теперь именинникам дозволили являться только в воскресенье.
Поворчали, посопели, пофыркали в бороды, а куда поденешься?! Стали ходить в воскресенье. Чуть свет, как и прежде, собирались в этот единственный назначенный день в сенях перед гридницей и начинали местническую грызню: кому первому? У одного именины пришлись на начало недели, и он всю неделю ждал, готовился, а другой со своим святым как раз к этому самому дню поспел и прёт напролом — первым. Что бывало! Хорошо, что в руках, кроме калачей, ничего более, а то ещё хуже было бы!
Совсем отменить этот чин Иван не мог — вековой обычай! Отказавшись от него, он настроил бы против себя и тех, кто ещё был с ним. Настроил бы, непременно настроил, потому что именины для московита всегда были едва ли не самым главным — праздником, не менее чтимым, чем Пасха, Рождество или масленица. В царском дому, впрочем, тоже любили именинничать. Именины цариц, царевичей, царевен праздновались всегда широко, пышно, но особенно торжественными и пышными были царские именины. В этот день в кремлёвских соборах служили большие службы, звонили неумолчно в колокола, а во дворце устраивалось разливанное пиршество, на котором сам митрополит или кто-нибудь из архиепископов провозглашал здравицу и по кругу шла заздравная чаша.
Это был праздник и для всей Москвы. Простой люд угощали пивом, медами, раздавали царские именинные калачи — «долгие», в аршин или даже в два... В этот день на Москве, если верить летописцам, работы никоторой не делали, даже и торг не вели, и свадеб не играли, и мёртвых не погребали. А если верить народному присловью, гласящему, что «мужик — проказник, работает даже в праздник», то, видать, всяко бывало. Но в любом случае день этот был необычным, отличным от буден.
Иван родился двадцать пятого августа, на память священномученика Евтихия и на перенесение мощей Петра-митрополита, а именины праздновал на Иоанна Предтечу, вернее, день спустя, ибо на самого Предтечу был установлен однодневный пост («Иван постный» называли его в народе), и в этот день не полагалось есть не только никакого скорому, но также ничего круглого, красного, и не только есть — даже касаться, так как всё это напоминало отсечённую голову и кровь Иоанна Предтечи. В этот день не рубили капусты, не срезали мака, не брали в руки никакого острья — ни косыря, ни топора, ни заступа; и если в эту пору журавли начинали тянуть на юг — ждали ранней зимы.
«Иван постный» приходился на самый конец августа, а первого сентября начинался новый год, и сходились для московитов почти кряду два праздника — царские именины и Новый год, который тоже праздновали широко, шумно, весело: варили пиво, брагу, устраивали ссыпины, братчины...[218] Толпы праздного люда наводняли в этот день Кремль, собирались на площади перед соборами — там шли торжественные службы, а после их окончания на площади начиналось не менее торжественное праздничное действо. Из собора выходил митрополит, окружённый кремлёвским клиром, за ним несли хоругви, иконы, кресты, священные книги в дорогих переплётах... Митрополит медленно двигался к середине площади, а навстречу ему из дворца выходил царь с боярами. Царь обнажал голову и, подступив к владыке, целовался с ним в уста. Затем митрополит благословлял царя и всех, кто был на площади, желал всем счастья в новом году и благоденствия. Дружное «аминь» завершало это торжество.
Всяк, кто желал подать царю челобитную, в новогодний день мог сделать это безо всякого труда — просто оставить своё прошение на площади. Дворцовые стряпчие тут же подбирали их и относили на Казённый двор. Порой набиралось этих бумаг целый мешок, но ходу им не было: больно длинным оказывался черёд просителей, а милости царские, как ведомо, всегда коротки. Однако обычай этот не переводился, потому что не переводилась надежда на авось.
Эта же надежда влекла во дворец и именинников. Зачем, спрашивается, им всё это было так нужно? Стали бы они, скажите на милость, этак-то колготиться и усердствовать в угоду одному обычаю, если бы не подталкивало их всё то же авось? Может, и стали бы, да не так дружно. А авось понуждало всех. Авось мои калачи окажутся самыми приглядными, самыми белыми, самыми мягкими и царь соизволит отведать их за трапезой?! Это ж такая честь: царь едал мои калачи! А честь, как известно, дороже всего. Да что калачи?! Пусть их хоть собакам выбрасывают, Бог с ними! Не в калачах дело! Они — лишь предлог предстать пред царёвыми очами, и авось эти очи будут на сей раз повнимательней и узрят, какая верная и преданная душа стоит перед ними. Авось... Да мало ли что ещё может свершиться на авось?! Великая эта штука — авось! Оно для московита как второй бог. «Держись за авось, поколе не сорвалось», — утвердил он притчей. Или и того пуще: «Держись за авось, поколе не снесут на погост!»
Еженедельная именинная толчея всё же несколько ослабляла то тревожное напряжение, в котором жил теперь царский дворец. Тихий, затаившийся, он оживал по воскресеньям, наполнялся шумом, беготнёй, в нём становилось как будто даже светлей и просторней, хотя от именинников, а более всего от их многочисленных слуг с калачами, да с блюдами, да с покровцами, да с прочей нужной и ненужной утварью, которую они носили за хозяевами, шагу негде было ступить. Однако возврата к прежней жизни не было, и каждый новый день убеждал: уже и не будет. Не к добру поворачивало — к худу, к лиху, — да круто, резко, неотвратимо. Ежели поначалу всё было смутно и неопределённо: кто-то там что-то замышлял, кто-то строил козни, где-то зрела крамола, но кто, что, где — доподлинно не ведалось и ткнуть, кроме как в Оболенских, было не в кого, то с недавнего времени вдруг пошло-поехало — каждый день какая-нибудь оказия: то подмётные грамотки появятся в кремлёвских церквах и храмах, а в них хула на государя — что, мол, наполнил он чужие города, немецкие и татарские, людьми русскими, а свои пусты оставил, и оттого, мол, тщета великая государству Русскому; то вдруг среди ночи ухнет на звоннице колокол — будто тайный сигнал кто-то подаст; то изловят лазутчиков литовских и вынут у них закрытые листы к боярам и воеводам, перезывающие их на королевскую службу... Смутное и неопределённое постепенно обретало ясность, определённость, становилось явью, обрастало плотью, наполнялось кровью, но всё ещё оставалось безликим, безымянным и оттого как бы существующим само по себе, без всякой причастности к людям. Кто? — вот чего не хватало, чтоб всё наконец стало на свои места, чтоб исчезли последние сомнения и чтоб тревога, до сих пор напоминавшая о себе шепотком, могла заговорить в полный голос.
И грянуло, свершилось! Из Переяславля пришла лихая весть: оставив службу, бежали в Литву дворовый сын боярский Владимир Заболоцкий и его дальний родич Иван Ярый. Ярый был мелкой сошкой, а вот Заболоцкий — из знати. Правда, чинов и званий он ещё не выслужил, но корень имел крепкий, боярский. Его прадед был дворецким и боярином уже у великого князя Иоанна Васильевича! Дослужился до боярства и его отец. Сиживали Заболоцкие и в удельной думе — у Владимира Старицкого, и заодно стояли с ним, когда тяжкая Иванова хворь посулила тому престол. Это вспомнилось сразу же. А потом и другое — свойство Заболоцких с Адашевыми. Тайна, покрывавшая недавнюю казнь Данилы Адашева и его родичей Сатиных, через которых Заболоцкие и были в свойстве с Адашевыми, перестала быть тайной. Ахнули: вон, оказывается, как переплетены нити крамолы, вон в какой узел всё завязано! Смутное и неопределённое обрело наконец ясность и определённость, а воображение рисовало картины ещё более мрачные, и теперь уж вправду за каждым углом, в каждом закутке чудился враг. Каждый стал бояться каждого.
Началось расследование.
На самого Ивана побег Заболоцкого и Ярого подействовал крайне удручающе. Несколько дней кряду он почти не спал. Мрачный, переполненный отчаяньем от бессилия изменить свершившееся, он ночи напролёт изнуряюще ходил по опочивальне — от стены к стене, иногда надолго замирая перед ними, и казалось (да так оно, пожалуй, и было), что неодушевлённость стен была ему в эти минуты нужней и дороже любого живого существа.
Недавний побег из-под Полоцка Хлызнева-Колычева он воспринял совсем не так болезненно. Тогда всё обошлось короткой вспышкой гнева. Да оно и понятно: там, под Полоцком, он был во власти таких чувств, что всё другое меркло перед ними. К тому же побег Хлызнева не в одночасье взвалил на него мучительные и тягостные «Отчего?», «Почему?». Всё воспринялось поначалу просто, однозначно и не столько умом, сколько сердцем, чувством: измена, открытая, подлая измена! Это уже потом завертелись догадки и предположения, потом потихоньку подкралась отрезвляющая мысль, что Хлызнев побежал не по собственной воле и уж, конечно, не единственно оттого, что измена сидела у него в крови. А теперь эти «Почему?», «Отчего?» с маху навалились на него, схватили за горло, давили, удушали, и даже если бы он нашёл на них самые точные, самые убедительные ответы, это всё равно не облегчило бы его муки, потому что больше всего он мучился сейчас от сознания своего бессилия. Впервые терзало его это истошно-тягостное чувство собственного бессилия. Впоследствии он ещё не раз испытает его мучительные приступы, ещё не раз оно повергнет его в жесточайшее отчаянье, но то уже будет боль старой раны, а сейчас она кровоточила.
К себе никого не допускал, кроме Малюты и Афанасия Вяземского, которым и повелел «сести на взыск»[219]. А тем рьяности и расторопности было не занимать: он ещё метался по опочивальне, а добрый десяток сродников Заболоцких, от разных колен, уже побывал на дыбе. Но крепче всего вцепились в троицу его двоюродных братьев. Иван, вскоре совладавший с собой, стал и сам спускаться в пыточный застенок. Целую неделю терзали братьев огнём и дыбой. Иван от пыток и допросов совсем успокоился, несмотря на то что так ничего и не добился от Заболоцких. Выстояли они на пытке, вынесли все муки и, если и знали что-то, не сознались, а если не знали — не оговорили ни себя, ни других. Все Ивановы «Отчего?», «Почему?» остались без ответа, оставив в нём запёкшуюся боль невымещенности и бессилия. Правда, служивший при дворе родной брат Ивана Ярого Андрей, которого взяли вместе с Заболоцкими, сказал на пытке, что брат его Иван приезжал на Велик день в Москву и долго допытывался у него про Сатиных и про Данилу Адашева: которым обычаем их в животе не стало, и за что государь положил на них опалу, и не грозит ли та опала кому из сродников или свойственников опальных, и не ходят ли об том какие слухи, и не тревожат ли Заболоцких? Рассказал Андрей и о том, что сознался ему брат в своём смертном страхе: живут-деи они с Володимером с Заболоцким в Переяславле и каждый день ждут на себя опалы черёд родство да свойство́ с Сатиными и Адашевыми. Это признание спасло Андрею жизнь. Иван оставил гнев и великодушно помиловал его, но великодушие это было дьявольское, с расчётом: Андрей оставлялся свидетельствовать, что брат его и Владимир Заболоцкий бежали за рубеж не изменным обычаем, а единственно от недоумия и пустого страха за животы свои. Такое объяснение побега очень устраивало Ивана: смотрите, дескать, знайте, побежали глупцы, недоумки! Что, дескать, с таковых взять?!
Ему и самому хотелось верить в это, но более всего он хотел, чтоб поверили другие. Правда, таким объяснением нельзя было погасить злорадство недругов, которое, знал он, уже воспылало в их сердцах, — таким их только испотешишь, насмешишь. Но он и не для них предназначал это. Для них он предназначил иное — головы троих Заболоцких.
Братьев казнили прилюдно, на торгу, у Лобного места, объявив народу московскому их вины и злоумышления противу государя и отечества. Боярам, окольничим и всякому иному служилому и дворовому чину было велено присутствовать на казни, стоять близ помоста и не разъезжаться до конца. Присутствовали, стояли, не разъезжались, уныло, замогильно глядя на работу палачей и слушая грозное дыхание толпы, и, быть может, самым тягостным, самым изматывающим для них была не сама казнь, а вот эта клокочущая ненависть черни.
В самую последнюю минуту Челяднин не выдержал, кинулся во дворец — к царю. Нелегко ему было заставить себя сделать это: после той памятной ночи в Черкизове, после всего, что он увидел и открыл там в Иване, его начинало трясти от одной только мысли о нём, а уж встречи с ним, разговоры были настоящей пыткой, и он старался избегать их. По этой же самой причине, чтоб не встречаться с ним лишний раз, он дерзнул даже ослушаться его и не поехал к Горбатому. Мстиславскому пришлось ехать одному, что, впрочем, было совершенно зряшным делом. Как и следовало ожидать, Горбатый отказался подчиниться царскому приказу, не проявив ни малейшего желания к примирению, и даже выставил своего зятя вон, когда тот попытался образумить его. Позже, когда голова Горбатого уже будет торчать на шесте возле Лобного места, Мстиславский в порыве угодливой откровенности расскажет Ивану, что тот будто бы ещё и крикнул при этом: «Будьте вы прокляты вместе с вашим царём!» Но сейчас он покуда воздерживался от таких подробностей. Приехав к Челяднину посоветоваться, каким образом сообщить царю об отказе Горбатого, он рассказал только о том, что его выставили, но о том, что было сказано при этом, умолчал. Впрочем, он нисколько не удивил бы Челяднина этой подробностью, да и не омрачил бы слишком, ибо Челяднин теперь очень хорошо понимал Горбатого, сознавал, что тот прав, и принял бы его проклятие как заслуженное. Принял бы! Потому что и сам проклинал себя. Но не потому, что служил царю верой-правдой (так же точно служил ему и Горбатый, а те, кому эта вера-правда была в тягость, и вовсе не судьи ему), и не потому, что прощал, чего не простил бы никому другому, и не потому даже, что, служа ему, нередко шёл наперекор своей душе и совести, — терзался и клял он себя потому, что любил его, да, любил — теперь он уже не хотел себе лгать — и верил в него, в его высокое предназначение, в чистоту его помыслов, в его избранность... Любил, верил и невольно тянулся к нему, как к чему-то близкому, родственному, и восхищался им, и гордился... Гордился — вот проруха-то! И пусть всё это было затаённое, болезненное, мучительное, как тайный грех, как наваждение, но это было в его душе, в его сознании. И оттого что этого теперь не стало, ему ничуть не легче. Наоборот, на душе у него теперь двойная тягость — и оттого, что это было, и оттого, что этого теперь нет.
Наверное, его не так бы одолевала эта тягость, а может, и вовсе не одолевала бы, если бы на смену всему тому, что он испытывал к Ивану, пришли презрение, вражда, ненависть. Но ничего этого не было в нём ни сейчас, ни раньше, даже в самые трудные, самые болевые годы их размирья, в годы его опалы, ссылки, а бунтовал, смутьянничал, противился ему и восставал против него он больше из строптивости, разумом же, духом был всецело с ним. Теперь же именно они, разум и дух, восстали в нём и вместо ненависти и вражды, которые могли бы облегчить ему душу, ослепив, одурманив её, пробудили в нём такие силы, такой глубинный, мучительный протест, что никакие иные силы, земные и небесные, отныне уже не могли заставить его смириться с тем, с чем он смирялся до сей поры. И протест этот был не только против одного Ивана. Это был протест против вся и всех, в том числе и против себя самого, ибо он вдруг отчётливо понял, что зло, ужаснувшее его в Иване, это не какое-то отдельное зло, особенное, исключительное, живущее и плодящееся только в нём одном, — он понял, что зло это — общее, зло всех, а Иван — лишь олицетворение его, лишь место, средоточие, как нарыв, как гнойник, где оно собирается, скапливается и, накопившись в избытке, вырывается наружу. И нет жертв этого зла — теперь он понимал и это, — есть только родники, питающие его, и даже те, кто восстаёт и борется против него и гибнет в этой борьбе, — тоже не жертвы, ибо и их оружие — зло, которое порождает новое зло, умножает его и вооружает страшной, кощунственной правотой, имя которой — возмездие! Не отмщение, а именно возмездие! И чем, чем и как опровергнуть её, эту страшную, кощунственную правоту? Какой правдой, какой истиной, если даже высшая истина двояка, если на священной скрижали на одной стороне начертано: не противься злому и ударившему тебя по ланите подставь другую, а на другой стороне: око за око и зуб за зуб? И где искать ответ на это — в себе ли самом или вне себя? И что такое человек, чтоб ему посягнуть на такое и искать какую-то иную, первородную правду? Что он ещё разрушит в себе или что обретёт, найдя ответ ещё на один вопрос? И не может ли так быть, что и сила, и правота человеческая, и ответы на все вопросы — в одном: в смирении самого себя? «К Богу придёшь ты!» Эти слова, сказанные ему монахом в Саввино-Сторожевском монастыре, не забывались, не уходили из сознания, и, быть может, как раз они и порождали в нём мысль о смирении, ибо всё это время — от той поры, когда он услышал их, и до той, когда переступил порог царской опочивальни в Черкизове, — он воспринимал их лишь в одном, прямом смысле: к Богу — значит, в монастырь. Теперь эти слова обрели для него совершенно иное значение. Они стали для него приговором, прозвучавшим как бы из уст самого Христа, перед ликом которого они были произнесены. Но не только приговором. Они стали и высшим откровением, гласом истины, его возродившейся свободой, ибо он наконец-то пришёл к своей внутренней правде и понял, что всю свою жизнь уходил от Бога, а равно и от себя самого, от своей души, от своей совести, от всего того, что могло освободить, но не освободило от пут иных, низких, житейских истин, и делал это, и поступал так единственно потому, что всю свою жизнь уклонялся от окончательного выбора. Теперь он сделал это. Та жуткая ночь в Черкизове, всё случившееся там, пережитое, передуманное предопределило и ускорило этот выбор. Отвергнув Ивана, он отверг и его противников и выбрал то, во имя чего готов был теперь пойти и на смерть, — он выбрал правду и справедливость, и не справедливость вообще, не праведность как непосильный предел, но ту правду и ту справедливость, которые были под силу ему и в которых он уже не мог ошибиться, как ошибался до сей поры, принимая зло за добро и мня себя правдоборцем, будучи на самом деле обыкновенным противлением, строптивым и надменным.
Он выбрал правду и справедливость и готов был бороться за них и погибнуть (и погибнет!), но он ещё был убеждён, что правда и справедливость — это не столько духовное, сколько умственное, идущее от мысли, от разума, а в разум Ивана он верил несмотря ни на что, и поэтому устремился во дворец.
Иван принял его в Золотой палате, где о чём-то беседовал с Епифанием. Протопоп хотел удалиться, встал, поклонился Ивану, но тот остановил его:
— Останься, святой отец. Боярин пожаловал к нам не с государскими делами. Ему нынче недосуг ими заниматься. Он теперь уподобился вам, попам. Печалуется об опальных. Вот и сейчас, вижу уж, явился печаловаться. О ком, боярин? О Заболоцких, которым нынче должны отсечь головы?
— Останови казнь, государь, — глухо, спадающим голосом сказал Челяднин. Холодная, жестокая ирония Ивана как будто поколебала его решительность. — Внемли мне, старику... Глядел я сейчас на них, стоя у Лобного места... Молодые, добре крепкие мужи... Как они тебе ещё послужат, государь! Будь великодушен, смилуйся! За твою милость и великодушие они отплатят тебе вернейшей службой. Поверь мне, старику!
— Они, буде, и отплатят... А иные? Уверовав в свою безнаказанность, чем учнут платить иные милостивому и великодушному государю?
— Ах, государь, сейчас нет времени для силлогизмов! Палач не станет мешкать. Пошли кого-нибудь и вели остановить казнь. Ещё не поздно... Умоляю тебя, государь! Мы, убогие, ничтожные рабы твои, повиты злом от головы до пят... Но ты, господин наш, пастырь наш, не уподобляйся нам, не прилагай своего зла к нашему злу.
— Ты дерзок! — вспыхнул Иван. — Ты вельми дерзок, Иван Петров! С недавних пор ты стал всё чаще забывать своё холопье место! Так я введу тебя в память, Иван Петров!
— Государь! — взмолился Челяднин. — Ещё немного — и будет поздно!
— Хорошо, — резко, вдруг изменил тон Иван. — Пусть нас рассудит святой отец. Он мой духовник, я послушаюсь ему и поступлю по его слову. Скажет он, что там, на торгу, сейчас свершается зло и я беру на душу тяжкий грех душегубства, — я повелю остановить казнь и склоню свою повинную голову пред Господом в покаянных молитвах. Скажи же, святой отец!
— Скажи же! — воскликнул и Челяднин с мольбой и надеждой.
Ни единая жилка не дрогнула на лице Епифания, он даже глаз не поднял, только пальцы, перебиравшие чётки, стали двигаться чуть медленнее и в них появилась какая-то жестокая, впивчивая цепкость.
— Вечное и бренное, доброе и злое... — И голос его тоже был впивчивый, жестокий. — Кто научил вас, что меж ними положена незыблемая грань? Свет и тьма, жизнь и смерть, правое и левое — братья друг другу. Их невозможно разъяти. Посему — несть добра, что чисто, аки алмаз, и несть зла, что черно, аки угль. Люди издавна знают о том, посему и установили законы. «Закон бо предтеча был и слуга благодати и истине», — нарицал вечнодостойный памяти митрополит Иларион[220]. И кто преступает законы, принятые всеми, тот преступник. Несть добрых и злых. Есть преступающие законы и блюдущие их. И всякую ветвь, не приносящую плода иль приносящую худой плод, как писано, отсекают и ввергают в огнь.
— А милосердие?! — вскричал поражённый Челяднин. — Наше христианское милосердие, коему и ты, служитель Бога, должен научать людей?! Господь наш рече: оставляйте человекам согрешения их, и вам оставит Отец наш Небесный согрешения ваши.
— Мы, служители Бога, призваны научати и научаем сему паству, но не пастырей, коих поставил и вразумил сам Бог, — невозмутимо ответил Епифаний. — Исайя-пророк нарицает: Господь глаголет: «Аз ставлю князей, ибо они священны, и аз руковожу ими». Разумей же разнство пастырю и пастве и, разумевая, памятуй: добродетель не в милосердии и великодушии, а в исполнении закона. Зло свершится не там, у Лобного места, а здесь, ежели государь отступит от закона и явит свою милость, ибо, помиловав троих, он развратит шесть, помиловав шесть, развратит двенадцать и будет принуждён карати уже двенадцать. Милосердие умножает жертвы. Ты сего хочешь, вопия о милосердии? Умножения жертв? Но егда они умножатся, ты возопишь о жестокосердии и снова будешь причетати себя к милосердным и праведным. Но несть правды вне закона, несть! И да пусть свершится он, во имя истинного милосердия и справедливости, и пусть не будут благоденствовати тые, кои искусней других умеют причитати: «Помилуй!»
Побег Заболоцкого и Ярого и казнь троих Заболоцких подлили масла в огонь. И хотя пламя так вот прямо, открыто ещё не полыхнуло, но теперь уже всем было ясно, что зачинается великий пожар усобицы — страшный, грозный пламень, который никого не обойдёт стороной, потому что теперь некуда спрятаться от него и нету теперь рубежей, за которые пламень этот не мог бы проникнуть: Русь едина, множество домов перестроено в один дом, и пожар в таком доме опасен для всех.
К тревоге добавилось ожидание. Ждали, где в первую очередь полыхнёт? Одни — ждали покорно, томительно, бездеятельно, не зная, что можно ещё делать, кроме как ждать и готовиться к самому худшему, другие — выжидали затаённо, терпеливо и расчётливо, истиха, осторожно разворашивая тлеющий огонь. Ждал и Иван. В нём всё крепче утверждалась мысль, что побег Заболоцкого и Ярого — это вызов ему, вызов дерзкий и тонко продуманный. Если бы он растерялся, пал духом, не ответил на него — так, как ответил, — то думалось ему, крамола уже б вылезла из потаённых нор и начала свою свистопляску. Теперь, показав крамольникам свою решительность и твёрдость, он ждал их дальнейших шагов, и тем временем зорко и неусыпно выискивал, где таится очаг, где вызревает самый опасный гнойник крамолы Занимался этим Сыскной приказ, наводнивший своими тайными послухами и доводцами всю Москву, а и не только Москву: стекались в приказ тайные доносы со всей Руси, от Нижнего Новгорода до Великого.
Почти каждое утро являлся во дворец, прямо в царские покои, начальный дьяк приказа Самойло Михайлов с длинным списком, где чёрным по белому было прописано всё, что добыли соглядатаи в разных концах Руси, и начинал неспешно вычитывать, кратко истолковывая каждое сообщение:
— «...Третьего дня боярин князь Димитрий Хилков Иванович, едучи Большой улиней, что за Чертольскими вратами, наехал конём на мужика, на простолюдина, а мужик тот — квасник, держит квасную кадь на Большой улице, и наехал князь Димитрий исплоша, и мужика того, квасника, конь истоптал и в брюхо избрюшал копытом, и мужик тот, квасник, закричал во вся люди[221], что-деи погодите ужо, боярове вельможные, грядёт ужо на вас взыск от государя за всё лиховство ваше, и князь Димитрий, избоченясь, возносливо сказал притчей: «Грозны грозят, а жильцы живут!» А коли иный мужик со стороны крикнул: «У него двои зубы! Быти вам съеденными!» — князь Димитрий, поворотясь на ту сторону, сказал притчей же: «Съел волк кобылу, да оглоблями подавился!» Я так мню, государь: на мужика князь Димитрий наехал ненароком, а вот возносливость на него наехала неспроста: мнит князь себя гораздо сильноватым. Явилось, знатно, что-то, сила какая-то, которая, чает он, сможет противостать тебе, государь.
— Явилась! — фыркнул Иван. — С неба упала! Она и была всегда, та сила, и есть! Взметутся они на меня всем скопом — нешто я одолею их?!
— Нет середь них единства, — успокаивающе сказал Самойла Михайлов. — Оболенские — и те меж собою погрызлись. Пря у них из-за князь Петра из-за Горенского. Стали они его к себе приворачивать, и великою докукою того доступали, а он не похотел от тебя отступить и почал их склонять в иную сторону: дабы повиниться им всем пред тобой да милости твоей испросить, а от козней и претыканий престать. И всчинилось меж них рассечение, и свара лютая была...
— Пусть грызутся, — сказал злорадно Иван. — Я предрекал, что они сами пожрут себя, как шакалы. К. тому и идёт. А князь Петра я сам расспрошу и пожалую... А и с родичами повелю помириться, — заумно усмехнулся он. — Негоже ему идти супротив рода. Како мнишь, Алексей Данилович? — обратился он к сидящему неподалёку от него старому Басманову.
Раньше Иван всегда выслушивал главу Сыскного приказа один, с глазу на глаз, но с недавних пор на этих тайных докладах стали присутствовать и его особины — старый Басманов, Малюта, Зайцев... Теперь, после дела Заболоцких, к ним присоединился и Афанасий Вяземский. Нынче все они сидели подле Ивана и внимательно — внимательней, чем он сам, — слушали дьяка, и понимал дьяк: теперь всё, что он приносит сюда, этот тайный царёв синклит взвешивает и перевешивает на своих собственных весах.
— Мню, так идти негоже, — спокойно ответил Басманов, уловивший мысль Ивана.
— Вот я его и пожалую... подскажу.
— Он не примет сего, — всё так же спокойно, почти равнодушно, сказал Басманов, убеждённый в тщетности Иванова замысла. — Я знаю его.
— Я також знаю. Не принял бы... Кабы был выбор. Но нынче у него нет выбора. Я так тебя уразумел, дьяк?
— Истинно так, государь.
Иван склонил голову, приготовился слушать дальше.
— «На прошлой седмице, в четверток, поутру, — продолжил чтение Самойла Михайлов, — как почали сходиться бояре в палату в думную, слышна была из-за двери в сенях говорка, а говорили тайным обычаем, истиха: покарал-деи государь невинных, взял грех на душу, а Володимер-деи Заболоцкий да Ивашка Ярый которым умыслом побежали — неведомо допряма, а токмо ныне как не бегати? Затворил-деи царство Русское, как во адовой твердыне, и на доброхотных своих, душу за него полагающих, неслыханные гонения и смерти умыслил, изменами и иными непотребствами облыгивая и тщась с усердием свет во тьму прелагать и сладкое горьким прозывать. И-деи кто прелютого ради сего гонения не бегает, тот сам себе убийца, ибо Христос наставлял гонимых словом своим: «Аще гонят вас во граде, бегайте во другий» — и сам тому образ явил, бегая не токмо от смерти, но и от гонений богоборных евреев».
— Ох, мерзкие! — вскинув голову и закрыв в мучительном изнеможении глаза, прошептал Иван. — Уж и Христа себе в заступники призывают.
Он несколько мгновений сидел так, тяжело и шумно дыша, как будто ему не хватало воздуха, руки его, хоть и сжатые в кулаки, безвольно опали на колени, как скованные. Бессилие и беспомощность — только это было сейчас в нём.
— Да ве́ди Христос бегал — от глупой смерти, — прежним, тихим, слабым, голосом заговорил он и так, словно оправдывался перед кем-то. — От глупой, никчёмной... А коли пришёл его час взойти на Голгофу, — голос его на этих словах разом набрал силу, — и телом своим вознести на древо грехи мира сего, он не побежал, не поискал спасения! Коли в сердце святые помыслы и путь осиян правдой, тогда не бегают, яко псы блудящие, от одной подворотни к другой. Тогда бестрепетно идут на плаху, на костёр, прямо и гордо зря в глаза судьям своим и палачам. И Христос явил образ как раз сего великого подвига, а не бегания от всегнусных богоборцев.
— Твоя правда, государь, — дождавшись, когда Иван выговорится и немного успокоится, сказал Самойла Михайлов. — Я так мню: сих шепотников тебе нечего страшиться. Они хоть и умны, и злоречивы, и в Святом Писании сильны, но то и вся их сила. Опасны не они, опасны молчуны. Молчуны делают дело, а шепотники токмо шепчутся. Шепотников я тебе быстро выведу на чистую воду, поставив подле каждой двери тайного послуха. А вот как подобраться к молчунам?
— Опасны и те и другие, — недовольно изрёк Иван — Одни дело делают, другие — души растлевают! «Язык — огнь, лепота неправде. Всяко бо естество, звери и птицы, гады и рыбы, укрощено людьми и повинуется им, язык же никто не может укротити — необуздано сие зло и полно яда смертоносного», — нарицает апостол Иаков. Посему не сулись так-то уж прытко вывести злоречивых на чистую воду. Поберегись, чтоб не истопнуть самому в той воде, бо вельми много понадобится тебе воды. Цельное море! Были уж в иных государствах и странах таковые ретивцы и глупцы... Не чета тебе! Порфироносные ретивцы и глупцы, тщившиеся выводить на чистую воду шепотников! И сколико воды утекло с тех пор, и сколико государств и стран распалось и исчезло с лица земли от злоречия шепчущихся, а они как мутили воду, так и мутят. Истинно речено мудрейшими: не пресечёшь дела их, иначе как пресёкши их слова.
— Что же делать-то тогда, государь? — растерялся дьяк. — Мой худый разум в великом смятении от того, что ты сейчас изъяснил. Даже страшно, государь!
Иван снисходительно усмехнулся, обвёл взглядом своих внимательных особинов, словно спрашивал: и вам страшно? И, должно быть не без удовольствия убедившись — в какой уже раз! — что они из того же теста, что и дьяк, самодовольно изрёк:
— Страшно было б, кабы сё я спрашивал у советников своих: что делать? А коли спрашивают советники — не страшно. Слава Богу, я знаю, что делать.
— Что же, государь?! — в простоте душевной воскликнул дьяк.
— Тебе — читать далее, — пресёк его Иван. — Хочу знать, что в Новограде?
— Прости, государь, — смутился дьяк. — Я не от любопытства... А в Новограде, государь, как в Новограде: новых ересей и крамол покуда не завелось, а старые не переводятся. Худо им под рукой Москвы... Не могут они позабыть свои былые вольности. Мысль отдаться ляцкому не то свейскому живёт, государь... «Мы от Москвы не кормимся. Нам от Москвы токмо протори и утеснения» — таковы их речи.
— Дождутся они у меня, — скрипнул зубами Иван.
— Крепче следить надобно за Новоградом, — осторожно вмешался Басманов. — Перво-наперво — следить крепче. А дьяк, я уж давно приметил, следит худо, бо повсегда у него про Новоград одно и то же.
— Да ужли я не слежу, Алексей Данилович? Побойся Бога, боярин! Он мне, проклятый, во сне снится! Слежу, государь, пуще пущего слежу я за Новоградом, и всё бы гораздо было, кабы не этакая даль! Далеко больно, государь! Зимой, по санной дороге, нимало не мешкая, трое суток пути — гонцу! А тележным ходом, в сушь, вести ко мне идут добре двадцать дён, по распутице же — два месяца. Недавно приходит весть: отступают-деи новогородцы от закона, продают немецких полоняников в Литву, вопреки твоему, государь, указу продавать токмо в русские города. И гляжу, коли писана грамотка? А писана в феврале, на Сретенье, а в Москву привезена в марте, на Иоанна Лествичника... Почитай, два месяца! Шлю гонца... Добре управился за десять дён. Продавцы сысканы и вершены[222], а с допросу сказали, что, в русские города продавая, и полцены не набирают от той, что дают литвины. Вот и уследи тут за ними, и управь, коли они, проклятые, во всём выгоду ищут. Я так мню, государь: тех немецких полоняников, которые руду серебряную умеют делать и всякое дело серебряное, медное и оловянное, надобе покупать из казны.
— Дай мне ту казну! — озлился Иван.
— Возьми у монастырей, у архиереев, — нашёлся дьяк.
— Монастыри и архиереи своих выкупают, и дал бы Бог не престали в том своём почине благом, дабы не пришлось нам опять, как в прошлые годы, раскладывать полоняничные средь тяглого люда. А Новоград я управлю... С землёй сровняю, плугом пройду и рожь посею.
— Про языческую их скверну я уже доносил тебе, государь... Про оклички[223] на радунице да про мольбища идольские, что творят они по лесам, по болотам, где жертвы приносят бесам, русалкам и прочей нежити, жгут святые иконы и книги... Присягают друг другу також скверным обычаем идольским — ком земли на главу покладая, а и того пуще, государь, — костьми человеческими присяги творят. Единое токмо доброе и могу сказать, государь, да и то — не про новгородцев, а про псковичей. Спорили псковские попы с латинскими монахами и добре крепко постояли за веру нашу правую. Были запрещены церковным собором 1551 г., созванным по инициативе Ивана Грозного.
Дьяк отыскал в списке нужное, стал читать:
— «Приходили серые чернцы от немцев во Псков и говорили о вере со священники, а речь их такова: «Соединил веру наш папа вместе с вашими на осьмом соборе[224], и мы и вы — христиане, веруем в Сына Божия...» Наши отвечали им: «Не у всех вера правая. Ежели веруете в Сына Божия, то чего для богоубийцам-евреям последуете, поститесь в субботу и опреснок в жертву приносите? Чего для два духа беззаконно вводите, говоря: и в духа святаго животворяща, от Отца и Сына исходяща? А что глаголете нам об осьмом сонмище, об италианском скверном соборе латинском, то про сие окаянное сборище мы и слышати не хотим, занеже отринут он Богом и четырьмя патриархами. Будем держати семь соборов Вселенских, они угодны Богу, ибо сказано: «Премудрость созда себе дом и утверди столпов семь».
— Молодцы псковичи! — чуть посветлел Иван. — Надобе и митрополита порадовать... Снесёшь ему весть сию нынче же!
— Как велишь, государь!
Иван снова нахмурился:
— Не престают латыняне в своих непотребствах, чают истеснити правую веру Христову! Сказывал нам Иоасаф царегородский, что они, латыняне, книги те, где про италианский собор написано и про схизму их латинскую, на грецкий язык переложили, дабы Грецкую землю прельщать своим папёжеством. Может статься, что и на наш язык переложат они те книги, и того беречи надобно крепко, дабы книги те в землю нашу пути не знали и вреда нашей вере не чинили бы!
— Как велишь, государь! Будем беречи!
— А псковичи, однако же, молодцы! — вернулся к прежней мысли Иван. — Коль так крепко стоят за веру нашу правую, чаю, и за отечество наше святое сумеют постоять, коли приспеет лихая година. А Новоград я управлю, — совсем уж посуровел он. — Дойдут мои руки до него, ох дойдут! Так управлю, что и через сто лет будет он помнить мою управу!