Едва тьма чуть отступит от края неба, как в Китай-городе начинают раздвигать рогатки и убирать решётки, которыми в ночное время — для пресечения разбоя и татьбы — перегораживают улицы, и в первый черёд те, что выходят на торг. Эти улицы не просто главные, они — как нервы, как жилы торга! По ним устремляются к нему самые первые, оживляющие его потоки люда, да и сам торг — он тоже будто какой-то самый важный орган города, существующий для того, чтоб пробуждать его к жизни: оживает торг, оживает и город.
А торг оживает с Пожара[97]. Ещё заперты лавки в рядах, и сами ряды ещё пусты и безлюдны, а на Пожаре уже вовсю шум, суматоха, ругня... Торговый народец горласт и бранчлив, — такое за ним водится повсеместно! — а спозаранку, от недосыпа, от утреннего голода душа у торгового человека и вовсе как пёс цепной: чуть тронь его, зацепи, и вот он уже пошёл распинать глотку, уже шум, уже свара! Больше всего крику и ругани учиняется из-за мест. На Пожаре торгуют только с рук, со скамей либо в лёгких палатках и шалашах, и иная торговля тут не дозволена, потому очень важно занять место получше, побойче: на таком месте торговля удачлива, весела, не ленись лишь нахваливать свой товар да погромче зазывать покупателей. Оттого-то все те, кто промышляет мелкой ручной торговлей, и спешат на Пожар ещё до свету. Каждый чает поспеть раньше других, чтобы стать со своим товаром как раз там, на том самом удачливом месте, где не будет отбою от покупателей. Но такие места достаются обычно лишь самым проворным, самым торопким, тем, кто лежнем по лавкам не тянется и сладких утренних дрём не додрёмывает. Те, что припоздают, будут норовить потеснить их, отбить, отвоевать и себе местечко рядом с ними, но противодействие им всегда одно: накось, выкуси!
Пошумят, побранятся, потолкаются, но к рассвету всяк себе место сыщет. Какое-никакое, но сыщет! А. там — глядь! — уже первый пирожник поспешает с лотком пирогов. Рожа у него преподобная, как у праведника, и румяная, как его пироги! За ним вслед — сбитенщик. Этот голосист, залихваст, орёт свежим горлом, будто батогом хлещет: «Вот обитень, вот горячий! Пьёт приказный, пьёт подьячий!»
С утра, по прохладце, и сбитень к нутру: душу согреет, взбодрит, а к полудню, когда станет зноить, прикатит на Пожар и квасная кадь.
От пирогов и сбитня страсти поулягутся, шум и руготня поутихнут, да и не до свар уже: на шесте подле Земской избы уже поднято знамя — пришло время начала торговли. Торг оживает, люднеют ряды, отпираются первые лавки... У Николы Мирликийского и Параскевы Пятницы отходит утреня. Церкви этих святых на торгу неспроста: и Николай и Параскева издавна почитаются покровителями торгующих, поэтому многие, прежде чем направиться в ряд или отпереть лавку, непременно завернут в церковь: копеечная свеча — не велик убыток, а душе покойно: почтил, задобрил святых.
Конечно, не всяк торгующий этак-то чтит своих небесных покровителей. Свечи, и чаще не копеечные, — это от тех, кто побогаче, поудачливей: богатство благочестиво — это давно замечено, а кто беден, кто день-деньской мотается со своей коробьей по всему торжищу, ногами и горлом стяжая свой скудный достаток, тот и на копеечную свечку не расщедрится. Обмахнёт себя крестом перед папертью — и всё его почтение.
Простолюдин и вообще-то скуп в таком деле. И даже оправдание выдумал своей скупости: мол, повадишься к вечерни — хуже харчевни: ныне свеча, завтра свеча, ан и шуба с плеча! С этой неотразимой житейской правотой он и ходит под Богом, заворачивая в кабак чаще и охотней, нежели в церковь. Правда, он и кабак не считает совсем уж потребным местом и всяких замысловатых словес — прибауток, пословиц, поговорок — насочинял про сие заведеньице даже больше, чем про церковь, только всё это, сочинённое им, по большей части усмешливое, балагурливое, лукавое... Есть, конечно, и назидательное, и слегка журливое — не без этого! — но отчаянного, безысходного, такого, чтоб навсегда сделало трезвенником, — такого нет!
Церковь и кабак в извечном соперничестве друг с другом, однако здесь, на торгу, они уживаются мирно, и не просто уживаются, но и дополняют друг друга, ибо здесь, на этом самом оголтелом житейском ристалище, человеческий дух подвергается таким испытаниям, пройти через которые ему во все времена помогала не только молитва, но и добрая чаша вина.
В церкви отходит утреня, а на другом конце торга, в питейной избе, как зовётся в приказных бумагах кабак, начинается своя служба. На коньке питейной избы торчит ёлка. Так заведено — всё имеет своё знаменание, свой знак: церковь — крест, тюрьма — царский герб, а кабак почему-то означили ёлкой, и вот сюда, «под ёлку», уже начинает сходиться питейная братия. Братию эту зовут ярыжками. Сходятся они «под ёлку» в такую рань исключительно наудачу. За душой у них нет ни гроша, ни полушки, но есть надежда — коль повезёт — опохмелиться в долг. А повезёт тем, кого кабатчик наймёт (ежели наймёт!) делать какую-нибудь чёрную работу. Им он и нальёт в долг. Остальным придётся искать заработок в другом месте. Найти его, впрочем, совсем не трудно: на торгу, куда ни кинь взгляд, кругом заработок! Черной, ломовой работы тут невпроворот, и работного люда для неё тоже не мало: и дрягили, взвешивающие товар на Мытном дворе, и крючники, таскающие его день-деньской по рядам и лавкам, и возчики, и лодочники, работающие с ранней весны на перевозе, когда ещё не наведён через Москву-реку наплавной мост, — а сколько ещё на подхвате, на побегушках — не перечесть! И всё равно, будь их и вдвое, и втрое больше, всей работы, что требует торг, им нипочём не поднять. Особенно тяжко становится в летнюю пору. Едва сходит на реках лёд, как на пристани у Николы Мокрого начинается столпотворение: барки, насады, расшивы, струги, доверху набитые грузом, идут по Москве-реке нескончаемым потоком, идут днём и ночью, и все эти грузы (неисчислимое количество пудов!) надобно спешно, радиво, без порчи перенести на берег, потом погрузить на телеги, доставить на Мытный двор, всё, что подлежит взвешиванию, пропустить через «важню», потом снова уложить на телеги, свезти на торг — либо в лавки, либо в амбары гостиных дворов, — снова выгрузить, снова уложить... И те барки, те струги, те огромные, неуклюжие расшивы по нескольку десятков саженей в длину не уходят в обратный путь порожними, они принимают в свои трюмы то, чем богата Москва, и, стало быть, всё начинает крутиться в обратную сторону.
Черной, подсобной работы немало и в других местах — на Пушечном дворе, у бронников, у хамовников[98], у кожевников, но всяк, кто ищет такой работы, непременно идёт на торг, ибо только здесь происходит паем. На Варварке нанимают в работы котельники, кузнецы, таганники; у Покровского раската и Лобного места — гончары, кожевники, хамовники; у начала Ильинки, на крестце, толкутся безместные попы; у Никольского раската — постоянное место наёма на Пушечный двор. Работа на Пушечном дворе особенно тяжкая. Туда нанимают бить глину, таскать землю в литейные амбары, разбивать молотами медь для литья... Платят по алтыну в день. Плата хорошая: нигде больше этого не дают, поэтому подьячего с Пушечного двора всегда поджидают с нетерпением. Он является не каждый день, но если уж является, то желающих заработать алтын находит без труда.
Взобравшись на деревянный столец[99], который приносит с собой, он неторопливо расправляет оторвыш несвежей бумаги, долго, с таинственным видом вглядывается в него — по надменной обвычке всей мелкой чернильной братии, — показывая черни, сколь непростое дело — грамота, и, непременно покхекав, начинает выкрикивать:
— Бить глину к литейному делу и к образцам![100] Наймутся пятеро! А дачи — алтын!
Порядок найма давно всем известен, и несколько человек тоже неторопливо, как бы нехотя, становятся у подьячего за спиной. Тот осторожно поворачивается, молча, строгим перстом пересчитывает их, лишних гонит прочь и, опять покхекав, продолжает:
— Ковать с казёнными кузнецами к пищали сердечник! Наймутся трое! А дачи — алтын!
— По таковой работе, чтоб с кузнецами, надобе дачи поболе! Алтын с деньгой! — вздумывает кто-то поторговаться с подьячим.
— Верно! — поддерживают его. — На таковой работе семью потами изойдёшь! Надобе с деньгой!
— А буде, с нудьгой? — Подьячий презрительно кривится, выискивая в толпе того, кто затеял этот совершенно бессмысленный торг, и, найдя или выбрав просто ближнего, сурово, с назидательностью выговаривает ему: — Третьего дня железного ряда торговому человеку за мешок кузничный[101] дано двадцать алтын, и мешок тот будет дмити[102] на кузне цельной год, не то два, коли добрый... А цена ему — всего двадцать алтын! Разумей потеперь, что есть ты, гулящий[103], ярыга, и что есть мешок кузничный! Тебе, гулящему, за бесчестье — чарка вина. Восе и цена тебе красная! Како и всем вам, гулящим!
— Мы-то гулящие, псы смердящие! А ты, никак, из господ, токмо самый испод?! — беззлобно поддевают его.
— Боярской курице племянник!
— Нищебродье! Табалыжники! — огрызается подьячий. — Где вы ещё тот алтын возьмёте? Да и квас даровой!
— Тьфу на тебя! — загалдели враз ободрившиеся ярыжки. — Так бы сразу и говорил: с квасом! А то треплет зря языком: мешок, мешок!
— Да нешто не говорил? Ох ты, Господи! — искренне сокрушается подьячий. — То вы, анафемы, сбили меня!
С недавнего времени, как появился в Китай-городе ещё и Печатный двор, стали нанимать ярыжек и туда. Плотники срубили только избу для печатного стана да обнесли её крепким оба́полковым забором[104], но, чтоб двор довести до ума, ещё много чего нужно было сделать: и стены промшить, и печь поставить, и колодец выкопать.
Все дни у Ивана Фёдорова[105] теперь были заняты приготовлениями к началу печатания: он отлаживал стан, делал пробные оттиски, запасался краской, бумагой, поэтому всё, что ещё предстояло сделать на Печатном дворе, стало исключительно заботой Петра Мстиславца. Он назначал работы, он следил за ними, он же и нанимал для этих работ мастеров и ярыжек, хаживая чуть ли не каждое утро с этой целью на торг.
Вот и нынче пришёл он к Никольскому раскату. Нужно было нанять работных людей в помощь мастеру, делавшему колодезный сруб, да и сваи надобно было бить под амбар, без которого в будущем никак не обойтись, ибо негде им будет хранить всякие потребные к печатному делу припасы. Они уже и сейчас затеснили всю печатню.
Когда подьячий увёл нанятых им ярыжек, оставшиеся, те, кого нынче обошла удача или кто не захотел надрываться на Пушечном дворе, обступили Петра Мстиславца. Многие уже знали его, нанимались к нему и теперь только ждали от него слова — на какие работы он пришёл нанимать сегодня.
— Нынче найму десятерых. Работы разные, но не больно трудные, потому плата, как и прежде, — пол-алтына. Сруб колодезный делать, землю копать, сваи бить...
— Сказывают, что государь повелел нещадно давать от казны своей царской на созидание книжного дела, а вы с дьяконом плату всегда назначаете скудную.
Пётр за то время, что ходит на торг, понаслышался про себя и про дьякона всякого — их уже принялись оплетать паучиными тенётами: видать, дело их стало кому-то поперёк горла, но такое он слышал впервые и даже растерялся поначалу, да и как было не растеряться: вон ведь что на них возводят! В корыстовщики зачисляют!
— И кто же, любо мне знать, сказывает такое?
— Люди сказывают, человеки...
— Буде, те, что царской казне счёт ведают?
— Скажешь ещё! — засмеялись ярыжки. — Нешто они с нами вожжаются? Таки ж, как и мы, сказывают — простонародье... На торгу слух идёт, ан намеднях и в кабаке сказывали...
— Вот за таковую работу, я мню, и поболе алтына дают! Почто бы вам не поискать тех дающих, а? Языком-то, поди, будет легче работать?!
— Да мы ничего!.. — покладисто отступились ярыжки. — Ты не бидься, добра человек! Нешто мы то в осуд? Мы — как сказывают! Люди ложь, и мы тож!
— Почто же ложь? Истинно, государь не жалеет казны своей на строение книжного дела. Щедрость его безмерна и ко всякому доброму делу христианскому весьма попечительна. Тому довод и храм Божьей матери, — кивнул Пётр в сторону Покровского собора. — А та казна, что была положена им на созидание сей святыни, — какова она? Помыслите в разуме своём! Однако чёрным работным людям, кто помнит, — которая дача была? Неужто рубль? Али полтина? Али алтын?
— Да мы ничего! Нам всё едино! — опять загалдели ярыжки. Лица их виновато насупились.
— Ты не бидься, добра человек, — тронул Петра за руку один из них. — Кабы мы то в попрёк... А то так — отдохнул язык за ночь. Знамо, пусти уши в люди, всего наслушаешься, а наши уши день-деньской в людях. Здраво ли реку, братцы?
Ярыжки одобрительно зашумели, закивали головами, а когда шум утих, из-за спины Петра неожиданно высунулся щуплый, невзрачный мужичок — по его одёжке было видно, что он не из ярыг, не из гулящих, а, должно быть, из тех окрестных поселян, кого нужда и подступающий голод погнали на заработки в город. Почтительно стащив с головы кургузую шапчонку, он робко промолвил:
— Народ христианский имеет сумление...
Высказать своё «сумление» он, однако, не решался: виновато втянув голову в плечи, ждал дозволения Петра.
Пётр дружелюбно улыбнулся ему, показывая, что готов его выслушать, но мужичок, видать, ждал непременно словесного дозволения.
— Что молчишь-то? — ткнули его в спину. — Сказывай, что хотел!
— Сумление имеет народ христианский... Вот же как! Понеже сказывали надысь в книжном ряду... Ходил аз, грешный, туда Евангельице продать... Совсем, видит Бог, обнужал... На хлебное пропитание ходил аз, грешный, Евангельице продать... Вот же как! Мне его батюшка мой благопочивший отказал... Доброе было Евангельице, украсливое, в затылок поволоченное[106]...
— Что сказывали-то, окомелина дубовая?! — вновь ткнули его, уже раздосадованно, посильней.
— Ох, худое сказывали, люди добрые!
— Люди добрые, а сказывали худое? — загоготали ярыжки.
— То аз к вам — люди добрые, — лепетнул мужичок. — А сказывали — в книжном ряду... И сказывали, что дело сие — бесовское... Вот же как! — Он ещё сильней втянул голову в плечи, будто ждал, что его непременно ударят. — И что... Вот вам крест, истинно так сказывали, что книги печатные будут совсем не святые духовные книги... Понеже святые духовные книги ника ко нельзе напечатать! Они брегомые Богом и непретворимы! Вот же как! А будут те книги печатные — бесовские, кощунные... Про Китовраса, сказывали, и прочие...
— Кто он есть таков сей Китоврас? Али Влас? — громко и грозно, как на допросе, спросил кто-то из задних рядов.
— Сказывают, бес, — робко ответил мужичок, но его будто не услышали — все стали смотреть на Петра.
— Пустое, — равнодушно махнул рукой Пётр. Страшный рассказ мужика был ему не в новость: слухи про богоотметные, кощунные книги, которые якобы будут печатать на Печатном дворе, поползли чуть ли не с того самого дня, как начали строить сам двор. Говорили про колядники, про «Мартолог», про «Шестокрыл», про «Аристотелевы врата», теперь вот вспомнили про Китовраса. — То навет тех, которые сами и чтут про Китовраса, — сказал Пётр, не найдя ничего более убедительного. — Токмо все их старания пустошны; кроме самих себя, им никого более не обличить.
— А сам-то ты чёл про сего Власа-беса? — спросил всё тот же громкий, грозно-допытливый голос.
— Что ж, и мне довелось, — не стал лукавить и отпираться Пётр.
Он уже решил, ежели попросят, а и не попросят, так по своей воле рассказать про Китовраса. Конечно, затея эта была опасная! Церковь хоть и не причисляла «кощуны про Китовраса» к самым вредным, богоотметным книгам, подобно «Мартологу» или «Шестокрылу», но чтение её не одобряла, считала это если и не грехом, то, во всяком случае, делом недостойным, неблагочестивым, и ежели о том, что он рассказывает эти самые «кощуны», — да ещё где, на торгу! прилюдно! — дознается царь или митрополит, им с дьяконом может не поздоровиться. Но из двух бед он выбирал худшую, а худшей была та, которую накликали на них тайные недоброжелатели, злобными слухами и пересудами настраивая против них простой городской люд. Глядя сейчас в глаза этому люду, он понимал, что разубедить его в том, что в печатне не будут печататься богоотметные книги, ему вряд ли удастся: на слово ему не поверят, а иных доводов, иных доказательств у него нет, поэтому он должен хотя бы рассказать им про этого таинственного Китовраса, которым так ловко возбуждают в них страсти, дабы узнали они, что никакой он не бес.
— ...Книга сия никакая не богоотметная. Церковь наша не именует её таковой, но токмо пустозабавной... И сам Китоврас — никакой не бес. Зверь он, человеко-конь крылатый. А история его такова. Залучил его царь Соломон некоей хитростью в силки железные и обовладел им, дабы споспешествовал он ему в построении храма, ибо не повелено было царю Соломону тесать камни железом. Китоврас научил царя, как добыть камень шамир, который был крепок, как алмаз, и тем камнем стали обтёсывать камни для храма. Когда же храм совершили, царь Соломон непомерно возгордился и стал насмехаться над Китоврасом, говоря ему, что сила его не более силы простого человека, и тем паче не более его, царской, силы, ибо я, рёк ему Соломон, обовладел тобой. Китоврас стал отвечать на такие гордостные царские насмешки, говоря, ему, что ежели царь хочет узнать ею силу, то пусть сой мет с него уже железное и даст ему со своей царской руки перстень, тогда-деи увидит силу его. Соломон так и сотворил, повелел снять с него у́же железное и дал ему перстень со своей руки. Китоврас же сей перстень сглотил, и простёр крыло своё, и так ударил царя Соломона, что заверг его на край земли обетованной.
— Во, силища! — прошептал поражённо мужичок, всё ещё стоявший перед Петром с почтительно обнажённой головой. — Силища так силища! Вот же как! — повторил он погромче и обтёр шапчонкой своё маленькое, мощелуеватое личишко, словно от усилия представить мощь Китовраса его прошиб пот. — Кабы царь Соломон стал ещё и хлеб на нём пахать, ежели сказываешь, что он как бы конь был, то каких великих богатств стяжал бы он...
— Окомелина ты и есть окомелина! Нешто тебе царь — мужик, чтоб ему хлеб пахать? У того царя Соломона богатств всяких было, что воды в окияне! О том и в Писании сказано.
— Нрав же его был таков: не ходил он путём кривым, но токмо правым. И когда царь Соломон привёл его в Иерусалим, стали пред ним путь очищать, палаты и дворы рушить, понеже никак более по городу его провести нельзя было. Когда же приблизились к дому одной убогой вдовицы, возопила она к Китоврасу, моля не рушить её храмины, и он же изогнулся, не соступя с пути своего, и изломил в себе ребро, и говорит: «Мягок язык, а кость ломит».
На этом Пётр и закончил свой рассказ. Смолк. Стоял и ждал, внимательно оглядывая окруживших его ярыжек, желая узнать, увидеть, как отзовётся в их душах, в их сознании его рассказ. Притихли и ярыжки, слышно было только лёгкое сопение — признак сосредоточенности, с которой каждый из них обмысливал услышанное. Мужичок надел свою кургузую шапчонку, о чём-то поразмыслил секунду-другую, смиренно приткнув к животу иструженные руки, и, сгорбясь, тихонько попятился прочь, так и не разрешив, должно быть, своего «сумления».
И тут опять, резко, нахрапом, вломился в эту раздумчивую тишину грозный голос.
— Вспомнил! Вспомнил! — возопил он так, как вопят, натравливая собак, и Пётр увидел, как к нему из-за спины ярыжек стал пробираться густобородый дородный мужик в добротном сукманном зипуне лукового цвета.
Этот весёлый, белёсо-жёлтый цвет и заставил Петра обратить внимание на одежду мужика. Видно было, что мужик этот крепкого достатка и, должно быть, нрава презанятного, не робкого, иначе не осмелился бы надеть на себя такой крик.
— Вспомнил! — встав перед Петром, ещё раз пророкотал он и раздвинул своими бесцеремонными ручищами стеснявших его ярыжек. — Видел я сего коня Власа! В Новыграде Великом!
— На Неревском конце на лужку пасся? — съехидничал кто-то.
— Цыц! — рыкнул мужик, а Петру объяснил — ласково, как ребёнку: — Золотые врата там, в Софийском соборе, и на тех вратах конь сей изображён.
Пётр чуть было не расцеловал этого нахрапистого битюга за его слова: как же крепко он помог ему сейчас, вспомнив про знаменитые врата Новгородской Софии! Сам он, к великому стыду, напрочь забыл про них, хотя тоже видел и знал, что там, среди множества других рисунков, изображён и Китоврас. Знал, да вот забыл! «Спаси тебя Бог, человече!» — в душе поблагодарил он мужика, проникаясь невольным расположением к нему.
— ...Верно ты рассказал — крылатый, и царя Соломона в длани держит... Крепко, однако, он проучил его, — весело и как-то уже по-свойски подмигнул мужичина Петру и снова отпихнул от себя притиснувшихся к нему ярыжек. — Ос-сади! — рявкнул он на них, а Петру опять ласково: — Славный конь! Коней я люблю! Всю жизнь торгую ими! Я с Ильинки, с Конской площадки... Шёл мимо, в Земскую избу, да и раззявил рот. Любознательный я до всего... Да осади же! — вновь рявкнул он на ярыжек и боднул их своим большущим, как бревно, боком. — Поговорить бы с тобой про сего коня Власа... Чую, что ты не всё рассказал про него... Да недосуг мне. А конь — славный! И замысловат-то, а?! «Язык мягок, а кость ломит!» Верно-то как! Разве ж на таковом коне хлеб пахать? Кто тут про хлеб городил? Ты?! — залапил он ближнего.
— Да не я! Пусти ради Бога!
— Смотри мне! С таким конём беседы вести душеполезные и мудрости от него набираться! А вам всё бы хлеб пахать! Забыли, ненасытные, что сказал Христос: не хлебом единым жив человек!
...Торг ожил, задышал, задвигался, расправляя, как в потяготе, своё огромное тело, и вместе с ним ожил город. На Кузнецком мосту уже давка, и первый затор из телег... То же самое и на Воскресенском[107], только тут и людей и телег ещё больше, потому что через этот мост ходит и ездит на торг всё Занеглименье. Правят сюда и купеческие обозы, идущие из Твери и Великого Новгорода... И все поспешают, всем недосуг! Всяк норовит оттеснить, обставить другого, проехать, проскочить, прошмыгнуть первым!
Из Заяузья, через Малый посад, потянулись возы котельников, таганников, гончаров, везущих на торг свои поделки.
Облюдело Зарядье. Соседство с торгом не даёт зарядьенцам долго спать. Чем свет они уже все на ногах, и течёт по Великой улице людская река, разбиваясь в пути на отдельные рукава — на торг, в Кремль, к пристани, к перевозу, где уже начали свою работу лодочники.
От Мытного двора вверх по изволоку, тянущемуся от Москвы-реки до самого Покровского собора, да ещё и дальше — почти до Ильинки, идут тяжело нагруженные возы с товаром. Подъём не крутой, но длинный, тягучий, и лошади быстро выбиваются из сил. В помощь им купцы, хозяева возов, нанимают ярыжек. Скопом, за деньгу, они подталкивают воз до верха и, получив плату, бегут вниз — за следующим. Спозаранку, натощак, ярыжки работают в охотцу, даже с песней, а песня у них всегда одна: про питьё кабацкое да про веселье братское. Впрочем, они тоже не двужильные, и после трёх-четырёх возов рубахи у них — хоть выжми. Но не отступаются, передышки себе не дают, только песня их начинает звучать всё нестройней и глуше.
Идут возы и слободские — от кожевников, от хамовников... Но тут уж сами хозяева толкают их: нанимать ярыжек им не по карману. Купцы, впрочем, тоже не больно раскошеливались бы, если бы не боялись, что лошади не осилят подъёма и воз скатится вниз. Скатившийся воз забирался вместе с товаром в казну — в наказание за его умышленный перегруз, что было делом обычным, ибо пошлину брали не с товара, если только он не был весовым, а с воза. Вот купцы и ловчили.
Солнце уже протянуло по небу свой сверкающий лемех, выворотив из его толщи самые первые и самые сочные пласты света, и город, насыщенный этим светом, преобразился: он как-то весь распахнулся, раздался вширь, взметнулся ввысь, устремив в разверстую голубизну острия золотых куполов, он взбодрился, стряхнул с себя остатки утренней вялости и начал жить своей обычной, повседневной жизнью, окунувшись в заботы, дела... Но жизнь эта, размеренная, неторопливая, рассеянная по слободам, по сотням, по мастерским, по дворам, была мало заметна, и нужно было хорошенько присмотреться к городу, чтоб разглядеть в нём эту жизнь. А торг, наоборот, — бурлил, кипел, бросал прямо в глаза свою вольготную неистовость, и казалось при взгляде на эту бушующую пучину, что у города нет иной жизни, кроме той, что кипит на торгу, а сам торг представлялся каким-то огромным чудищем, поработившим город, всё существование которого теперь сводилось лишь к тому, чтоб служить этому чудищу, насыщать его, ублажать...
Торг и вправду был тем местом, которое горожанин чтил наравне со святынями, а может, ещё и поболее, потому что святыни — это для души, для того неосязаемого, находящегося за пределами сознания мира, в котором обитает она; а торг — это сама жизнь, мир осязаемый и овеществлённый, где существует сам человек, его плоть, его сознание... Потребность ощущать сопричастность этому миру, осязать его, вбирать в себя — каждодневно, ежечасно, ежеминутно, — потребность эта в человеке, особенно же в городском, огромна, и только торг, с его неимоверной насыщенностью всем этим, мог в полной мере удовлетворить её.
Пищу, одежду, предметы культа и домашнего обихода — всё горожанин находил на торгу. За хлебом он шёл в Зарядье — в калачный ряд или на Неглинную — в житный; за рыбой — в Зачатьевский переулок; за сапогами — к Покровскому собору, в сапожный ряд; к котельникам, кузнецам, таганникам ходил на Варварку: там, в железном и судовом рядах продавались их изделия... Он мог купить на торгу и лошадь, и подкову к ней, и даже маленький гвоздик к подкове — ухналь. Он мог купить готовую избу и всю «нутрь» в неё или одно-единственное бревно — в лубяном ряду, на Трубе, всего этого было в избытке: грудами лежали там брёвна, стояли срубы, готовые избы с окнами и крышами. Ленивая, непорядливая хозяйка могла купить в рядах даже блинное тесто!
Но торг был не только местом, где покупали и продавали. Торг был тем местом, вокруг которого вращалась вся жизнь города, тут бился пульс этой жизни, и сама она, малозаметная в городе, как бы утаённая им от кого-то, тут, на торгу, бурно и неудержимо, как родник, вырывалась наружу.
Мир горожанина — его подворье. Он живёт замкнуто, спрятавшись в своей крепостишке от всякого постороннего взгляда; даже окна его избы не выходят на улицу — не принято, и уж тем более не выходят, не смотрят они во двор к соседу — это не только не принято, но и строго заказано, — поэтому всё, что находилось за пределами этого замкнутого мирка, могло бы оставаться для него недоступным, если бы не торг, где он находил, узнавал, видел, слышал то, чего больше нигде не мог узнать, увидеть, услышать, найти.
На торг шли, чтоб узнать, о чём кликают бирючи[108], шли прислушаться к толкам и слухам, вызнать свежие новости, заказать у площадных подьячих челобитную или грамотку, да и просто так — потолкаться, пошлёндать, людей посмотреть, себя показать...
Торг — это ещё и зрелища! А до них горожанин охоч, так охоч, что может и работу свою, и дело любое срочное отставить, чтоб поглазеть на какое-нибудь диво дивное, совершающееся на торгу: то ли на пышный царский выезд, то ли на встречу иноземных послов, что и вправду было великим дивом. А коль есть у него досуг да две-три завалявшиеся в череске деньги[109], за которые он поднесёт сам себе добрый корец медовухи, то тут уж ему подавай скоморохов. Эта шутейная братия особенно почитаема простонародьем, и на торгу скоморохи — самые уважаемые люди. Они были не только потешники, дудари, кукольники, развлекающие народ своими затейливыми игрищами, но ещё и колдуны, и чревовещатели, и толкователи снов, знавшие заговоры и умевшие отводить от человека недоброе тем, что давали носить под мышкой глаз орла, завёрнутый в заговорный плат, или волшебную траву архилин, собираемую якобы, как и чудодейственный цветок папоротника, в ночь на Ивана Купалу. Умели и обратное — наводить порчу. У человека, от которого хотели избавиться, они «вынимали след» — брали щепотку земли из-под его ноги, и стоило эту землю бросить в огонь, как человек начинал сохнуть. Верили в это — свято!
Конечно, они плутовали. Волшебной травы у них не было и быть не могло — она просто не существовала в природе. Её заменяла любая другая трава, да и глаз орла мог быть глазом обыкновенного петуха, да и земля — просто землёй... Поди проверь, откуда она взята! Плутовали, не иначе, но плутовали тонко, искусно, понимая человеческую душу и воздействуя на что-то такое, что не противилось их плутовству. А может, и сами искренне верили в то, что делали! Во всяком случае, поймать их на плутовстве было не просто, да этого, впрочем, никто и не делал. Их почитали, любили, хотя и побаивались, в них нуждались все — и простолюдин, и царь, который тоже не чурался этой затейной братии, — нуждались потому, что душа человеческая извечно поделена натрое: что-то в ней принадлежит Богу, что-то — дьяволу, а что-то — скомороху.
Одни лишь попы ополчались на них: проклинали со всех амвонов, анафематствовали, слали митрополиту и царю доносы, челобитные, требуя извести это ненавистное им племя, которое совращало их паству. Недавно составили новый донос, где обвинили их в самом смертном грехе — кощунстве. «А иные прокураты, — писали они митрополиту, — ходят, повеся на выю образ Божий, а иные полагают пелены на блюде и свещи, собирают, рекуше: на созидание церквам, а после их мнози видят со пьяницы».
Действительно, был за скоморохами и такой грех: ходили, собирали по миру полушки, якобы «на созидание церквам», а после — чего скрывать! — и вправду пьянствовали — тут святые отцы ничего не выдумывали и прокуратами, то бишь плутами, называли не едино от ненависти... Но что же это за скоморох без плутовства?! Это всё равно что праведник без праведности!
Воинственность попов беспредельна. Веками сражаются они с этой глумливой братией, а победы как не было, так и нет. Паства тоже глуха к их увещеваниям, а уж как только они не изощряются, чтоб отлучить её от этого нечестивого племени, каких только кар не сулят тем, кто ходит смотреть на их позорные игрища и пользуется их услугами, но всё — тщетно. Стоит только появиться скоморохам на торгу, и вот их уже обступили, и пошли куролесы. Разметнётся веселье — пыль столбом и дым коромыслом, так что, бывает, и не разберёшь, где задорники, а где раззадоренные!
Ежели только земство не нашлёт на них приставов и не помешает им, показывать свои потешки они могут весь день, и весь день будет гурьбиться вокруг них народ, наполняя полушками медный кувшин, с которым — для пущего дива! — обходит глазеющих обученный этому делу медведь.
А свои скровные, колдовские дела они совершают тайно, умело укрываясь от любопытных глаз, и тот, у кого нужда в скоморохе, придя на торг, не утруждает себя поисками — скоморох сам находит такого. Глаз у него зоркий, намётанный, жаждущих общения с ним он безошибочно выхватывает из толпы.
Вот стоит, переминаясь с ноги на ногу, молодка и без нужды теребит край красиво расшитого убрусника[110]. Без нужды — это для взгляда мимолётного, а приглядись — и поймёшь: это она прикрывает лицо, не хочет быть узнанной, и, конечно, робеет, а может, уж вся дрожит от страха, потому что пришла на торг явно без дозволения мужа и конечно же не за покупками...
— Молодица-голубица, я тот, который тебе надобен, — припинаясь к ней боком, но с показным удивлением пялясь на купола Покровского собора, тихо говорит ей скоморох.
— Ох, спаси тебя Бог, — благодарно отзывается молодка. — Уж отерпла от страха.
— Так покладистей будешь, — ласково шепчет скоморох.
— Ох, да буду, — безропотно соглашается молодка, — Токмо ты уж уважь, не обидь меня.
— В чём нужда у тебя?
— Ох, непраздна я... Уж почуяла. Первышом. Оберечься хочу... Дабы напасть какая не сгубила во мне зарод.
— Тогда ступай за мной, — велит ей скоморох и уводит её за собор, на ту сторону, что к Кремлю: тут место не столь людное. — По твоенной такой нужде тебе, молодица-голубица, надобна вощанка[111], носить её на череве, близ твоейного бабьего места, — говорит он ей уже с меньшей опаской и внимательно, изучающе обсматривает её, стараясь заглянуть в глаза, которые она не то стыдливо, не то боязливо прячет от него. — А к ней трава — дрягиль кудрявый... Коренье его... Вельми добр он противу чаровников, и кто его при себе носит, никакой порчи не боится.
Молодка разжимает ладонь, где лежит горстка серебряных монеток.
— Вот, возьми. Да не обмани — и вощанку дай, и коренье.
Скоморох ловко, щепотью схватывает монетки, и они в один миг неведомо куда исчезают из его пальцев, словно улетучиваются, а вместо них, так же неведомо откуда, появляется кожаная ладанка.
— Поди ты, притча и порча, на пуст лес, на сухое пеньё и гнилое колодьё, — совершает он над ней заговор и, ритуально дунув на неё, кладёт женщине в ладонь. Потом, шмыгнув рукой куда-то в свои одёжки, достаёт темноватый, засохший корешок. — Когда разрешишься от бремени, съешь его, — указует он, а глаза его так и рыщут по ней, так и рыщут, словно отыскивают какую-то щёлочку, чтоб заглянуть куда-то поглубже — туда, где таится её самое сокровенное.
— Ох, да что зыркаешь-то? Ажно нутро всё сжимается от твоего зырканья. Нешто на чужую жену так-то зыркают?
— Эк и дуры вы, бабы, — смеётся скоморох. — Одно у вас на уме! Да не боись: мне твоейные заразы[112] нипочём не нужны. Я об ином думаю... Сдаётся мне, что у тебя, молодица-голубица, ещё есть нужда...
— Ох, да какая же? — пугается молодка.
— Мужней-то давно стала?
— Ох, давно... Почитай уж четыре годочка.
— А зарода всё не было?
— Ох, всё не было...
— А мужа-то милуешь?
— Ох, милую...
— Не скупишься?
— Ох, не скуплюсь...
— А он тебя милует?
— Милует, — вздыхает молодка, — да не шибко.
— Восе и нужда. Гляди сюда: восе трава, зовётся какуй. Растёт по березникам, синя, а иная пестра, а корень, вишь-ка, надвое: одно — мужичок, а другое — женочка. Коли муж жены не любит, надобно дать женочку — станет любить. А женочка, вишь-ка, смугла. А коли жена мужа не любит, надобно дать мужичка. А мужичок, вишь-ка, бел. Тебе женочка потребна.
— Да у меня... Ох, Господи! Денег-то у меня нет более, — чуть ли не до слёз огорчается молодка.
— Перстень у тебя, гляжу, серебрян да бирюза в ём... Не больно добрая, однако возьму, так и быть.
Молодка, не раздумывая, стаскивает перстень с пальца: она ведь женщина, а женщина со счастьем не торгуется.
Утро — самая толочливая пора на торгу. Утро — это прилив. Бесконечные людские потоки накатываются и накатываются на торговую площадь, как вода в половодье. Они заполняют все ближние улицы — Варварку, Ильинку, Никольскую, захлёстывают Зарядье, растекаются по всему Китай-городу и, только дойдя до его стен, останавливаются перед ними как перед запрудой. И несколько часов кряду, не утихая, это огромное людское море бурлит и волнуется, вбирая в себя всё новые и новые потоки, и кажется, что оно вот-вот сокрушит сдерживающую его преграду и разметнётся ещё шире, заполонив весь город, но в самый последний момент какая-то сила усмиряет его, напор его ослабевает, и оно начинает медленно, поначалу еле заметно, а потом всё быстрей и всё зримей отступать, откатываться назад. Это — отлив. Время — к полудню, к обеду, и большая часть покупателей, сделав или не сделав свои покупки, покидает торг, торопится домой... Новые явятся сюда не раньше, чем закончится послеобеденный опочив, отказаться от которого горожанина может заставить разве что стихийное бедствие, и торг, избавившись от своей избыточной силы, которую унесла с собой отхлынувшая волна, временно притихает. Меньше слышно теперь и лихих зазываний, и всесветной божбы, и тягучих, настойчивых споров торгующихся: все теперь — и продающие, и покупающие — как по какому-то тайному уговору вдруг умеряют свой пыл и перестают наседать друг на друга, словно для того, чтоб перевести дух перед новой схваткой, которая неизбежно продолжится после полудня. Всё теперь пущено на самотёк и движется в основном силой разгона, который был набран за утренние часы, а если подталкивание и продолжается, то без прежней завзятости, с ленцою, впрохвал... Теперь торг напоминает изрядно потрудившегося человека, который позволил себе расслабиться, передохнуть, и эта расслабленность, эта короткая передышка явно приятна ему и необходима, потому что, помимо того главного, чем торг живёт повседневно, есть у него и нечто своё, сугубое, присное — заботы, потребности, прихоти самого торгового человека.
Когда подходит это время — предобеденное — и в торговле наступает спад, торговый человек даёт себе послабку. Теперь можно и калач съесть, и к квасной кади наведаться, а при великой охоте и в кабак смотаться — хлебнуть полпива, и только полпива, ибо питьё покрепче враз отохотит от дела. Что уж тогда за торговля на хмельную голову?!
Конечно, есть у торгового человека заботы и поважней: и товар ходовой стараться не упустить, и к ценам прислушиваться, потому что они переменчивы, как погода, — всегда нужно быть начеку, чтоб не проторговаться; и когда он даёт себе послабку, он тоже не вне этих забот, но тогда отступает главная — забота о том, чтобы продать, а это и есть послабка.
Когда народ как волна — торговцу и в гору глянуть некогда. И это не только состояние, это и внутренний закон. Торговать, так по сторонам не зевать — вот его словесное выражение. Но когда наступает это пустое, леностное время, тогда можно позволить себе всё — и по сторонам поглазеть, и язык почесать — перелить из пустого в порожнее, да и просто побалагурить, позубоскалить, перекинуться с соседями скоромными шутками, а коль душа жаждет иного, так можно и самой мудрёной гово́рей потешить себя: всякие водятся тут говоруны, на любой выбор, и уж чем-чем, а разговорами торг преизобилен. Тревоги, горести, сомнения, надежды, восторг и радость, протест и недовольство — всё это неудержимо выливается в разговоры, и нет у московита занятия любимей и постоянней, чем эти неизбывные разговоры. Они — извечная его отдушина, его спасение и благодать.
Бывает, как затеят — сам чёрт уши заткнёт, а бывает, что и ангел заслушается. Но чаще — просто турусы на колёсах.
Разбитной, молодецки задорный коробейник, тоже давший себе послабку, от нечего делать задирает у Лобного места палаточников:
— Эй, рухлядь-трухлядь! Слушай, чего скажу!
— Ступай себе, — лениво говорят ему. — Наслушались уж!
— Скажу, чего не слышали ещё!
— Всё уж слышали... Не басурмане, поди.
— Всё, да не всё! — не отступается коробейник. — Вот крест-то на Ивана святого — как воткнули? Кто знат, а?!
С десяток голов непроизвольно поворачивается в сторону кремлёвской колокольни. Долго, молчаливо смотрят на её вознёсшийся к самому небу купол, подернутый золотистым туманом, — соображают. Наконец самый сообразительный прерывает молчание:
— Взяли да и воткнули. Вот как!
— Как — взяли?! — глумливо выпендривается коробейник. — Что, буде, наклонили и воткнули? Высочень-то кака! Поглянь-но! Ажно голова отламывается!
Головы мужиков снова задираются к небу. Молчание длится ещё дольше. Коробейник торжествующе ждёт.
— Ладно, сказывай — как? — сдаются мужики.
— Ишь-ка, сказывай! Я за то плату беру...
— Гли-ка нань! — изумляются мужики. — Никак, избезумил ты, парень? Не то свинья тебя родила!
— Кабы свинья, я брал бы помоями!
— Нахал ты, парень, медяное чело! — берут его мужики в работу. — Пришёл незван, поди негнан!
— Недран! — подправляют угрозливо. — Не то получишь киселя!
— Эх, дурьё-ветерьё, по лесу бежало, лесу не видало! Мне-то что?! Ноги, поди, не взаймы взял. А вот вам все мозги теперь вывернет, понеже неотступно гадать о том будете.
— Ступай, ступай, ялыман! Поищи дураков в Туле, они там сидят на стуле!
— Вы мне ещё челом в ноги ударите, чтоб я вас от того дзыка избавил! Токмо я тогда возьму вдвое! — предупреждает коробейник и горделиво удаляется.
Мужики, проводив его победными взглядами, на какое-то время успокаиваются, но, помолчав, почесав в раздумье бороды и затылки, вновь задирают головы.
— Леший его знат, как его туда воткнули?!
— Не на нашей памяти то было, что теперь гадать! Как воткнули, так и воткнули.
— Так любопытно же! Вот бестия, разор его разори! Теперь непременно возьмёт вдвое!
— Надобно было спросить, которую он плату хотел? Буде, сложились бы...
— Да забудьте! Нешто за такое платят? Мне, буде, любопытно знать, отчего у баб бороды не растут? Так нешто стать за то деньги платить? Или вот иное: отчего огонь всегда горяч, а вода всегда мокрая? Или вот ещё: отчего ржа серебро не ест? По миру пойдёшь!
— Серебро — чёртово ребро! А бороды у баб оттого не растут, чтоб их от нас, от мужиков-то, отличать можно было.
— А рожь-то опять вздорожала. Чем теперь баб кормить?
— Монастырь у тебя, что ли, бабий?
— Мать у меня вдовица, да жёнка, да четыре отроковицы...
— Монастырь!
— Хлеб до рук доедают...
— Баб, сказывают, как кур, побольше в темени надобе содержать, тогда они корма поменее потребляют.
— Дык таде они и не несутся.
— Они всяко не несутся. То ж бабы!
— Я табе про кур...
— А я про баб. Яйца им всё, однако, не нести, а корму станут потреблять поменее, коли в темени сидеть будут.
— Что ты, мил человек, бабы шибко пужаются темени. Голосить учнут...
— Братцы, буде, пойти поискать сего балахвоста?
— Пригрозился же, вдвое возьмёт!
— Скинемся по полушке, братцы!..
— Нужны ему наши полушки... Гривну запросит, мошенник!
— Не посмеет, прогоним!
— Сколико ж раз нам его прогонять?
— Братцы!..
...У купцов на торгу свои разговоры. Народ это степенный, важный, рассудительный, со своим собственным царём в голове, то бишь толком, расчётом, смёткой; промышляют они крупно, торгуя в основном оптом, а если в розницу, то широко, в больших, богатых лавках, с приказчиками и зазывалами; ведут и отъезжий торг, покупая у казны право на него, и их беспокойство, их заботы, их хлопоты конечно же не шли ни в какое сравнение с тем, чем жила, о чём колготилась и беспокоилась торговая мелюзга. Это, собственно, были уже как бы и не заботы, не хлопоты, рвущие их на части н изводящие так же, как они изводили всю остальную торговую братию, — это была сама их жизнь, её суть, её естественное русло, по которому она и должна была течь. А той жизни, с её убогой, неизбывной суетой, с тревогами о дне грядущем, которой жил весь мелкий торговый люд, — этой жизни у них как будто и не было. Только дело, только торговля, и ничего, кроме торговли.
Калач и квасная кадь или ковш полпива в душном и тесном кабаке, пропахшем всеми запахами сумасбродного человеческого порока, — это для мелюзги, а купец коротает обеденный час на гостином дворе за сытной, обильной трапезой из доброй дюжины блюд. Кабацкого питья на гостиных дворах не держат — заказано царским указом, да и купцы — народ трезвенный, но взвару подадут — отменного духмяного напитка из пива, вина и мёда, сваренного с пряностями, подадут и самый дивный и редкий напиток — княжой мёд, но больше всего славятся московские гостиные дворы квасами. Тут они всех видов и разборов — на любой вкус: сладкие, чёрствые, выкислые, верховые и гвоздевые, а по суслу: берёзовые, вересковые, медвяные, ячные, репные, дробинные, поспенные... Особенно ценится верховой квас, называемый за крепость ядрёным.
Так за неспешной трапезой, уминая кострец говяжий верченый, расстегаи или дрочёну в маковом молоке да попивая ядрёный квасок, который попыривает в носок, купцы и ведут свои степенные, скучноватые разговоры. Они — о товарах, о пошлинах, о ярмарках.
Ярмарка для купца — что для истово верующего церковь. Не побывав в ней, не отстояв обедни, не приобщившись Святых Даров, такой верующий чувствует себя неполноценным, отверженным, изгоем, на душе у него тягость и смута... Так точно и купец: если он не побывает на ярмарке, не закупит, не наменяет там товаров, не пообщается с торговыми людьми из других городов и земель, в душе у него тоже не соловьи поют. Ещё хуже ему, если вовсе поехать некуда. А бывает и так — сплошь да рядом. И причиной тому всего чаще — война. Когда идут войны, тогда стоят ярмарки, а войны в последние десять лет идут почти беспрерывно. Сперва воевали с казанцами и астраханцами, потом началось в Ливонии, чуть погодя завелись со шведами, теперь вот опять, из-за той же Ливонии, схватились — в который уж раз! — с Литвой. И конца всему этому не видать. Лихолетье! Всем тяжко, все страдают, но пуще всего страдает торговля, потому что во время войны не только воюющие перестают ездить друг к другу, но и к ним, к воюющим, из иных земель тоже едут не очень охотно либо вовсе не едут: не хотят рисковать!
Всё то время, покуда держалось с Литвой замирье, съезжались купцы литовские, псковские, новгородские, тверские на берег Днепра — к Святотроицкому монастырю близ Смоленска, по Вязьме приплывали сюда со своим товаром и купцы московские, и такой там утвердился торг, что стали ездить туда купцы из Польши, из Киева... Теперь этого торга нет. Война.
Очень славилась ярмарка, что была на Арском поле, неподалёку от Казани. Существовала она с незапамятных времён, лет, должно быть, двести, если не больше, и собирала купцов со всего света. Охотно ездили туда и русские купцы, покуда великий князь Василий, отец нынешнего государя, не наложил запрет на эти поездки. Желая хоть как-то навредить враждебной Казани, он учредил в противовес казанской ярмарке свою собственную — в построенном им городе Васильсурске. Но эта новая ярмарка не прижилась, а после взятия Казани русскими войсками заглох торг и на Арском поле.
Теперь, по сути дела, сохраняется лишь одна большая ярмарка, где русский купец может отвести душу. Собирается она в устье реки Мологи, поблизости от того места, где когда-то стоял Холопий городок, основанный, как говорит предание, беглыми новгородскими холопами, спасавшимися от гнева своих разъярённых господ, в долгое отсутствие которых они подвергли испытанию (и не без успеха!) добродетель их жён.
От городка того осталась только старая-престарая церквушка, но каждый год, летом, здесь возникает большой, шумный город с временными гостиными дворами, с корчмами, с огромным множеством шатров, палаток, шалашей... Широкий лиман Мологи целиком заполняется судами, и они стоят так плотно один к одному, что с берега на берег можно перейти как по мосту. Торговля и обмен товарами здесь такие, что в некоторые годы одни лишь пошлины дают казне до двухсот пудов серебра.
Было, правда, ещё два места, куда издавна съезжались русские купцы, — это Лампожня на Мезени и Холмогоры.
В Лампожне торговля велась с самоедами привозившими для обмена пушнину и «рыбий зуб», и была эта торговля не совсем обычная: совершалась она без денег, без споров, да и вообще молча. Её и называли — «немая». Тут на всё была своя давняя мера, и спорить, торговаться было не о чем: если охотнику требовался железный топор, он давал за него столько собольих шкурок, сколько их могло пройти в проух для топорища. И так во всём остальном.
Вот только добраться в этот далёкий суровый край было нелегко, а иногда — в ненастные годы — и вовсе невозможно. Минувший год тоже был не из лёгких, и купцы, побывавшие там, жаловались, что «дороги были с великою нужею: зашли их жхи и озёра, и перевозы через озёра многие, а тележных дорог вовсе нет».
Когда в Лампожню добраться было невозможно, тогда выручали Холмогоры. В зимний Николин день[113] когда окончательно утверждались дороги, здесь устраивался большой и, в отличие от Лампожни, по-настоящему купеческий торг.
Новгородцы ехали сюда за мехами и тюленьим жиром, который продавали «за море», в основном ганзейским купцам; пушной товар — «мягкий борошень», — имевшийся тут в изобилии, потому что местные жители и купцы тоже вели обмен с самоедами, привлекал сюда и московских купцов, они же вывозили отсюда и «рыбий зуб», который сбывали персидским и шемаханским купцам, на родине которых он пользовался большим спросом у косторезов. Богаты Холмогоры были и морской рыбой. Летом она шла отсюда солёной, а зимой — свежей, замороженной... Но больше всего отсюда вывозили соли. Это был поистине соляной край! Холмогоры снабжали солью не только большинство русских городов, но и соседей за рубежом. Правда, на внутреннем рынке за холмогорской солью водилась недобрая слава, но виновата в этом была не сама соль, а те, кто ею торговал. Они вели своё дело не чисто, подмешивая в соль негодную примесь — кардеху[114] и занимались этим в основном перекупщики — каргопольцы, онежане, турчасовцы, порожане, устьмошане, которые ездили к морю, скупали соль у поморов, а после продавали её белозерцам и вологжанам, из рук которых соль расходилась уже по всем городам и весям Руси. И белозерцы и вологжане много раз жаловались царю на мошенничество перекупщиков, которое крепко убытчило их, но вывести это зло не могли даже грозные указы из Москвы: мошенничество в крови у торгового человека, и не только русского, а против этого бессильны не только цари, но и сами боги, создавшие человека и научившие его торговать.
Было у русских купцов ещё одно лихо, ещё одно утеснение, о котором они уже много лет не переставали говорить, — правда с утайкой, потому что лихо это свалилось на них по воле царя, а обсуживать его волю, да ещё с недовольством, на слуху у всех, — милуй Бог! Роптали, и не более! А лихом, породившим этот ропот, была Английская торговая компания, учреждённая в Москве несколько лет назад, когда царь через английского капитана Чепслера, случайно, по воле стихии, оказавшегося в пределах Российского государства, завёл дружбу с английской короной[115].
— ...Беды наши не вчера явились. Они уж застарели... Да и беда беде рознь. Неспроста молвится: не та беда, что на двор зашла, а та беда, что со двора нейдёт. Я как иду по Варварке, мимо Аглицкого подворья, так всякий раз и думаю про сие. Нейдёт сия беда с нашего двора, а токмо пуще приживается. Уж не токмо тут, в Москве, да в Новыграде, они уж и в Вологде свой двор поставили.
— А и оборотисты ж, бестии! Мало того, что торгуют беспошлинно, так ещё что удумали: перестали возить к себе за море пеньку... Да! Убыточно, вишь-ка! Теперь пускают её в работу прям тут. Да-а... Для чего привезли своих мастеров, которые дело канатное знают. Говорил я с одним из них... Ранее они покупали себе канаты в Дансиге, и шибко, говорит, было им «плехо» оттого... «Пошилини», вишь-ка! А теперь вся их серая братия удоволена, теперь у них «гуд»! По-ихнему — хорошство, благодать. Сей «гуд» у них не сходит с языка... И ещё — серый! Так они кличут друг дружку: сер да сер!
— Теми своими «гуд» они нас за горло жмут! Никак не возьму себе в толк, отчего государь так поволил им? Армянские, и турские, и кызылбашские, приезжая к нам, платят десятину со всего товару, да за вес — две деньги с рубля... Так платим и мы. А аглинцам — полная льгота! Будто не мы, а они тут хозяева!
— Выдал нас государь сим серым, животами выдал! Я как иду по Варварке, мимо их подворья, так и думаю про сие... Пойдём мы с кузовами[116], помянете моё слово, понеже не выстоять нам супротив них, нипочём не выстоять! Товар у них изящный, дорогой... Сторговал я у них сукно доброе, дичь[117], по семнадцати рублёв за кусок... Пять кусков сторговал. Они на нём сам-третей берут, и ни полушки мыта, а мне осьмь с полтиной наверх! Како ж обернуться-то надобно, чтоб те осьмь с полтиной покрыть?!
— Я у них каразею торговал... Заизлиха дорога. Наше домашнее суконце, можайское али троицкое, мнится мне, ажно добрее, а цены — небо и земля.
— И что за время такое навалило? Тебя за горло жмут, а ты пой аллилуйя!
— Я как по Варварке иду, так всякий раз про сие и думаю...
— Деды не знали беды, так внуки набрались муки.
— Деды також хватили... Сказывал мне мой дед: как князь-то великий, Василий-то Иванович, положил запрет за Волгу-то нашим ездить, так, сказывал дед, презельный урон потерпела тогда вся торговля московская.
— Казанская да астороханская торговля и ныне бедна. Татары привозят шёлк да суконце белое валяное... Суконце доброе, на епанчицы — в самый раз... А шёлк худой — кафинский да ардаш...
— Купишь ардаш, даром денежки отдашь!
— ...И сами купцы татарские зело бедны. Наши пошлины им — зарез.
— Кому они не зарез? Я как иду по Варварке, так всякий раз про те пошлины и думаю.
— Через те пошлины я и от каразеи отступился.
— Зря отступился. На каразею нынче спрос... Именитые ею горницы наряжают, подволоки бьют, стены, пол, лавки...
— Именитые хуже аглийцев, понеже всё в долг норовят... А после у них его никакими ногами не выходишь.
— Я, однако, никак не возьму себе в толк, отчего государь так пожаловал аглинцев?
— Я також, как иду по Варварке, всякий раз об том думаю. И зависть берёт, и досада, будто Бог наказал — быть русским.
— ...У нас и своих-то пожалованников пруд пруди. Токмо аглинцы — серые, а наши, присные, — чёрные. Четыре монастыря торгуют беспошлинно: лавра Сергиева, да Соловецкий, да Кириллов на Белоозере, да Новодевичий.
— Причти ещё царскую Воробьёву слободу.
— ...Да и как торгуют! В прошлом годе привезли с Соловков на Москву сто возов соли. Сто возов!
— Нигде отродясь такового не водилось, ни в Римах, ни в Вавилонах, чтоб кому-то без мыта торговать. И в Писании нигде о таковом не написано... Токмо у нас, прости меня Господи, что так говорю, но токмо у нас у единых так повелось.
— Вот уж поистине: кому Белоозеро, а кому оно смолы черней!
— Токмо ли аглийцы да пошлины — наше лихо? А разбой, грабёж? На Волге — казаки, на Днепре — черкесы... Ещё большее лихо — запреты. Того не вези, сего не купи... Повстречался мне во Пскове купец... Сказывал: вёз он из Цареграда разом с иными товарами и нефть. В Киеве его схватили, товар весь отняли, самого три года держали в застенке. Из-за той самой нефти. Король польский запрет положил на неё. Так само и с нашей стороны. А как быть нашему брату? Мы про запрет узнаём, коли у нас уж товар куплен.
— Либо отнят.
— В Киеве нам теперь не бывать... Покуда с польским не замиримся. А торговля там славная. Товаров — видимо-невидимо, и не токмо из Рима, из Венеций и Греций, но и из Персиды, из Индии, из Аравии... Ничего славней Киева я не знаю! Там есть всё: каменья, узорочье[118], парча, бархат, индийская камка, кружево мишурное... А пухи киевские! Таковых не прядут нигде более! А всякого перцу, шафрану, ладану, фимиаму — Господи, Матерь Божия и пресвятые угодники! Ни один караван, что идёт из Кафы, не минует Киева!
— Что ты нам про Киев сказываешь? Не нитками, поди, торгуем, не иголками. Я привозил оттудова на царский обиход витель золотую и серебряную, да гребни прорезные, белая кость, да каменье буторное[119]... А вдругорядь, помню, привозил зеркала булатные да барс санной... Три барса, что по горам живёт на снегу... Да.
— Сполна ль получил из казны?
— Что о том спрашивать? Поди, не для выгоды вёз.
Видел прошлозимь государев выезд... Барсы, что я привёз, у него в санях, да у царицы его, да и у царевичей. Сердце моё так и зашлось от радости. Нет, нам на государя грех сетовать. Коль и дал он аглинцам льготы — беспошлинно торговать в земле нашей, так и нам в их земле таковые же выговорил. Да вот и со свейским и с дацким новым договором договорился: можно нам ездить в их землю торговать, и торговле той быть без препон.
— С дацкими и свейскими мы от искони на обе стороны ездим и пошлины платим, как где обычай в которой земле. Так и они платят у нас... А про аглицкие льготы — которая нам корысть от них, коль мы воспользоваться ими не можем?
— То верно. У аглинцев — корабли... Они и через Студёное море плывут к нам, а мы в наших дощаниках да стругах не ходоки к ним.
— И они, бестии, ведали про сие... Ей-ей! Потому и уговорились на равных! А будь у нас море, будь у нас корабли... Дали б они нам те льготы? Держи карман шире!
— Досада нам от них великая, всё так, и лиха мы ещё хлебнём... Однако же поглядел я на них, как они дело ведут, и так мне стало обидно, ей-богу! Неужто же мы глупей их? Неужто же мы не можем так вести дело?
— Я как иду по Варварке...
— Погоди ты со своей Варваркой! Нет у тебя пути, что ли, иного?!
— Так я...
— Погоди, Бога ради! Дай обсказаться... Вот ве́ди ловкость какая в их разуме: сказывали мне посольские подьячие, что-деи землю даже нашу, прах, что мы топчем ногами, и ту в коробьи набрали, чтоб пробу ей учинить и к выгоде своей употребить.
— Оборотисты, бестии, что и говорить!
— Глупей — не глупей... Что о том загадывать, коли руки связаны? Я б к тем аглинцам и на дощанике добрался. Да! Так ве́ди без царского дозволения, по своей воле, туда не поедешь. Сказывал мне Степан Твердиков, который с Федотом-то, с Погореловым, собирается в Аглинскую землю, так уж который год, сказывал, ждут они царского дозволения[120]. И поедут они с товаром из царской казны, а себе прибытков не привезут.
— Ты бы, поди, и добрался... Ловок, ведаем! А я — нет. И многим иным не под силу сие... Потому государь и учинил свою волю, дабы не повелось так, что одни станут богатиться и славиться, а другие на них смотреть. Торговля не одним каким-то ловким и удачливым купцом ставится, и не двумя, и не пятью, а всем корыстовным купецтвом. Тогда и торгующим польза, и казне государской доход. Нешто не так?
— Так-то оно так...
— А коли так, то и на государя, скажу вдругорядь, нам сетовать грех. Старается он нам на пользу. Море добудет — все пути отворятся для нас. Да что я говорю: добудет... Он уже добыл его. Аглинцы уже не плывут через Студёное море, они идут прямиком в Нарву. Грядёт и наше плаванье!
Возвращаясь от митрополита, с его загородного двора, что стоял на Поганой луже, Иван Фёдоров сел на какую-то попутную телегу, направляющуюся на торг, и, глубоко взволнованный всем тем, что нынче совершилось, переполненный мыслями об этом, не заметил, как и проехал весь этот неблизкий путь. В Китай-городе, благословив возницу, который услужливо приостановил лошадей, он соскочил с телеги и только сейчас, когда волнение немного улеглось, впервые увидел, какой великолепный был день, как красиво лучилось солнце в ясном, девственном небе, как широк был разлёт самого неба, невесомо парящего над землёй, и как много, поразительно много было света и тепла — чистого, сочного света и какого-то мягкого, текучего тепла, к которому так и хотелось протянуть ладони и зачерпнуть его горстями.
Он стоял, смотрел на это сияющее великолепие и чувствовал себя так, будто всё это: и огромное ясное небо, и лучистое солнце, и свет, и тепло — предназначено только ему, ему одному — как подарок, как награда... Не хотелось думать, что это просто вовсю разгулялась весна, — хотелось думать и думалось, что это и вправду подарок ему и награда и что нынешний день и не мог быть иным, потому что это — его день! До сих пор и у него самого, и у его дела, и у его надежды были только будни, — нынешний день подарил им праздник.
Хотелось думать и думалось с суеверным искушением, что, если высшие силы, управляющие природой и судьбами людей, соблаговолили отметить этот день, сделать его отличным от прочих, — значит, его жизнь, его судьба, его дело находятся под покровительством этих сил, значит, они угодны им, и тогда необычность нынешнего дня — это ещё и знак того, что он заслужил это, что он достоин этого. ДОСТОИН!
Это была высокая, гордая мысль, но спокойная и трезвая. Он не считал себя особенным, избранным, отмеченным Божьей печатью, но знал, что сегодня он — единственный и что, кроме него, этого дела не сделает больше никто. Он знал, что пройдут годы, десятилетия и тем, чем занят сегодня он, будут заняты многие, они постигнут это дело, продвинут его вперёд, доведут до совершенства — через годы, через десятилетия! — но сегодня таких людей нет, сегодня он — единственный. Был Маруша Нефедьев, новгородский умелец, передавший ему своё редкостное умение, но его уже нет, он умер и уже ничего не прибавит к сделанному, и, стало быть, судить о «книжном строении» на Руси будут не по тем пробным книгам, что сделал Маруша, но по тем, что сделает он, Иван Фёдоров.
Он знал это и потому изо всех своих сил стремился к тому, чтобы книги, которые будут напечатаны им, были добротны и совершенны, чтобы искусность рук его вызывала уважение к печатной книге у «неискусных и не наученных в разуме человек», ради которых, как позже напишут в сказаниях и летописях, и затевалось царём это дело. Но с не меньшей настойчивостью и рвением он добивался и того, чтобы книги эти были «исправными», лишёнными тех несуразиц и искажений, которые веками копились в книгах рукописных. Ему было известно, что так поступают печатники и в других странах. Максим Грек, почтеннейший книжник афонский[121], проведший молодость в Италии, где общался со многими известными типографами и знал о их делах не понаслышке, свидетельствовал: «И преводят книги всех учителей наших, елико их обрели, от еллинская беседы на римскую, по чину и разуму грамотическому, не отменяюще ни малейше, и, преложивши их на язык свой, дают в друк на печатование и размножают много и посылают, продавающе их лёгкою ценою не точию в Италии, но и по всем странам западным, на исправление и просвещение народов христианских».
Такова же была и воля царя: «Дабы и впредь изложилися святые книги праведно и несмутно и без сомнения всякому православному, прочитающему и глаголящему по них».
«Дабы и впредь!» Ради этого он и старался, работал как одержимый, не жалея ни сил, ни времени, не отступая, не опуская рук ни перед какими трудностями, а трудностям тем — счёту не было, ведь все богослужебные книги на Руси, по словам того же Максима Грека, были «растлени от преписующих, не наученных хитрости грамотикийстей».
Приглашённый с Нового Афона великим князем Василием для исправления этих самых книг и увидевший, сколь они «растлени», Максим ужаснулся и объявил Василию, что тот является самым настоящим схизматиком[122], так как не следует ни римскому, ни греческому закону.
Вассиан Патрикеев, неукротимый вождь нестяжателей[123] и наперсник Максимов, отличавшийся необычайной смелостью и меткостью выражений, был ещё беспощадней. Он во всеуслышание заявлял: «А здешние книги все лживые, а правила здешние — кривила, а не правила. А до Максима мы по тем книгам Бога хулили, а не славил и!»
И это было суровой правдой, хотя Русская Церковь с присущей ей высокомерностью всегда считала себя единственной носительницей и охранительницей истинной (правой!) христианской веры, остальной же христианский мир — растленным, погрязшим в скверне и ереси и, явно в подтверждение этого, заботу о чистоте веры и неприкосновенности богослужебных книг сделала одной из главных своих забот, и блюла эту чистоту и неприкосновенность истово: всё, что хоть чуть отклонялось от догматов православия, объявлялось ересью и выжигалось калёным железом, а за посягательство на священные книги, за единую поправку или даже какой-нибудь знак, самовольно прибавленный или убавленный в них, предавали анафеме и отлучали от Церкви.
Но это усердное охранительство, доведённое в своей крайности до нелепости, до уродства, привело к самым неожиданным и печальным последствиям: оно само вызвало к жизни то, против чего было направлено. Палка, как это всегда и бывает, оказалась о двух концах. Никакая ересь, никакое самое злое и изощрённое умышление не сделали бы того, что сделал страх, внушённый «преписующим», которым строжайшим образом запрещалось «приложити или отложити единое слово, или тычку, или крючькы», как писал в своё время в послесловии к Служебнику, возводя это в закон, московский митрополит Киприан[124]. Этот страх буквально сковывал их. Писец-каллиграф Михаил Медоварцев, вносивший поправки в книги по указанию Максима Грека и привлечённый впоследствии вместе с ним к соборному суду, признавался на допросе: «Загладил две строки, а вперёд гладити посумнелся есми, не могу заглаживати: дрожь мя великая поймала и ужас на меня напал».
Если кто-нибудь из переписчиков допускал описку и не замечал её, то исправить эту описку под страхом проклятия уже не отваживался больше никто. Она возводилась в канон и начинала переходить из книги в книгу, которые тысячами переписывались во всех уголках Руси и множили, множили, множили эту неодолимую беду.
Впрочем, бездумное, мелочное запретительство всегда отличало Русскую Церковь. Она ополчалась на трегубую аллилуйю[125], объявляя её ложной, латинской, а правильной — только сугубую; запрещала ходить против солнца при освящении церквей и мыться в бане после причащения, дабы не смыть с себя благодать; она порицала, считала грехом даже смех, обыкновенный человеческий смех[126], потому что Христос в Евангелии никогда не смеётся.
Начав работу над исправлением рукописного Апостола, с которого предстояло «произвести» печатный, Иван Фёдоров просмотрел много книг — и те, что были в царской и митрополичьей книгохранильницах, и те, что находились в кремлёвских соборах. Ездил он и по окрестным московским монастырям, и в Троице-Сергиев, в ризнице которого за несколько веков накопилось великое множество книг, и везде, сличая их между собой, находил такое, что порой глазам своим не верил. В одной книге могло быть написано: «...предаяше им хранити уставы, осуждённые от апостол», что меняло смысл на противоположный, ибо нужно было — «насаждённые» или «постановленные»; а в другой: «Применихомся к Богу», вместо «примирихомся»; либо: «Жена не владеет своим мужем (вместо «своим телом»), но муж», — что и вовсё было полной бессмыслицей. В одних Апостолах он читал: «гоняй вас», «изыдох в Македонию», «час уже вам от сна встати», а в других: «гоняи вас», «изыдох от Македонии», «час уже вам от сна встати». Давно забытое и непонятное переписчикам слово шегы (шутки, смехачество) из пятой главы Послания Павла к Ефесянам: «И сквернословие и буесловие и шегы и яже неподобная», — сплошь и рядом заменялось понятным и созвучным шепты (нашёптывания), хотя оно никак не лезло в строку, и даже когда те, что были пограмотней, заменяли его близким по значению словом скреньство (шутовство, глумы), то переписывающие за ними умудрялись напутать и тут: скреньство у них превращалось в искреньство (чистосердечие, прямодушие), и всё возвращалось на круги свои.
Не было единства и в двух на то время самых исправных книгах — Библии, некогда принадлежавшей новгородскому архиепископу Геннадию[127], и Толковом Апостоле из Миней-Четиих самого митрополита Макария.
В поисках истины пришлось обращаться и к греческим книгам, и к латинским, и даже к немецким, благо, что и такие имелись в кремлёвских книгохранильницах. Некоторые из них привёз на Русь ещё Максим Грек, и с этими Максимовыми книгами Фёдоров работал особенно охотно — они были надёжны.
В греческом и латинском он, слава Богу, и сам был горазд, а вот с немецкой Библией доводилось ходить в Посольский приказ — бить челом посольским толмачам и мзду давать, — да и толмачам ли только! Так уж повелось на Руси с давних пор, что куда ни пойди, к кому ни обратись — везде мзда. А ходить ему доводилось много! Всё своё дьяконское жалованье прохаживал, так что который уже год не мог купить себе даже захудалую лошадёнку с возком — пешком в каждый след. Вот и к митрополиту — тоже пешком, а до его загородного двора, куда он ходит уже почти целый год, — путь неблизкий, в осеннюю распутицу и зимнюю стужу — ещё и тяжкий... Однако это был путь, который вёл его к цели, и он не сетовал ни на какую тяжесть. И не только не сетовал — чаще всего просто не замечал её. В трудные, неудачные дни, когда между ним и митрополитом не было согласия, когда не удавалось отстоять предложенные им исправления, досада и горечь от этого оказывались столь сильны, что пересиливали, забивали все прочие тягости, а если всё ладилось, всё удавалось, он летел от митрополита как на крыльях. Что тогда ему была какая-то слякоть или стужа?!
Ходить к митрополиту приходилось часто. Владыка был стар, немощен, он умирал и потому долгих усердий не выдерживал, но на час-полтора находил в себе силы...
Да и это было благом! Более же всего Фёдоров благодарил судьбу за то, что митрополит, несмотря на свою крайнюю немощь, всё же не устранился от этого дела, нашёл в себе силы довести его до конца, но самое главное — явил завидную твёрдость и смелость, взяв всё на себя. Если бы он устранился, передал всё на суд архиереев, дело это пошло бы взатяжку либо вовсе не сдвинулось с места: его просто заволокитили бы, утопили в спорах, в словесных пустоплетениях, как уже бывало не раз и не со столь важными делами, ибо их высокопреосвященства только то и умели, что вести заумные споры и надменно препираться друг с другом, а когда нужно было принимать решение, когда с безопасной середины, со стрежня нужно было поворачивать к какому-то берегу, тут каждый начинал взывать к воле Божьей.
Даже на освящённых соборах при обсуждении важнейших дел редко удавалось избежать этих пустопорожних споров и обильно изливающихся словес, которыми искусно прикрывалось упорное нежелание думать и решать, и делалось это не всегда намеренно — чаще просто в силу привычки, обычая, косности... Новое, даже если оно сулило стать лучше старого, всё равно вызывало страх и подспудный протест, и его не желали, ему сопротивлялись, его отторгали, невольно, неосознанно, но тем настойчивей и упорней.
Взяв всё на себя, Макарий принял и самое разумное, и самое верное решение. Умудрённый долгими годами своего святительства, знавший всё это, да и сам, пусть не столь упорно державшийся старины, он конечно же не мог не понимать, к чему приведёт его отказ, потому, быть может, и поступил так. Сознание того, что дни его сочтены и что ответ за свои действия ему придётся держать уже не перед людьми, а перед Богом, могло вселить в него решительность и подвигнуть на этот поступок, ибо как человек глубоко верующий он, несомненно, больше уповал на милосердие Бога, нежели на милосердие людей, и Божий суд мог страшить его куда менее, чем суд людской.
Понимал это и Фёдоров, и потому, несмотря на все трудности и разногласия, которые возникали у него с Макарием, оказавшимся совсем не столь сговорчивым, как можно было ожидать, судя по его поступку, его отношение к нему, то прежнее, уважительное отношение, которое постепенно, за долгие годы их общения сложилось у него, не только не поколебалось, но, наоборот, даже упрочилось и, главное, стало более осмысленным, более искренним, а чисто по-человечески — более душевным и сочувственным. Он увидел в нём единомышленника, и это повернуло к нему всю его душу. Хотя, конечно, случалось всякое... Бывали такие моменты — порой. Просто отчаянные! — когда никакой здравый смысл, никакие доводы не могли поколебать в Макарии некоторых его застарелых предрассудков и убеждений, пронесённых им через всю его жизнь, и тогда от всего этого становилось тягостно, беспросветно... Как бы некая невидимая стена вставала тогда между ними, и Фёдорову казалось в такие моменты, что он уже сам никогда и ни за что не станет разрушать эту стену, — временами он готов был даже поклясться в этом! — но шло сие в основном от рассудка, от того личностного, что разнило его с Макарием, а зла, неприязни, обиды тут не было, и потому всё быстро проходило, и оставалась лишь досада — большей частью на самого себя, за свою беспомощность, за своё неумение найти такие доводы и такие доказательства, которые могли бы переубедить Макария — Именно переубедить, чтобы, принимая то или иное решение, он не переступал через самого себя, не насиловал своей души, а делал всё по внутреннему убеждению, свободно и искренно.
Конечно, относись он к Макарию иначе, хуже, чем относился до сих пор, его разногласия с ним могли бы, наверное, усугубить положение, дело могло бы принять совсем иной оборот, и, как знать, удалось бы его довести до конца? Но, к счастью, у Фёдорова не было причин относиться к Макарию плохо. То чувство почтения, уважения, которое он испытывал к нему, не было случайным, возникло оно давно и основывалось не только на впечатлениях от их личного общения. Вот тут-то Макарий как раз бывал всяким, разве что не топал в ярости ногами и не давал воли рукам, как его предшественник Иоасаф[128], властный и гневливый человек, пред которым трепетало в страхе всё духовенство, к вящей радости которого пора его владычества оказалась столь недолгой: ввязавшись в боярские свары за власть, что кипели в Иваново малолетство, он очень скоро лишился святительского престола, пробыв на нём только три года.
Макарий был полной противоположностью Иоасафа, но ангельской кротостью тоже не отличался. Он мог быть и строгим, и требовательным, мог быть даже суровым, но в нём не было той крутой, деспотичной властности, граничащей с самодурством, которая чаще всего бывает направлена не столько на то, чтоб возвысить себя самого, сколько на то, чтобы унизить другого, наплевать ему в душу, растоптать его человеческое достоинство, и потому иногда его можно было принять за человека мягкого, благодушного, даже слабохарактерного, неспособного рассудить правого и виноватого, но те, кто в своих злонамеренных или просто бесчестных расчётах уповали на это, быстро убеждались в обратном: Макарий очень чётко различал белое и чёрное, доброе и злое, правда, не всегда имел возможность воздать должное добру и заслуженное злу, но причиной тому были не его слепота, заблуждения или слабость характера, а извечные законы здравого смысла, которые властвуют над человеком с тех самых пор, как он стал существом разумным, и от которых свободны лишь святые и божевольные, а также законы и мера той власти, что была у него, но более всего той, что была и над ним.
Он слыл милосердным и справедливым, потому что опекал страждущих и защищал опальных, и он, конечно, таковым и был — и милосердным, и справедливым, но ровно настолько, насколько это было возможно в том мире беспросветной несправедливости, в котором он жил, особенно же рядом с царём, чья справедливость не могла быть подвергнута не только сомнению, но и малейшему умалению: царь олицетворял собой высшую справедливость, ниспосланную ему небом, и потому, когда Макарий вступался перед ним за опальных, когда печаловался по ним, он просил лишь о снисхождении, о милости, нисколько не оспаривая сам приговор и не противопоставляя царской справедливости свою. Он делал, что мог, что было в его силах, в его власти, — чего же не мог, о том усердно молился и ободрял несчастных, которым бессилен был помочь, веруя, что молитвами охранит их от пущих бед, а добрым, участливым словом облегчит их страдания. Когда Максим Грек после семнадцати лет заточения в монастырской темнице обратился к нему, тогда только ещё избранному на святительский престол, с просьбой вернуть ему право причастия («сподобити приобщения Святых Таин»), которого был лишён по постановлению осудившего его церковного собора, и отпустить на Афон, Макарий сочувственно ответил ему: «Узы твоя целуем, яко единого от святых, пособити же тебе не можем». И присовокупил к своему письму денежное благословение.
Можно подумать, что Макарий просто фарисействовал, откупался от несчастного заточника — и деньгами, и лицемерным сочувствием... Можно, если не знать, что собор осудил Максима как еретика. Да, написать: «Узы твоя целуем» — мог и лицемер, но назвать осуждённого за ересь святым лицемер не мог. Для лицемера это неслыханная смелость!
Он не был лицемером, не был хитрецом. Он был иным — трезвым, умным, осторожным, расчётливым, умел уравновесить чаши весов, умел найти спасительную середину, и это всё служило ему гораздо лучше и надёжней, чем могло бы сослужить лукавство, лицемерие, коварство, и потому он не нажил себе врагов ни за те шестнадцать лет новгородского епархиального архиерейства, когда пребывал в самом горниле мятежных страстей, не затухавших в Великом Новгороде не то что ни на одно десятилетие, но даже ни на один год — с тех пор как подпал он под власть Москвы и лишился своих вечевых вольностей, ни за те двадцать с лишним лет, что провёл в Москве, где тоже хватало всякого: и мятежных страстей, и крамол, и противоборствующих сторон...
Там, в Новгороде, он умиротворял «литовствующих», которые рьяней других воротили носы от Москвы и чаяли найти свои выгоды не в служении ей, а в измене, — умиротворял настойчиво, неустанно, но делал это тонко, с умом, оставаясь всё время пастырем — не судьёй, не гонителем, — пастырем, терпеливым и чутким наставником, попечителем душ, а не соглядатаем Сыскного приказа. Лишь единожды отступил он от этого правила и вынужден был со всей решительностью употребить свою власть, чтоб не допустить в город мятежное войско удельного князя Андрея Старицкого.
В Москве тоже — не проклинал, не анафематствовал, а увещевал, мирил, печаловался, святым крестом и Божественным словом подвигаясь унять те жестокие распри боярские и усобицу, что сотрясали Москву в первые годы его святительства. Он не дал втянуть себя в эти распри и усобицу, не пошёл на поводу ни у одной из враждующих сторон, а когда настало время иных деяний и иного подвига, решительно и твёрдо стал на сторону мужавшего Ивана, соединив свою судьбу с его судьбой и всецело отдав себя утверждению его власти. Он, по сути дела, и воспитал Ивана. Когда все вокруг развращали его, потакали его диким выходкам, Макарий был единственным, кто наставлял его на путь праведный и не восторгался его «подвигами», как иные, вопившие в восторге всем скопом, видя, как он носится по городу с оравой своих сверстников — боярских и княженецких сынков, давя и калеча людей, или швыряет с кремлёвских колоколен бессловесных тварей: «О, храбр будет сей государь и мужествен!»
И теми познаниями в богословии, которыми Иван поражал всех вокруг, он тоже был обязан Макарию. Но самая главная заслуга Макария состояла в том, что именно он, он внушил Ивану мысль быть на московском престоле тем, кем были Давид и Соломон — на иерусалимском, а Август, Константин, Феодосий и другие — на римском[129]. Он вживил эту мысль ему в плоть, в кровь, в сознание, в дух, он возвысил её до священных горних пределов и не только обвенчал его на царство, не только провозгласил первым российским царём, но и подъял его дух, его сознание до этой самой священной высоты, с которой тому во всей полноте открылись значение и важность совершившегося. В этой связи нелишне вспомнить и нашего знаменитого историка, повторив вслед за ним: «Иван был первым царём не только потому, что первый принял царский титул, но потому, что первый осознал вполне всё значение царской власти, первый, так сказать, составил себе её теорию, тогда как отец и дед его усиливали свою власть только практически».
Положение Макария, благодаря огромному расположению к нему Ивана, было особенным, можно даже сказать — исключительным. Он, по сути дела, был вторым лицом в государстве, и Иван, отправляясь в военные походы или длительные монастырские объезды, неизменно поручал столицу его попечению. «Ты, отец мой, — писал ему Иван в таких случаях, — позаботься, сколико Бог тебе даст, во всём соблюсти моё царство, а брата нашего и бояр, здесь остающихся, во всём наставляй». Но Макарий, к чести своей, никогда не использовал этого себе на корысть, никогда не злоупотреблял доверием Ивана и никогда не раболепствовал перед ним, не льстил ему — он всю жизнь продолжал воспитывать его и наставлять на путь истинный. Как-то Иван попросил, чтоб прислал он ему для повседневного чтения душеполезную книгу, и Макарий послал ему Погребален. Иван возмутился и сделал ему выговор, указуя, что такие книги не вносятся в царский дом. Макарий с достоинством ответил ему: «Аз, богомолец твой, посла спроста по твоему приказу, что еси велел прислати книгу душеполезную. И та, что аз послал, всех полезнее, аще кто ея со вниманием почитает, и тот в веки не согрешит».
И вместе с тем он глубоко почитал Ивана как государя и никогда не вступал с ним в соперничество, стремясь возвысить свою власть над его властью. Нестяжательская проповедь об изначальности власти святителя и её превосходстве над властью царской была чужда ему, и он, освятивший эту власть, именем Бога утвердивший её величие, не мог даже мысленно посягнуть на неё. «Аще сердце царёво в руце Божии, то всем подобает по воли Божии по царскому велению ходити и повиноватися», — торжественно провозглашал Макарий и при любых разногласиях, случись у него таковые с Иваном, никогда не позволил бы себе принуждать его к покорности, к покаянию перед собой, как это проделал, к примеру, с его дедом митрополит Геронтий[130].
Рассорившись с Иоанном из-за того, что тот принял сторону его хулителей, нападавших на него за то, что он ходил с крестами при освящении Успенского собора не по правилам — не по солнечному восходу, Геронтий выехал из Кремля в Симонов монастырь, оставив в Успенском соборе лишь свой пастырский посох, и заявил, что ежели великий князь не приедет к нему, не добьёт челом и не решит спора в его пользу, то он вовсе оставит митрополичий престол и станет жить в келье, как простой монах. Такой поступок Геронтия всполошил всю Москву, и не только священников и иноков, но и мирян — на что, вероятно, и рассчитывал своенравный старец, — и они единодушно стали на его сторону. Хулители вместе с великим князем Иоанном Васильевичем остались в меньшинстве.
Видя такое дело, Иоанн решил помириться с владыкой, послал к нему в монастырь сына своего Василия с просьбой воротиться назад. Но Геронтий не внял этой просьбе. Тогда великий князь, смирив свою гордыню, поехал сам бить челом и виниться перед ним, обещая впредь во всём слушаться его и повиноваться. Русской Каноссой стал для Иоанна Симонов монастырь[131]!
Конечно, в отличие от своего деда, Иван вряд ли бы потерпел такое и вряд ли бы смог смирить свою гордыню перед кем-либо — даже перед Макарием, особенно же в пору зрелости, когда стал царём уже и по духу; но и Макарий, помогший ему в этом и сам проникшийся благоговейным почтением к его царственности, никогда, опять подчеркнём это, не помышлял ни о чём подобном. Он вообще не был замешан ни в каких неблаговидных делах, как некоторые его предшественники — и упомянутый уже Иоасаф, опорочивший себя участием в боярских сварах, где с несвойственной его сану завзятостью приискивал и свои выгоды, и Даниил[132], ярый враг и гонитель Максима Грека и Вассиана Патрикеева, запятнавший себя откровенным предательством по отношению к новгород-северскому князю Василию Шемячичу, которого заманил на погибель в Москву своей крестоцеловальной опасной грамотой, — да и только ли по отношению к одному Шемячичу: с его молчаливого согласия учинили расправу и над удельными князьями Юрием Дмитровским и Андреем Старицким. «Учал ко всем людей быти немилосерд и жесток, уморял у собя в тюрьмах и окованных своих людей до смерти, да и сребролюбие было великое», — писал о Данииле современник-летописец.
А тот же Геронтий! Однажды тяжко захворав, он вынужден был оставить митрополию и удалиться в свой излюбленный Симонов монастырь. Ему уже и преемника подобрали, как вдруг, немного оправившись от болезни, Геронтий опять захотел на владычество, и так захотел, так расходился, так закусил удила, что не стало с ним никакого сладу. До смешного доходило: несколько раз убегал из монастыря в Москву, стремясь самовольно занять своё прежнее место, и его приходилось перехватывать по дороге, ловить, что того татя.
Ничто не могло остановить его, образумить, и так-таки бесстыдством, напором, нахрапом, презрев душевную скромность, и совесть, и благочестие, вновь посел на святительском престоле. О его же преемнике митрополите Зосиме[133] летописец прямо, без обиняков, говорит, что был он удалён с престола за страсть к вину и за нерадение о делах церковных!
Таковы были некоторые из предшественников Мака, рия, и таков был сам Макарий. Не ангел, совсем не ангел, но и не бесчинник, не самодур, не чванчуга, не льстец. Всё это было известно Фёдорову не только понаслышке: за долгие годы общения с Макарием он лично убедился в этом и, конечно, не мог не испытывать добрых чувств к нему; но он знал ещё и другого Макария — не просто умного, грамотного, но человека больших познаний, большой начитанности и, главное, огромного, искреннего подвижнического устремления творить добро не только печалованиями и проповедями, но и делами просвещения. Ещё в Новгороде, а может быть, и ранее — в Можайске, будучи архимандритом Лужицкого монастыря, Макарий задумал огромную, небывалую по тем временам работу — собрать все читаемые на Руси книги и составить из них единый свод, расположив в нём эти книги так, чтобы они давали материал для чтения на каждый день и месяц года. Этому он посвятил, можно сказать, всю свою жизнь, найдя себе и ревностных помощников, и единомышленников, которых он сумел увлечь этим нелёгким, необычайно кропотливым, но благородным и нужным делом.
Самые искусные, самые нарочитые книжники и грамотеи помогали ему. Из мирян — известный дипломат и переводчик Посольского приказа дьяк Дмитрий Герасимов, знавший несколько европейских языков и работавший над переводами богослужебных книг ещё с Максимом Греком. Для Макария — уже будучи в преклонных летах — он перевёл с латыни Толковую Псалтирь Брунона Вюрцбургского и наново переписал «Повесть о новгородском белом клобуке» — легендарное сказание, услышанное и записанное им самим в Риме, куда он ездил по посольским делам и по делу о составлении пасхалии.
Немало труда вложил в макариевские сборники и боярин Тучков, тоже известный книжник и грамотей того времени. Летописец сообщает по этому поводу, что приехал из Москвы в Новгород боярский сын, храбрый воин Василий Михайлович Тучков для сбора ратных людей, и Макарий, прослышавши, что этот Тучков с детских лет был навычен Святому Писанию, начал благословлять его на духовное дело — написать житие преподобного Михаила Клопского. Оно было составлено и ранее, но очень просто, неискусным слогом и не удовлетворяло Макария, потому и обратил он своё благословение на искусного в писании заезжего московитина, который и исполнил эту работу, да и более того: вдохновлённый Макарием, он составил ещё два обширных жития — Александра Невского и Георгия Болгарского.
Среди духовенства ревностными помощниками Макария — уже в московский период — стали оба царских духовника — протоиереи Благовещенского собора Сильвестр и Андрей, создавшие, кроме того, и собственные сочинения, не предназначавшиеся для макариевских сборников: один — знаменитый «Домострой», а другой — не менее знаменитую «Книгу степенную царского родословия», составленную опять же по благословению и под руководством Макария. Верным соратником и единомышленником Макария был и Еразм (в монашестве Ермолай) Прегрешный, выдающийся церковный писатель, философ, богослов; в числе самых деятельных помощников — епископ крутицкий Савва Чёрный, ставший благодаря сотрудничеству с Макарием по-настоящему крупным житийным писателем, игумены Даниловского монастыря — Иоасаф, Свирского — Иродион, Хутынского — Маркел Безбородый, известный к тому же и как церковный композитор, положивший на крюковые ноты Псалтирь и каноны двунадесятых праздников. Много житий написали священник Василий (в монашестве Варлаам) и иноки Логгин, Паисий, Иннокентий Охлебинин, иеромонах митрополичьей домовой церкви Илия; принимал участие в этой работе — уже над третьим списком сборников — и сам Фёдоров.
Так после нескольких десятков лет кропотливого, неустанного труда были созданы знаменитые макариевские Минеи-Четии — свод из двенадцати огромных книг, написанных на листах самого большого размера, и листов тех, а вернее, страниц — более двадцати семи тысяч!
Кроме житий святых, в порядке празднования памяти которых и были расположены все собранные в этом своде книги, и собственно книг Святого Писания — Евангелий, Апостольских Деяний и Посланий, значительной части ветхозаветных книг и Псалтири с толкованиями Афанасия, Феодорита и Брунона, Минеи-Четни включали в себя множество разнообразных сочинений отцов Церкви — как русских, так и греческих: Иоанна Златоуста, Кирилла Александрийского, Василия Великого, Иоанна Дамаскина, «Книгу небесной иерархии» Дионисия Ареопагита, «Лествицу» Иоанна Синайского, творения потарского епископа Мефодия, Григория Богослова, Ефрема Сирина, Григория Антиохийского; сочинения великих поборников Русской Церкви были представлены «Словами» и «Посланиями» преподобного Феодосия Печерского, Кирилла Туровского, Григория Цамблака, митрополитов Киприана, Фотия, Ионы, «Просветителем» и другими трудами преподобного Иосифа Волоколамского. А уж про такие книги, как «Пчела» и «Златая цепь», или сочинения Иосифа Флавия, Никона Черногорца, Иоанна — экзарха болгарского, Косьмы-просвитера или Косьмы Индикоплава, и говорить нечего: их охотно читали по всей Руси, и в Минеях им было отведено подобающее место.
Немалое число страниц было занято описаниями путешествий и паломничеств, среди которых самым главным был «Странник» игумена Даниила, совершившего в начале двенадцатого века путешествие в Палестину и описавшего всё увиденное, услышанное и случившееся там с ним в этой своей пространной книге, названной им самим более витиевато и весомо — «Житьё и хоженье Данила, Русьскыя земли игумена».
Много было также различных притч и небольших рассказов не только религиозного, но и светского содержания; целиком была включена и такая нужная всем книга, как Кормчая, содержавшая церковные и гражданские правила и законы, без знания которых трудно было обойтись в повседневной жизни; были там и монастырские уставы, и даже послания и грамоты русских князей, — так что каждый, открывший или, как тогда говорили, разгнувший макариевские Минеи, мог найти в них себе чтение по душе.
Выйдя в мир, в свет, макариевские Минеи стали достоянием всей Руси — таким же, как и те её пашни и нивы, где в поте лица она добывала свой хлеб насущный; только на этой ниве предстояло трудиться её разуму, и потому нива эта была особенно благодатна.
Конечно, не нужно думать, что до макариевских Миней на Руси и мало читали, и совсем не стремились к знаниям, закосневая в невежестве от лености ума. Русь всегда была грамотной — и книжной и письменной, — правда, лишь в той мере, в какой это было необходимо, чтобы обслуживать свой быт, религию, культуру — свою культуру, которую взрастила в самой себе, а не ту, которую занесло к ней из Византий, Греций и Римов. Та залётная заморская культура была ей ещё не по зубам — тут греха таить нечего, и лезть из кожи вон, доказывая обратное, — тоже! Если всё тот же Максим Г рек стал для неё в полном смысле светочем, то что уж тут лезть из кожи?! А с другой стороны, и заморское было не самого лучшего пошиба. Ведь ни Браманте, ни Микеланджело не приехали в Москву, — приехали никому не известные Аристотель Фиораванти, Марко Руффо, Пьетро-Антонио Соларио, Алевиз Новый, и при всём уважении к их труду нужно взглянуть правде в глаза: Успенский собор — это не собор Святого Петра и Грановитая палата — не зал Понтификата в Ватикане. Однако правда и в том, что без них могло бы не быть и этого!
Да, всё так, слов из песни не выкинешь, и тем не менее усомниться в грамотности Руси не следует. Не следует, что бы там ни говорили по этому поводу в своих записках и исторических сочинениях проницательные и не больно проницательные учёные сочинители, посещавшие Русь в составе иностранных посольств и наблюдавшие её сквозь нарочитую, мишурную пышность посольского церемониала, которой, как они полагали (и не всегда без оснований!), стремились пустить им пыль в глаза и таким образом спрятать от их взора её подлинную убогость и невежество.
Грамотной была Русь, и книжной и письменной, но, конечно, не образованной, не учёной — в той мере, в какой были образованны и учены эти достопочтимые сочинители. А что были они действительно учены и образованны, доказывают их записки и сочинения, написанные столь блестяще и искусно, что Россия, взявшись читать их спустя столетия, стала верить им больше, чем своим собственным летописям, сказаниям, историям, которые каким-то чудесным образом возникли и просуществовали в течение многих веков в её темноте, безграмотности и невежественности.
Да, Русь в те поры не знала подлинной образованности и учёности. Это сторонние наблюдатели верно подметили. Но её отсталость не означала беспросветного невежества и бездарности. Они смотрели на Русь с высоты своей образованности, смотрели через себя, а смотреть надо было через самоё Русь, через её быт, уклад, через её потребы и нужды, и тогда, быть может, они смогли бы понять, что её от них отделяет не пропасть, как казалось им, а всего лишь некий отрезок пути, который ей ещё предстояло пройти.
Минеи-Четии прославили Макария больше, нежели все его добродетели и прежние богоугодные дела, добавив к его славе человека милосердного и справедливого славу человека книжного, учёного, что тогда на Руси ценилось не меньше, чем милосердие и справедливость.
Не обошла слава и его сподвижников, да он, к чести своей, и не стремился затенить, заслонить их собой. Летописи на века сохранили их имена, и «достойно есть» им, как поётся в молитве, ибо они были не просто лучшими книжниками и писателями той поры, навыкшими «хитрости грамотикийстей», — они были умственным узорочьем земли Русской, той солью её, без которой не вкусен хлеб насущный, даже если его и не в изобилии. Некоторые из них, пожалуй, даже превосходили Макария талантами, как, например, Маркел Безбородый или Дмитрий Герасимов, и мыслили глубже, смелей и своеобразней, как Еразм-Ермолай, но Макарий был для всех них тем, чем бывает в засуху дождь. Не прольётся он на иссушенную ниву — и не наберёт колос силы, хотя и таится она в нём... Так и Макарий! Не излей он на них живительную щедрость своей души, не причасти духом взыскующего подвижничества, которым был наполнен сам, не утверди убеждённость в высоком назначении их труда и не сплоти этой убеждённостью и трудом, то, как знать, сумел бы каждый из них в отдельности взрасти таким полновесным колосом, каким удалось взрасти на ухоженной Макарием ниве.
Книгопечатание тоже было частью этой благодатной, ухоженной Макарием нивы: его благословением, попечением и заботами поставлялось оно, ибо царь, как это и водится, только высказал «благую» мысль, которую «вложи ему Бог во ум его царский», а осуществлять её предстояло Макарию, потому что дело это было духовное и затевалось ради потреб духовных, так что миновать рук Макария оно никак не могло. Откажись Макарий почему-либо, воспротивься или заяви — вослед тем, кто тайно шептался вокруг него, — что дело сие богопротивное, и как бы всё пошло, куда поворотило — Бог весть! В таком деле слово духовного владыки значило очень много. Но Макарий не только не воспротивился или хотя бы «посумнелся», а, наоборот, «зело возрадовася» и сам указал, что в бытность свою в Новгороде знал одного тамошнего умельца, который был «смыслен и разумен к таковому делу», и имя его назвал — Маруша Нефедьев. Потом приобщил к этой работе и самого Фёдорова, видя его благое желание постичь сие хитроумное заморское дело, и сам вместе с протопопом Сильвестром наблюдал, как делал Маруша первые пробные книги.
В самое трудное время, когда царь поохладел к этой затее, увлёкшись строительством Покровского собора, который возводил в честь своей великой победы над Казанским ханством, когда не стало Маруши, оставшегося не у дел и пропавшего от неприкаянности и огорчения, когда казалось, что всё окончательно расстроилось и теперь едва ли будет продолжено, только Макарий своим ободряющим словом не давал погаснуть последней, еле тлеющей искорке надежды.
Храм-памятник, храм-символ был детищем Ивана, его великой благодарностью тем высшим силам, которые даровали ему эту победу — как самому достойному и правому, избраному ими на это святое дело, потому, понимая, с какими мыслями и чувствами Иван возводит этот храм, да и сам исполненный таких же точно чувств, Макарий не хотел, не мог и считал зазорным, даже кощунственным, лезть ему под руку в такой момент с чем-то иным, не столь высоким и значительным. Всё должно идти своим естественным путём и совершаться в своё время, — эту древнюю истину Макарий усвоил особенно прочно и придерживался её всю жизнь, будучи твёрдо убеждённым, что умеющий ждать, долготерпеливый, неотступным, мудрый никогда не бывает обманут судьбой: настойчивость, терпение, ум не могут не вознаградиться!
Этого мудрого, прозорливого терпения, умения ждать и надеяться и верить в свою судьбу как раз и не хватало Фёдорову в ту пору. От тоски и отчаянья, частенько овладевавших им, опускались руки, слабел дух, иссякала воля, не хотелось тогда ничего — ни молиться, ни мыслить, ни жить... Неприкаянность, безысходность, отверженность — как же тяжки они, как мучительно болезнует душа, изъязвлённая ими! Вот когда он понял Марушу и уже больше не осуждал за то, что пошёл тот в кабак: этой тяжести не стерпел Маруша, этой боли не вынес и хотел вином заглушить её. Не будь на нём, Фёдорове, духовного сана, то, как знать, удержался ли бы от этого он и сам?!
Когда тоска совсем одолевала, начинал он подумывать даже о том, чтобы принять постриг и уйти в монастырь, дабы уже до конца отрешиться от всех земных дел и забот и стать непогребённым мертвецом. Мысль эту, впрочем, возбуждала не только тоска. Она возникала тем чаще, чем острее и глубже сознавал он всю безмерность своей зависимости от некой всевластной, безжалостно подминающей под себя всё и вся силы, которая губительно перечеркнула судьбу Маруши и точно так же могла перечеркнуть и его судьбу, притом не обязательно преднамеренно — слепо, спроста, мимо воли: как наступить на букашку, как опрокинуть ненароком сосуд с водой. Ибо что такое для этой силы, для её напроломной поступи были такие, как он, как Маруша? Букашки, истинно букашки! Или и того ничтожней! И оттого, что он понимал действия этих внешних сил и не мог примирить с ними своей души, ему было ещё тяжелей. Не будь тогда Макария, не будь его сердечной опеки над ним, его мудрости, терпеливости, его веры, которой он заражал и его, Фёдорова, не давая ему окончательно пасть духом, не будь его постоянной поддержки и защиты, которая хотя и не уменьшила число его врагов и злопыхателей, но прыти им немного поубавила, — не известно, хватило ли бы ему духовных сил устоять, не поддаться искушению, удержать себя от непоправимого шага.
В ту пору Макарий стал ему особенно близок, хотя он знал: их разделяет гораздо большее, чем единит. Единило их дело, к которому оба прикипели душой, а разделяло всё то, что разделяет сильного и слабого, власть имущего и безвластного, приказывающего и исполняющего. Само бытие, сама почва, на которой взрастало их собственное — каждого в отдельности — древо познания жизни, разделяли их, и, расскажи он Макарию обо всём своём сокровенном, открой всю свою душу, сознайся в том, что гнетёт его сильнее всего, вряд ли бы нашёл он отклик в душе святителя, вряд ли бы тот понял его, и уж совсем точно — не признал бы за ним права не мириться с этим. Да и как он мог признать за ним такое право, если и сам был частью той самой мучающей Фёдорова силы.
Фёдоров всё это понимал и потому был сдержан с Макарием, из-за чего порой чувствовал себя виноватым: казалось ему, что он платит митрополиту чёрной неблагодарностью, тая от него свою душу. Но что-то такое, глубинное, охранительное, скрывавшееся в подсознании, говорило ему: так надо! Не ради себя, своего покоя, но ради дела и ради самого же Макария, которому, в отличие от него, Фёдорова, будет просто не под силу смириться с мыслью, что кто-то рядом с ним может думать, чувствовать и смотреть на многие вещи не так, как он.
Богу, только Богу поверял Фёдоров своё самое сокровенное, и каждодневно отмаливал перед ним грех своего скраднодушия, присовокупляя к обычным, общепринятым молитвам и свою собственную, сочинённую в пору самых горьких душевных терзаний. Молитва эта была несколько необычная, в некотором роде даже еретическая, потому что обращалась не к Всевышнему в трёх лицах, а к «единому началу», к Богу Вседержителю. Но потребность его души, его сознания в особой, собственной молитве была столь высока, что он не смущался её еретичностью, более того, был уверен, что не нарушает законы и догматы веры, ибо потребность души — это высший закон. И потому он творил свою молитву: «Господи Вседержителю, Боже вечный и безначальный, благости ради единой приведший всё от небытия в бытие словом всемогущим и нераздельным духом уст своих, заботящийся обо всём и всё содержащий, исчисляющий и по имени зовущий всякую тварь свою! Укрепи, Боже, то, что вложил Ты в нас неисповедимою глубиною замысла своего, датель истинной премудрости, вразуми мя, и аз познаю закон Твой, и не отыми от уст моих словеса истины, ради братий моих и ближних моих! Услышь молитву мою, Господи, и внемли мне, и слёз моих не премолчи! Очисти мя от страстей моих, да вдохновлюся аз трудами и почию в смирении и созерцании, ибо и прежде Ты, о владыко, прощал нечестие сердца моего по молитвам святых Твоих, издревле угодивших Тебе и ныне служащих Тебе преподобием и правдою. Аминь».
И перед Макарием было у него оправдание: он таил от него душу, но никогда и ни в чём не кривил ею. Он был искренне предан ему и так же искренне чтил и любил его, и то, что разделяло их, нисколько не мешало этому.
Всякий раз, когда он приходил к митрополиту и видел, как с каждым днём угасает в нём жизнь, его охватывала печаль, и печаль эта тоже была искренняя, без малейшего нагнёта, чистая, благая, как молитва, вся исполненная глубокого почтения к старцу и тихого, затаённого прощания с ним. К ней, конечно, примешивалась и тревога о том, как и что будет после Макария, какие явятся перемены, какие возгласятся слова, а главное — каким будет его преемник, как станет относиться к книгопечатанию и лично к нему, Фёдорову? Поладят ли они, сойдутся ли в устремлениях, в мыслях, в чувствах? Найдёт ли он у нового митрополита такое же понимание, какое находил у Макария, и станет ли тог беспокоиться и болеть душой о книжном деле, как беспокоился и болел о нём Макарий, или отстранится, отчуждится, а хуже того — затаит неприязнь да и примется чинить препоны?
Слышал Фёдоров, поговаривали вездесущие слухоплёты, что будто бы уж наметил царь на место Макария своего бывшего духовника — протопопа Андрея[134], принявшего недавно постриг в Чудовом монастыре, из-за чего, должно быть, и пошли эти слухи, потому что всё в них сходилось на одном: мол, неспроста постригся Андрей, метит его царь в митрополиты... И хотя поспешное и негаданное пострижение Андрея как будто бы подтверждало эти слухи, Фёдоров, однако, не склонен был верить им, и если допускал такую возможность, то с очень большими сомнениями. Ему казалось, что царь не может остановить свой выбор на Андрее, теперь уже ставшем в монашестве Афанасием, потому что очень уж велика была разница между ним и Макарием, чего не видеть Иван не мог.
Андрей проигрывал Макарию во всём, хотя, конечно, тоже не был лишён достоинств, иначе не стал бы царским духовником, но в сравнении с Макарием его жребий был более чем скромен: ему не выпало, пожалуй, и сотой доли тех Божьих щедрот, что выпали Макарию, и потому его достоинства были лишь достоинствами, тогда как у Макария был — дар Божий! Да и среди епископов и архиепископов тоже были такие, в ком теплилась искра Божия, и если уж выбирать, думал себе Фёдоров, то непременно кого-то из них: того же Пимена Новгородского или Никандра Ростовского, на худой конец даже Матфея Крутицкого или Варлаама Коломенского, тем более что коломенская епархия всегда была в особой чести у московских государей, и опекаема ими, и любима... Но самым достойным преемником Макария казался Фёдорову игумен далёкого Соловецкого монастыря Филипп Колычев[135]. Слава о его талантах и добродетелях шла по всей Руси, да и царь, как слыхал Фёдоров, высоко ценил Филиппа, считая, что тот достоин и архиепископского сана, и даже святительского.
А с другой стороны, допуская, что Андрей всё же может занять митрополичий престол, Фёдоров в душе даже радовался этому, ведь Андрей был как раз одним из тех, на кого Макарий оказал особенно сильное влияние. Он был не просто выучеником Макария, его сподвижником, помощником — он был выпестован им, взращён и наставлен в тех духовных законах и правилах, которые исповедовал Макарий, и напитан тем духом высокой пытливости, учёности, книжности, духом подвижничества, который царил вокруг Макария и которому, как думал Фёдоров, Андрей уже не сможет изменить, не сможет попрать его в себе, и потому можно было надеяться, что и после Макария всё будет так же, как было при нём. Хотя, конечно, могло случиться всякое. Одно дело находиться под чьей-то опекой, под чьим-то духовным смотрением, быть у кого-то подручником и хранить в себе добродетели, не подвергаясь никаким искушениям, другое — когда ты сам себе хозяин, сам господин и под твоей рукой — другие. Тут уж соблазнов — уйма, и не поддаться им, устоять, удержать себя в узде, уберечься от произвола — не всякий сможет!
Чувствовал Фёдоров, что и Макария, сознававшего свой близкий конец, тоже тревожат подобные мысли, но заговорить с ним об этом первым не решался.
Однажды Макарий сам начал:
— Скоро Господь призовёт мя, грешного, в чертоги свои небесные — на суд свой владычный... Оставляя мир сей, единое токмо хотел бы уведети: кому дело своё оставляю?
— Кому бы хотелось оставить, владыка? — осторожно спросил Фёдоров.
Макарий долго молчал, раздумывал: должно быть, вопрос этот был для него самым трудным. Он боялся ошибиться, но ещё больше, вероятно, боялся проявить свою волю, чтобы и тут даже мысленно не разойтись с царём.
Ответ его был уклончив, но полон глубокой тревоги и давних, неотступных сомнений:
— Сильный наследит — учнёт самочинствовати, всё разметёт своим помелом. Слабый — мохом порастит... А светильник наш не должен изгаснути. О строении книг печатных тебе, дьякон, заповедую: стой за дело сие непоползновенно, живота и статков своих не пожалей для него... Не отступай и не устрашайся гласа тех, безумных и лукавых, мнящихся быти учительми, которые глаголют, что непотребно книгам много учитися, понеже в книгах заходятся человецы, сиречь безумеют альбо в ересь впадают. Ведеши о таковых?
— Ведаю, владыка...
— От тех их проповедей мнози боятся книги и в руки взяти.
— Таков, владыка, обычай злонравных, и ненаученных, и неискусных в разуме людей, которые токмо то и умеют, что изрекать втуне и всуе слова свои злые.
— Именем святопочивших отцов Церкви нашей, Иосифа Волоцкаго и иных благоверных, воинствуют, прикрывая своё скудоумие якобы памятью и почтением к ним, — тихо сокрушался Макарий, высказывая своё давнишнее, наболевшее, удручавшее его. — А Иосиф и оные приснопамятные поборники Церкви нашей сами были люди книжные, изящные, нарочитые и иных скудных мудростью и невегласей[136] книжным словом своим просвещали.
— Зловредность и скудоумие всегда почитает мёртвых, дабы глумиться над живыми, — отвечал ему Фёдоров, не скрывая и своего наболевшего.
Разговор их был долгий, неспешный, доверительный. Макарий явно хотел выговориться — как на исповеди или как в завете, и именно перед ним, перед Фёдоровым, чувствуя, что сейчас он, пожалуй, единственный из всех близких к нему людей, в ком тоже уже поселились (или жили всегда) те же мысли и те же тревоги, которые не давали ему покоя.
— Мнози бо страны и государства изможней нас и могутней... Ведомо есть. А почто? Пото, что они просвещённы. Науки там и ремесла промыслом Божиим умножаются и художества всякие — мусикийные, и живописные, сиречь зография, и кавидные[137], и зодчий... И люди вельми чудного рассуждения обретаются там, сиречь философы и риторы... И книжное всякое там обильствие... А у нас — скуда. Минеи-Четии, всеусердный труд наш, скуду ту не убавят и к просвещению мало послужат. Они — борозда на неоранном поле необозримом. Надобет много нам книг, вельми много... Печатных, добротных, в померной цене, дабы же не быти нам опричь иные языцы. В них, в книгах тех, — свет, и изможность наша грядущая, и могутность.
— Кто же переможёт то поле, владыка, кто вспашет его и засеет?
— Церковь наша, государи наши... Не усомняйся в том. Егда коли приезжал ко мне государь навестити мя, грешнаго, и аз, не убояся гнева его, рек ему таковое же слово своё. Обаче зловредные и скудоумные ужеть изоспели воити во слух его царский, и восе учинился он глаголющим их словесами стропотными, что-деи от читания книг пропадают мнози, то в ереси-деи различные уклоняются, то житием обретаются растленны...
— Он тако глаголал и ранее.
— Зело памятлив ты, дьякон, — отметил Макарий, но было непонятно — похвала это или укор. — Ранее он вопрошал, смятясь, а ныне твердит... И выставляет мне тех, о ком ныне не велено поминати, яко бо отпали они от Церкви нашей Апостольской через ересь своя многая. Но аз, многогрешный, не убоялся гнева его пущаго и отвещал ему словом единаго от них, кого невдавне он сам зело любил и многажды беседовал с ним. Ведеши, о ком речь?
— Нет, владыка, не могу ведати. Много у нас таковых.
— Несть, не много, — теперь уже с явным неодобрением, строго и наставительно сказал Макарий. — Он и Феодосий... Косой, что допрежь его ещё умыкнулся в Литву[138].
— Потеперь ведаю... Старец Артемий[139].
— Он. Собор осудил его, и аз обратил на него строгость своя, понеже и он поползнулся в ту ересь, что прозябе у нас от Матюшки Башкина. Непреклонен аз есть к нему, и отринут он Церковью нашей, обаче про книжное почитание он вещал праведно. Буле, ведеши и слово его?
— Ведаю, владыка, — не покривил душой Фёдоров и повторил по памяти широко и давно известное среди истинных книжников знаменитое высказывание Артемия: — «Ведомо же буди всем благочестивым, что всяка ересь и прелесть бесовская и житие растленно привходят оттого, что не ведают подлинно мудрость Божественных книг. От сего ложные списания приемлются, и старческие басни, и уставы растленных умом и лишённых истины человеков. Не от книжного читания прельщаются, не бывает такового, но от своего неразумия и зломудрия».
— Истинно так, — согласно качнул головой Макарий. — Сие речение Артемьево аз и привёл государю, дабы не учинился он прельщением скудоумных благое во зло превращати. А Артемьево потому убо, занеже лучшаго не вем.
— Мню, владыка, что ты ведаешь и другое речение Артемьево, ещё более чудное: «Никто же бо с разумом родися когда, но учитися всякому словеси надлежит нужа. Любовь в Божественных — любовь в человеческих, от учения бо разум прилагается, яко же в святых людех глаголется, еже и до смерти учитися подобает». И паки: «Преже бо подобает разумети и потом действовав».
— Вижу, любишь ты его. И мнози, вем, також почитают его, речения преписуют, в уста влагают своя... Зело великое тогда шатание учинилося в людях, и поныне не улеглося оно.
— Ежели сам государь любил его, почто же иным не любити, владыка?
— Государь любил в нём праведника, покудова он был праведником... А вы любите — еретика и предания его блажите. Но воспомни Книгу Иова: «Погибал ли кто невинный и где праведные были искореняемы?[140]»
— Воспомню Екклесиаста, владыка: «Всего насмотрелся я в суетные дни мои: праведник гибнет в праведности своей; нечестивый живёт долго в нечестии своём»[141].
— Мы отослали его к Филиппу[142] под надзор и духовное смотрение, — как бы оправдываясь, пояснил Макарий, — дабы смирити его, дабы в молениях покаянных избыся он скверны души своя и воротися внове в лоно Церкви Апостольской очищенным и покаявшимся... Он же, преступив своё благочестие и отринув смиренное покаяние перед Господом, ещё в больший грех впаде — потёк в страны чужеземные...
— Но доходят слухи, владыка, что, обретясь в Литве, он за православие крепко поборает и всем хулителям веры нашей правой отпор даёт и многих в Литве от ереси арианской и Лютеровой отвратил.
— Не вем того... — нахмурился Макарий. — Аз к тем слухам ушес своих не обращал. Иное вем: великий грех взял на душу Артемий, и за то ему пред Господом, судией неумытным[143], ещё предстоит держати ответ, ибо писано: и праведного и нечестивого будет судити Бог, занеже время для всякой вещи и суд над всяким делом — там. А в отечестве ему ни чести, ни жребия не будет. Никако же! Навек заклеймён, и имя его навеки истратится. Анафема ему! — твёрдо заключил Макарий, но твёрдость эта была, однако, какой-то неестественной, как бы обязательной: в ней не было той истовой непреклонности, которая обычно присуща истинным проклятиям, исходящим из сердца, а не из разума, и Фёдоров, почувствовав это, не поверил в искренность его анафемы.
— Зело мудроречив был старец, и ученья книжного доволен зело, и нрава, сказывают, доброго был, и смирения исполнен... Како же он мог уклонитися в ересь? Не разумею, владыка.
— Что те всуе блажити Артемия? Не Богом ли нашим речено: всякое древо познаётся по плоду своему, ибо несть доброго древа, которое приносило бы худой плод, и несть худого, которое приносит плод добрый.
— Стало быть, правы те, что глаголют: не чти много книг да во ересь не впадеши? Осуждение Артемия — то довод в их руки, владыка...
— Не от книг поползнулся Артемий в разврат еретический... Ведомо есть. О том аз и государю рек. Душевное безуправство и дерзоумие сгубили его. «Несть бо сё еретичество, — глашал Артемий, — аще кто от неведения в чём усомнится или слово просто речёт, хотя истину навыкнути...» Восе, хоть «навыкнути истину», и стало ему пагубой, и учал он ходити мимо незыбленного. Мы научены Святым Писанием не давати себе воли представляти умом что ни буди, опричь дозволенного... А Артемий, презрев сей благой запрет, дерзнул своим низким, худым разумом толковати на свой лад откровения Божии. Запамятовал он слово мудрых: никто не может совершенно постичи Вседержителя: он превыше небес, глубже преисподней, длиннее земли мира его и шире моря. Мудрость мира сего есть безумие пред Богом. А Артемий, не познав земного, как молвится, изнамерился рассуждали о небесном. Того для и бысть он осуждён и отринут Церковью нашей и оные иже с ним... Да и паки того для, чтобы пресечи душевный разврат и шатание, кое они возбудили в людях, и не дозволили статься тому рассечению богомерзкому, кое учинилося в папежестве.
Помолчав, Макарий совсем уже просто сказал:
— Зря Артемий сбрёл в Литву, зря. За то и государь непреклонен к нему.
И показалось Фёдорову, что, сказав это, Макарий предостерёг его от чего-то.
Больше они к этому разговору не возвращались и даже не поминали о нём — ни словом, ни намёком, как будто его и не было вовсе. Впрочем, и нужды возвращаться к нему не было, ибо то, что каждый из них вынес из этого разговора, уже не нуждалось ни в подтверждении, ни в уточнении и не могло быть помянуто всуе, как нечто очень дорогое и неприкосновенное. Всё это невольно и искренне раскрылось в каждом из них и стало как бы неким залогом их тайно почувствованного единения, согласия и в то же время такого же тайного несогласия и противостояния, которое, однако, не только не вызывало в них ни малейшего протеста друг против друга, но, наоборот, ещё более сблизило их, потому что та неожиданная, невольная откровенность, с которой они открыли друг другу свои мысли и чувства в обоюдном желании облегчить душу и вместе с тем не поступиться ничем своим в отплату за встречную искренность, — эта откровенность и это обоюдное желание, по-человечески уравнявшее их, пробудило в них то особое, сродняющее доверие друг к другу, которое возникает не столько от общности взглядов и мыслей, сколько от взаимопроникающего благородства ума и духа, а такое доверие способно возвыситься над очень многим и заровнять даже очень глубокую межу.
И в самом деле, межа, которая изначально пролегала между ними и которая казалась незыблемой, непреодолимой, потому что незыблемым и неодолимым был тот порядок, которому каждый из них должен, обязан был подчиняться: один — как простой служитель Церкви, другой — как её высший иерарх; эта межа и вправду как бы заровнялась, сгладилась, стала менее заметной, а вернее, заметной только внешне, в их сугубо деловых иерархических отношениях, но не в человеческих, где она перестала ощущаться вовсе. Фёдоров почувствовал даже, что после этого их разговора Макарий стал терпимей относиться к предлагаемым им исправлениям и чаще, заметно чаще и охотней уступать ему. Если раньше на многие его предложения заменить какое-нибудь устаревшее или малоупотребительное в живой речи слово более распространённым и понятным он зачастую отвечал отказом, заявляя, что книжные речи нельзя обесчещивать простонародными, ибо священная книга будет подобна гово́ре на торжище, то теперь перестал выставлять даже и этот свой довод — самый веский и неотразимый, на который Фёдорову, как правило, нечем было возразить. Если всё же иногда и вспоминал о нём, и приводил его, то уже не как повод для отказа, а как предостережение и как пожелание Фёдорову быть поумеренней и поосторожней в заменах и исправлениях. Теперь, выслушивая его доводы, он всё чаще находил их разумными и, соглашаясь с ними, доверительно говорил:
— Тебе лучше ведети, дьякон... Ты по вся дни средь простых обретаешься, аз же давно не слышу народной речи.
И только ещё одному исправлению, на первый взгляд совершенно пустячному, он воспротивился с прежним упорством. В одном месте нужно было убрать отрицание «не», одно-единственное, случайно, из-за описки оказавшееся там, но оно-то и стало воистину камнем преткновения. «Или кто прежде даст ему и не воздастся ему», — было написано в одной из глав Послания к Римлянам, и хотя это было явной, прямой опиской, искажавшей смысл священного стиха, Макарий тем не менее ни в какую не соглашался исправить её. Положение осложнялось ещё и тем, что во всех рукописных Апостолах, которые были на тот час под рукой у Фёдорова, — во всех без исключения, даже в Геннадиевой Библии! — стояло это злополучное, ненужное «не». Хуже того, оно было и в макариевских Минеях! Когда-то просмотрел его и сам Макарий и теперь, даже понимая, что оно там не нужно, упорно стоял на своём. Не хотел он признать своего просмотра. Нелегко ему было сделать это. Ещё бы! Раз уж он сам, грамотей из грамотеев, знаток из знатоков, допустил такое, то что говорить про полуграмотных переписчиков, с трудом бредущих по книге, и что пенять и сетовать на них, бедолаг?!
То, что этого «не» не было ни в греческом Апостоле, ни в латинском, ни в немецком, не убеждало Макария. Он поставил условие: ежели сыщет Фёдоров хоть единый русский Апостол, где бы не было этого «не», тогда он даст своё согласие.
И опять поехал Фёдоров по монастырям, опять — в который уже раз! — перерыл в их ризницах все священные книги и всё-таки сыскал такой Апостол! Сегодня он явил его Макарию, и тот, всё же несколько удручённый сознанием своей промашки и неправоты, как и обещал, не стал более противиться. Вместе с согласием на это исправление он дал Фёдорову и своё высокое святительское благословение.
Фёдоров с трудом сдерживал радость. Вот он, долгожданный миг: свершилось! Почти десять лет мучительных ожиданий, сомнений, надрыва души и гнёта отчаянья — позади. Теперь он наконец-то может начинать печатание, и ничто уже не помешает этому: благословение Макария защитит его от всех козней и посягательств. Он свято верил в это и был счастлив, полон восторга, радости, хотя, принимая от Макария благословение, понимал, что, должно быть, видит его в последний раз, и, уходя, мысленно простился с ним.
...Сейчас, стоя на площади Китай-города, изумляясь и радуясь обилию света и тепла, щедро и беспрестанно льющегося из пробуравившего небо огненного родника, и любуясь, и наслаждаясь этим теплом и светом, наслаждаясь жадно, восторженно и откровенно, как безраздельной и единственной своей собственностью, он пытался унять свою радость, пытался повернуть свои мысли в какую-то иную сторону, принуждал себя думать о Макарии — скорбно и сострадательно, чтоб искупить этими мыслями невольную вину перед ним за свой неуместный восторг и радостное наслаждение жизнью, но все его попытки были тщетны. В нём билась, бушевала, вздымалась горячей волной только одна мысль: «Свершилось! Свершилось! Свершилось!» И он готов был стоять так вечность и ничего не желал бы больше, только чтоб чувствовать, чувствовать, чувствовать эту бьющуюся в нём горячую волну.
Странно, но больше всего ему не хотелось сейчас возвращаться к себе — на Печатный двор. И он знал почему. Те заботы, дела, которые ожидали его там, были совсем не под стать его нынешнему душевному состоянию, они были слишком земными, обыденными и могли загасить, заглушить, опростить всё то, что переполняло нынче его душу. Завтра — да! Завтра он с радостью окунётся в прежние заботы и дела, а сегодня, сейчас ему хотелось подольше похранить в себе эти чувства, подольше побыть с ними наедине, потому что слишком редко посещали они его, и порадоваться, тихо, заветно порадоваться обилию света, тепла, синевы и как бы причаститься всем этим, соединиться с ним, слиться, ощутив себя частью Вселенной.
Он стал думать о Боге, но не потому только, что его воля незримо присутствовала и в том, что совершилось у митрополита, и в том, что сейчас происходило в природе, а потому, что то чувство огромной благодарности, которое сейчас переполняло его, не могло быть излито больше ни на кого. И из души его тихо потекла молитва.
Он был счастлив, и это было счастье человека, в котором чувство благодарности превзошло все другие чувства, а такое счастье — высшее!