Царская прохлада — это только по слову прохлада, только сказывается так. Будто едет царь за город, на свой Красный двор, развеяться, прохладиться, отвлечься от дел своих государских и забот повседневных — словом, отдохнуть, чем-нибудь позабавиться, потешиться. Благодать, ежели верить слову! Но на самом деле царские прохлады и забавы — это как сражение на поле брани. Особенно когда затевается потеха с медведями, и не с гончими, что обучены для дворцовых потешных игр, а с дикими, пойманными в лесу. На такой прохладе семью потами изойдёшь, и хорошо ещё, ежели цел и невредим останешься. Царь ведь не любит осторожной игры. Ему подавай такое, чтоб кровь леденела. А с медведем, известно, шутки плохи. Недаром же говорится, что на медведя хорошо лишь рогатину готовить. Впрочем, и с рогатиной против разъярённого зверя, самого матерого, стервятника, — тоже не велико диво. На Руси этим мало кого удивишь. Не бывает такого праздника, чтоб на Москве не устраивали потех с медведями, и непременно кто-нибудь из удальцов-резвецов за корец медовухи выйдет против косолапого с рогатиной, а то и вовсе с голыми руками. Есть и такие отчаюги — из бронников они обычно, из кузнецов да из кожевников.
На царских медвежьих потехах иные страсти и иные затеи. Тут самая любимая и самая отчаянная забава — скачка верхом на косолапом. Дело это не простое и опасное до смерти. Доведённого калёным железом до бешеной ярости зверя выпускают из клетки — и начинается захватывающая дух игра. Медведь хоть и взбешён и разъярён, но по натуре он труслив и, выскочив из клетки, бросается изо всех сил наутёк. Его нужно настичь на лошади и на полном скаку, точно рассчитав, прыгнуть ему на спину, ухватиться крепко за загривок и держаться сколько хватит мочи. Кто усидит до счета десять, тому хлеб-соль от царя на пиру и конь из государевых конюшен; кто продержится вдвое — тому перстень с царской руки; ну а втрое кому продержаться удастся, тому особая награда сулится, которую царь назначит, глядя по человеку. Да только добиться такой награды ещё никому не удавалось: даже самый трусливый или отощавший, поднятый из берлоги медведь не даст так долго сидеть у себя на спине человеку.
В этой жестокой игре всегда кто-то обречён — либо зверь, либо человек, потому что спрыгнуть со спины разъярённого зверя и не очутиться в его лапах — невозможно. И есть только один способ остаться целым — убить медведя, нанеся ему смертельный удар ножом до того, как очутишься под ним на земле. Бить следует сильно и точно — в подзатылье, туда, где начинается спинной хребет. В мгновение ока нужно выхватить из-за пояса нож и вонзить, и счастлив тот, кому этого мгновения вдосталь.
Нынче первый же пущенный медведь изувечил царского доезжачего. До двойного счета дотянул царский псарь, да не поспел с ударом и очутился в свирепых лапах. Пустили собак, отбили бедолагу, но какого! — почти бездыханного. Повезли его в город, не чая довезти живым, а царь, наказав Левкию отслужить молебен о сохранении живота раба Божьего Никиты — так звали доезжачего, — велел продолжать потеху.
Ещё четыре медведя сидели в клетках, и, хоть случившееся чуть поубавило пыла у остальных, скучать царю всё же не пришлось. Васька Грязной лихо оседлал второго, но испытывать судьбу не стал — тут же и прикончил его, не заработав даже хлеба-соли.
— Я, государь, сего мишку тебе на окорока[166] загнал, — бесхитростно отстаивал он себя перед трунившим над ним Иваном. — Мне то в ббльшую честь, коли ты станешь есть окорока от моего медведя, а милостями твоими я, слава Богу, и так не обойдён.
— Расхолил я вас с Федькой, зело расхолил, — смеялся Иван. — Допрежь, что псы алчные, любому кусу радовались, а нынче, гляди-ка, переборчивы стали!
— Что и говорить, государь, переборчивы, — чуть пришучивая, угодливо соглашался Васька.
— Уж царский перстень иль хлеб-соль для вас не принада!
— Что и говорить, государь...
— Так яви удаль, продержись до трёх десятков счёту, и, буде, я тебя боярством пожалую!
— Да куды мне, государь?! С посконным рылом в суконный ряд! Ты паче тем Федьку привабь. Он жуть как боярином хочет стать.
— Федька — дрочона[167]! — продолжал смеяться Иван. — Ему лише на бабах верхом ездить!
— О-о! В том он горазд! — смеялся вместе с Иваном уже и Васька.
...До полудня тешились медведями. Последнего, самого крупного, стравили с собаками и долго с холодным, жестоким восторгом наблюдали, как он бился с ними — с целой дюжиной свирепейших псов, чуявших своё превосходство и жаждавших воспользоваться им до конца.
Это тоже была одна из любимейших забав на царских прохладах. Иван любил такие стравки — собак с медведями или с волками. Сама природа, разделившая всё живое кровавой межой вражды, являла тут ему свой истинный, страшный лик, вглядываясь в который он всё глубже и острей осознавал могучие законы, правившие миром, а через них ему открывался и высший смысл той всеобщей вражды, которая была и в его крови. Он чуял её в себе, угадывал по буйным приступам того неясного и неподвластного ему, что таилось где-то между разумом и душой, и понимал, что не плоть, не дух, не разум, а именно она, вражда, единит его со всем сущим в этом мире и подчиняет тем непреложным, могучим законам, которые созданы и освящены какой-то высшей силой и высшей волей, и потому законы эти не преступны, как не преступна и сама вражда. Она дана миру, как живому дана жизнь, как сильному сила, как разумному разум. В этом её высший смысл, её и его оправдание.
Приехали Бельский с Мстиславским. Спешились. Бельский, передав повод подскочившему конюху, нетвёрдым шагом, будто ступал по чему-то зыбкому, направился к Ивану, подошёл, молча опустился перед ним на колено, повинил голову.
Иван, сосредоточенно наблюдавший, как истерзанный, весь в кровавых раздирах медведь из последних сил отбивался от вцепившихся в него собак, коротко глянул на Бельского и, как будто даже смутившись от этого покорного коленопреклонения, благосклонно потрепал его по плечу:
— Подымись, боярин! Не распаляй злорадства в недругах и досады в друзьях.
— Государь!..
— И слов уберегись! — пресёк он попытку Бельского сказать что-то. — Они сейчас злейшие твои враги — слова. Ты много наготовил их, покуда ехал сюда. Но ты их не в сердце услышал своём... Тебе разум твой напридумал их... Но я також имею разум! — Иван улыбнулся холодной, заумной улыбкой и вновь потрепал Бельского по плечу. — Веселись, боярин! Пир нынче устроим гораздый, и чаша моя не обойдёт тебя!
Бельский поднялся.
— Что же... ни единого слова не хочешь услышать от меня, государь? Стало быть, не оставил ты мне вину?
— Да ве́ди ты не в цепях, боярин, — усмехнулся Иван.
— В цепях, государь.
— Ну, тех цепей я с тебя не сыму. А слово своё... Сказал уж: побойся его! Может статься, что сло́ва как раз я тебе и не смогу простить. Написано ве́ди: от слов своих оправдаешься и от слов своих осудишься. Посему позабудь всё, что наготовил сказать мне, позабудь и веселись. Поглянь, нынче зверь-то какой у нас! Пятерых псов отделал! Да уж сдал... Справит пир и ушастая свора. Вон как вцепились! Васька! — вдруг позвал он сурово и властно. — Вели отогнать собак! Дай ему в лес уйти! Пусть живёт... Он славно бился и сполна потешил нас.
— Да не выжить ему, государь! Повели уж тогда — из пищали...
— Так учини.
Иван встал — так резко, что опрокинул скамью, на которой сидел. Казалось, что-то обозлило его. Или надоело. Или стало невыносимым. А может, просто хотел что-то скрыть в себе, удержать — такое, чего сейчас не мог и не должен был выказывать ни Бельскому (ему, быть может, более других), ни Мстиславскому, ни Челяднину и вообще никому, ибо в затеянной им игре, участниками которой были все, кто сейчас окружал его, он должен был сыграть свою роль лучше всех, и сыграть её как можно убедительней.
Встав, он молча и отрешённо, словно забыв мгновенно обо всём, и о Бельском тоже, на которого даже не глянул, как будто того и не было вовсе, пошёл к своему шатру, неслышно ступая по мягким коврам, расстеленным на том месте, где он сидел. Десятки насторожившихся, пристальных, острых глаз с невольной покорностью проводили его — как беду свою проводили. Наступила тягучая тишина. Резкий встреск выстрела не оборвал её, а лишь усилил. Казалось, раздайся ещё хоть один какой-нибудь звук, и тишина станет уже неодолимой и навсегда воцарится здесь. Но звуки куда-то пропали, притаились, словно и вправду не смели вступить в единоборство с тишиной, боясь не одолеть её и исчезнуть навсегда. Только где-то в чащобе леса, окружившего урочище причудливой вязью стволов и крон, раздалось осторожное, как недобрая вещба, кукование.
Бельский, не зная, что делать, стоял истуканом и потерянно смотрел на валявшуюся у его ног опрокинутую Иваном скамью.
Из леса робким напоминанием ещё раз донеслось краткое «ку-ку».
— Вон, боярин, для тебя кукавица так расщедрилась, — сказал с дурной издёвкой Федька Басманов. Он стоял неподалёку от Бельского и одновременно, словно глаза у него могли расходиться в разные стороны, следил за ним и за Иваном, ожидая, что тот позовёт его или подаст какой-нибудь знак. И действительно, Иван подошёл к шатру и, прежде чем войти в него, ненадолго остановился перед пологом. Федьке этого было достаточно. Он тут же сметнулся с места и бросился вслед за ним.
К Бельскому подошли Челяднин и Мстиславский.
— Пожалуй, боярин, в мой шатёр, раз своего-то не привёз, — предложил Челяднин, просто и обычно, как будто и вправду для него это было сущим пустяком. На самом же деле такое предложение требовало немалого мужества. Вряд ли бы кто иной отважился сейчас предложить Бельскому подобное.
— Не откажусь, — с готовностью ответил Бельский, для которого любая участливость была сейчас дороже всего.
— Пожалуй! Приляг, отдохни... Когда ещё тот пир затеется? А потеха уж отошла. Вон и государь ушёл испочить. Ступай и ты... А мы с князь Иваном поедем на стрельбище — из лука посостязаемся.
Над урочищем стояло полуденное солнце — ярое, обложное. Оно словно расплавилось в прозрачном тигле весеннего неба и пролилось на землю невесомостью тепла и света, яркостью бликов, радужностью красок и мягкой сусалью теней, приникших даже к самым мельчайшим былинкам. И всего этого было так много, и так щедро всё это отдавалось земле, что казалось, его, солнца, просто не хватит, что оно иссякнет, истлеет, угаснет... Щедрость эта, эта избыточность, казалось, была и земле в тягость: не шелохнувшись, будто в изнеможении, стоял лес, ещё не набравший после зимы полной силы, недвижно, распластанно, будто приплюснутый чем-то тяжёлым, лежал пруд, отсвечивая всей своей прозрачной толщей, словно был наполнен не водой, а этим искристо-радужным расплавом, стекавшим с неба; и степь, раскинувшаяся позади пруда, и далёкие холмы, катившиеся, как волны, в широкую луку урочища, и само урочище — всё, всё это, переполненное, перенасыщенное теплом и светом, казалось, изнывало, изнемогало в тягостной, неравной борьбе с солнцем. И только люди явно радовались ему и не тяготились его обилием и щедростью, не прятались от него, не искали защиты. Даже Иван не велел ставить свой шатёр в усолонь — под деревья. Раскинули царский шатёр посреди урочища, настелили вокруг ковров, принесли из хором лёгкую фряжскую скамью со вслоном[168], обитую рытым бархатом, и царь, воззирая на лихую игру с медведями, полдня нежился на солнце, сняв шапку, распоясавшись, распахнув кафтан...
Бояре, те, что были познатней и побогаче, приехавшие, по обычаю, с собственными шатрами и шатерниками, тоже, глядя на царя, расположились на солнышке — и самим понежиться, и шатры просушить после зимнего хранения. 0ни и теперь, после прекращения игр и ухода царя, не полезли под пологи: солнце оказалось сильней обычаев, сильней их умащённого чванства и изощрённых правил чести, по которым для них считалось зазорным быть в простоте среди худородных или не столь знатных и богатых, не имеющих своих шатров. Эти бесшатерники, они ведь и ночевать-то будут в царских обиходных хоромах — в подклетях, в сенях да предсеньях, где обычно обретается царская дворня. Так разве ж можно смешиваться с ними, пусть даже и средь урочища или чистого поля, где, казалось бы, все пути и места одинаковы?!
Но нынче принишкла в дородных спесь, вылезли они на солнышко, как сурки после долгой зимы, пригрелись, разомлели, лень им стало сторониться худородных, да и не всякого худородного сторонится боярская спесь. Разборчива она. Вон Висковатый! И худородный, и бесшатёрный, а бояре так и льнут к нему, в шатры к себе зазывают: «Пожалуй, дьяк Иван!» А то и по отчеству: «Иван Михалыч!» То медку хмельного отведать, то ещё какой-нибудь любезностью заманивают — почтительно, угодливо, даже льстиво, и, хотя в душе у них полно презрения к нему и самой чёрной зависти — полно, не иначе! — но с виду готовы рассыпаться перед ним в прах. Не все, разумеется, Мстиславский не станет заигрывать и панибратствовать с дьяком, даже если этот дьяк — Висковатый. Не станет и Бельский, и Челяднин, и Шуйский, и Щенятев... А Темкин станет, и Сицкий станет, и Салтыков, и Умной-Колычев, и Чёботов... Все они не преминут позаиграть с первым дьяком, уноровить ему, похлебить, авось и отзовётся это в нём каким-нибудь добрым словцом, замолвленным за них перед царём. Влиятелен дьяк и в чести у царя — в особой чести! Слово дьяка веское, и царь никогда не пропускает его мимо ушей.
Нынче Сицкий, занудистый царский свояк, рьяней всех наседал на Висковатого, зазывая его к себе в шатёр. Причину этой особой любезности и настойчивости боярина понять было нетрудно. Свадьба дочери, которую Иван нынче сосватал за Федьку Басманова, — вот что понуждало боярина так усердно обхаживать дьяка. Дочь Сицкого была не просто боярышней, одной из тех боярских дщерей, которые, благословясь у батюшки с матушкой, после Пасхи, на Фоминой неделе, пойдут под венец. Дочь его была двоюродной сестрой царевичей — кровное родство! — и свадьба её должна быть сыграна так же, как играют свадьбы в царском дому. А в царском дому свадьбы играют по особому чину. Тут ничего не делается как Бог на душу положит, и своей волей никто и шагу не ступит, и слова не вымолвит. Тут всё расписано до мелочей: кому что делать, где стоять, где сидеть, куда ходить и как — кому за кем и в какой черёд, кому нести свечи и каравай, кому чесать волосы жениха и невесты, кому осыпать их хмелем и опахивать соболями, кому раздавать ширинки, а кому ставить блюда перед молодыми, и кому — перед гостями, и кому — посылать эти блюда в рассыл... Досконально расписано и то, где должны быть поставлены свадебные места молодых и как они должны быть убраны: бархатом или камками, какие изголовья должны быть положены на них — расшитые и низанные жемчугом или только расшитые, и сколько соболей будет на изголовьях — по сороку или по полсорок, и какой стол должен быть поставлен подле, где будут лежать калачи и соль, и какими столешниками он будет покрыт, и сколько денег — золотых или серебряных — будет лежать на свадебном каравае; не забудут ни о покровцах, ни о ширинках, ни о свечах с обручами, что поднесут молодым, не забудут и о склянице, которую разобьёт и растопчет ногами жених, выпив поданное ему при венчании в церкви вино, и осколки которой, по древнему обычаю, отнесут и бросят в реку. Ничего не забудет дьяк-грамотей, который будет составлять эту роспись, называемую свадебным чином или разрядом. Да и не может он забыть или упустить чего-нибудь, потому что не из своей головы берёт всё это, не сам придумывает, а пишет, глядя на прежние росписи, которые все до единой собраны в свадебных книгах. Росписей этих там столько, что многих никто и не помнит, особенно тех, что записаны туда и двадцать, и тридцать, и пятьдесят лет назад, и в воле дьяка составить чин познатней, пороскошней или, наоборот, — попроще, похудей, сыскав в книгах любые нужные примеры и доказательства. Конечно, свадебный чин самого даря или самых близких, единоколенных его родственников никто не посмеет умалить. Каждая новая такая свадьба всегда пышней прежней, и чин таким свадьбам составляют без оглядки на прежние, ну а с прочими царскими родичами — третьих, четвёртых, пятых колен — дьяк, составляя роспись, может и посамовольничать. Ежели тридцать лет назад на свадьбе какой-нибудь царской племянницы взголовье на местах молодых не было шито жемчугом и лежало по полсорок соболей, а десять лет спустя у такой же племянницы или племянника и жемчуг изукрашивал взголовье, и соболя лежали сороками, и на свадебном каравае были фряжские золотые флорины и дукаты вместо серебряных московок или новгородок, то дьяк для нового чина мог выбрать то, что ему заблагорассудится. А дьяческое благорассудство и побуждения неисповедимы, как пути Господни. Ненависть и вражда к одним, расположение и любовь к другим, корысть, расчёт, угодничество, лизоблюдство ложатся на весы и склоняют чашу то в одну, то в другую сторону. Нередко серебряные новгородки иль московки в дьяческих руках легко превращались в золотые флорины и дукаты на свадебных караваях, а тафтяная шуба, поднесённая во мзду, ложилась на шитые жемчугами взголовья полными сороками соболей.
Велика и непостижима эта штука — дьяческая благорассудность, и тот, кто хочет переплюнуть других то ли свадьбой, то ли крестинами, то ли даже похоронами, тот не пустит дела на самотёк, не доверится дьяческой благорассудности и разрядным книгам, в которых эта же самая благорассудность, задобренная серебром и шубами, давно утвердила себя чернильной строкой, смешав праведное с грешным.
Вот и Сицкий от той же заботы заходился обхаживать Висковатого, зная, что тот, составлявший последний царский свадебный чин, будет непременно составлять и этот.
Боярин не питал надежды задобрить или подкупить дьяка: Висковатый был неподкупен, и ни серебро, ни шубы, ни соболя не заставили бы его составить для Сицкого чин, которого ни он, ни его дочь не заслуживали. Просить дьяка, уповая на его добросердечность, тоже было бесполезно: он не был добрячком. Наоборот, слыл суровым и непреклонным, даже беспощадным, особенно в делах службы, потому что стремился быть справедливым, а справедливость — это чаще кнут, чем пряник.
Зная всё это, Сицкий намерился подойти к дьяку совсем с иной стороны: соблазнить, подкупить его собственным расположением. Ведь он, Сицкий, — глава особой думы, созданной Иваном при царевичах, и, стало быть, главный опекун, ежели... И дьяк, конечно, как и все иные, не может не думать об этом и не приискивать себе новой опоры на случай этого ежели.
Что злато, что серебро, что шубы, шелка, бархаты? Для мудрого вся эта рухлядь — ничто! Иное дело — человеческое расположение! Дружбу и участливость не купишь ни за какие деньги. А земное счастье переменчиво: сегодня ты на коне, а завтра сброшен долу, в прах, в гной, и кто тебя поднимет оттуда, как не тот, кто облагодетельствован тобой. Так думал Сицкий, нисколько не сомневаясь, что Висковатый, со своим умом и прозорливостью, не станет пренебрегать его благорасположением. Он был неглуп, Сицкий, и понимал людей, но понимал ровно настолько, насколько понимал самого себя, и потому мерил всех на свой аршин. А той меры, которая могла бы быть приложима к Висковатому, он не знал и не подозревал даже её истинной величины и сущности, и потому сейчас — с презрением, поняв, что не возьмёт дьяка своими ласками, а после — в злорадстве, когда свершится над дьяком лютая воля царя, он будет думать, что дьяк просто ошалел от свалившегося на него счастья, положив себе слишком высокую меру и слишком высоко оценив себя.
— Что же обижаешь меня, Иван Михалыч? — Сицкий не стал скрывать своего неудовольствия холодным отказом Висковатого. Его маленькое, бабоватое лицо даже слегка ощупло, стянутое, как завязкой, надменно-обиженными губами.
— Да чем же, Василий Андреевич?
— Гнушаешься моим приглашением. А я ве́ди с добром к тебе...
— Не гнушаюсь, Василий Андреевич. Стерегусь... Как бы не сказали ненароком, не к чести твоей, что улащиваешь ты меня.
— Пошто мне тебя улащивать-то, дьяк Иван?! Мы с тобой — как небо и земля!
— То верно, Василий Андреевич. И вон, у окоёма, земля с небом смыкается, да с виду токмо... А поди на то место, позри — ан и тамо они первозданно разъяты.
Из царского шатра высунулся Федька Басманов, властно позвал:
— Дьяк Иван! Цесарь кличет!
Иван сидел на невысоком лежаке, покрытом белой, татарской выделки, кошме, был угрюм, отрешён. Руки, сплетённые на груди, тяжело оттягивали ему плечи, и он казался вялым, безвольным, подавленным, покорно ждущим чего-то или уже отчаявшимся дождаться. На вошедшего Висковатого не обратил никакого внимания, не глянул, даже не пошевелился, — так и остался сидеть, безвольно, угрюмо сгорбленный, но с напряжённо вскинутой головой, которая одна и не покорилась этой тяжёлой истоме, одолевшей его тело.
Перед ним стоял небольшой, низенький столик с круглой столешницей, отделанной тонкими резными пластинами из бивня моржа, на столешнице — книга. Висковатый знал эту книгу, он и прежде не раз видел её у Ивана. Это был «Просветитель» Иосифа Санина[169], знаменитого вождя иосифлян. После Священного Писания и Патерика[170] книга неистового волоцкого игумена была наиболее читаема и почитаема Иваном. Отсюда, не без усердной помощи митрополита Макария, он почерпнул первые и самые впечатляющие мысли о божественной природе царской власти, здесь нашёл идею самодержавства и беспредельности воли государя, уяснив со всей силой своей могучей страсти их священное триединство и нерасторжимость, подобные триединству и нерасторжимости Святой Троицы. Тут, в этой книге, были истоки его незыблемой веры в великую предопределённость своих путей, которыми он шёл, попирая всё — и правое и неправое, — тут были истоки его вседозволенности и святой убеждённости в неподсудности ничему земному, ибо преизощрённая эта скрижаль торжественно провозглашала: «От Бога дана бысть держава вам. Вас бо Бог в себе место избра на земли и на свой престол вознёс, милость и живот положи у вас». Тут были истоки ещё очень многого, тут было начало начал!
Теперь всё это уже вызрело в нём, окрепло, заматерело, соединившись с его собственным — ещё более непомерным и воинствующим, но он до сих пор не расставался с этой книгой. Что он ещё искал в ней и что находил? Что она рождала в его неистовой, посягнувшей на нечеловеческие пределы душе? Этого никто не знал. Не знал, быть может, он и сам.
Федька Басманов, выжидательно стоявший за спиной Висковатого, тихо окликнул Ивана. Тот будто и вправду очнулся: неподвижные глаза его дрогнули, он всхмурил брови, глухо сказал:
— Поди прочь, Басман.
Федька, обиженно сопнув, убрался из шатра.
— Почитать хотел... — Иван положил руку на книгу, помедлил, насторожив ухо, словно опасался, что Федька будет подслушивать. — Да не чтётся.
— Что же так, государь? — спросил Висковатый, чувствуя под сердцем холодную пустоту. Так бывало всегда, когда он не знал, зачем Иван призывает его. — Книга прискучила иль иное?..
— Нешто книга сия может прискучить?! — возмутился Иван, словно Висковатый усомнился в каких-то его личных достоинствах. — Книга сия!.. — Он взял книгу двумя руками, торжественно приподнял. Слова уже ничего не могли добавить к этому, и он, измерив дьяка презрительно-вялым взглядом, бережно опустил книгу на стол. — Неужто не читал ты её, что безлепицу таковую глаголешь?
— Не довелось, государь.
— Не довелось? — Взгляд Ивана стал напряжённей, острей, вялость исчезла, и презрительность, в которой была немалая доля снисходительности, сменилась холодной отчуждённостью. — Да и не станешь читать... Знаю. Как тебе стать читать книгу столь ревностного гонителя еретиков, коли ты сам еретик?
— Куда мне, государь? — улыбнулся Висковатый, стараясь отшутиться. — Знать бы свои дела, которые на меня положены, да не разронять списков.
— Вот-вот! Не позабыл выговор митрополита. Я також помню, за что на тебя святой собор епитимью наложил. За то, что о святых иконах сомнение имел и вопил, возмущая народ.
— И за то — також... Но более всего за то, что нарушил правило шестого Вселенского собора, возбраняющее простым людям принимать на себя учительский сан, — подсказал Висковатый, не оставляя шутливого тона, хотя уже не шутил, а скрыто дерзил, правда целя не прямо в Ивана, но и не мимо.
— А за то тебя пуще следовало покарать, бо уж больно любишь ты всех поучать. Почал с попов, а уж подбираешься ко мне.
Иван сказал это со злым ехидством и явным намерением нанести Висковатому удар почувствительней, но, сделав это, сразу же и понял, что перестарался. Напоминать о их недавнем недобром разговоре, а тем более возвращаться к нему он совсем не собирался и не хотел вновь разругаться с дьяком. Глаза его, только что злорадно пялившиеся на Висковатого, чуть ли не виновато вильнули в сторону: он явно ругнул в душе свою запальчивость, но исправить ничего не захотел, предоставив дьяку самому выбираться из этого положения.
— Я, государь, за то, что ты зовёшь поучениями, жалованье от тебя получаю, — сразу же затворив в себе на крепкий запор всё, кроме разума, спокойно и уже серьёзно сказал Висковатый. — Щедрое жалованье, государь! И мне не пристало справлять своё дело небрежно, межу чахи и ляхи. Совесть не дозволяет.
Иван ничего не ответил на это, смолчал: то ли давал возможность Висковатому выговориться и облегчить душу, то ли просто сдерживал себя, боясь вновь соблазниться какой-нибудь злой издёвкой, что в изобилии рождал его ум, и вконец замкнуть, пригнести дьяка, который и без того уже был достаточно угнетён усилившимся между ними разладом.
— А опричь того, государь, что положено мне по службе и что совесть моя возбраняет справлять безревностно, есть ещё нечто большее... Долг пред тобой, государь, и пред отечеством нашим, у коего мы все под тяжкою, но благою данью. И оплачивать ту дань надобно сполна и неотступно: делами, но и бесстрашием сердца, государь, и крепостью духа, и дерзанием разума.
Иван молчал. Висковатый, смущённый этим молчанием, но не напуганный им, не подавленный, ещё прибавил — с душой, не удержав её таки под запором:
— Паче витиевата моя речь и, буде, смешна тебе, да пришёл черёд и таковым словам. Бо меж нами, государь, всё либо злые, усобные слова, либо шутки пустотные.
От Ивана не ускользнула перемена в голосе Висковатого — его почти неуловимое дрожание и глуховатая омягченность, как будто сдавленность, — от горькой судороги, перехватившей ему горло. Он понял, отчего это пришло, и ждал, когда дьяк, сжавшийся в комок от его слов, вновь приоткроет свою душу.
— Что в том худого, что шутки? Шутки — то веселие, а без веселия како человеку прожить? — Тон, каким были произнесены Иваном эти слова, сбивал с толку. Невозможно было понять — оправдывается он или обвиняет, примирительность это или воинственность, нарочитость или искренность.
— ...А что, говоришь, усобица меж нами... Так заносчивого коня построже зануздывают.
— Я не заносчивый, я самый верный твой конь.
— Пусть так. То мне любезно и радостно слышать. Но что же ты, верный мой конь, за каждый удар плёткой норовишь меня из седла выкинуть? Ну, хлестнул я тебя! Ну, зря! Нешто чести твоей то ущербно?
— Что честь, государь? Честь — пустая людская выдумка. Душе истомно...
— Ну, я тебе не поп, чтоб душу твою ублажать! И не наводи меня на новую усобицу — не для того я тебя позвал. Давеча говорил ты мне про каперов, что у свейского да у Жигимонта заведены, — резко переменил разговор Иван, — которые разбой чинят над купцами, что к нам в Ругодив с товаром плывут. А и в прежние сказывал, как из посольства от дацкого воротился, что видел их суда разбойные. Я в те поры войной был занят, не до того было... Пустил мимо ушей твой сказ. А ныне, прочетчи сказки[171] купецкие о разбое, что ты мне подал, хочу раздумать гораздо и порешить о том, како нам тех купцов любчанских от того разбою оборонить. Посему и покликал тебя, время втуне не проводить дабы...
— Сказки те, государь, да расспросные речи, что ты прочёл, я уж, поди, как с лето целое собираю. Повелел я подьячим ругодивским записывать слово в слово, как купцы скажут, что они сами своими очьми зрели и что им самим учинилось от тех каперов ляцких и свейских, а чего не зрели и чего с ними самими не учинилось — того не велел записывать... бо вельми много, государь, всяких безлепиц и лжи течёт с языка на язык. И как мне было с тою безлепицей и лжой к тебе идти? А нынче ты сам ведаешь, как тот разбой учиняется и сколико убытков от того разбою.
— Худо дело. Этак-то и вовсе к нам ходить не станут... Отобьют охоту.
— Худо, государь... да не вовсе. Я расчёл: во всякий месяц, как сходит лёд и починается плаванье, к нам приходит до сотни судов, а каперы захватывают три, редко четыре... Случается и пять. Но всё равно, купцы сказывают, что многие из них уж поразорились и больше не хотят везти к нам товаров.
— И не повезут! — резко, с сердцем сказал Иван. — Им бы токмо прибытки считать, тем худославным лавочникам, а щитить от каперов их должен я, будто дел иных у меня нету!
— Я, обаче, мню, государь, что любчане не перестанут ходить в Ругодив, ежели и из каждых десяти снаряженных судов каперы будут разбивать у них два или даже три.
— Ты мнишь, — буркнул, успокаиваясь, Иван. — Что мне от твоего мненья? Мне накрепко надобно знать: будут ходить иль не будут?
— Накрепко, государь, о таковом деле как дознаться? Обаче давай рассудим... И Жигимонт, и Ирик, и сам император ерманской запрет положили ругодивскому плаванью, а любчан тот запрет не остановил. На имперских съездах и в послании Ирику они на своём стоят, что не могут перестать торговать с нами. Для Любока, государь, и для иных городов немецких прямая торговля с нами, в обход свейских таможен, — такой жирный кус, что оттащить их от него не под силу ни Ирику, ни Жигимонту.
— То слабый довод. Так было, покуда их не одолевали убытки от разбоя каперского. А как будет нынче?
— Тебе ведомо, государь, что любчане отказались пособлять Ливонии, коли ты на неё наступил, а вот Фридерику на свейского они свою подмогу сулят. Стало быть, ради беспрепятственной торговли с нами они готовы вступить даже в войну с Ириком на стороне дацкого. А война, государь, изубытчит их пуще всяких каперов.
— К тому их принуждают опять же убытки. Стало быть, вон как велики они, раз любчанские лавочники готовы раскошелиться на войну. И они уже есть! А будет ли та война — один Бог ведает... да ты! — не утерпев, поддел-таки Висковатого Иван. — Саксонской князь Август, тесть Фридериков, не жалеет сил, чтоб уговорить его сложиться со свейским и выступить сообща супротив нас. А иные имперские князья — и бурги[172], и пруссы, и померанские також — в свой черёд стараются, подымают на нас императора. Каждое лето жду: вот пойдёт Ермания на нас!
— Не пойдёт, государь. Любчанские лавочники сильней имперских князей, и они не допустят такой войны. Покуда ты будешь держать в своих руках море и прямо торговать с ними, потуда они будут держать в своих руках императора.
— Экий вещун-провидец! — вновь поддел Иван Висковатого. — Мнишь, миром правят лавочники? Не-ет! Миром правят вражда и страх! Они могут пересилить всё! И всегда надобно опасаться вражды — не токмо в сильном, но и в самом слабом. А страх надобно использовать... Себе во прок. Император пуще всего боится нынче турского. У турского великая сила, и императору не превозмочь одному той силы. Он будет чаять себе крепкой подмоги. И мы будем сулить ему ту подмогу. И теми посулами сами будем держать императора в руках... В своих руках, не уповая на лавочников. Нынче, ты прав, любчане будут вселичь отворачивать императора от войны... Выгоды, сулящиеся от торговли с нами, пересиливают в них вражду к нам. Но уповать, что так будет во всякую пору, — негоже! Завтра всё может перемениться, как уже было не раз... Почитай летописи! Сколико Новоград потерпел от них! Посему — не лавочники, а мы сами должны не допустить войны с императором. А лавочников також негоже оставлять на разбой каперам, дабы протори и убытки не отворотили их от нас и торговли не затворились бы[173]. Надобно нам оборонить их... Сколико у Ирика да у Жигимонта тех разбойных судов?
— Свейские суда, государь, ходят на разбой по едину, по дву... Ходят под чёрной хоругвью, и быстры на ходу вельми. Купцы сказывают, что уйти от них и под всеми парусами не просто. А сколько всего тех судов у Ирика — неведомо. А ляцкие ходят по пяти, по шести, а на хоругви у них орёл и рука с мечом. И, сказывают, вооружены гораздо — фальконетами и пищалями. О том я и сам могу посвидетельствовать. Как правил я посольство у Фридерика, то суда его королевские воинские захватили в ту пору и привели в гавань одного ляцкого капера. И я просил короля показать его мне, и король пожаловал меня, велел показать, и я видел. А приставы после сказывали, что капитан того ляцкого судна был пытан и с пытки показал, что у Жигимонта таких судов пятнадцать, и ходят они на разбой из Гданеска. А люди на тех судах, государь, разноплеменные: и ляхи, и кощубы, и свей... Добыча от того разбою идёт в раздел — капитанам и людям всем, а король в ту добычу вступается лише десятой частью.
— Ляцкие каперы ещё в бытность отца моего вредили торговле с нами. Жигимонт Казимирович изобрёл сей разбойный промысел, коли с отцом моим враждовал. А ныне и сын его, не умея одолеть нас своим королевским дородством, наострился на тот же гнуснейший промысел. Ну да ежели при отце нашем у нас моря и в горстке не было и мы щитили себя лише на суше, то нынче мы постоим за себя и на море.
— Но где, в какой земле мы сыщем себе суда и капитанов, государь?
— А то уж твоя забота! Скажи купцам, что я зову к себе на службу таких храбрецов, а купцы разнесут мой зов по всем землям, и таковые сами сыщутся. В любых краях, дьяк, обретается немало людей, которые повсегда готовы обратить свою храбрость в ефимки и флорины.
Иван замолчал и как-то сразу, в один миг — это стало видно по его заострившемуся лицу — отрешился от всего, о чём только что говорил и думал. Руки его вновь заплелись тяжёлым узлом, оттянули ему плечи, сгорбили его, и он вновь стал казаться таким же, каким увиделся Висковатому вначале. Висковатый смотрел на Ивана, на эту его угрюмую отрешённость, как будто уже навсегда разделившую их, и в нём было такое чувство, словно всё, о чём они только что говорили, ему пригрезилось, а на самом деле никакого разговора не было, и прошло лишь мгновение, как он вошёл в шатёр, лишь короткое мгновение, которого не хватило бы даже на одно-единственное слово.
Висковатый, поддавшись этому чувству, уже чуть было не оглянулся — проверить, не стоит ли и в самом деле за его спиной Федька Басманов, но голос Ивана остановил его.
— Скажи, дьяк, — тихо, словно таясь от кого-то, сказал он. — Что там сейчас... в Москве? Как думаешь, что там сейчас?
Боль, прозвучавшая в вопросе Ивана, отозвалась и в душе Висковатого. Как всё-таки он был привязан к нему! Знал бы это Иван! Но Иван этого не знал. Он видел в нём иное, тоже не менее нужное ему, но это иное он мог найти и в других — в том же Федьке Басманове или Ваське Грязном, — тесной привязанности же больше не было ни в ком.
— Я думаю, государь... — Висковатый тоже приглушил голос, но только затем, чтоб и голосом, его спокойствием и тихостью приунять, уменьшить тревогу в Ивановой душе, — что тайных врагов у тебя стало меньше, а сие уж не так худо. И в Москве, государь, и нынче и в грядущем, всё будет в твоей воле. Токмо... покажи её, свою волю, пусть узрят её, познают! Стань пред ними с открытым ликом, ибо ты прав, и правота твоя — сила твоя!
— С такою силой я не одолею даже мышь, — сказал угрюмо Иван. — Мне потребна иная сила... Правая иль не правая — всё едино, лишь бы помогла одолеть их. Кто нынче со мной неотступно? Федька, Васька, Малюта, ты... А иные?
— Дьяки все с тобой, государь. Неотступно.
— Дьяки! Что вы такое — дьяки? Какая в вас сила? Вы слабая поросль, прозябшая по весне. Вас просто затопчут.
— Есть иная сила, государь... Я уж не раз указывал тебе на неё. Поместные[174], государь.
— Ту силу ещё надобно собрать, совокупить, угобзить, улестить... Единым словом своим призывным я их к себе не приворочу. То как нива: вспахать и засеять, а будет ли жатва — неведомо. А у них... У них уж всё давно в закромах. Они давно копят свою силу... И уж довлеть накопили. Подняться супротив неё в открытую — всё едино что разом разрушить высокую греблю.
О, дьяк, я не могу тебе даже поведать, как велика их сила! — с неожиданной, редко прорывающейся из него доверительностью воскликнул Иван. — Дед мой не одолел её, отец не одолел, ежели и я не одолею, не быть России великой державой, а мне — истинным государем на ней. Всё так и останется под ними — закосневшим, погрязшим в низкой суете, в усобной пагубе и алчбе. Ибо что для них Русь?! Им бы токмо вольготно и сытно жилось, токмо не было бы порухи их дородству, не было бы тяжких забот, а там — пусть Руси той и вовсе не будет! Даже лучшие из них не могут избытися сего векового недуга, и ежели идут за мною, то движутся не страстью сердец, а корыстью, честолюбством.
— То вельми гораздо, государь, что ты разумеешь сие, — сказал с волнением Висковатый. — Разумение сего — такая же великая твоя сила, как и твоя правота!
— Послушать тебя, так у меня столико силы, что хоть нынче берись корчевать их с корнем! А я вот сижу и думаю: чем встретит меня Москва и чем я смогу ответить, ежели?..
— Неужто ты думаешь?..
— И думаю и знаю: они не будут сидеть сложа руки. Кончилась пора тайных противлений. Зло выплеснулось наружу. Теперь — либо они меня, либо я их.
— И что же будет, государь? Страшно подумать, что будет? — ещё сильней взволновался Висковатый. — Лютая усобная распрь... Чем она вновь обернётся для Руси? И не сгубишь ли ты в ней все свои задумы, всё, что ты почал?
— И с таковыми вот вопрошателями мне також бы не водиться, — неприязливо, с досадой выговорил Иван. — Да не могу... Ибо сам думаю о том... И уж столико передумал, что супротив сотни таких вопросов выставлю тыщу иных, — начал распаляться Иван, но голос его не повышался, а, наоборот, становился всё тише, притаённей, сходя на шёпот — острый, режущий шёпот, который сейчас был страшней самого лютого его крика. — И ты мне соли не сыпь на рану, вопрошатель! Что будет? А что будет, коли я стану пред ними на колени? Поверстаю себя в хлопоты? Что будет, коли двадцать недоумков, обсев меня кругом, начнут учить, как мне царство своё держать? Что будет?! Молчишь?! Паче б ты чаше молчал! Чаял, душу мою облегчишь, а ты... Убирайся с глаз моих! Видеть тебя не могу! В Москву убирайся!
Лишь к полуночи стало стихать щедрое, разливанное пиршество, шумевшее в тесных хоромах царского загородного двора. Надоело, пресытило всё: и стерляжья уха с шафраном, и жареные коростели, и заячьи почки на молоке с имбирём, и вишня в патоке, и меды всех разборов — малиновые, черёмуховые, брусничные, и заморская романея, и мальвазия, надоели скоморохи, надоели их бубны, сопели, прискучили их песни, пляски... Тяжёлая, хмельная истома одолела к полуночи всех, и ежели молодший, не чиновный люд, разместившийся в сенях, в полусенцах, в клетях[175], уже начал расползаться по углам и закуткам, то в трапезной, где пировал сам царь с боярами и окольничими да с ближними своими, ещё держались, перебарывая из последних сил одолевавшую дрёму и мучительные потуги перепотчеванного чрева, — держались, покуда царь был за столом. А царя, казалось, не брали ни усталость, ни хмель. Пил он много, но не пьянел — так, чтоб было уж очень заметно, — лишь лицо его как бы мертвело, теряло свою обычную живость и во взгляде появлялась та жестокая, мрачная отупленность, за которой, казалось, стоял не хмель, а какой-то тяжкий недуг его души.
Страшен был этот взгляд, страшен и невыносим, и редко кто без судороги в сердце мог встретиться с ним в открытую, а уж выдержать его, не отвернуть глаз, не потеряться, кроме чудовского архимандрита Левкия, лукавого его наперсника, не мог никто. Но нынче и Левкий избегал Ивановых глаз. Нынче они были особенно невыносимы. Казалось, уже не боль, не гнев, не злоба, а что-то иное, ещё более мучительное и страшное пробудилось в его душе и выплеснулось ему в глаза, переполнив, заполоводив их, но в них и остановившись, задержавшись — на самом последнем рубеже, за которым уже не было никаких преград. И каждый чувствовал, каждый понимал, что только лишь тронь — и оно вырвется из него, хлынет неудержимым, яростным потоком, не щадя никого и ничего. И не трогали, завязав себя на сотни узлов, и даже в хмельной распоясывающей одури не дозволяли себе забыться, ослабить какой-нибудь узелок — все были настороже, все, и каждый в отдельности, охраняли его от себя и себя от него. При этом умудрялись и веселиться, и дурить, широко и разгульно бражничать — так же, как во все времена; и так же, как во все времена, вальяжно восседала за каждым столом и спесь, и чванство, так же порода заступала худородие, так же считались местами и мерились честью — всё, всё было так же, как во все времена, как на всех пирах, и лишь зоркий, вникающий глаз разглядел бы за этой обычностью необычное: в веселье — надрывность, в дурачествах — оглядку, в местничестве — сдержанность, в разговорах — немудрёность и однообразие. Всё, о чём говорилось нынче за столами, касалось лишь сегодняшнего — поездки, игр, медведей, вина, яств, как будто кроме этого, сегодняшнего, всё было начисто перезабыто или вовсе ничего иного не существовало, не совершалось и не должно было совершиться; как будто ни у кого не было прошлого и не будет будущего, как будто каждый начал свою жизнь лишь сегодня и сегодня должен был и завершить её. Да и сам Иван нынче тоже не лез никому в душу и своей не изливал, оставив отчего-то свои обычные разговоры — с обидами, попрёками, обвинениями, оставив своё ехидство, насмешки, издёвки, которыми неизменно приправлял на пирах все яства и пития, посильнее хмеля отягощая ими души. Лишь единожды, в самом начале пира, когда пошла по столам заздравная чаша и заспесивившийся боярин Чёботов ударил ему челом, что сидит не по счёту и что чести его ущербно принимать чашу после Сицкого, буркнул Иван ядовито:
— На поле брани искали бы тако чести. — И сурово пресёк Чёботова: — Тебе пригоже князя Василия быти меньше. Знай себе меру!
Чёботов лишь чуть слышно охнул, как от неожиданно пронзившей боли, и опустился на лавку — обмякший, беспомощный, жалкий. В остановившихся глазах, устремлённых на Ивана, медленно угасло болезненное недоумение, и взгляд его поник: он понял причину этого жестокого суда над собой. Иван мстил ему, открыто и зло, и Чёботов знал, за что. Неделю назад царь говорил с ним в своих покоях с глазу на глаз о тётке его, Марфе Жулебиной, которая была ближней боярыней у Евфросинии Старицкой. Много Евфросинииных тайных дел ведала Марфа. Княгиня любила её и доверяла ей — единственной изо всех своих наперсниц, и только через неё, через Марфу, и можно было нанести Евфросинии удар в самое сердце. Теперь, после того как оболенские княжата — Кашин, Шевырев, Немой вкупе с патрикеевским отпрыском Куракиным, Евфросинииным единородцем, уже открыто выказали свою враждебность, Иван особенно стал опасаться Евфросинии. Знал он, что она не останется в стороне, и непременно включится в борьбу, и, как прежде, будет главной её вдохновительницей и самым опасным его противником.
Обезоружить Евфросинию, проникнуть в её планы, перехитрить — там, где она меньше всего ожидает, — вот чего хотел Иван, и Марфа Жулебина, склони он её на свою сторону, могла бы здорово помочь ему в этом.
Иван так прямо, безо всяких обиняков, и сказал Чёботову и предложил по-родственному уговорить Марфу. Сулил за такую услугу великие щедроты и самому Чёботову, и Марфе, и детям их, и родственникам всем... Не торопил он боярина с ответом, да тот сам поторопился. Ответил он ему на это предложение, с достоинством ответил, — вот и получил за свой ответ!
Для остальных, впрочем, эта царская выходка не была ни зловещей, ни странной. Решили: боронит царь свояка, тянет, как обычно, за уши своих закосневших[176] родственников. Так было с Захарьиными, так теперь велось с Темрюками, стало быть, поведётся ещё и с Сицким. Дивиться такому давно перестали и не больно горевали от этого местнического произвола царя — даже сами пострадавшие. Знали: те, кто поднят по царскому изволу, не много значат в истинном местническом счёте и чаще всего сами избегают настоящих споров. «А хоти буде таков разряд и был, и то была государева воля», — крыли обычно таких искателей мест истые местники.
Удивило только, что Чёботов слишком уж болезненно воспринял царский приговор, но покорно, безропотно согласился с ним. Ещё более дивило иное: после ухода царя Сицкий высокомерно выговорил Чёботову за то, что тот безлепо дерзнул искать на нём отечества[177], и Чёботов снёс это. И враз повеяло на него холодом отчуждения. Как бы там ни было, а обычай и правила чести не позволяли поступаться местом так легко и безропотно. Снести от царя неправый суд — куда ни шло! Все подвластны этому суду, да нередко противились и ему; но стерпеть гордостные и каверзные нарекания от того, на которого бил челом, было и худо и зазорно. Такое не прощалось, такому не было оправдания, такое ложилось пятном на весь род утеснённого в месте — до последнего его колена.
Пусть бы миску похлёбки вывернул в сердцах на царского свояка Чёботов, пусть бы обругал, осмеял его в свой черёд, пусть бы даже просто огрызнулся, не смолчал, не спустил Сицкому надменности, и то зачлось бы ему и уменьшило позор. Так нет же, нет, ни единым словом не защитил себя Чёботов. А ведь далеко не робкого десятка был боярин, и гордыбачлив и ершист, случалось попадать ему и в опалы — сносил с достоинством, и вдруг такое странное смиренство, как будто царский приговор убил в нём разом и честь, и достоинство, и смелость, и стыд... И не укоризна, не осуждение — презрение лежало на лицах бояр, когда они, после ухода царя, стали вылезать из-за стола и сторониться Чёботова как зачумлённого. Один лишь Алексей Басманов не почурался опозоренного боярина, хотя, казалось, кому, как не Басманову-то, которому вскорости предстояло породниться с Сицким, более других и презреть Чёботова, скрепив этим презрением будущие родственные узы. Ан нет! Басманов и тут остался Басмановым. Ему явно было наплевать на Сицкого, как, впрочем, и на всех остальных бояр. Их единодушное презрение к Чёботову ничуть не смутило его — у него своё было на уме. Этим он всегда и отличался, и этого больше всего не любили в нём.
Нынче, коли царь допустил его к себе и всё чаще советуется с ним, басмановского себеумия стали уже и опасаться; некоторые до такой степени, что о всяком, порой самом пустячном разговоре с Басмановым с глазу на глаз старались непременно поведать царю — любыми путями и способами, оберегая себя таким образом от возможной западни.
Боялись басмановского ума, его холодности, странности... Вкупе с царским умом он составлял страшную силу, пренебрегать которой было так же опасно, как и соединяться с ней в союз. Такому союзу чужды святые заповеди, и сильный в нём всегда принесёт в жертву слабого, спасая или возвышая себя, поэтому даже льстецы и прихлебатели, набрасывающиеся на царских любимцев, как свора голодных собак, чая поживиться крохами с их стола, даже они, готовые на всё и прошедшие через всё, не проявляли своего обычного рвения и сторонились Басманова. У этой братии чутьё — будто собака вживлена в них, и раз уж они, всеядные, воротили от него носы, значит, чуяли в нём тот опасный, отталкивающий душок, от которого могло опростать и их чрева.
Так что басмановская благосклонность и участливость, ежели их вообще можно было добиться, были не в цене, и никто не позавидовал Чёботову, которому они достались как будто и вовсе задаром. Наоборот, если за что и пожалели боярина, если и посочувствовали, так только за то, что с утешителем ему не повезло так же, как и с обидчиком. У этого утешителя лекарства были приготовлены из тех же снадобий, что и яд обидчика.
Боярин Семён Васильевич Яковлев, выходя из трапезной вместе со своим сродником Иваном Петровичем Яковлевым, сказал тому, не больно и таясь, а может, и намеренно не таясь:
— Пожалел волк кобылу...
Иван Петрович не стал поддакивать этой не то надменной сочувственности, не то ехидности своего родича, хотя у самого на пьяном языке тоже вертелась каверза — и похлеще ещё! С Чёботовым они приятельствовали, и досадно было за его малодушие, досадно и горько, что он так осрамил себя. С осрамлённым с ним как и дружбу-то теперь водить?! Но Иван Петрович знал Чёботова: тот мог снести любую опалу, мог пойти на плаху, не попросив милости, только бы при этом не трогали, не казнили его чести. Честь ему была дороже жизни. Да и ему ли единому?! Каждый берёг её и охранял как святыню, и не было ничего страшней на этом свете, чем ущемление, попрание чести. Понимал это Иван Петрович, ведь и сам был замешен на тех же дрожжах, и видел, что удар, нанесённый Чёботову царём, пришёлся в самое уязвимое место, — и вряд ли это было случайно. Царь знал, что делал, знал, куда бил, и бил, конечно, намеренно. В этом Иван Петрович нисколько не сомневался, догадываясь, что Чёботов стал жертвой царской мести, потому-то и сдержался, не поддакнув в сердцах и спьяну откровенному ехидству, пусть даже в чём-то и сочувственному. Давняя дружба с Чёботовым давала ему самое большое право и осудить его, и презреть, но эта же дружба помогала сейчас и понять боярина, зная, что сокрушило в нём его гордость и силу духа. Правда, это понимание не склоняло Яковлева к оправданию Чёботова, и в душе у него не уменьшилось ни негодования, ни злости на своего приятеля, но негодование и злость требовали иного выхода, а не зубоскальства или ехидства. Зубоскалили и ехидничали те, кто ни на минуту не поставил себя на место Чёботова и не задумался, не понял, не захотел понять, что царский местнический произвол уже перестал быть только средством возвышения его родни. Он превратился в особого рода оружие, от которого ни у кого не было защиты.
Иван Петрович сказал об этом своему надменному родственничку, но не сразу, а чуть погодя, когда они вышли из хором и остались один на один, без случайных или намеренных подслушников.
Необыкновенно тёмная ночь, как тайная соучастница, приняла их под свой покров и на какое-то время как будто оторвала, отлучила от всего земного и сущего, подавив, ослепив непроглядным мраком. Даже хмель, тяжело заложивший им головы, разом пошёл на убыль от этого мрака. Бывают такие ночи, будто нарочно созданные для самых тайных и страшных дел.
— Морок-то, Господи! Хоть в глаз коли, — тихо, с удивлённо-испуганным пришептом вымолвил Семён Васильевич и приостановился. Сказанное Иваном Петровичем, казалось, не дошло до его сознания.
Где-то неподалёку послышался говор: ночь соучастливо скрывала не только их одних. Тихие голоса поплутали в кромешной тьме и затихли, исчезли, будто канув в небытие. Потом появились новые, но их почти сразу поглотил мрак.
— Ты всегда его боялся, — дождавшись тишины, сказал Семён Васильевич и осторожно двинулся сквозь темень. — И через ту боязнь, а не от родства вовсе, неотступно шёл за ним... И весь род наш тянул, рьянясь не отстать от Захарьиных. А у страха, ведомо, глаза велики.
Ни осуждения, ни упрёка не было в его голосе — одно лишь вялое равнодушие. Но за этим равнодушием легко угадывался давний, закоренелый разлад между ними, камень, претычина, которая каждому из них уже вдоволь насажала душевных ссадин.
— А ты не боялся и супротивничал? — совсем без обиды, давно научившись переваривать подобное, отозвался Иван Петрович.
— Не пресмыкался, однако... И пуганой вороной також не был, куста не страшился.
— Хорош куст! — Иван Петрович тихонько, в своё удовольствие, рассмеялся. — Да он тем кустом любого из нас — как Чёботова!
— Не посмеет! Счёт не им установлен! То — твердыня! Тронет он её — все подымутся! — Остатки хмеля ещё выталкивали из Семёна Васильевича слова твёрдые и решительные.
— Чёботов уж поднялся, — буркнул Иван Петрович, как-то сразу резко меняясь в настроении. — Тако точно и все мы — и я, и ты... — Он вдруг оступился, чуть не упал, ругнул беспросветную темень, по которой им предстояло топать ещё с полверсты до своих шатров, и вдруг сердито возвысил голос: — Твердыня! С трухлявиной она, наша твердыня! Подгнила, источилась... Нашими же усобицами да сварами и источилась. Сколь уж веков грызёмся из-за мест?! Извраждовались, испоганились в край, и давно уже нету никакой твердыни! И он чует сие. Чует, что за Чёботова никто не вступится и никто не возмутится его, царским, изволом, но все возмутятся Чёботовым, презрят его, осмеют — даже и приятели и друзья. А враги — возрадуются! И завистники худородные возрадуются, восчаяв посесть на недостойных местах. Вот она, наша твердыня! Беда она наша уже, и горе, и кнут супротив нас же!
— Ты что же?.. — остановился Семён Васильевич и придержал Ивана Петровича. — Не уразумею: не то восстаёшь, не то страх пуще прежнего одолел тебя? Страшишься, что с худородными сравняет нас? Не посмеет! Остер топор, да и сук зубаст!
— Эка заладил! — сердито отстранился от него Иван Петрович. — Зубаст — середь ночи с уха на ухо шепотеть. А перед ним что-то не кажешь своих зубов! — выговорился он в сердцах и, словно забыв о темноте, решительно двинулся вперёд.
Семён Васильевич догнал его и, приноравливаясь, к его спешному шагу, приглушённо сказал — тоже с укором, но с укором особого толка, отважиться на который он, пожалуй, и вправду мог лишь в такую вот ночь, среди пустынного урочища:
— А боишься, что посмеет... так делай, делай же что-то! Дабы не дать ему посметь!
— В израдцах и ротниках[178] николи же не ходил! — теперь уже сам, возмущённый, остановился Иван Петрович. — Я святой крест на верность ему целовал!
— Пошто же тогда смута в тебе? Пошто ураняешься?[179] Ступай и служи ему, как служил, пресмыкайся, раболепствуй да на меня донеси, что подбивал тебя на супротивное... Дабы пуще выслужиться! Он такое любит и жаждет, ох как жаждет, чтоб брат на брата, отец на сына, а сын на отца несли ему! Вот чего надобно страшиться, бо уж всё клонится к тому! Заронил он в души иудино семя... Как заронил — ума не приложу, а токмо чую: идут от того семени ростки. Растлит он Русь, всю как есть растлит — до самого корня.
— Господи, и не икнётся ему сейчас! — смятенно прошептал Иван Петрович. — Его хулим, а сами-то, сами!.. Середь ночи, как тати, злоумышляем на него. И се мы, сродники его, коим самой судьбой велено всем за один с ним стоять, дружа ему во всём и пособляя. А что же иные, те, кто и вправду не имут милостей от него? Что в их душах, в умах? И како ж ему с нами, с таковыми, иным-то быть? Как не ополчаться на нас, как зло не ковати, погибели как не кликать на наши головы? Нет, Семён, токмо мы, едино и присно, винны во всём! — исповедально воскликнул Иван Петрович. — И в том, что он отечества нашего не чтит, попирая изволом нашу честь, и в том, что вражду вздымает на нас... Мы, Семён!
— Ах, как тебе хочется утвердиться в том! — Семён Васильевич язвительно хихикнул в самое лицо Ивана Петровича.
— Да, Семён, мы!
— Ты ве́ди себя тщишься утвердить — не меня. И утвердишь, и обелить его сумеешь, и оправдать, а токмо смута не уляжется в тебе, не-ет! Понеже не разум твой восстаёт на него — душа! Ты оправдал его, обелил, разум твой согласился с ним, а душа против. Вот она сейчас... вопиет в тебе. Смута в ней и мятеж... И страх! И чего же она устрашилась? Извола его? Да, извола. Но какого? Того ли, что нынче познал Чёботов, или иного? Иного! И скажу я тебе какого... Того, что ещё и разум твой не сознает, но уже чует душа. Она давно уже чует сей извол — страшный, жестокий, безобразный, для которого нет никаких пределов. И не токмо пределов... Для которого нет святынь. Да, святынь! Ты чуешь, что он замахнулся на нечто большее, нежели наша честь, — на основы, на корень наш... Чуешь, да поверить в сие не даёшь себе. А ты поверь, поверь! Уразумей сие всем существом своим, како уразумел я, како уразумели иные, что давно уж освободили себя от клятвы перед ним. Бо мы клялись не в том, что будем агнцами для заклания! И Богу не угодны клятвы, отдающие человека в рабство и на погибель!
— Нет, Семён, нет, — совсем отрезвев, твёрдо и непреклонно выговорил Иван Петрович. — Не то ты ревёшь. Негодны твои доводы, и тебе не удастся сделать из меня его врага. Не пойду я за тобой и за теми иными, что из крестного целования выступили. Для клятвоотступников уж подавно нет никоторых святынь.
— Но и ему ты уже не сопутник! Твоя душевная смута для него страшней измены! Он скорей пощадит израдца, нежели усомняющегося. Сокрыть же и утаить душу свою от него ты не сможешь. Он дьявольски проницателен и умён. Не чета многим нам!
— Я и не стану таиться, как не таился досель...
— Тогда он просто отшвырнёт тебя либо уничтожит, чтоб ненароком не споткнуться об твою мятущуюся совесть.
— Неужто же смерть страшней клятвоотступничества? Неужто же нет над нами вышнего суда, Семён?!
— Тщишься душу свою спасти?! А того не ведаешь, что, став с ним заедино, ты быстрей погубишь её. Он растлит твою душу, ибо всё, всё неправедно в нём! Нет, Иван, спасение не всегда спасение. Оно бывает истинное и мнимое. О том в Писании глаголется. Писано, кто ищет душу свою спасти, тот погубит её, а кто погубит её — тот оживит. Восстав, ты не погубишь, но оживишь душу свою!
— Он государь наш, Семён! Богом помазанный государь! — Голос Ивана Петровича стал ещё твёрже, словно доводы Семёна Васильевича, призванные поколебать его, наоборот, прибавили ему твёрдости. — И он ему судия, но не мы! Мы не можем судить его, наш суд пристрастный, злой, лицемерный... То не суд, а осуд.
Заведомый, мстительный, беспощадный! Нам надобно потщиться понять его, а мы токмо хулим и злобствуем да привередничаем из блажи. То то нам не так, то сё... Как бабы на сносях! И всё о малом, о суетном, преходящем...
— Твоё мы — то вы! — с нарастающим ожесточением отрезал Семён Васильевич. — А мы!.. Мы не злобствуем, и не хулим его, и не судим... Мы отрицаем его!
— Богом помазанного государя?! Семён!
— На Бога восстают, Бога отрицают, а ты!.. Тьфу! — плюнул с ненавистью Семён Васильевич и, резко оттолкнув Ивана Петровича, метнулся прочь. Темнота мгновенно скрыла его, как растворила в себе.
— Мы единородцы, Семён! — дрогнувшим голосом кинул в темноту, вдогонку ему, Иван Петрович, подавленный тем страшным, свершившимся, чего уже нельзя было предотвратить. — Уймись! Нам грешно быть порознь!
— Мы давно уже порознь! — донеслось из темноты жестокое и непреклонное, как приговор им обоим.
— Семён! — позвал ещё настойчивей Иван Петрович, хотя знал, что уже не дождётся ответа.
В трапезной, из которой вслед за царём дружно подались и бояре, не засиживаясь, не размаривая себя до края, вскоре остались лишь Бельский, Мстиславский да Челяднин. Дольше других сидел Чёботов, наслушавшийся каких-то внушений Алексея Басманова и, видать, теперь разбиравшийся во всём своим умом, а может, и намеренно медливший: видел он, что сидит Челяднин, и сидел себе, надеясь, должно быть, что тот, дождавшись, когда все разойдутся, поговорит с ним. Они были в родстве — через ту же Марфу Жулебину, и, наверное, хотелось Чёботову переговорить с Челядниным, может, и рассказать обо всём, попросить совета. Старый боярин, хлебнувший из той же чаши и не такого, мог бы подать совет, которого не получить больше ни от кого — это уж знал Чёботов, — но Челяднин почему-то и словом не перемолвился с ним. Казалось, его совершенно не тронуло случившееся с Чёботовым, или он не придал ему того значения, которое придали другие и сам Чёботов. Вероятно, не зная ничего и ни о чём не догадываясь, он и в самом деле не видел в том великой беды. Когда Чёботов ушёл, он опять же, и без него, заглазно, не вымолвил о нём ни слова, а Мстиславскому да Бельскому Чёботов и вовсе был безразличен, особенно Бельскому... У того у самого от души одни ошмётки остались: изорвал он её, истерзал, и никаких уже сил не хватало переносить убийственную неизвестность, в которой держал его царь Иван. Лучше бы ему в застенке на цепи сидеть, чем эдак-то мучиться на свободе. Едучи сюда, настроил себя: либо пусть казнит, либо милует. Так и сказать намерился... А царь и слушать не стал. На пиру, верно, чести не умалил, но и не воздал, а и того хуже — заметить не удосужился, словом к нему не обмолвился, будто его и не было вовсе за боярским столом. Думал, ждал: вот кончится пир, и скажет он хоть слово, не может не сказать, потому что и в самом-то это слово поперёк горла стоит. Нет, не сказал. Ушёл и думать о нём забыл. Выходит, не простил. Не может простить. Но пошто же тогда из темницы выпустил? Пошто ни казнить, ни ссылать, ни пытать не стал? Пошто сейчас так упорно молчит сам и от него не хочет услышать ни единого слова — оправдания ли, ловимы? Пошто?
Нескончаемая череда этих «пошто» уже довела его до полного изнеможения. Подавленный, беспомощный, будто оголённый до самой души, жалкий, покорный, он молча, отрешённо сидел рядом с Мстиславским и Челядниным, лишь иногда поглядывая на них — то жалобно, изнывно, а то вдруг зло, презрительно, капризно и непонятно: то ли ждал от них чего-то — сочувствия, помощи, успокоительных советов — и радовался, что они остались с ним, то ли, наоборот, тяготился их присутствием и думал только о том, как бы избавить себя от их советов и сочувствия.
Мстиславский и Челяднин хоть и не остались безучастны, но, похоже, положение Бельского мало трогало их. Другое дело — знать бы, во что всё это выльется, к чему приведёт, чем обернётся?
Мстиславского мучила тревога: он опасался, что Бельский в отчаянье может во всём сознаться и выдать всех, в том числе и его, Мстиславского, сохранившего в тайне узнанное, и от этого у него у самого на душе было прескверно. Мысли эти и эти опасения, эта тревога закрались в него не сейчас, не сию минуту... Он увозил их с собой уже тогда, когда уезжал от Бельского после проведывания, и потом они не улеглись в нём, а стали ещё острей, неотступней. Они же, эти мысли и опасения, понудили его поехать за Бельским и привезти его сюда, в Черкизово, в надежде, что здесь, среди гулливой кутерьмы, среди попоек и потех, всё — и покаяние и примирение — свершится само собой, спрохвала, легко и просто, без лукавства, без душевных пыток и ухищрений ума, которыми Иван мог сломить и без того уже надломленный дух Бельского.
Мстиславскому поначалу казалось, что Иван и сам хотел этого. Своими дорожными разговорами о Бельском он явно подталкивал поехать за ним, и именно его подталкивал, Мстиславского. И он съездил, съездил и, к великой своей досаде, удостоверился — теперь уже окончательно, — что попался-таки на царскую приманку. Тот обвёл его, облукавил. Он и в самом деле хотел, чтобы Бельский явился в Черкизово, и притом не по зову, не по велению — своей доброй волей, своим собственным покаянным призывом души, но вовсе не для того, на что уповал Мстиславский, — не для постепенного, тихого, ненадсадного примирения среди медвежьих потех и весёлых застолий, а для чего-то иного — такого, что давно уже задумал и затаил в себе, как нож для коварного удара в спину. Когда он нанесёт этот удар — предугадать было невозможно, предотвратить его — тоже. Иван умел рассчитывать и выбирать моменты для таких ударов, умел готовить их, и если бил, то бил наверняка, неотразимо. Мстиславский знал это, потому и боялся его сильней, чем все остальные, и потому, быть может, искусней всех умел противостоять ему. Но, понимая, что сейчас уже ничего нельзя сделать и остаётся только одно — обречённо ждать этого удара, он всё-таки не мог, не хотел вот так совершенно покорно, без всякого сопротивления подставлять под удар будь то Бельского или себя самого (поди угадай, на кого нацелился Иван?!). В нём всё противилось этому, и он готов был защищать и себя и Бельского, хотя совсем не знал, как сделать это.
А Челяднин тоже думал о царе, и разное думалось ему... Глядя на жалкого, истерзанного Бельского, которому, пожалуй, и смертный приговор уже показался бы благом, думал он с невольным довольством, ложившимся на душу как грех, которого не судилось замалить, но лишь отстрадать, что не чета, не чета Ивану эти слабодушные, а может, и скудоумные противленцы и претыкатели. Не та в них закваска, не тот дух и поступь не та: вкрадчива, осторожна их поступь... Они хотят пройти по усобной стезе и не сбости ног терниями. Но так не бывает! Он, Челяднин, теперь уже знал: на тех стезях, на которые ступили они, и в тех яростных схватках добра и зла, правды и бесправедья, величия и ничтожества щадящий, оберегающий себя был обречён. На тех стезях, в той жестокой борьбе меньше всего нужно было думать и печься о собственной безопасности. Это было непреложно: кто не мог одолеть себя самого, своего первородного, заложенного в душу самой природой страха — этого внутреннего охранителя, отдёргивающего руку от огня и отворачивающего от края пропасти, — тому не сулилось одолеть ни единого своего противника. Оберегающий себя был не только обречён, но и ничтожен. И думал Челяднин, глядя на Бельского, что тот никогда по-настоящему не был опасен Ивану и Иван никогда не брал его в расчёт, зная, чего он стоит, несмотря на все его козни и противления.
Мстиславскому тоже не больно воздал в своих размышлениях Челяднин. Его молодость, умудрённая больше, нежели иная старость, подкупала, и он мог бы поверить в него, но эта же ранняя умудрённость и разочаровывала: она была как поводырь, который тоже избегал тернистых путей. Если Бельский представлялся ему кроликом со змеиным жалом, то Мстиславский — змеёй без жала, и оба они, что бы там ни таилось в их душах, не могли быть для Ивана по-настоящему опасными противниками. Бездеятельный Горбатый, не затевавший никаких козней и измен, был куда страшней, ибо обладал сильным духом и той редкой, обретаемой лишь в борениях собственного добра и зла твёрдостью, которая страшна даже в бездействии, даже в непротивлении, страшна сама по себе, как некая стихия, существующая наперекор всему. Эта стихия имелась и в самом Иване, и ни Бельскому, ни Мстиславскому нечего было противопоставить ей. Они были ничтожны и обречены либо погибнуть, либо склониться перед этой стихией, покориться ей, духовно самоуничтожиться, заклав ей свои души.
Челяднин думал об этом почти с торжеством: та невольная тайная гордость за царя, которую он настойчиво старался вытравить из себя, чуя, как она разрывает ему душу на две враждебные половины, — эта гордость всякий раз пробуждалась в нём с новой силой, когда вот так, воочию, представало пред ним ничтожество царских противников. Но вместе с тем думалось ему, и тоже не оставляло равнодушным, что они-то, они, которых он пусть и заслуженно, низводит так низко, борются и восстают против того же, против чего боролся и восставал он сам, истратив и измотав в этой борьбе немалую часть своей жизни, и от этаких мыслей из глубины души, из самого преисподья, словно на какой-то тайный зов, поднималось прежнее, не подвластное ни разуму, ни сердцу, ни Богу, ни дьяволу, — стихия, существующая наперекор всему. И чувствовал он, не без отвращения и стыда, что это сугубое, стихийное, властвующее в нём, связывает его с ними тайной общностью, тайным, глубинным родством — проклятым, изгойским родством, за которое он давно презирает себя, но не может отречься от него, будучи бессильным, как и они, одолеть самого себя. Эта связь, эта тайная общность низводила его до них, и чем бы ни жила его душа, что бы ни питало её — пусть святое и правое, — он понимал, что всё равно немногим разнится с ними и, быть может, как раз потому так остро и презирает их, что они наводят его на мысль о собственном ничтожестве, о собственной беспомощности и обречённости. Быть может, потому он тянется и к Ивану — наперекор всему: своей вражде, своей злой, неотмщённой боли, — что видит в нём то, чего не видит в себе и в тех, с кем повёрстан проклятым изгойством, и понимает, что быть с ним — достойнее, чем быть против него. Может, и вся смута его, весь душевный разлад тоже только оттого, что пришло к нему — и даже не пришло, а настало, как настаёт день или ночь, — это жестокое разумение и это запоздалое прозрение, перевернувшее ему всю душу и поставившее перед новым выбором? А может, вовсе и не это, а что-то иное разрасталось в нём — такое, чего он ещё не понимал, не осознавал, такое, что ещё не обрело чёткости и ясности, оставаясь смутным, тёмным, томительным чувством то ли полного освобождения, то ли крайнего отчаянья? Может, и само это чувство тоже не было чем-то новым, впервые зарождающимся в нём? Может, это была всё та же стихия, существующая и в нём? Может! Но когда он думал обо всём этом, особенно когда думал об Иване — вот так, как сейчас, — и когда к нему приходила мысль, что, быть может, и вправду он стоит перед новым и уже окончательным выбором, который решит его судьбу, — он не пугался этой мысли, не гнал её от себя: он твёрдо знал, что выберет не Ивана.
Вот и сейчас он будто затем только и сидит, что дожидается Бельского, которого пригласил в свой шатёр на ночлег. И вправду ведь дожидается и, пойди Бельский прочь из трапезной, следом пойдёт со спокойной душой, ни о чём не жалея, ни в чём себя не коря, не упрекая. Да только себя ведь не обманешь. Знает он: не до сна сейчас Бельскому и не поторопится он в его шатёр. Стало быть, и он, Челяднин, тоже не только ждёт. Видит он: совсем худо надменному Гедиминовичу, попался тот в царские тенёта — как муха попался, хотя, видать, и мнил себя шмелём, и не высвободиться ему, не выбиться... Да он и не бьётся, не вырывается — нет у него на это сил. Он просто ждёт своей участи, но и ждать уже тоже нет никакой мочи. Выручать его надобно, выручать! Зачем, во имя чего, ради какой целине ведает этого Челяднин, а ведай, вероятно, и одумался бы, и отказался бы от своего намерения. Зачем ему Бельский? Или тот же Мстиславский? Если он не выберет Ивана, то уж тем паче не выберет их. Но тогда кого же? Кого ещё, если не их?
— Что посоветуете, бояре? Буде, пойти мне сейчас к государю? — спросил вдруг Бельский, и так спокойно, будто о каком-то сущем пустяке. Челяднин пристальней всмотрелся в него: неужто же в нём ещё есть силы для такого спокойствия? Но взгляд Бельского — отталкивающий взгляд обречённого — подсказал Челяднину, что это спокойствие не от силы, а от бессилия, от полного бессилия его души, в которой отчаянье подавило все остальные чувства.
— Сейчас?! — удивлённо воскликнул Мстиславский. — Сейчас я самому Исусу Христу не посоветовал бы являться к нему.
— То верно, — буркнул Челяднин и, помолчав, благоразумно прибавил, обращаясь к Бельскому: — Утро вечера мудренее, боярин.
— Утро? — сдавленным голосом, как что-то невыносимо страшное для себя, повторил Бельский и закрыл ладонями лицо. — Я не доживу до утра. Не доживу, — слезливо, сквозь ладони, выговорил он.
— Коли так — я пойду. — Челяднин, тяжело опершись рукой о столешницу, решительно поднялся.
— Да полно! — вскочил и Мстиславский. — Что самим-то на рожон лезти?!
Но Челяднин уже пошёл. Бельский, не отнимая ладоней, сквозь пальцы, молча, убито смотрел ему вслед.
В темноватом коридоре, освещённом лишь несколькими свечами, догоравшими в настенных шандалах, Челяднин вдруг приостановился. Нет, не оттого, что в нём поубавилось решительности. Ему неожиданно почудилось нечто странное: на него как будто кто-то очень пристально смотрел, притом было такое ощущение, что он знает, кто это, даже не видя его, — знает его лицо, его душу, его мысли, и они, эти мысли, каким-то странным образом перетекали в него, и он чувствовал, что это его собственные мысли — всё то, что он передумал, сидя сейчас в трапезной. Только там, в трапезной, эти мысли рождались как бы вне его и обращены были тоже как бы не к нему; теперь же, словно отразившись от чего-то, они возвращались, повёрнутые к нему своими остриями, и вонзались в него с такой силой и так глубоко ранили, что подумалось ему в суеверном страхе: не испытывает ли и вправду его душу чья-то злая воля? Рука уже потянулась наложить крест, да и замерла: от себя самого не открестишься.
Всё время, пока он шёл к царским покоям, его преследовал этот всевидящий взгляд, суровый и беспристрастный взгляд его второго «я», как будто потому и отделившегося, отстранившегося от него, чтоб не быть причастным к тому, на что толкало и куда вело первое — стихия, существующая наперекор всему. И он чувствовал, что истинное, лучшее, что есть в нём, — там, во втором его «я», там его совесть, его правда, могущая предстать пред любым судом, и это истинное, главное должно наконец-то возобладать в нём — хоть в конце его жизни; но стихия была сильней, и напрасно внутренний голос допытывал его: «Зачем? Во имя чего? Ради какой цели?» Напрасно! Он оставался глух к нему, ибо не хотел искать ответа в себе одном, зная, что он не только в нём. Ответ этот был и в Иване, и в Бельском, и в Мстиславском, и в Горбатом, и в Курбском, и в сосланном на Белоозеро Воротынском, и в убитом Репнине, и в замученном на пытке Даниле Адашеве...
...Войдя в предпокой — с темноты на свет, — Челяднин щурко поогляделся и устало опустился на придверную скамью. Глаза его на мгновение смежились — он будто пережидал что-то в себе или, наоборот, что-то призывал в себя. Стоявшие в предпокое на сторожах братья Хворостинины вытянули шеи в немом удивлении. Появление боярина явно озадачило их, может быть, и насторожило, но они почтительно молчали и ждали.
— Государь почивает иль бодрствует ещё? — спросил Челяднин.
Братья переглянулись.
— Нешто не слышит боярин? — почтительно ответил старший из братьев — Дмитрий, — Ивашка Нос[180] государю песни поёт.
— Стало быть, бодрствует, — не прислушиваясь, сказал Челяднин и поднялся со скамьи. — Надобно мне к государю на́ очи.
— Нешто не ведает боярин чину и уряду? — с прежним почтением вымолвил Дмитрий Хворостинин, и это почтение уже начало вставать перед Челядниным непреодолимой преградой. — Заказ тому крепкой, чтоб как кому вздумается и похочется к государю на́ очи не являлись. Того и беречи велено накрепко, — прибавил он для пущей убедительности.
Челяднин нахмурился. Острый, донимающий взгляд не оставлял его и тут, и было особенно тягостно стоять под этим взглядом вот так, по-холопьи — перед дверьми царских покоев.
— Челяднин я! — сказал он резко, с невольной, защищающей себя значительностью. — Ступайте-ка, кто из вас похрабрей, да скажите государю: боярин Челяднин в столь неурочный час на́ очи просится.
— Мы знаем тебя, боярин! — Дмитрий Хворостинин приложил руку к груди и поклонился Челяднину, выказывая ему самое искреннее почтение. — Да не уряжено нам, на сторожах-то стоячи, к государю с докладами ходить.
— Тогда прочь с дороги, я сам пойду! — рассердился Челяднин и решительно двинулся к двери, ведущей в царские покои.
— Негоже так, боярин, — встал на его пути Дмитрий. — Уж коли столь неотступен ты, погодь, буде. Ваську иль Федьку Басманова покличем.
— Будут мне мерзкие холопы ещё дорогу к царю отверзать! — вовсе вознегодовал Челяднин и, оттолкнув Хворостинина, ступил за порог царских покоев.
Скрипнувшая дверь враз привлекла к нему внимание. Васька Грязной, Федька Басманов, Темрюк, Малюта (Малюта самым первым!) мигом повскакивали со своих мест и угрозливо встали на его пути. Лица их по-собачьи, зло и встревоженно, ощерились. Челяднин остановился, чуя, что, если он сделает ещё хоть один шаг, хоть одно малейшее движение, они бросятся на него.
Пение, разносившееся по опочивальне, оборвалось, и стало тихо — до жути. Казалось, что через мгновение всё начнёт мертветь от этой жуткой тишины.
— Ба, да то ж боярин Челяднин! — удивлённо, с пригнуской возгласил Левкий, разрушая тягостную тишину. — Иван Петрович Челяднин! — погромче повторил он уже с шутовской торжественностью и недоумённо, вопросительно обернулся к Ивану, возлежащему среди шёлковых подушек на широком, занимающем добрую половину опочивальни бархатном ложе роскошной турецкой работы.
— Зачем явился, боярин? — спросил Иван. Голос его звучал спокойно, невозмутимо, с этакой даже ленцой, Появление Челяднина, казалось, ничуть не удивило его, словно он давно уже поджидал боярина и знал, что тот непременно явится, и знал зачем.
Челяднин не ответил. Четыре злобные рожи, стоявшие перед ним, были как стена, отделявшая его от Ивана, и он не хотел говорить с ним через эту стену. Иван почувствовал это, велел своим любимцам убраться прочь и не заслонять боярина.
— Так зачем же явился, боярин? Ивашкино пение послушать? Аль решил вызнать, где курица яйцо снесла?
Иван приподнялся, недолгим, но цепким, вонзистым взглядом посверлился в боярина, будто лишний раз хотел удостовериться в чём-то, и, лукаво, с довольнцой хохотнув, снова откинулся на подушки.
Света в опочивальне было мало, стоял лёгкий дымчатый полумрак, и лицо Ивана среди тусклых сгустков шёлка, утратившего в полумраке свой настоящий цвет, казалось каким-то размытым, оплощенным, казалось, что это только нечёткое его отражение. Челяднину стало даже чуточку не по себе: было такое чувство, будто перед ним не сам Иван, а его бесплотная тень, и он поспешил ответить, заговорить с ним, чтоб избавиться от этого странного ощущения:
— Ни за тем, ни за другим, государь.
Иван указал рукой Ивашке Носу, чтоб шёл прочь, дождался, когда за ним притворилась дверь, и хладнокровно, зная, что бьёт точно в цель, сказал:
— Тогда — за Бельского пришёл просить.
Челяднин, услышав это, вдруг поймал себя на мысли — совершенно бредовой, — что Бельский просто ломал перед ним дурака, договорившись заранее обо всём с Иваном, чтобы как раз его, Челяднина, зачем-то толкнуть на этот поступок. Но он тут же и отогнал её — это было совершенно невероятно.
— А буде, за Воротынского? — с прежним хладнокровием, лишь чуточку поязвительней, приспросил Иван.
— Покуда токмо за Бельского, государь.
— Покуда! — Иван искренне рассмеялся. — Горазд ты, боярин, горазд! Узнаю твою стать! За неё и люблю тебя! Так люблю, боярин, что, случись помирать стану, на тебя царство оставлю.
Челяднин смолчал, даже не поблагодарил Ивана за столь высокую и необычную похвалу: видать, не принял её всерьёз.
— Знаю: без меня ты сбережёшь его, честно и праведно сбережёшь, не посягнув на священный наш стол[181]. И иным возбранишь посягать. Без меня! — резко присказал Иван, подчёркивая самую суть, как будто не был уверен, что она дошла до Челяднина.
Челяднин молчал.
— А со мною того ты беречи отчего-то не хочешь?!
Челяднин молчал.
— Знаю отчего! Я тебе не угоден! Сердце твоё восстаёт на меня! Вот и сейчас... Ты не за Бельского идёшь.
Плевать тебе на него! Ты супротив меня идёшь! Ты мне тщишься досадить, вступаясь за Бельского, мне тщишься учинить мешкоту[182]...
Иван помолчал, ожидая, должно быть, что Челяднин хоть на это ответит ему, но тот не отвечал, и Иван, не умевший долго сдерживать себя, опять заговорил:
— А уж стар стал, стар, и многого не уразумеваешь. Ранее ты таких оплошек не допускал. Ранее б ты уразумел, что сейчас, пойдя сюда, не противное, а угодное мне сотворишь. Заплошал ты, боярин, заплошал... Вельми стар стал и умом изрядно пообносился. Теперь уж я не боюсь тебя, как прежде. Теперь ты бойся меня, бо теперь я и умом сильней тебя!
Левкий, сидевший на скамье рядом с царским ложем, тихонько, со злорадным пристоном хихикнул и осторожно, чутко скосился на Ивана, проверяя, угоден ли ему его смех и можно ли присовокупить к нему ещё и словцо — ядовитое словцо, подливающее масла в огонь? Святой отец был великий искусник на таковое, и сейчас ему тоже, должно быть, кортело отрыгнуть свой яд, но что-то насторожило его в Иване, и он сдержался.
Челяднин по-прежнему молчал. Михайло Темрюк, понимая, что это молчание оскорбительно для Ивана, не выдержал, угрожающе прошёлся за спиной боярина. Чуял он, что у Ивана уже кончается терпение и, гляди, повелит он силой заставить боярина отвечать. Но Иван даже глазом не повёл на своего горячащегося шурина, однако и молчания Челяднина тоже не мог больше снести.
— Что же молчишь... яко праведник? Ужли и слова на нас истратить жалко?
— Что ж сказать, государь? Вижу я: вельми ты на меня кручиноват... Впору мне головой отвечать, а ты ждёшь от меня слова.
— Головой?! — Голос Ивана чуть смягчился. — Голова твоя мне ещё пригодится. Таковой головы поискать! — вновь восхвалил он Челяднина, и столько было в этой похвале простоты и непринуждённости, так легко и свободно она сорвалась с его уст, что не верить в неё было нельзя. — Истинно реку: помирать стану, на тебя царство оставлю.
— Да что же ты, государь? — у Челяднина будто заперло горло. — Что же ты так со мною?.. То в студёное, то в вар!
— Я и сам тако, боярин: то в студёное, то в вар...
Голос Ивана совсем смягчился, ослаб, приглушился.
Казалось: что-то иссякло в его душе и остепеняющая истома и смиренность завладели им, но если бы Челяднин мог видеть его лицо, его глаза, запавшие в чёрную глубину глазниц, ему увиделось бы в них совсем не то, что услышалось в голосе.
— ...А что молвил на тебя худое — оставь мне... От скорбен то моих от сердечных... От скорбей, боярин! — Иван нетяжела, с протягом вздохнул. — А скорби мои — от окаянства моего. Како помыслю на себе неправды великие, и горе людское, и невзгоды премногие, и мой дух болезнует от тех мыслей... И вопрошаю себя: кто аз еемь? Истай вопрошаю, боясь истины горькой. И отвечает мне глас духа моего: изгой еси, отметиик[183] презренный, поправший в себе добро и свет и пошедший неведомо куда и творящий неведомо что. И никто же супротив меня, но я сам супротив всех — в помрачении ума своего, в окаянстве своём стыдобном. И всяк ко мне с добром, а я в том добре вижу зло — в помрачении ума своего.
— О государь, невозмогше те внемлити! — скорбно, с выслезью взлепетал Левкий и перекрестился, утаив в шевелящихся губах то ли молитву, то ли проклятье на чьи-то головы.
Иван словно и не услышал возгласа Левкия, продолжая негромко говорить, но голос его стал иным: он как будто наполнился отзвуками той самой скорби и слезливости, что прозвучали в возгласе его наперсника-черноризца.
— Вот и ты... також ко мне с добром пришёл, а я на тебя хулу возвёл, злыми помыслами изупречил.
— Да с каковым уж таковым добром, государь? — смущённо вымолвил Челяднин, чуя, как его подкупает, околдовывает скорбно-слезливая смиренность царёва голоса. — Боярин Бельской звон... извёлся в край, искручинился — от твоего, государь, сердца на него. Сидит в трапезной горюном, токмо что слёз не льёт. Прискорбно глядеть на него, государь, с тем и пришёл... А дела мне, истинно, нет до него никоторого, — согласился он с Иваном, невольно, отступнически согласился, хватаясь, как за соломинку, за эту призрачную, обманчивую возможность освободиться, отмежеваться от всего, с чем был связан той самой глубинной, нерасторжимой связью, за которую презирал себя и в которой не хотел быть уличённым Иваном именно сейчас.
— Нет, боярин, — с добром... С великим добром! — мягко, приласкивающе сказал Иван, словно платил этой лаской и мягкостью за почуянное им отступничество Челяднина. — Ты пришёл душу положить за ближнего своего. Ужли сие не добро? И ужли есть ещё что выше сего? Сам Христос свидетельствовал о том!
Он примолк, явно для того, чтобы дать возможность Челяднину самому прочувствовать это. Сказанное им было не просто высокими, похвальными словами, словами по случаю, — сказанное было великой истиной, у которой имелся великий свидетель, и это не могло не действовать.
— Ты пришёл добром подолати зло, — тихо продолжал Иван, — и в том уже доблесть твоя, боярин, и подвиг твой, и честь; да и в том ещё, что ты принёс душу свою за тех, кто за тебя своей не принесёт. Коли меж нас с тобой нежитье[184] великое всчинилось, никто же не подвигнулся душу за тебя положить, никто не воздвиг глас в защиту твою. Ты и сам ведаешь сие, ведаешь, что говорить, и, однако, не отступаешься от добра...
— Да что же ты, государь, будто молишься на меня? — вконец смутился Челяднин. — Не угодник святой я — человек...
— Истинно, человек! — подхватил Иван. — И я человек! Вон и Васька — також человек! Вси есмя человецы, как писано. Да где в нас то благо, то истинное добро, что завещано нам Господом как начаткам Своим? Где в нас подвиг и жертва во имя ближнего своего? Нет, боярин, не молюсь я на тебя — дивлюсь тебе и радуюсь и устыжаюсь тебя. Смутил ты душу мою, придя сейчас ко мне, так смутил, что и изречь не могу. Одно сейчас во мне желание — покаяться! Пред тобой, пред Бельским...
Голос Ивана, надломленный, скорбный, звучал как покаянная молитва.
— ...Ибо — что твоя былая вина предо мной? Она более в сердце моём, нежели в разуме. А сердце — плохой доводец. И была ли она, та вина? Не примнилася ль мне в помрачении ума моего? Тако и с Бельским... В сердце моём окаянная страсть всклокотала и застила глаза разума моего. И пошёл я вослед страстей своих — слепота моя повела меня.
— Господи, узри душу человечью! — воздел кверху руки Левкий. — Вот она, жаждет высоты и благочестия! Устреми на неё око Своё, Господи, и мышцей Своей воздвижь!
Иван поморщился: возгласы Левкия были не очень-то к месту, да и больно уж смахивали на подыгрыш, на шутовство. Впрочем, знающий Левкия не удивился бы этому: святой отец и на амвоне оставался шутом, — таков уж он был, этот чернец, и его шутовство, его забобоны были как бальзам для Ивановой души. Но всему есть мера, всему есть предел. Святой отец, однако, нередко забывал об этом, и Ивану приходилось напоминать ему... Иногда вот так — лёгким движением лица или хлёстким, как удар бича, взглядом, иногда — покруче. И тогда летело в святого отца первое, что попадало Ивану под руку. Бывало, после такого особенно крутого напоминания Левкий по нескольку дней отлёживался у себя в святительской, врачуясь примочками и припарками, но проку от этого не было никакого — Левкий оставался Левкием. Ему бы и сейчас помолчать, ведь больно уж странен был Иван, непонятен, и если играл, то играл необычайно тонко, и конечно же не ради одного лицедейства. А в таком случае самое разумное — тихонечко ждать конца представления и не лезть в подголоски, ежели он сам того не пожелает. Но уж очень проникновенен был Иван и говорил такое, что и вправду брало за душу, и вправду выжимало слезу, а чёрная душа Левкия была не чужда умильно-восторженных и сострадательно-хлипких порывов. Таков уж он был, этот чернец!
Сейчас, воздев кверху руки и вперив взгляд в потолок, олицетворявший для него поднебесье, выспренний, святошно-торжественный и, казалось, до последней кровинки захваченный этим порывом, он, тем не менее следил за Иваном и заметил, как передёрнулось его лицо. Что это значило — ему не нужно было объяснять, и как вести себя дальше — тоже! Он уяснил себе это в тот миг, как только на лице Ивана дрогнула первая жилка, и воздал про себя хвалу Господу, что этим всё и обошлось.
— Слепота моя повела меня, — скорбно, повинно повторил Иван, опасаясь, что святошеский причет Левкия отвлёк Челяднина. — Но да будет положен тому предел! — Решительность, прозвучавшая в его голосе, воспринималась почти зримо — не только как слова, но и как определённые жесты, движения, и не хотелось верить, что он даже не пошевельнулся, даже не двинул рукой, продолжая спокойно, с хмельной отяжелённостью лежать на подушках. — Жажду я: пусть свершится моё прозрение через покаяние моё! Ты пришёл просить о милости к Бельскому, но я сам хочу просить его милости. Пусть войдёт ко мне, и я стану пред ним на колени и покаюсь, и пусть отверзнутся глаза разума моего. Слишком долго я был слеп!
— Государь! Нету таких слов... Мой косный язык не изыщет их, чтоб поведать тебе, что сейчас в моей душе! Но, государь... — Челяднин смятенно и умоляюще приложил руки к груди.
— Молчи, боярин, молчи! — остановил его Иван. — Знаю, что ты хочешь изречь. Но сейчас я — не государь. Я человек... Просто человек. Но и как государь я не страшусь умалить своей чести: покаяние не умаляет, но возвышает всякого! Я с радостным сердцем зову: пусть войдёт!
— Тогда вели кликать его из трапезной, — сдался Челяднин, — бо за дверью он не стоит. Я явился к тебе сам-друг.
— Так покличем, — с прозвуками разочарованности и досады сказал Иван и повелел Ваське Грязному отправиться в трапезную и призвать Бельского. — А случится кому иному быть с ним иль иным, и тех кличь, дабы не взмнилось Бельскому, что не с добром призываем его, — дополнил он свой наказ с какой-то уж больно тонкой и не к настроению здравой предусмотрительностью.
Васька обернулся сноровно. Не успел Челяднин, смущённый, растроганный, сбитый с толку Ивановым поведением, хоть чуть собраться с мыслями, как Васькина карая рожа, ставшая свирепой от усердия, уже выпнулась из-за приоткрытой двери:
— Государь, привёл!
— Войди! — сурово зазвал его Иван. — Что, как тать, в позадверье кроешься.
Васька вошёл, дрыгнул головой, указывая куда-то за дверь:
— Привёл, государь, как велел.
— Я велел призвать!
— Призвал, — виновато поправился Васька. — А с ним, государь, окромя боярина Мстиславского, никого боле не было. Так я, как ты велел, и Мстиславского привёл... Призвал, государь! Велишь впустить обоих?
— Пусть войдут, я призываю их!
Васька шире распахнул дверь и не больно учтиво поклонился, а скорей просто сгорбился, приглашая Бельского и Мстиславского войти.
Бельский перекрестился и на негнущихся ногах, приволакивая их, как старец, первым вошёл в опочивальню и сразу, будто утратив последние силы, прямо у порога бухнулся на колени.
— Государь! — в полумраке он не сразу увидел Ивана, а когда увидел (тот приподнялся на ложе, будто как раз для того, чтоб показаться ему), так на коленях и пополз к нему, истово прижимая руки к груди, словно старался посильней придавить себя к полу и стать ещё ниже, ничтожней. — Внемли слову моему! Винен я пред тобой, винен и готов принять любой приговор! Повели казнить, в чернцы повели, и я возблагодарю Бога за любой твой приговор... За любой! Токмо дай услышать его!
Мстиславский, оставшийся у дверей, стоял спокойный и даже как будто равнодушный, словно не видел и не слышал ничего. 0н и в самом деле не смотрел на Бельского и не слушал его стенаний: всё это он знал наперёд, знал, что Бельский дойдёт до края, до самой неистовой низости, будет ползать на коленях, как самый последний холоп, и просить — не милости, нет: выпрашивание милости требует хоть какой-то пристойности, — будет просить приговора, кары — самое мерзкое, что может делать человек, таящий в душе злобу и ненависть к тому, у кого вымаливает эту самую кару. Но, странно, зная всё это и видя воочию, Мстиславский не чувствовал сейчас в себе того протеста и того отвращения к Бельскому, которые испытывал, когда уезжал от него после проведывания. Тогда он презирал не только Бельского, но и себя, сознавая, что не многим разнится с ним. Это ощущение сохранялось в нём и теперь, и он не мог с полной уверенностью сказать самому себе, что, очутись на месте Бельского, не повёл бы себя так же, ведь и само его предвидение поведения Бельского возникало в нём как отражение состояния, переживаемого им самим: думая о Бельском, он на самом деле думал о себе и предугадывал себя в подобном положении. Однако совсем не потому приглушалось сейчас в нём чувство протеста и презрения к Бельскому, что он сам был во многом сродни ему. Презирая духовную хилость в самом себе, он ещё сильней презирал её в других и вряд ли бы, даже при всём своём самообладании, остался сейчас так неподдельно спокоен, видя рабскую приниженность и ничтожество Бельского, если бы не осенила его неожиданная мысль, — раскрепощающая и примиряющая прежде всего с самим собой, а в чём-то даже злорадная и воинствующая — о том, что низость, ничтожество, духовное бессилие, всё то, что являл сейчас собой Бельский и что тайно жило в нём самом — вовсе не бессилие, а сила, особенная, своеобразная сила, с которой не только невозможно, но и просто нечем бороться. Мужество стойко, сильно, но оружием против него могут быть и простая пощёчина, и гадкий, сквернящий плевок. А что может быть оружием против ничтожества? И что разить в нём, в ничтожестве, что унижать? Мужество, стойкость, духовная сила — вот что опасно в противнике. В мужественном стараются уничтожить именно мужество, дух, волю, а не жизнь, не плоть. Но что уничтожишь в ничтожном? Что уничтожит Иван в Бельском? Его жизнь, его плоть? Но сами по себе они не страшны, а Бельский, таков, как есть, даже нужен ему, и, значит, Бельский неуязвим, надёжно ограждённый своим ничтожеством. Тогда неуязвим и он, Мстиславский, неуязвим ещё более, потому что, в отличие от Бельского, знает об этом. ЗНАЕТ!
Эта торжествующая мысль не вознесла его ни над Иваном, ни над Бельским, ни над самим собой, напротив, он снова, и вот уже как — с торжеством, с воинствующим торжеством! — признал своё ничтожество, и теперь уже, наверное, окончательно, потому что открыл и осознал его охранительные свойства, но эта мысль наконец-то освободила его от страха перед Иваном. Он впервые был спокоен по-настоящему, безо всякой игры и нарочитости, спокоен так, как никогда бы не смог изобразить, и это спокойствие, — это, а не то, что носил на себе как личину, — было истинным вызовом Ивану. И Иван, похоже, почуял это. Поднявшись с ложа, он властным жестом остановил причитания Бельского и, будто разом позабыв о нём (должно быть, и вправду позабыв), долго в упор глядел на Мстиславского.
Мстиславский потупился, чуя, как этот упорный, въедливый взгляд царя обратил на него и взгляды всех остальных. Даже Бельский, казалось совсем уничтоженный пресекающим жестом Ивана, и тот с выражением полоумного косился на него из-за плеча, недоумевая, чем он так привлёк к себе внимание.
— Говорил я Мстиславскому, коли ехать он за тобой намерился... — заговорил Иван, обращаясь к Бельскому, и медленно, нехотя перевёл на него глаза, а в них — не видел этого Бельский, — как резкий, неожиданный высвет его души, вдруг вспыхнуло и утаённо пригасло холодное, хищное презрение, и радость, и торжество, и страх, тот особый, исконный, охранительный и вероломный страх, без которого не бывает побед, — что нужды в тебе нет никоторой... И пребывал весь в кручине и зле на тебя, да нежданно явился ко мне боярин, душу свою за тебя принеся, как о том завестовал нам Спаситель... И устыдил он меня, и смутил великою смутой, и душа отверзлась моя. Жадит она покаяния за неправды мои жестокие... Покаяния пред тобой!
— Нет, государь, нет! — с ужасом воскликнул Бельский, выметнув к Ивану руки. Он и вправду ужаснулся от мысли, что может быть втянут Иваном, намеренно или невольно, в непосильную сейчас для себя лукавую игру с ним. Эта игра потребовала бы от него напряжения душевных сил и ума, но ни ум, ни душа его уже не способны были сопротивляться Ивану.
Иван только более прискорбил голос:
— Допрежь за всё — пред тобой, ибо ты потерпел от меня великий ущерб и тесноты премногие.
— По грехам моим, государь, по грехам! — умоляюще тянул к нему руки Бельский.
— В темнице томил тебя, вотчинишку отнял...
— По грехам моим, государь!
— А вина твоя, есть ли она? Не примнилася ль мне? Не восстало ли на тебя окаянство моё и не слепота ли моя всему причина?
— Государь! — просяще, с надрывом всхлипнул Бельский, ловя и боясь поймать Иванов взгляд, который лишь иногда, вскользь касался его, будто Иван и сам боялся встретиться с ним взглядом.
— Посему и призвал тебя, дабы за всё испросить прощенья, покаяться и примириться с тобой.
— Государь! — Бельский припал к ногам Ивана. — Не мучь меня мукой столь нестерпимой! Винен я пред тобой, винен! Что тебе душу свою уранять, чая неправды мои слепотою своей? Винен я, истинно винен! Не пощады прошу — приговора!
Иван высвободил ноги из исступлённых объятий Вельского, отступил от него.
— А ежли и винен, то суетною страстью своей. Через ту суетность по чужой мысли ходишь, и она, та мысль чужая, зловредная, искушает тебя, понуждая ступать на пути нечестивые. Но то более грех твой душевный, нежели вина, ибо не ведаешь, что творишь, чем движешься и куда.
— Не ведаю, государь, истинно, не ведаю, — обречённо, с мучительной истомой и истерзанностью засоглашался Бельский. Стремление Ивана обелить его, стремление столь упорное и совсем ему непонятное, было особенно невыносимо — не тем даже, что таило оно в себе и чем в конце концов должно было обернуться, а тем, что всё это нужно было пропустить через себя, вытерпеть, и не просто вытерпеть — как боль, как муку на пытке, — но участвовать во всём этом, напрягая душу, разум... А для этого у него уже не было сил. Он и вправду хотел лишь одного — услышать приговор.
— О том я и боярину рёк... — Иван чуть приобернулся к Челяднину. — Рек, что примнился мне в тебе волк... Но какой же ты волк? Ты овча заблудшее. Подымись! Не тебе предо мною стоять на коленях — мне пред тобой!
Иван подступил к Бельскому, наклонился, ласково взял его за руки, намеряясь поднять с колен. Глаза Бельского расширились от навернувшихся слёз, он покорно и доверчиво поддался Ивану. Жалобная удручённость, надсадность исчезли с его лица; он как будто освободился в этот миг от чего-то или, скорее, переполнился чем-то — искренним, неодолимым, что исподволь зарождалось в нём и вдруг сразу, в одно мгновение, полностью завладело им. Он поверил Ивану.
— Государь, великодушие твоё безмерно! И ежели сердце лежит к тому, прости меня и пощади, токмо... не обеляй. Не обеляй, государь! — Пришедшая вера неудержимо влекла к покаянию — уже бессознательному, которое потянуло из его души и то, чего в иное время не вырвала бы и пытка. — Не достоин я обелы... Ты ве́ди знаешь сие... Ты всё знаешь, государь... Данила Адашев тебе всё рассказал.
— Данила?! — Ивану явно перехватило дыхание. Должно быть, лишь только это, единственное, он как раз и не ожидал услышать от Бельского, и не готов был к этому. Однако замешательства его, которое и проявилось-то лишь в почти неуловимом, невольном вскиде голоса, не заметил никто; пожалуй, только Мстиславский почуял что-то, но когда он осторожно посмотрел на Ивана, то наткнулся на встречный взгляд, и уже не он, а Иван, поймав его глазами, удостоверился, от кого Бельский вызнал про Данилу.
— ...Верно, Данила вельми много поведал мне. — Глаза Ивана опять метнулись к Мстиславскому, и опять их взгляды столкнулись. — Да вот жаль... — Иван вздохнул, потупился, словно прятал что-то в себе, и медленно, в крайней истоме отошёл от Бельского. — По упорству своему нелепотному навлёк на себя Данила железо[185] и дыбу, и не стало его в животе от тех тягостей. И о том ураняется душа моя, бо Данила також был заблудшей овцой. От ветра главы своей повлёкся он вослед тех, кто забыл Бога над собой... Да пусть Даниле! Разумлено о нём: Данила был худороден, приятельство именитых прельщало его... Но тебя укорю: не срамно ли было в единой упряжке с худородным чужой воз тянуть?
— Про Данилу я, государь, лише слыхом слыхал... От князя. А и сам-то дивился, что князь Данилу жалует. Да князю, то ж ведомо, ратное сдружение паче любого высокородства.
— Ратное сдружение?! — Иван попытался засмеяться, но от внутреннего волнения дыхания ему не хватило, и получилось лишь срывистое глухое сипение. — Юродствует князь ваш вельможный! Дабы души таких, как Данила, к себе приворачивать да их руками вред нам чинить. Но тебя-то уж како в свой воз он запряг? Чем прельщал? Что сами государить учнёте, Володимера на престол посадив?
— О Володимере, государь, я и слова от князя не слыхивал, — молитвенно вымолвил Бельский. — Буде, тайно, в душе, князь и держал такое, но со мною он тем не делился. Клянусь тебе, государь!
— Васька, сяду! — вдруг вскрикнул Иван, и так, будто уж валился с ног.
Васька от неожиданности растерялся, и Малюта опередил его, подставив Ивану опрометную скамью[186]. Иван сел, откинулся к спинке — бессильный, изнеможённый. Казалось, не поспей Малюта, промедли ещё чуть, и он вправду не удержался бы на ногах. И лишь очень проницательные глаза, часто и подолгу наблюдавшие за ним, разглядели бы за этой изнеможённостью, за этим кротким бессилием страшную, сжавшуюся в ком силу и ярость — силу и ярость затаившегося перед прыжком хищника. Но таких глаз не было ни у Бельского, ни у Мстиславского, ни у Челяднина; такие глаза были у Левкия, потому-то и возвратилась на лицо святого отца блаженно-наглая ухмыль, которую он уже и не подумывал скрывать.
— Об чём же тогда он с тобой говорил?
— Да ты ведаешь, государь... В Литву он меня сговаривал. И ещё... — Бельский замялся.
— За Литву я тебя уж давно простил. А ещё?
— Ещё... — Бельский тяжело вздохнул, колеблясь и медля с ответом, словно вдруг усомнился, что Ивану известно всё.
— А ещё велел слати на стогны[187] шепотников, — подсказал Иван. — Чернь мутить, крымчаком стращать, чая вновь, как в тот бедственный год, коли Москва погорела, смятение учинить и бунт завести, дабы нашу войну от Литовской земли отворотить.
— Не отрицаюся и сего... И сей грех на моей душе.
— На его душе, — жёстко поправил Иван, — Бо ты по его мысли ходил, его наущениями побуждался. Неужто ты заводил измену? Неужто ты лазутчеством ссылался[188], получая закрытые листы от Жигимонта да от гетмана Радзивилла?
— Не получал я закрытых листов. То ты верно речёшь, государь, — обрадовался Бельский.
— Вот! — обрадовался как будто и Иван или только сделал вид. — И не к тебе был сылан монах-камянчанин Исайя, что пришёл к нам из Литовской земли в свите гречина-митрополита.
— Не ко мне, государь, истинно не ко мне.
— К нему, к наустителю твоему, шёл Исайя, да к братцу нашему, к Володимеру. Сложились они на меня и учали плодить измену. Коли мы на дело своё в Литовскую землю пришли и к Полоцку подступили, тогда побежал из стану из нашего тысяцкой Хлызнев-Колычев, племянник того самого Колычева, воеводы старицкого, что был в сторожах на заде[189] в мятежном войске отца Володимерова. А чего ради побежал? Кровь израдницкая позвала?
— Того я не ведаю, государь. Вот те крест!
— Не ведаешь — верно. Как тебе было ведать, в темнице-то сидючи?! Я и не тебя спрашиваю. То вопрос рассужденья моего. Я добре вем, чего ради тот Хлызнев побежал. Володимер его направил. Да! — прибавил Иван твёрдости голосу, заметив, что и безучастный Мстиславский вдруг насторожился. — Но вот с чем? С чем направил он его к Жигимонту? Теперь уже тебя спрашиваю. Отвечай!
— Да како мне про то ведать, государь? О Володимере меж нас с князем и помину не было. Клянусь тебе!
— Клянёшься?! Лыгаешь ты, собака! — вдруг прорвало Ивана. — И клятвы твои — лживые! Вот, боярин, — разом оставив гнев, со скорбной удручённостью, обратился он к Челяднину. — Вот за кого ты душу хотел положить и вот покаянием перед кем я жаждал свою облегчить! Мнил, соединюсь с ним искренностью сердец наших и отрясу от себя печальную слепоту[190]. Но что получил я? Лживые клятвы!
— Но, буде, и вправду не ведает он? — не поддержал его Челяднин, хотя в душе был почти согласен с ним.
— Не ведает?! — рассмеялся Иван, снисходительно и надменно, как смеются над тупостью или наивностью, и, будто затем лишь, чтоб ещё сильней потешить себя, спросил: — И ты тако ж мнишь, Мстиславый?
Мстиславский знал, что и его не минет внимание Ивана, ибо и он был на подозрении, и в нём Иван мог поискать какую-нибудь недостающую ниточку (если не главную!), без которой не распутывался весь клубок. Поэтому Мстиславский внутренне изготовился к любой неожиданности, к любому самому коварному его выпаду, зная, что ум на ум ему с ним тягаться под силу. И всё же вопрос Ивана застал его врасплох. Душа его, как и прежде, похолодела от страха: что бы там ни измыслил он, всмотревшись в своё и чужое ничтожество, какой бы охранительной силы ни обнаружил, полностью избавиться от страха перед Иваном он не сумел — страх этот оказался сильней любых умозаключений. Но всё равно, это был уже не тот страх, который мог сковать его мысли.
— Будь рассудителен до конца, государь, — ответил он, намереваясь обернуть против Ивана его же собственное оружие. — Ежели ты поверил Даниле, поверь и князю Ивану. Не веришь князю Ивану, усомнись и в Даниловой правде. Данила спасал свой живот, и паче естества[191] мог всех оговорить.
— Кого — всех?
Мстиславский переждал, покуда схлынет горячая волна, накатившаяся на него: из холода его бросило в жар от такой дурацкой оплошности.
— Того я не ведаю, государь.
— А что ведаешь?
Иван помедлил, ожидая ответа, и столько было спокойного торжества в этом его надменном ожидании, и столько уничтожающего хладнокровия, что казалось, не нужен ему был никакой ответ, а ждал он от Мстиславского лишь одного — немедленного покаяния.
— Ты вызвался быть свидетелем его души. Стало быть, ведаешь его душу, ведаешь, что таит он в ней? Вот и расскажи, посвидетельствуй...
— Я хотел быть свидетелем токмо в едином... В том, что князь Иван жаждал притечь к твоим ногам и покаяться. И ты видишь сие...
— Я вижу то, что явлено моим очам. А что сокрыто от них? Что?! Коленопреклонённость — то ли довод истинного покаяния? Не ты ли сам убеждал меня, что коленопреклонение — лише образ? Что так и каются, и так изображают покаяние? И вижу я, что князь Бельский лише изображает покаяние. Не душу свою он принёс мне, а лукавство своё. И ты, заступник его, знаешь сие, бо и сам — говоришь направо, а глядишь налево.
— Да в чём же лукавство моё, государь? — взмолился Бельский. — Я сознался в тягчайших грехах пред тобой... А про князя про Володимера да про Хлызнева того, ну, не ведаю, государь!
— Про Хлызнева не ведаешь — верно, сказал уж... Ты про себя ведаешь. С чем намерился ты... да тот подлый приспешник поповский Курлятев, — с чем намерились вы явиться к Жигимонту? Какой платой хотели заплатить за его королеву любовь? Великою платой! Вы замыслили передать Жигимонту мои города порубежные взамен тех, что он вам посулил на прожитие. Да! — пресёк Иван робкий протест Бельского. — Замыслили! И гораздо в том деле израдном успели. Свои души запродали и чужие перекупили. Воевод наших в тех городах за себя запустили[192] и израдою поверстали. Вот с чем намерились вы явиться к Жигимонту! Да егда я вас за ваши вилявые хвосты ухватил да на цепь, как собак, посадил, вот тогда вместо вас и послал Володимер Хлызнева — города те, где вы измену пустили, Жигимонту объявить. И не по мнозе учинилась мне весть, что пошли к Стародубу воинские люди литовские, а пошли по ссылке с воеводою стародубским. В Стародубе, с Божьим допоможением, вывели мы измену. А иные какие города ещё замышливали вы передать Жигимонту?
— Нет, такового мы не замышливали. Развяжи сей грех[193], государь, — порешительней, с некоторой — даже неожиданной — твёрдостью встал на свою защиту Бельский. Обвинение, выдвинутое Иваном, не оставляло ему иного выбора: он должен был либо сознаться во всём до конца, если и вправду задумывал такое, либо защищаться, но защищаться уже не мольбами и уверениями в невиновности, с заламыванием рук и ползаньем на коленях. — Воротынский... Княж Михайло Воротынский, знаю... Намерялся податься к королю со своими вотчинами... С теми, что на рубеже литовском...
— Про Воротынского ведомо. Ты про себя речи.
— А чтоб города сдавать... Нет, такового мы не замышливали. Не замышливали, государь! — ещё твёрже повторил Бельский. — И князь на таковое нас не подбивал, и король князю про таковое не писывал, чтоб ему города твои порубежные передать. А писывал король, чтоб твою войну всякими обычаями от лифляндской земли отворачивать. Да как нам было её отворачивать, коли сами ходили туда воеводами?
— Отворачивали, не юли! — Иван сказал это так, словно и сам стыдился сознаться в этом. — Коли Силивестришка-поп препустил в нашу ближнюю думу Димитрия Курлятева, так и повелись ваши злобесные претыкания. Каковых токмо вражб и кознований не измышливали! А поп с Алёшкой с Адашевым во всём вам были потаковники. Не поддайся тогда я на ваши советы лукавые, земля немецкая уж давно бы за нами была.
— Ох, истинно, государь, — вздохнул Левкий со злорадным облегчением, словно вдруг выместился за что-то такое, самое-самое, от чего давно крючило ему душу.
— Горькая истина! — понял и принял Иван скрытый упрёк Левкия, упрёк дерзкий, ядовитый. За подобные штучки в иное время святому отцу не миновать бы изрядной взбучки, но сейчас Иван простил своему непочтительному наперснику и принял его язвительный упрёк, потому что он тоже работал на него. — Забыл я добрый завет апостольский: кому отдаёшь себя в рабство для послушания, того ты и раб. Но как, как мне было не внять тем советам?! Как сердце противу их ополчить, коли верил я им?! Верил, в простоте своей убогой... И любил! Вот напасть, любил, чая, что и духом, и помыслами, и устремлениями едины со мной. А более всего ему верил — князю! Ему, как немногим, думы свои поверял и душу свою, в разладе с самим собой держа, с его душою уравнивал... Кто более был пестован моим излюблением? Яко же один из вернейших, он был в чести, в богатестве, во славе! Нелепо было даже завидовать славе той, как нелепо завидовать солнцу. И зла и гонений напрасных он от меня не приял, и бед и напастей на него не воздвиг я, а кое наказание малое бывало, и то за его преступление, понеже согласился он с нашими изменниками. Согласился... — Горькая усмешка не сокрыла горькой слёзы на лице Ивана. — О святая убогость блаженных духом! О горький удел доверчивых! Како же ему было не согласиться, коли он сам, сам — первейший изменник, начальник всем вражбам и противлениям! Ох мне, скверному! Горе мне, окаянному! Не возьму себе в разум: чем, чем ещё худо ему в отечестве своём?
— Да где оно, отечество его, государь?! — удивлённо, с тонкой прозвучью лицемерного осуда, который — как знать! — мог смягчить суд над ним самим, воскликнул Бельский.
— Здесь его отечество, на Руси! — сжал Иван кулаки. — Здесь — корень его! Он Рюрикович! Ветвь его Мстиславова старше даже моей... Потому, буде, и худо ему в отечестве, что старшинства забыта не может.
— Государь?! — Глаза Бельского расширились — точно так же, как и в тот миг, когда Иван склонился над ним, чтоб поднять с колен. Но тогда в них было живое доверчивое просветление, отзывчивость, а теперь — недоумение и ужас. — Ве́ди ты... О ком ты, государь?! Я тебе о, князь Димитрии...
— Вот, государь, вот! — подхватился со своего места Левкий. — Аз уж давно приметил, что ты ему про Фому, а он те про Ерёму. Виляет душой боярин, заминает правду-истину. Они все, все, меж собя свестись[194], изнамерились обвести тебя! — митусился Левкий. — И сей! И сей! И сей! — ширял он обличающим перстом в Бельского, в Мстиславского, в Челяднина.
Бельский, смятенный от своей неожиданной и ещё не вполне ясной догадки, совсем сник от этого яростного наскока Левкия. И вправду, было что-то зловеще-безысходное, залавливающее в неистовом кликушестве черноризца, словно чей-то жестокий дух или жестокая воля, приняв его облик, явились с мстительным наветом.
Помрачнел и Челяднин. Тяжёлая истома ещё пуще обложила его чело. Обличающий перст Левкия, вонзившийся в него, только прибавил ему этой истомы, которая давно уже затекла в его мозг как тяжёлый, густой раствор или расплав, и он почти уже застыл, затвердел, превратившись в сплошной тяжёлый ком. Оставались лишь какие-то мельчайшие поры, где ещё сохранялись мысли, но это были не те мысли, которые могли помочь разобраться в том, что видел и слышал он. Ему, впрочем, и не хотелось сейчас ни в чём разбираться. Он ничего не понимал и не хотел ничего понимать. Было лишь одно смутное и тягостное ощущение, что, подобно пыточному колесу, крутится какое-то зловещее недоразумение и крутит вместе с собой не только их, тех, кто сейчас здесь, в опочивальне, но и тех, которых тут нет, которые ещё ничего не знают, не предчувствуют — безымянных, безликих, покуда крутится это колесо; но как только оно остановится, вместе с ним остановится всё и всё разрешится, всё уразумеется, все обретут свои имена, свои лица, тайное станет явным, неотвратимое, неизбежное объявит свой приговор.
— Погоди, поп! — вскипел Иван. — Ты что же, пёс смердящий, взялся за нос меня водить?!
Застыл, окаменел, стал как изваяние Мстиславский, давно уразумевший, про какого Фому втолковывает Бельскому царь.
Близилась развязка — страшная, непредсказуемая, но вместе со страхом, который холодными пластами оседал в душе Мстиславского после каждого его вдоха, отчего он старался почти не дышать, чтобы не дать этим пластам заполнить себя целиком, — вместе с таким вот страхом (почти ужасом!) в нём пылали и жгли его — тем огнём, что пылает лишь в преисподней, — досада и стыд за свою проруху, за своё верхоглядство и песметливость, за то, что не хватило ума понять, что Ивану ничего не известно и что Данила Адашев, несчастный Данила, невольно развязавший язык Бельскому, свой собственный удержал за зубами.
Что оставалось делать и что можно было сделать, когда не хватало мужества даже вздохнуть полной грудью?
— ...Димитрий Курлятев — изрядный лотр[195], — кипел Иван, — и лепта его во всех ваших происках и бесчинствах немалая! Ему також худо в отечестве! Да и земля предков — не отечество ему! Его отечество — его злобесные убеждения, и враг он мой лютейший! Но не он всему голова, и не пытайся, собака, прикрыться им! Курлятевым вам не откупиться! Ему воздастся за его, вам — за ваше!
Ещё оставался миг, последний, ничтожнейший миг! Ещё цепь, которую потом уже нельзя будет разорвать, не соединилась в единое целое. Оставалось последнее звено и — последний миг...
Как биение собственного сердца, чувствовал Мстиславский иссякающее биение этого мига. Он словно держал в руках эту ничтожнейшую песчинку времени, и она таяла в его ладонях, но не улетучивалась, не исчезала куда-то бесследно, а просачивалась внутрь его сквозь поры тела, как будто затем, чтоб прибавить ему силы и решительности, чтоб побудить к действию. Но что, что можно было сделать в этот последний миг? Разве только вздохнуть полной грудью — как перед гибелью.
— Да нешто я о Курлятеве? — совсем потерявшись, лепетнул Бельский. — Я о князь Димитрии... о Вишневецком.
— Что-о?! — заорал Иван и вскочил со скамьи. Казалось, он бросится на Бельского и собственными руками разорвёт, расшматует его, но ярость, взметнувшая его со скамьи и выхлестнувшая из груди срывающий голос крик, забрала все его силы. Он изнеможённо, беспомощно, как дряхлый старец, хватаясь трясущимися руками за подлокотники скамьи, опять опустился на неё. — Взять их... Всех! — прошептал он сквозь сиплые, протяжные вздохи, вместе с которыми, казалось, уходила из него и жизнь. — И старого... — уже из последних сил указал он рукой на Челяднина, но тут же отступился: — Нет, старого не троньте. Подойди ко мне, Челядня...
Он долго, с отчаяньем и беспомощностью, как умирающий, смотрел в глаза подошедшего Челяднина. Подрагивающая рука царя медленно тянулась к нему, как к чему-то спасительному, исцеляющему, — она тянулась невольно, Иван не чувствовал этого, не замечал. Челяднину вдруг захотелось — нестерпимо, как глотка воздуха в минуту удушья — поцеловать эту беспомощную руку, поцеловать как раз за её беспомощность, за то человеческое, беззащитно больное и уязвимое, что открывала и выдавала она в Иване, но более всего за то, что она как бы освящала и благословляла сейчас в нём самом его тайную, мучительную любовь к нему. Но он даже не приблизился, видя, что Иван не дотянется до него.
— Верю тебе, боярин, — вернув руку на подлокотник, скорбно сказал Иван, но скорбь эта была уже какой-то отстранённой, словно, каким-то непостижимым образом напитав её своей жестокой горечью, он отделил её от себя, чтобы она сделалась скорбью всех, чтобы сейчас все наполнились ею. — Верю, что ты не с ними... Верю, что не злоумышление, а добродетель привела тебя сюда. Стар ты стал, боярин, вельми стар... О душе своей печёшься, потому и верю. Отпускаю тебя с миром. Ты ещё послужишь мне, помня о судном часе. И службою сей, а не покладанием души вот за таковых, приобретёшь Господню милость. Ступай, боярин, и прости помрачение ума моего. Застила мой разум боль чёрная от того аспидиного лукавства, что восстаёт на меня в их душах. Вижу: беспредельно оно. И чую: всё благое иссякнет во мне, не одолев его.
— Да в чём то лукавство, государь? Ей-богу, не разумею. И пошто вдруг Мстиславского вменяешь повинным? Уж не пустошные ль нарекания святого отца тому причина?
— Он сам тому причина! — резко ответил Иван, явно задетый Челядниным, — может быть, последним его вопросом, а может, тем, что тот вообще пристал к нему с вопросами, вместо того чтобы покорно удалиться. — Как в кремне огонь скрыт, так в нём протива... Хотя и ходит тише тени.
— Ох верно, государь, верно! — подпрягся Левкий, не без торжества подчёркивая, что нарекания его были совсем не пустошные. — В тихой воде омуты глубоки.
— Он також с ними! Ежели не делом, то душой… И помыслами! И он один стоит их всех, понеже умнее их, изощрённей... Сё его выдумка с Вишневецким. Он, он надоумил сего безумца возвести таковое на князь Димитрия! Затем и ездил к нему, затем и со мною лукавил, склоняя призвать его и внять лживым покаяниям, хотя подсунуть мне разом с ними своё бесовское злохитрство.
Иван говорил это уже не Челяднину, а себе и не иначе как для того лишь, чтоб, высказав всё это вслух, ещё сильней утвердиться в своих мыслях.
— ...Тонко расчёл, окаянный! Чаял, пустит из мешка зайца, и я кинусь за ним, что та борзая в натаске.
Мстиславский, которого держали за руки Грязной и Малюта, в ответ на всё это только вздохнул, но вздохнул не робко, не виновато, не притаённо — шумно и глубоко, всей грудью, так, как давно и уже нестерпимо хотелось ему вздохнуть.
Ивана аж перекорёжил этот вздох.
— Что вздыхаешь, собака?! Дух спёрло?! Погоди, ты ещё не так вздохнёшь.
— Да ты что же, не веришь мне, государь? — Бельский в невольном, протестующем порыве попытался даже освободиться от вцепившихся в него Темрюка и Федьки Басманова. — Пред святыми образами могу побожиться! — решительно глянул он в святой угол — на божницу.
— Молчи, поганый! Тебе и на криве побожиться не тяжко!
Ярость и злоба уже сокрушили в Иване последние препоны, и теперь всё в нём — и голос, и жесты, и даже дыхание — стремительно наполнялось ими. Он как бы возрождался от злобы и ярости, обретая ту безудержность и свободу, ту жестокую силу и властность, которые нужны были ему не только, чтоб повелевать другими, но и самим собой.
— Вишневецкого! — Иван негодующе потряс руками, и было такое ощущение, что он наслаждается этим негодованием. — Князь Димитрия Вишневецкого удумали излыгать! А ве́ди он со мною в черте кровной![196] И на службу ко мне князь Димитрий притёк своей доброй волей. Похотел мне служить и добил челом. Что ж ему восставать на меня? Что измену заводить и изменою хотели вспять оттечи, коли меж нас с ним вольному воля?! Похочет он куда отъехать — на Черкасы к себе обратно иль в иные которые страны, попригожее службы приискать, и в том ему Бог судья. Токмо лучше моей царской службы ему нигде не сыскать и чести и богатества такового ни в которых иных странах не обрести. От добра добра не ищут! Которой же нуждой ему заводить на меня измены? Почто грех такой смертный на душу принимать? Почто славное имя своё и благочестие душевное сквернить, псу блудящему уподобясь?
— А мне почто, по которой нужде этак-то князя облыгивать? — не сдавался Бельский.
— По которой нужде?! — заорал Иван. — Чтоб его, истинного вождя вашего, укрыть. Да! Знаете, окаянные, что не трону я князь Димитрия, каковых бы несусветиц вы на него ни взвели, вот и прикрываетесь им! Да не пособят вам ваши уловки! Не про меня они! Вы тщитесь укрыть город, стоящий на вершине горы!
— Не знаю, о ком ты, государь, но ежели о Курбском?..
— О Курбском! — подхватился Иван со скамьи, чуть не опрокинув её. — О ком же ещё?
— О Курбском?! — невольно вырвалось у Челяднина — и удивлённое и испуганно-защитительное.
Иван, вскочивший со скамьи и метнувшийся было к Бельскому, даже подпрыгнул в резком повороте: этот переспрос Челяднина, видать, зацепил его уже так, что, окажись сейчас на месте боярина сам Господь Бог, он, наверное, и пред ним не сдержал бы своей лютой ярости.
— О Курбском! Что ты, старый, так вздивовался?
— Виделся я с Курбским, государь...
— Ах, виделся?! И что, не увидел в нём измены? А коль увидел бы? Донёс бы?! Так бы и поторопился! Все вы одним миром мазаны.
— Тот же калач, истинно, государь! Токмо исчерствевший, — злорадно прихихикнул Левкий, не упустивший случая поквитаться с боярином.
Иван вернулся к скамье, но не сел, только опёрся руками о её спинку — тяжело, бессильно. Дрожь, которую он пережидал или пытался унять, сбивала ему дыхание, воздуха не хватало, и он осторожно, будто бы украдкой, прихватывал его ртом, болезненно ужимая губы, но взгляд его с прежней ожесточённостью вонзался то в Челяднина, то в Вельского, то в Мстиславского, словно рвалось из него ещё что-то, не менее лютое и свирепое, которое невозможно было выразить словами — лишь взглядом.
— Все вы... одного поля ягода. Да слава Богу, оборонил он меня от вас... Теперь не я — вы будете бояться меня! Минуло время, коли, научаемый невеждой попом, не смел я души своей ожесточить на вас, боясь кары Господней. Внушал мне, всегнусный, что гнев не творит правды Божией, ибо сам гнев есть падение для человека. Но мне открылась иная правда... Ежели Господь помазал меня на земное пастырство, освятив мои стези и мой пастырский посох, то он освятил и мой гнев. И нет в нём греха и падения... Понеже гнев мой — то часть Божьего гнева, что уготовил он на всех нечестивых и беззаконных. Ибо писано: очи Господа обращены к праведным и уши его к молитвам их, но Господь против делающих зло, чтоб истребить их с лица земли.
— Истинно, государь! — воинственно перекрестился Левкий. — «Нечестивые обнажают меч и натягивают лук свой, дабы пронзить идущих прямым путём». Восстать на них и попрать — то праведно и священно, государь!
— Да, праведно и священно! — вскинув грозную руку, повторил Иван вслед за Йевкием, но только потому, что и сам вёл к этому. — И гнев мой уже грядёт на вас! И я не престану в нём! Воротынский, блядивый общник ваш... Он так и закончит свои дни на Белоозере. Курлятев, злобесный приспешник поповский... Лукавым обычаем подался он в монастырь, чая монашеским клобуком спасти свою голову... Что ж, Господь уже принял его обет, и я не посягну на его монашество. Я сохраню ему и голову и клобук, токмо будет то монашество не таким, как он себе его расчёл и измыслил. Чает, поганый, что, сидя в келье, убранной коврами, и завесив образа, будет он прежним мирским князем и будет всё тако ж, ежели не пуще, козни свои и вражбы на нас вздымать. Тому не мало было примеров. Но более их не будет! Васька, видел я, нынче на сторожах у меня бояричи Хворостинины... Кличь-ка их сюда!
Васька, оставив Мстиславского, пошёл отворил дверь, зазвал Хворостининых в опочивальню. Братья, переступив порог, склонились в долгом подобострастном поклоне.
Иван сел на скамью, подозвал их к себе.
— Вижу вашу службу: усердна она и достойна, — похвалил он братьев. Те вновь поклонились ему. — Но приспела нужда сослужить мне иную службу... Готовы ли?
— Повели, государь, — за себя и за брата ответил Дмитрий.
— А что, коли повелю?.. — Иван испытывающе посмотрел на братьев, но недомолвка его ничуть не смутила их.
— Всё исполним, что повелишь, государь.
— Гораздо. Слушайте меня... Поезжайте на Волок, к Всемилостивому Спасу, что близко Кубенского озера, и возьмите оттуда боярина нашего бывшего — князя Димитрия Курлятева. Возьмите и отвезите куда подальше — на полуночь[197], в пустынь. И женишке его с чадцами место сыщите, дабы и их не отлучать от ангельского жития, коего так возжаждал их боголюбивый отец. Отвезите и забудьте — слышите, забудьте! — куда отвезли, и чтоб я у вас и под пыткой не дознался о том.
— Государь, не бери такового греха на душу, — тихо, почти шёпотом промолвил Челяднин, словно боялся, что, отговаривая Ивана, невольно выдаст его кому-то — тому, кто не простит ему этого греха и непременно покарает за него. — Курлятев, буде, и винен пред тобой, но дети его — они невинны!
— Ступайте! — выпроводил Иван Хворостининых и, как только затворились за ними двери, бешено напустился на Челяднина: — Дети невинны?! Пощадить их?! А моих детей вы щадили? Он, Курлятев, сына моего, младенца Димитрия[198], вельми щадил, отказавшись ему присягать? А меня самого, коли я осьми лет сиротою остался?.. Меня самого вы щадили? Не-ет! — вновь взметнулся он со скамьи и, растерявшись от невозможности броситься сразу на всех, яростно потряс руками. — Нет, не будет пощады! Никому! Ни детям вашим, ни внукам!
Вот когда наконец он дал волю тому, что нынче так упорно скрывал и залавливал в себе, стараясь не всколыхнуть, не стронуть, не зацепить своим злом обступившую его вражду — великую и малую, явную и тайную, с которой ещё не знал, как совладать, и потому не мог подняться против неё в открытую, не мог бросить ей вызов, боясь, что у него окажется мало приверженцев и защитников. Степенность, спокойствие, благодушие, а более всего простота и смиренность — вот что было пока его самой надёжной защитой.
Ещё как поехал он из Кремля, как собрался ещё только поехать на прохладу свою в Черкизово, так и напустил на себя это необычное спокойствие и благодушие, такое откровенно нарочитое, что, казалось, обмануть, подкупить им кого-то было просто невозможно. Но как раз именно эта нарочитость и подкупала, ибо была настолько откровенной, настолько явной, что невольно вызывала обратное чувство, и никак не хотелось думать, что всё это напускное, ложное, коварно-лукавое и трусоватое, принявшее ради какой-то цели личину степенности и благообразия. Наоборот, хотелось думать и думалось: а буде и вправду он таков и есть, царь наш и государь, буде и вправду всё его зло и ожесточение — от зла, что он видит вокруг и испытывает на себе, буде и вправду он степенен, и добр, и праведен? Думалось: Иван ведь и сам никогда не усомнился в том, что он добр, праведен и что зло его — исключительно от чужого зла. Об этом он непрестанно твердил везде и всюду, оправдываясь и казнясь, обвиняя других и казня. Да и нарочитость его, разве же она скрывала в себе осмысленное желание выдать зло за добро, преступное за праведное? Для этого ему нужно было бы признать за собой это самое зло и преступность. Но во всю свою жизнь он не сделает этого, и даже в минуты самых страшных раскаяний признание в собственном зле будет только покорностью высшей силе, спасительной, облегчающей его страдания покорностью, и неизбежной, неукоснительной платой, данью, откупом за покровительство и милость этой высшей силы.
Нет, он не стремился выдать зло за добро, неправедность за благочестие: так убого и неискусно он не притворялся! Нарочитость его была только в том, что как раз сегодня, вопреки всему, он был степенен и благодушен, — сегодня, когда, казалось, всё в нём должно было обратиться в злобу и гнев. Даже на пиру, во хмелю, удержал он себя, хотя от этого удержу у него самого душа изошлась перекипевшей кровью, и у других только тогда отлегло от души, когда проводили они его, уходящего почивать, последним усердным поклоном. И всё-таки прорвало его. Должно быть, недостало больше сил справляться с мало подвластными ему сегодня частями своей двуликости — слишком круто заломил он в себе одну из этих частей и слишком надсадно стало его душе, не привыкшей к таким насилиям, — а может, отпала надобность в притворстве: понял, что большего уже не добиться никакими притворствами.
— ...И панихид не будет по вас! Ни могил, ни крестов! Сдохнете, как собаки, — без покаяния! Как сдох Данила Адашев, как Репнин, благочестивый шут во боярстве. Что ты учинил с ним, Малюта?
— Я удавил его, государь.
— Опомнись, государь, опомнись! — возвысил молящий и протестующий голос Челяднин, — Ты говоришь так, чтоб застращать нас! О Даниле — не ведаю, но Репнина... Пусть иные возводят сей грех на тебя, а сам не черни своей души. Репнина ты не мог, государь... Не мог!
— Повтори для него, Малюта, что ты учинил с Репниным?
— Удавил.
— Господи... — Челяднин судорожно поднёс руку ко лбу, намеряясь, должно быть, перекреститься, но то ли сил у него не хватило, то ли понял он, что никаким крестом уже не оградить и не спасти того, что так жестоко разрушил в его душе Иван, и он лишь прикрыл ладонью глаза — как-то так, словно вдруг устыдился своей зрячести, — Дозволь мне уйти, государь, — совсем уже обессиленно попросил он.
— Ничего я тебе не дозволю, старая лиса! Сии Курбского вселичь боронят, метут за ним следы, и ты туда же со своим хвостом!
— Курбский, истинно, ни при чём, государь, — собрался-таки с духом и Мстиславский, видя, как всё исступлённей становится в своей ярости Иван, и понимая, что исступлённость эту рождает в нём уже не ненависть к ним, не злоба, не страх даже, которого он до конца не может скрыть, а бессилие — самое безуправное, жестокое и безрассудное состояние, которое может толкнуть на что угодно. — Бельский сказал тебе правду. И я скажу тебе правду...
Свирепая острота Ивановых глаз исподлобья на миг пресекла Мстиславского. Как приставленный к горлу нож был этот взгляд, но Мстиславский выдержал его.
— Вижу я, государь, что Данила Адашев ни в чём пред тобой не сознался либо... оговорил князя Курбского, направив тебя на ложный путь.
— Молчи, окаянный! Тебя я вовсе не желаю слушать! Да, не сознался Данила и сдох, как собака! Но мне и не потребны были его признания! Я без него знаю всё! И твоя правда мне не потребна: знаю я и твою правду... Распять тебя за неё, и то мало будет! Всех вас надобно, всех — в одну петлю. Но я погожу покуда, погожу... Сейчас вы потребны мне — чтоб иных, вам подобных, истребить с лица земли. Оскалили они свои смрадные пасти, хотячи в лютом злобесье пожрати нас... Вот я вас и напущу на них! И вы будете мне служить, будете! А учнёте противиться, учнёте козновать, вновь на меня клыки ощерите...
Иван вдруг захохотал так, словно разум на миг оставил его.
— ...Я такое учиню с вами!.. Васька, что я учиню с ними?
— Что повелишь, то и учиним, государь! Хошь — живьём обдерём, хошь — на огоньке поджарим.
— Добр ты, Василий. Они ведь любят помирать мучениками, а ты собираешься пособлять им. Нет, ни пытать, ни казнить и на цепь их сажать я не стану. И в ссылку не изгоню. Я учиню им иное... Я приставлю их... к твоему гузну, Василий. Подтирать его! Сними порты и покажи им свой зад! Пусть загодя уведают место грядущей службы своей, коль мне служить не похотят.