К царю на Москву прибыли посланники от шведского короля Эрика. Государь с недавнего времени стал избегать раздоров с ним, и посланников встретили пригоже, постаравшись забыть о дурном обращении с русскими послами в Швеции, где им и комнаты отводили без печей и лавок, и голодом держали, не позволяя пользоваться даже своими запасами, да и во дворец к королю водили пешком, как простолюдинов, не раз беспричинно возвращая с полдороги назад. Послы писали тогда в Посольский приказ, что от короля им было бесчестье великое и убыток, что король, противу поклона от наместников новгородских, с места не приподнялся нимало и шляпы не снял, как того требовал заведённый обычай, а позвавши их на обед, с явным издевательством велел поставить перед ними в Петров пост мясные кушанья.
Происходило всё это совсем недавно — каких-нибудь два года назад. Эрик, тогда только вступивший на престол, вознамерился положить конец унизительному обычаю, по которому шведские короли обязаны были сноситься не прямо с московским государем, а с новгородскими наместниками, и прислал послов с требованием, чтобы все перемирные грамоты, оставленные при отце его и скреплённые только печатями новгородских наместников, были бы скреплены и печатью царской и чтобы впредь ему ссылаться прямо с царём, потому что наместники новгородские, писал он в грамоте, люди хоть и большие, но всё же холопы царские, а холоп государю не брат, и для его королевской чести ущербно ссылаться с холопами.
Обычай этот, впрочем, претил не одному Эрику и возмущал не только его молодое честолюбие. Его отец Густав[144] возмущался этим не меньше и, будучи уже на склоне лет, затеялся даже воевать с Иваном, пытаясь принудить его уничтожить это оскорбительное правило, но проиграл войну и вынужден был с унижением просить мира.
Иван согласился на перемирие только при непременном сохранении прежних правил сношений. «Мы для королевского челобитья разлитие крови христианской велим унять, — отвечал он Густаву с высоким достоинством победителя, которое отныне редко будет покидать его. — Ежели король свои гордостные мысли оставит и за своё крестопреступление и за все свои неправды станет нам бить челом, то мы челобитье его примем и велим наместникам своим новгородским подкрепить с ним перемирье по старым перемирным грамотам, а буде у короля и теперь та же гордость на мысли, что ему с нашими наместниками с новгородскими не ссылываться, то он бы к нам и послов не слал, понеже старые обычаи порушиться не могут. Коль сам король не ведает, то пусть купцов своих спросит: новогородские пригородки — Псков, Устюг, чай, знают, скольким каждый из них больше Стекольны?»[145]
Эриковым послам ответили с тем же достоинством и с той же непреклонностью: «Того себе и в мыслях не держите, чтоб государю нашему прародительские старины порушить — грамоты перемирные переиначить. Требование королевское сноситься прямо с царём так отстоит от меры, как небо от земли».
Послы, дабы сделать Ивана посговорчивей, пытались даже припугнуть его, сообщив, что германский император вместе с королями польским и датским склоняют Эрика к союзу против Москвы в войне за Ливонию.
В ответ на это Иван велел боярам напомнить шведским послам, а через них и самому Эрику, о короле Густаве и о горьких последствиях его точно такой же затеи. И бояре послам сказали: «Густав-король таковым же гордостным обычаем, как и государь ваш нынче, захотел было того же, чтоб ему ссылаться с государем с нашим, и за ту гордость свою сколико невинной крови людей своих пролил и сколико земле своей запустенья причинил? Да то был человек разумный: грехом проступил и за свою проступку мог и челом добить. А вашего разума рассудить не можем — с чего вдруг в такую высость начали? Мнится нам, что либо король у вас вельми молод, либо старые люди все извелись и советуется он с молодыми — по такому совету таковы и слова».
Ничего не добившись, Эрик с досады и срывал сердце на русских послах, отправленных к нему для подтверждения перемирия, которое он в конце концов подтвердил крестоцелованием, обязавшись не оказывать помощи в войне против Москвы ни королю польскому, ни магистру ливонскому.
Это крестоцеловальное обязательство Эрика было торжеством Ивана. Он добился чего хотел! Союз Польши и Швеции, которого он очень опасался, не состоялся. Сигизмунд остался в одиночестве, без союзников, и Иван не преминул вскорости воспользоваться этим, захватив Полоцк. Правда, было ещё одно очень неприятное обстоятельство: молодой шведский король, проявив завидную дерзость и решительность, завладел Ревелем — крупнейшим ливонским городом и портом, которым стремился завладеть и Иван. Ревель, а также Рига, Дерпт, Нарва были главной его целью. Прочно утвердиться в Ливонии и «добыть море» он мог, лишь добыв эти города. Дерпт и Нарва покорились ему, но самые главные, самые важные — Ревель и Рига остались незавоёванными, и когда шведы захватили Ревель, досаде его не было предела. Однако, ведя переговоры с Эриком, он ничем не выказал своей досады и ни словом не помянул про Ревель. Смолчал, стерпел, уступил, понимая, что не сможет принудить Эрика отдать ему Ревель, а начинать войну ещё и с ним было не по силам. Разумней и выгодней было склонить шведа на свою сторону и попытаться сделать его союзником в борьбе против Литвы и Польши. Потому и молчал Иван, и уступал, понимая, что эта уступка сильней всех крестоцелований скрепит его договор с Эриком. Но был в этой уступке и другой, скрытый смысл. Иван знал, что, захватив Ревель, Эрик возбудил против себя королей польского и датского, опасавшихся усиления Швеции на Балтийском море, да ещё за счёт Ливонии, которую они стремились поделить между собой. Иван был осведомлён о негодовании Сигизмунда, возмущённого дерзостью Эрика, который, не удовлетворившись Ревелем, отбил у поляков ещё два ливонских города — Пернов и Виттенштейн, но особую непримиримость, даже враждебность, проявлял Фридрих датский, для которого подобное усиление Швеции на Балтийском море могло окончиться её прорывом и к Северному морю. Враждебность и непримиримость Фридриха, да и нескрываемое желание Эрика пробиться к Северному морю, путь к которому ему преграждала Дания, сулили неизбежную войну между Данией и Швецией. В таком положении Эрик вынужден был сам желать мира с Иваном, а поведение Ивана, его молчаливая уступка в самом главном — в вопросе о Ревеле, могли склонить Эрика к мысли поискать с русским царём и более тесного сближения — не только мира, но и союза.
Так пока всё и складывалось. Однако Эрик тоже был не лыком шит и знал цену подобной уступчивости. Молчаливая, ничем не подтверждённая, такая уступчивость лишь до поры до времени — до лучшей поры и лучшего времени, с приходом которых всё может резко измениться: где было молчание, там явится громогласие, а уступка сменится грозной требовательностью. Поэтому Эрик не стал полагаться на эту негласную, ни к чему не обязывающую уступчивость Ивана и прислал с нынешними посланниками челобитье, которое только выражением и отличалось от открытого требования. Послы заявили: «Король поймал в Ливонской земле город Колывань, город Пернов, да город Каркус, да город Пайду, и государь бы короля пожаловал, те городы велел в докончании[146] за ним описати, а которые городы ливонские король вперёд поемлет, и государь бы и те городы за ним же описати велел».
Иван ждал этого, и требование Эрика не удивило его, не застало врасплох, и принял он его спокойно, без уязвлённости. Наоборот, ему отчасти даже льстило это: Эрик обращался к нему как к хозяину Ливонии, а Сигизмунд, под власть которого Ливония перешла ещё два года назад, оказывался как бы и не в счёт. Конечно, Иван знал, что, договаривайся Эрик с Сигизмундом, он точно так же бил бы челом и тому, и уже он, Иван, владевший почти половиной Ливонии, был бы не в счёт. Но всё равно, даже знавшему всё это и понимавшему законы идущей игры, в которой он и сам принимал участие, ему всё-таки было лестно, что нынче не в счёт Сигизмунд, а не он.
Дьяк Висковатый, высланный для переговоров с посланниками[147], известил Ивана, что те настроены весьма твёрдо и решительно и, по всему видно, будут стоять на том, с чем пришли, до конца.
Своё личное мнение дьяк высказал тоже твёрдо и решительно: Ревеля и Пернова шведам не уступать.
Побывав недавно с посольством в Дании и немало выведав там, Висковатый решительно утверждал, что Фридрих датский вскорости непременно начнёт войну против Швеции, чем Иван должен воспользоваться и отобрать у Эрика Ревель.
— Мнится мне, что уж нынче в вёсну, токмо сойдёт лёд с моря, тут и выступит Фридерик[148] на свейского, — убеждал Висковатый Ивана, приводя немало веских тому доказательств, добытых им в Дании. — Посему с ответом надобно погодить, послов задержать, а как почнётся меж Ириком[149] и Фридериком прямое дело[150], тут тебе, государь, и слово своё сказать. А опричь сего, государь, у Ирика нынче великая усобица всчинилась с братом его, с Яганом[151]. Как ходил я поить посланников и спросил у них про Ягана, и сказали посланники, что Яган вельми проступил перед Ириком: стал способствовать Жигимонту, как взял за себя сестру его... И за то Ирик положил на него опалу и велел ему явиться на суд свой, но Яган тому наказу воспротивился, поднял мятеж, и нынче Ирик пошёл усобицей на Ягана.
Иван не сомневался в точности добытых Висковатым сведений — дьяк был безупречен в таких делах, да и доводы его тоже были разумны и верны, и соблазн поступить именно так тоже был немал. Выдайся такая возможность ещё год, даже полгода назад, Иван, пожалуй, и соблазнился бы, и бросил вызов Эрику, но теперь он уже не мог поступить подобным образом. Теперь в нём всё переменилось — и мысли, и намерения, и желания... После того как ему удалось захватить Полоцк и в нём окрепла надежда одолеть Сигизмунда, он весь нацелился на одно — сделать Эрика своим союзником, втянуть его в войну против Литвы и Польши и с его помощью разгромить их. Вот тогда, удайся ему задуманное сполна, он и сказал бы своё слово. Тогда! А сейчас... Сейчас он готов был отдать за этот союз даже больше, чем требовал от него Эрик, хотя тот требовал тоже немало, и Иван сознавал, что, если союз их не состоится, ему придётся большой войной отвоёвывать у шведов всё то, что он нынче уступит им.
Висковатому он сказал:
— Мне потребен с Ириком мир и сою. Об том и велю тебе думать и всячески стараться. Да ещё крепче разыскать: пойдёт ли дацкой на Ирика? Да и про усобицу его с Яганом. А послов держати не станем. Сказать им надобно с вежеством, что мы жалуем короля Ирика, велим наместнику вифляндскому написати за королём в докончании город Колывань да город Пернов, на сколико лет пригоже, а до иных городов ливонских, сказать потребно с пущим вежеством, королю Ирику дела нет. А и согласятся, то и делать тако.
О том и повёл Висковатый разговор с шведскими посланниками, и долог был тот разговор, и упорен. Дьяк настойчиво пытался склонить посланников к принятию царского предложения, и так уж довольно выгодного для шведского короля, но те твёрдо стояли на своём, заявив, что им на то король наказу не дал, чтоб те два города описати за королём, а наказ им дан бити челом, чтобы царь и великий князь велел государю их Ирику описати в перемирие город Колывань, да город Пернов, да город Каркус, да город Пайду, и иные городы ливонские, которые вперёд король возьмёт, а не пожалует государь, на том сделати не велит, и государь бы пожаловал, на иные послы дал опасную грамоту.
Иван, поначалу принявший требование Ирика спокойно, вдруг рассвирепел, когда Висковатый принёс ему ответ шведских посланников, и первый, самый сильный гнев обрушил на дьяка, а чуть поостыв, переключился на Сигизмунда, на Фридриха, на Эрика и долго, свирепо, бездумно и черно, как какой-нибудь вкрай обесстыдившийся ярыжка, бранил их всех самой лютой бранью и грозился и клялся исполнить все свои невероятные угрозы; потом, как нередко бывало с ним, вдруг сник, помрачнел — бездумная бесноватость сменилась суровой задумчивостью. Правда, из него ещё вырвалось — последнее:
— Не наступи я на Ливонию да не разгроми тот поганый Орден, ни Жигимонт, ни Ирик и того б не имели, что нынче имеют в Ливонии. А уж Ирик — так и подавно! Видел бы он ту Колывань, как свой зад! А теперь ему уж и Колывани мало!
Но это была уже не злоба, это была обида, больная, но и надменная обида, которая жаждала вымещенности уже не через душу, а через разум и через действие.
Потом он долго молчал. Глубокая сосредоточенность, как изнеможение, отяжелила ему веки; глаза, ставшие дремотно-вялыми, полузакрылись. Он стал похож на перебесившегося юродивого.
— Со свеями нам всё едино воевать, — выговорил он наконец после долгого раздумья, и так спокойно и бесстрастно, словно не сознавал ещё, о чём говорил. — Добром у нас с ними николи же не кончится. Ирик крепко нам стал на пути. — Он опять помолчал, как будто для того, чтоб вдуматься в свои слова. — А коли воевать, то что за забота, сколь мы Ирику нынче напишем городов? Ежели мы его одолеем, как одолели его отца, то всё, что будет в Ливонии за Ириком, станет нашим. Разумеешь меня, дьяк?
— Разумею, государь, однако...
— А Ирика мы одолеем! — сказал он уже совсем твёрдо, не дав Висковатому высказать своё суждение. — Понеже Ирик — самый слабый наш супротивник. Но прежде надобно одолеть Жигимонта. Не одолев Жигимонта — Жигимонта допрежь всего! — мы николи же не добудем море! А чтоб одолеть Жигимонта, потребен мир и союз с Ириком.
— Мир ты уже имеешь, а союз... Рассуди сам, государь: как тебе быть с Ириком в союзе, коли учнёт он воевать с дацким? Нешто станешь ты ему пособлять в его войне, преступив свой договор с Фридериком?
— Да, то худо, ежели Ирик сцепится с Фридериком.
— Сцепится непременно... И брань у них будет великая, бо Ирику, как и тебе, государь, море потребно. А Фридерик, ведомо, пуще всего жаждет, чтоб, как при королевне Маргарите[152], и Дацкая, и Свейская, и Норвейская земли под единой короной были. К тому же, — воспользовавшись молчанием Ивана, продолжил Висковатый, — немецкие города ганзейские Любок, Дансиг да и иные Фридерику крепкую подмогу сулят на свейского. Теснота им великая и истеря от Ирика, от каперов[153] его. Препятствуют они им в Ругодив[154] ходить, суда их грабят, в Колывань заворачивают и держат там в запленении.
— Надобно и нам своих каперов завести — в противу ляцким и свейским, дабы охороняли они купцов, что к нам в Ругодив плывут, — высказал Иван неожиданно осенившую его мысль. — Како мнишь, дьяк?
— Ежели отнять у Ирика Колывань, плаванью тому не будет опасности, и нужда в каперах отпадёт.
— Однако упорен же ты! — резко переменился в голосе Иван. — Сказано ве́ди тебе: мне потребен союз с Ириком! Об том тебе думать и стараться велено.
— Я об том и буду стараться, государь, токмо... Скажу тебе прямо, — не смутился и не отступил от своего Висковатый. — Тщетны будут наши старанья. И время зря упустим. Ни Ирик, ни Фридерик, ни Жигимонт в истинном союзе николи же не будут с тобой, понеже тебя они страшатся пуще всего. Упомни, как предлагал ты Жигимонту союз, чтоб разом стоять на перекопского... И хоть Жигимонт терпел тогда от хана не меньше нас, союза с тобой не ухотел. Что сказали тогда послы Жигимонтовы? Избавившись от крымского, вы броситесь на нас.
Иван не ответил Висковатому — не нашёлся сразу или не захотел, но чувствовалось, что доводы дьяка не прошли мимо него. Он насупился зло и отчуждённо, как бы желая показать свою непреклонность, однако, будь она на самом деле, он давно перестал бы слушать дьяка. А ведь слушал же... И хотя возражения и доводы Висковатого пришлись ему явно не по душе — потому уже, что он ждал от него единомыслия, — ответить надменностью и высокомерием или вовсе бездумно отмахнуться от них он не мог. Доводы эти шли от разума и обращались к разуму — к его разуму, и потому как человек разумный он должен был либо принять их и согласиться с дьяком, либо не согласиться и отвергнуть, выставив против них свои, более веские. Но таких доводов у него сейчас, вероятно, не было, они, должно быть, ещё не вызрели в нём, не обрели той силы и напроломности, которую обретала его мысль, когда становилась убеждением, и потому он молчал, не опровергал дьяка, но и не соглашался с ним.
Смолк и Висковатый. Понимал он, как опасно было посеять в душе Ивана сомнения, не отговорив его, не разубедив до конца. Эти сомнения, эти плевелы, разрастаясь, стали бы мучить его, терзать, вызывая злобу и гнев, которые неминуемо обратились бы против того, кто заронил в него семена этих плевел. Но и отступать, отказываться от того, в чём он был убеждён, Висковатый тоже не хотел: он давно уже взял себе за правило не делать этого. Ему оставалось только покориться — и он покорился.
— Но... воля твоя, государь. Как велишь, тако и будет. Поищем союза с Ириком. Да поможет нам в том Господь!
— Скажи-ка, дьяк... отчего ты, однако, всё супротив Ирика ополчаешь меня, а про Жигимонта молчишь? Мнишь, не одолеть нам его? — спросил Иван, и по тому, как он спросил, как прозвучал его голос, стало ясно, что вынужденная покорность дьяка уже на самом деле обозлила его. Он требовал от него этой покорности, но принять её, так же как и его доводы, не мог: слишком много было в дьяке такого, чего он не хотел менять на покорность.
— Отчего же молчу, государь? Не суесловлю, как иные... Так Жигимонт — самый сильный твой супротивник. Над таковыми вперёд побед не празднуют.
— Не празднуют... Однако либо верят и душу свою полагают за то, либо не верят и души не полагают. А ты — веришь? Скажи, не покриви душой, — веришь?
— Я, государь, поднят тобой на такую высоту, что уже не могу кривить душой. То было бы и неразумно и опасно. А на спрос твой таков мой ответ: много во мне сомнений. Сомнений ума моего, государь... А душа моя вся с тобой.
— Душа мне твоя не потребна. Своя в тягость. Мне ум твой потребен.
— А ум мой в сомнении, государь.
— И в чём он тебя всего более усомняет, ум твой?
— В силе нашей, государь. Достанет ли нам силы одолеть Литву и Польшу? По плечу ли замах, государь?
— И многим ты говоришь сие?
— Тебе не было бы нужды спрашивать меня, коли б я ещё кому-нибуди говорил такое, — спокойно обошёл ловчую яму Висковатый.
— А мне, стало быть, не страшишься говорить... такое?
— Тебе, государь, не страшусь. Я верю в твою здравость, в твой ум.
— Льстишь мне, дьяк, — холодно, неприязливо обронил Иван. — Умно льстишь.
— Умная лесть — уже не лесть, государь.
— Стало быть, искренность? Стало быть, истинно веришь в мой ум, в мою здравость? Веришь, что я не могу не разуметь, что не по плечу замах? А буде и не по плечу?! — вызывающе сказал Иван, понимая, что отвечать на это должен сам. — Что — отступиться? Уйти прочь из Ливонии и отдать её Жигимонту? И Полоцк отдать? Всё отдать, испросить мира и сесть за своими рубежами сил набираться? А без моря к нам николиже не прибудет в достатке сил! Без моря мы повсегда будем слабы и зависимы ото всех! Об том тебе говорит твой ум?
— Разумею я сие, государь, и мысли таковой не держу, чтоб нам без моря жить. Тут я и умом и сердцем един с тобой! Токмо, государь... нынче ты намерился идти самым трудным путём. Есть пути иные...
— Нет иных путей! И ни твоему, ни моему уму не сыскать их. Не одолев Жигимонта, моря не добыть.
— Ты уж добыл его, государь. У тебя есть Ругодив, Прибавь ещё Колывань и выпутывайся из сей войны, Возьми вечный мир с Жигимонтом.
— Что язык-то зря треплешь? — раздражённо поморщился Иван. — Вечный мир с Жигимонтом! Как потом через крестное целование своих древних вотчин искать? Неужто же оставить под ним навечно и Киев, и Волынь, и Подолию? Да и не хочет Жигимонт с нами мира. Неужто не предлагал я ему? Сестру его, королевну Катерину, за себя сватал[155], чтоб мир тот крепче устроить, Разве ж отдал он за меня Катерину? Разве ж он хочет мира? Сам же говоришь, не хочет!
— Невыгодного не хочет, государь. Но ежели ты воротишь ему Полоцк, уступишь Смоленск…
— Уступить Смоленск?! — полустоном, полукриком вырвалось из Ивана. — Ты в своём уме?
— Велика жертва, разумею. Но у тебя будет вечный мир с Жигимонтом — и море. Море, государь, без которого Руси не обойтись! А без Смоленска она обойдётся, как обходилась уже.
— Токмо вражий язык может советовать такое, — с надрывом сказал Иван. — И самое худое, что сей язык — твой. Не чаял услышать от тебя такового.
— Вельми жаль, государь, что ты так всё измыслил! Мнилось мне повсегда, что и самую дерзкую мысль я не должен таить от тебя, и, видит Бог, я был искренен с тобой до конца, и пусть моя искренность служит тебе доводом супротивного.
— Искренен?! — Иван презрительно хмыкнул. — Скоро, поди, станешь ставить в заслугу себе свою искренность?! Гордиться учнёшь?! Аты потому и искренен, — сказал он тяжёлым, уничтожающим голосом, — что, поднятый мною на высоту великую, возомнил своей низкой душой, что тебе уже всё дозволено! — Глаза Ивана, ушедшие в подлобье, стали враждебно-холодными: не впервые он разошёлся во мнении с дьяком, но впервые говорил с ним так. — Ты уже не хочешь думать о государских делах, как тебе достойно думать, ты тщишься думать за государя своего, будто мы сами о своих государских делах никоторого рассуждения не имеем. Да и то бы не грех, соблюди ты душевную скромность. Так нет! Вон на что наострила тебя твоя непомерная возносливость! Ты посягаешь на то, на что даже я, государь, посягнуть не посмею. Уступить Смоленск! Николи же ещё русские государи по доброй воле земель своих никому не уступали, и я не токмо самого Смоленска — единой драницы из него не уступлю! Не покрою себя позором! Знай сие и поберегись от подобных советов. У меня уж были таковые советчики, ведаешь... Вовек не позабуду их! Не яви они в тот урочный час своё аспидово лукавство, земля немецкая[156] уж давно бы за нами была. И море нашим было бы! И мы бы сидели на государстве своём, како и римские цесари не сиживали! Да ничего... Я уж почал целитися от блаженных навыков молодости своей, когда внимал всякому совету. Нынче я твёрд в путях и мыслях своих, и Господь не оставит нас! Мы одолеем Жигимонта! И наше прибудет к нам, и воля наша утвердится во всём!
— Государь, пусть постигнет меня ещё больший твой гнев, но я не могу не сказать тебе об ином... — Висковатый прямо глянул Ивану в глаза. — Ежели мы не одолеем Жигимонта, то лишимся и того, что имеем ныне.
Иван побледнел, губы его болезненно дрогнули.
— Будь проклят ты, вешатель зломудрый! — с испугом и ненавистью вышептал он. — Не боишься меня, убоись Господа! Зломудрым он уготовил такую же кару, как и лжепророкам.
— Но, государь...
— Прочь! Поди прочь! — заорал истерично Иван. — Не хочу тебя слушать! Не хочу!
В Посольском приказе составляли грамоту к шведскому королю. Дело это было не столь уж хлопотным, но тонким и ответственным, требовавшим и особых навыков, и большого усердия, внимания, ведь какая-нибудь случайная, незамеченная описка могла привести к самым неожиданным и неприятным последствиям. Не допускались никакие помарки — ни исправления, ни зачёркивания, ни добавления, поэтому тщательно выписывалась каждая буква, каждое слово, особенно — царский титул, который обводили золотыми обкружьями, наподобие нимбов, знаменуя божественную природу носителя титула. Писали сперва на русском, потом на латинском, сперва начерно, а потом уж набело — творёным золотом, ибо простые чернила из сажи, размешанной на вине или — ещё проще — на слюне, с прибавкой камеди, квасного сусла и дубовых чернильных орешков, которыми писались грамоты во всё Российское царство, здесь не годились.
Три дня кряду корпели над грамотой писцы, толмачи, знамёнщики...[157]
Дьяк Висковатый, руководивший и наблюдавший за работой, был сумрачен, задумчив. Грамота каждым своим словом вновь и вновь возвращала его к мысли о царе, о размолвке с ним, и от этих мыслей на душе у него было недобро, смутно, тягостно. Не шли из головы слова Ивана: «Ты возомнил своей низкой душой, что тебе уже всё дозволено!» Мрачные, грозные слова. Они сразу, лишь произнёс их Иван, вонзились ему в мозг, подобно остроге, и сейчас все его мысли, как в каком-то изнурительном водовороте, беспрестанно вращались и вращались вокруг них. Вчитывался ли он в текст грамоты, выправляя черновики, или думал о том, как поискусней выведать у шведских посланников нужные сведения, а в голове исступляюще билось: «Ты возомнил!.. Возомнил своей низкой душой!.. Возомнил! Возомнил!»
У них и раньше случались стычки. Схватывались они с ним, когда он выступал против его ласкателей и шептунов, источавших свою злую наветь, схватывались, когда заступался за опальных, стараясь умерить его гнев, схватывались, когда отстаивал перед ним своё мнение или когда отваживался, как сейчас, давать советы, каких никто не отваживался давать, но никогда, в какую бы ярость ни приходил из-за этого Иван и какой бы жестокой карой ни грозился, — никогда ещё он не говорил ему ничего подобного. И тот гнев, что он обрушивал на него, всегда был только гневом души, — теперь же в царских словах устрашающе прозвучал и гнев его разума. Теперь он думал так, был убеждён, уверен в своём мнении, и эта уверенность, убеждённость приобретала силу закона — одного из тех непреложных, сугубых законов его души и разума, по которым он судил всех и вся.
Но не это было самым страшным. Висковатый понимал, что отныне любое его прекословие, любая попытка что-то защитить или отстоять будет расцениваться Иваном предвзято, и его уничтожающие слова: «Ты возомнил своей низкой душой!..» — будут отныне приговором любой его самостоятельности, приговором неотменимым, окончательным, который в любое время может быть приведён в исполнение.
И думал Висковатый: неужто теперь остаётся лишь одно — раболепствовать, пресмыкаться? Неужто разум, достоинство, совесть, добро, благочестие теперь опасны для него? Неужто для того, чтобы выжить, уцелеть, сохранить своё благополучие, нужно затворить душу, разум, закрыть глаза, заткнуть уши и затаиться в этой своей глухомани, боясь даже самого себя, своих мыслей, своих чувств? И допрашивал себя, как на пытке: сможет ли он так жить? Сможет ли? Сможет ли? Но скорый ответ не шёл к нему, а мысли уводили всё дальше и дальше. И думал он, что, должно быть, уж и так зря прожил свою жизнь, всецело отдав её этому человеку, и зря боготворил его, и зря верил в его высокий ум. Не было в нём высоты. Истинно высокий ум не жаждет раболепия, оно чуждо ему, ибо истинный ум знает свою силу и свою слабость, знает и свои пределы. Царь Иван не знал ни своей силы, ни слабости, ни пределов, казалось, он не знал и самого главного — того, что раболепие, угодничество, насаждаемые им, растлят и его.
Думал, думал Висковатый, и огорчался своим мыслям, и отвергал их, усомняясь в том, к чему они его приводили, и только одно было совершенно ясно для него — больше в их отношениях с царём не будет мира.
Настроение Висковатого передалось и приказным: все работали как-то уж на редкость сосредоточенно, молчаливо, и даже в редкие перерывы, дозволяемые Висковатым, старались не распускать языки, и уж тем более не лезли ни с какими разговорами к самому дьяку: знали, откуда он принёс свою сумрачность, и потому старались не беспокоить его. Лишь однажды один из подьячих, ездивший с Висковатым в составе посольства в Данию, не выдержал и, желая хоть ненадолго отвлечь его от тяжких дум, заговорил с ним:
— А я, батюшка, Иван Михалыч, всё Дацкую землю-то вспоминаю... Како ездили мы в неё посольство-то править. Что за земля?! Причудливая!
Висковатый не ответил, а подьячий с привздохом продолжал:
— А городы какие там! Особливо же стольный град, иде король их дацкой дворует.
— Да нешто Москвы нашей лучше? — спросил кто-то из писцов.
— Скажешь ещё, лучше! До нас им далече! У них и король плюгав!
— Да будет! Видал ты нешто того короля?!
— Не видал... Да каковому-то ещё ему быть?! Лютеранин же он! Вон и Иван Михалыч посвидетельствует... Он-то уж видал.
Висковатый опять отмолчался, а подьячий, приняв его молчание за поддержку, и вовсе пустился во вся тяжкая:
— И люди там — мелкота! Сухопары, не тельны — кряду одна мелузга. И всё больше пеши ходят. А в стольном граде в самом, подле двора королевского, — лес листвяной. А в лесе том — просеки прорубаны, и по тех просеках бабы нагие на подставах стоят... Для утехи глаз.
— Да ну? — изумился всё тот же писец. — И не зябнут?!
— А чего им зябнуть? Вот дурень! Каменные они.
...Третьего дня, к полудню, когда грамоту уже дописывали набело, явился в приказ дворцовый стряпчий и объявил Висковатому:
— Воутри, чем свет, поедет государь на прохладу свою на царскую, в село своё в Черкизово. Велел государь там осеки сечь и медведей пущать для своей прохлады. А поедут с ним царевичи, и вся челядь царская, и бояре его ближние, и окольничие, и иной чин, которому ехать достойно, и тебе, дьяк Иван Михайлов, ехать велено. А что грамоту к свейскому доглядеть, так велел государь сказать, чтоб дьяк Андрей Васильев доглядел вместо тебя.
— Грамота уж к концу дописывается. Нынче и печати привесим, — отозвался Андрей Васильев, второй посольский дьяк, напарник Висковатого.
— Знатно, запамятовал государь, что, опричь грамоты, есть у меня ещё вельми важное дело, им самим мне порученное, — сказал удручённо Висковатый. — Исполнить его надобно не мешкая, а как исполнишь, по прохладам-то ездючи? — Он помолчал, поразмыслил. — Тако и скажи государю: дьяк-деи Иван Михайлов ответствовал, что дела важного ради, ему, государю, ведомого, не может он ехать на прохладу и челом бьёт смиловаться, не гневаться на него.
— Повсегда ты, Иван Михайлов, чупясишься! — не утаил неприязни посыльный. — Да всё тебе сходит, однако, с рук. Должно быть, и вправду ты счаровал царя.
— Ступай, братец, — невозмутимо, с высоким достоинством пресёк его Висковатый. — Ты мешаешь нашему делу. А сию безлепицу тут никто от тебя не слышал.
Когда посыльный ушёл, Андрей Васильев дружески полуобнял Висковатого и, уведя его подальше от чутких ушей приказных, тихо заговорил:
— Пошто ты так, Иван Михалыч? Ве́ди и вправду разгневается государь. Худо будет!
— Нешто я впервой отказываюсь от прохлад и пиров? — резковато сказал Висковатый.[158]
— Не впервой — верно. Токмо нынче-то... Третий день приглядываюсь к тебе — николи же ты ещё таким не был. Чую, опять вы с ним схватились и, чую, теперь уж до края дошли. Не оттого ли и отказ твой? Дело, разумеется, у тебя есть, но в нём ли едином причина?
— Не уразумею — не то допытываешь ты меня, не то изобличаешь?
— Тщусь понять, Иван Михалыч...
— Да нешто ещё не понял? Не первый год мы с тобой в товарищах, не один пуд соли, как молвится, съели.
— То верно... Вот и скажи мне, как товарищу скажи, от самого сердца: что нам-то делить с государем? Нам-то, Иван Михалыч... Задумайся: нам! Эвон какая гроза заходит! Гляди, что вельможные зачинают! И мы туда же... И нам дай свой норов показать, дай в свой колокол звякнуть! Он нас подымал, чтоб мы делу его служили — прямо и доброхотно, и чаял иметь нас во всём опорой... А мы? Не успели шубу тафтяную справить, а уж туда же, следком за вельможными, — в противу. А ну одолеют они его, что с нами-то станется? Какой ветр разметёт наш прах?
— Какой ветр разметёт наш прах? — Висковатый тягостно вздохнул. — Сего я не знаю и не думаю про сие... Я не страшусь обратиться в прах. Я страшусь жить, как не подобает человеку.
— Наша протива ему — нешто подоба?
— Да говори уж — моя... Пошто щадишь меня?!
— Нет, Иван Михалыч... Я своей души от тебя не отвратил и товарищества с тобой не отрёкся. Даст Бог, и не отрекусь! Так что наша, наша протива, Иван Михалыч. Да и не токмо наша — наша с тобой сугубая... Я и про иных говорю. Казначей Никита Фуников — також носом крутит.
— Не протива сие... — Висковатый помедлил, собираясь с мыслями, и совсем уже твёрдо прибавил: — Не протива. Ты вот говоришь: он нас подымал, чтоб мы делу его служили. А нешто кто-то из нас — я, ты, Фуников — не радеть стал в делах? Нешто мы приустали в рвении? Нет, не приустали, и хочется служить ещё ревностней. Но — служить, а не прислуживать, дело делать, а не поклоны бить. Разумеешь, делать то, к чему он нас призвал, ради чего и поднял. Нынче же всё клонится к тому, что нам вскорости останется лише одно, как и было извечно, — бить поклоны и раболепствовать, понеже... призвать-то он нас призвал, поднять поднял, а принять нас такими, какими сам же хотел, чтоб мы были и какие мы есть, — не может! Вот тебе и сказ мой, — заключил он тяжело. — Делить нам с ним, истинно, нечего, а за что стоять — есть!
Висковатый смолк, но по его неспокойному дыханию чувствовалось, что он не выговорился, и, подождав немного, не скажет ли что-нибудь Васильев, и даже как будто обрадовавшись, что тот не сказал ничего, снова заговорил:
— Мы не должны допустить, чтоб он снова обратил нас в безликих рабов, и сами, добровольно — из-за страха ли, из корысти — не должны становиться ими. Ради него же самого, ради дела, которое он почал и к которому мы своим разумом и своей совестью причастны. А також ещё и потому, что в нашем лице впервые дозволено думать рабам, думать наравне с вельможными, а то и мимо них. И мы должны доказать, что можем служить отечеству не токмо горбом, но и разумом. Допрежь всего себе доказать! Ежели ж мы станем ему рабами, ежели затворим свои души, свой разум, ежели удавим свою совесть — мы будем хуже изменников, ибо такие мы не потребны ему и вредны отечеству.
— А сам-то он неужто не разумеет сего? — сказал Васильев не столько с удивлением, сколько с горечью и, подумав, убеждённо прибавил: — Не может не разуметь. Не подымал бы он нас, а так уж и оставил бы рабами, коль ему рабы-то потребны.
— Разумеет и он, — уныло вздохнул Висковатый. — Всё он разумеет. Токмо разум его... Он будто по малой части от многих и разных людей собран и совокуплён в нём, и как многие разные люди николи же не бывают в едином согласии, так и разум его... Всё в нём разлад, противуречия, мятеж. За что нынче воздаёт, за то завтра опалы жди, что нынче прославляет, то завтра хулит, и наоборот. И как супротив сего стоять — не ведаю, а стоять надобно.
— А и устоим ли? Многие ли устоят? Сам-то ты устоишь? — прямо, но мягко спросил Васильев.
— Не знаю.
— Вот! Коли ты уж не знаешь, что же про меня говорить?! Я и в добрые-то времена ему слова поперёк сказать не смел, а нынче так и подавно. Суди меня, Иван Михалыч, презирай, а я сразу сознаюсь тебе: не гожусь я для такового... Не гожусь, Иван Михалыч! Не та во мне душа.
— Никто из нас не может быть другому судьёй. Судьёй нам будет Всевышний да совесть наша.
Глубокой ранью, задолго до рассвета, тяжёлый, настойчивый стук в ворота побудил на подворье у Висковатого всю челядь. Всполошился дворовый люд, да и как не всполошиться: хозяин их был слишком высок, чтоб его почём зря тревожили среди ночи. Стало быть, нужда в нём великая, раз тревожат, — не иначе! Стряслось что-то! А может, беда пришла? Она чаще всего и является в такую пору. Хозяин их высок, а гроза-то, известно, и бьёт по высокому дереву. Сколько уже таких гроз пронеслось — кто на Москве не знает об этом?! И кто не знает, что эта гроза, ударив в дерево, часто губит с ним вместе и то, что окружает его. Разразись над дьяком гроза, и челядных его ждала бы такая же участь, — вот и всполошились они, охватила их тревога.
К воротам вышел дьяческий сенной. Воротился почти бегом, торопливо вынул из светца лучину, пошёл наверх — в горницу. На пороге столкнулся с самим дьяком.
— Батюшка, Иван Михалыч, пробудился и ты?! — сказал он с тревожной задышкой. — Царский посланец у ворот, батюшка... Ох, свирепое грохотание учинил! Велит впустить на подворье.
— Впусти. Скажи, сейчас выйду.
— Гораздо, батюшка... Как велишь! — Сенной чуть помедлил, скорбно заглянул Висковатому в глаза, тихо спросил: — Беда, батюшка?
— Не тревожься. И иных уйми. Сию беду мы дальше крыльца не пустим.
Висковатый оделся, вышел на крыльцо. Сенной светил ему фонарём. У крыльца Висковатого ждал всё тот же дворцовый стряпчий, который намедни приезжал к нему в приказ.
— Ну, Иван Михайлов, любит же тебя государь! — воскликнул он с нарочитой простоватостью. — Нe хочет ехать без тебя на прохладу. Велит быть непременно к рассвету в Кремле, во всём пригодном убранстве, да велит никоторыми делами не отговариваться и хворым не сказываться — и быть непременно.
Нечего делать, собрался Висковатый, поехал. Ослушаться царя теперь, после второй присылки, — значило бросить ему явный вызов, выказать не что иное, как враждебность, которой, конечно, в Висковатом не было и быть не могло, но подумалось ему, что, быть может, Иван как раз и ждал его отказа и, чтоб проверить свои подозрения, нарочно выдумал всю эту затею. Что Иван был способен на такое — Висковатый знал. Царь был изрядный лицедей. Правда, слишком уж просто действовал он, если на самом деле всё было так, как думалось Висковатому, и это-то больше всего и смущало дьяка. Иван был изощрённо лукав — это тоже знал Висковатый, — и уж если бы действительно задался целью выявить в нём враждебность, то избрал бы для этого иные пути и иные способы — более потаённые и более надёжные. Сейчас же всё скорее напоминало бросание жребия: выпадет загаданное — враг, выпадет противоположное — не враг. Нет, Иван так действовать не мог! Но окончательно от этой мысли Висковатый всё-таки не отказался; вопреки всему она могла оказаться верной.
...По дороге в Кремль Висковатый заехал ещё к Васильеву — предупредить, чтобы не призывали нынче шведских посланников для вручения им ответной грамоты, как о том было объявлено накануне.
Висковатый хотел непременно сам вручить грамоту, рассчитывая при этом поговорить напоследок со шведами. Правда, это было не в обычае — говорить с послами о деле при вручении грамоты, но при великом желании и умении всегда можно было придумать, как вызвать послов на разговор, не нарушая прямо заведённого правила. Висковатому этого умения было не занимать.
— Ворочусь — я ещё разговорю их, — сказал он Васильеву. — Проведу по лукавой тропке. Авось оступятся! Да и ты своё дело сверши. Поезжай нынче к ним, благо повод есть... С гостинцами поезжай! Угощай щедро, да и сам угощайся, чтоб с виду изрядно хмелен был. Панибратствуй! И в том хмельном панибратстве проговорись, что-деи прозябло слово, дошли-деи слухи до государя нашего, будто дацкой завраждовал вельми с государем их и войну на него собирает, да и скажи, будто думает государь наш, как пособить брату своему королю Ирику. Не скажи, упаси Боже, пособить на дацкого! — особенно остерёг Висковатый Васильева. — На дацкого — никак не скажи! Пособить — и всё! И когда скажешь так, то добре бди и добре слушай, сквозь любой хмель слушай, что они тебе на то говорить учнут. Буде скажут, что слух пустой, и с упрёком скажут, — одно рассуждение имей... Скажут небрежно — иначе рассуждай и, теми рассуждениями надоумясь, посмотри, како тебе далее с ними говорю править. Да гляди в оба, где истинное небрежение будет, а где нарочитое. А буде скажут, которая государю нашему кручина, скажи, кручины никоторой, а государь наш, ведая молодость государя их и помня свою молодость, хочет ему на его молодости добра. Ну да во всём я тебя не наставлю, — заключил Висковатый. — Сам голову на плечах имеешь. Вызнать надобно поверней, к чему у них с дацким клонится. Ежели клонится к войне, в чём я почти уверен, то послы близко к сердцу примут твои слова. Гляди, заговорят даже о том, чтоб передать их королю. На такое ответствуй, что меж государей всякое дело ведётся не по словам дьяков или вельмож, а по их собственным, государевым, грамотам, а сверх грамоты что говорить?
— Сумею я всё, Иван Михалыч, будь покоен. Да токмо ли в моём умении всё дело?! Они ве́ди також в темя не колочены. А ну как ничего не выйдет из нашей затеи?
— Не выйдет, тогда и горевать будем, — ободрил Висковатый Васильева. — Авось и выйдет! Ты их задери, а уж ретиться[159] с ними в лукавстве буду я.
Провожая Висковатого с подворья, Васильев с тревожной участливостью спросил:
— Что душа-то хоть чует, Иван Михалыч? Неспроста ве́ди он так с тобой!
— Душа уж ничего не чует, — невесело пошутил Висковатый.
— Разумею, — сочувственно привздохнул Васильев. — Я нынче, поди, полночи не спал, всё об нашей с тобой гово́ре думал... А и тоже душа будто льдом взялась, как представил мысленным взором, куда нас судьба-то затиснула, меж каких жерновов! С одного боку — вельможные, с другого — он! И ну как завертятся они на полную силу, что-то будет?!
— Мука будет, — холодно обронил Висковатый и, перекинув поводья, сел в седло. — Знаю, что дальше ты скажешь, Андрей Васильевич. Скажешь, что мы — зернинка и паче не лезть нам меж те жернова.
— Да, Иван Михалыч. Перемелют они нас, перетрут... Без жали, без пощады. Бо мы, истинно, — зернинка! — Васильев сказал это так, как будто оправдывался перед Висковатым или винился. Глаза его, встретившись с глазами Висковатого, не дрогнули, не ускользнули в сторону — он выдержал прямой, жёсткий взгляд Висковатого, но чувствовалось, что далось ему это нелегко. Висковатый заметил это и, должно быть, понял состояние его души, потому что неожиданно сказал резко, с сердцем, но так, как можно сказать только человеку близкому:
— Мнишь, я не разумею сего и мысли таковые неведомы мне? Мнишь, мне не жаль своей головы? Да, я сказал тебе, что не боюсь обратиться в прах. Однако и на костёр не жажду взойти в безрассудном, пусть и высоком, порыве. Тако идут на костёр лише блаженные. Им мнится, блаженным, что мученичество — сё самая великая добродетель и самый великий подвиг, и они так уж и ищут свой костёр, не помышляя более ни о чём. Но прах, даже святой, — сё токмо прах! Я же жажду иного... И подвигнусь к тому всею силой своей. А буде отступлюсь и погублю душу тела ради, то не прежде, чем палач подымет надо мной топор. Ежели я отступлюсь, то токмо перед неизбежным, а не перед мыслью о нём. Ты же отступаешь перед одной лише мыслью. Но я тебе не судья, Андрей Васильевич...
— Поезжай, Иван Михалыч... Поезжай! — потупляясь, сказал Васильев. — Не растравляй мне души. И дай Бог тебе выстоять! Глядишь, и мы за твоей спиной постойче будем.
К Кремлю Висковатый подъехал, когда уже почти совсем рассвело. Высокое небо словно прикрыло нависавшую над землёй темень, и лёгкая, ещё до конца не отстоявшаяся прозрачность уже начала плавно, как потревоженная гладь воды, расходиться во все стороны широкими, сливающимися друг с другом кругами и заполнять всё окрест. Только как тонкая, еле видимая пыль или изморось, ещё продолжали сеяться сквозь эту прозрачность последние частички недавней темени, просочившиеся через рыхлую толщу неба. Но вот вдали за Соколиными борами вдруг полыхнуло — буйно, взвихристо, — и тотчас взметнулись вверх по гладкой крутизне небосвода стремительные потоки огня и света. Они мгновенно заполнили до краёв глубокую изложницу неба и застыли в ней радужно-ярким сплавом. Разлившаяся над землёй прозрачность стала блестяще-чистой, как стекло. Всходило солнце.
Висковатый, направившийся к Фроловским воротам, вдруг совсем бессознательно приостановил коня на горбине моста, перекинутого через ров, и засмотрелся на поднимающееся солнце. Редко ему доводилось встречать восход, так редко, что он, пожалуй, и вспомнить сейчас не смог бы, когда это было в последний раз — два, три года назад или все пять? Только он и не пытался вспоминать, и вообще не думал сейчас ни о чём. На какое-то мгновение из него исчезли не только мысли, но как будто и сама жизнь. Он утратил ощущение самого себя, словно и небо, и солнце, и эта сверкающая радужными переливами прозрачность на мгновение вобрали его в себя, слили с собой, лишив плоти, чувств, мыслей... Это не было освобождением или очищением, — этот ничтожнейший миг отчаянного, слепого порыва его естества на какой-то могучий, таинственный зов, не ведомый уже ни его разуму, ни чувствам, но почему-то ещё властвующий над ним, был лишь спасительной передышкой. И когда этот миг прошёл, когда к нему вновь вернулась способность чувствовать и мыслить, он ощущал не возрождённость, не облегчение, а что-то подобное беспричинному восторгу, которому в любое другое время устыдился бы в себе, а теперь даже и не почувствовал стыда.
Спустившись с моста, уже перед самыми воротами стрельницы Висковатый вновь оглянулся на солнце, теперь уже тревожно и суеверно, чувствуя на себе какую-то волнующую, притягивающую силу его, которая и страшила, и в то же время как бы звала, суля защиту и поддержку. Оглянулся — и успокоился, будто и вправду заручился поддержкой этой волшебной силы.
Нищие, никогда не переводившиеся у кремлёвских ворот, низко поклонились ему, но приставать не посмели. Один из них, узнав Висковатого, подобострастно сказал:
— На солностав любуешься, батюшка Иван Михайлович?! Яро, яро нынче Божье светило! На таковую ярость да с серебра умыться — враз молодцом обернёшься! — И потише, с горечью прибавил — для себя самого, ибо Висковатый уже проехал мимо: — Да иде того серебра взяти?!
Проехав стрельницу, Висковатый направил коня к Дворцовой площади и почти тут же увидел едущих навстречу царских рынд[160], а за ними — самого царя, сопровождаемого многочисленной свитой.
Ехать навстречу царю Висковатый не посмел, остановился и, спешившись, стал ждать с почтительным полупоклоном.
Иван, заметив дьяка, резко направил к нему коня и ещё издали, предупреждая непременный поклон его, громко заговорил:
— Погоди, дьяк, кланяться, погоди! Дозволь нам, недостойным, поклониться тебе да поблагодарствовать, что облагодетельствовал нас, явился!
Иван и вправду соскочил на землю, подошёл к Висковатому и земно поклонился.
— Спаси Бог тебя, Иван Михайлов, за милость твою неизречённую, за почтение к нам! Не чаяли уж узреть тебя. Мнилось нам, недостойным, что Господь Бог, по грехам нашим, отвратил от нас любовь твою. Ан нет! Смиловался ты, пожаловал нас! Спаси Бог тебя, Иван Михайлов, спаси Бог! — Иван, приложив руку к груди, снова поклонился.
Висковатый смутился, но не потерялся, не ужаснулся. Выходка Ивана хоть и была неожиданной, однако не удивила его — видывал он и не такое и хорошо уже знал дурную Иванову страсть к лицедейству. Тот мог вынуть у нищего из сумы кусок хлеба и преломить его с ним или босым, в убогом рубище отправиться за шестьдесят вёрст пешком в Троицкий монастырь на моление; мог при случае и слезу пустить, и поскоморошить на пиру, но более всего любил он вот такие представления.
— Прости, государь! — Висковатый всё же поклонился. — Прости мою дерзость невольную! Не чаял я, что нужда во мне станет такая... Мнил, лучше мне делу предаться.
— Нужда?! — Иван надменно хмыкнул. — Уж не мнишь ли, что без тебя нам кручина случилась... как иные в злобесье своём возомнили? — Надменный взгляд Ивана стал уже и презрительным, но извесела-презрительным — он до конца вошёл в роль. — Нету в тебе никоторой нужды! Токмо дивно нам стало, что ужли и дьяки наши, из гноища нами поднятые, вельможной спеси на себя напустили? Вот и послали мы за тобой дважды, как и за князьями не посылываем.
— Да отчего же спеси, государь? Ве́ди и прежде, делами обременный, нередко уклонялся я от пиров и потех.
— А я счёт не веду, сколь и в чём вы дуруете! Летописец мне на вас, что ли, стать заводить да писать в нём: нынче, в четверток, дьяк Ивашка Михайлов государю сгрубил, и государь был вельми кручиноват и просил Ивашку оттоль не грубить ему.
В глазах Ивана вдруг взметнулись острые искорки. Игра заходила слишком далеко: он начинал уже не на шутку растравлять себя и, словно поняв это, переменил тон:
— Я добрые ваши дела кладу себе в память, а худые вам и самим не пристало бы помнить да отговариваться ими. Не тако ли?
— Так, государь.
— И не прощаю тебе... Не прощаю! — сорвался-таки Иван. — Не дерзость твою не прощаю, а неразумие твоё. Неразумие! — ткнул он пальцем чуть ли не в самые глаза Висковатого. — Уж тебе-то с твоим умом самому уразуметь нужно было: должен ты быть иль нет! — зашипел он, сходя на свирепый шёпот. — Ежели сам не желал вложить во языцы злорадную притчу, должен был уразуметь!
Висковатый невольно вскинул на него глаза: он вмиг понял всё, но глаза его, устремлённые на Ивана, были полны удивления: как, в самом деле, он сразу не догадался, что Иван потому и был так настойчив, что боялся, как бы кто-то, «в злобесье», не подумал, будто он разошёлся уже и с дьяками.
Иван тоже впился в него взглядом, но, несмотря на всю суровость, было в его глазах что-то заговорщицкое, какая-то еле уловимая доверительность, основанная на их тайной общности. 0н как бы открывал себя этим взглядом и удостоверял эту общность.
Висковатый не нашёлся, что ответить. Искреннее удивление сменилось в нём столь же искренней удручённостью и явным чувством вины и даже стыда: сам себе он и вовсе не мог простить того, что не прощал ему Иван.
— Ладно, чего ни к пути, ни к делу речи плодить. Садись, дьяк, в седло, едем! неожиданно и сразу отступился Иван, видя, что добился своего, хотя, конечно, понимал и, быть может, в глубине души был даже уязвлён, что добился этого совсем не тем, чем рассчитывал добиться. Эта уязвлённость, которую он, несомненно, не хотел выдать, могла и принудить его отказать себе в удовольствии подольше потерзать дьяка.
Сели на коней. Увидев рядом с Иваном вместе с Мстиславским и Челядниным и старого Басманова, Висковатый понял, что на нынешний выезд разряд не писан и указано «быти без мест». Иван и сам не замедлил сказать ему об этом, повелев быть «близко». Когда Иван указывает «быти без мест», тогда он сам, смотря какая в ком станет нужда, распределяет, кому быть «ошую» или «одесную», кому «близко», а кому «дальше», и в этом случае «близко» или «дальше» чести нисколько не возвышает и не ущемляет и в местнических счетах не учитывается. Но быть «близко» всё же почётней, ибо это означает быть от царя на таком расстоянии, когда можешь слушать его беседу и даже принимать в ней участие, если тот изволит к тебе обратиться. Однако в любом случае боярин никогда не бывает дальше окольничего, а окольничий дальше дьяка.
Бояре, ехавшие позади царя, неохотно потеснились, уступая место Висковатому. Тут же, рядом с боярами, уже были и Вяземский, и окольничий Зайцев, и Михайло Темрюк, и Федька Басманов, и Васька Грязной, был тут и новый царский любимец и особин, привезённый им из полоцкого похода, — Малюта Скуратов. Держался он, не в пример всем остальным — тому же Федьке Басманову или Грязному, — совсем скромно, незаметно. Висковатому показалось, что он как будто даже стыдится быть на виду у всех. Малюта и в самом деле редко появлялся на людях: не видели его ни на пирах, ни в церкви на литургиях, да и во дворце, где в обычай толклись все царские любимцы и приспешники, его тоже не часто можно было встретить. Висковатый и сам видел его мельком раза два, не больше. Чувствовалось, что этот человек почему-то стремится остаться в тени, не напоминать о себе, но, несмотря на это и вопреки этому, молва о нём распространилась уже по всей Москве и проникла во все слои её населения — от вельможных до самого худого простонародья. Имя его поминали в думе, в приказах, в кабаках, на торгу, и поэтому казалось, что он незримо присутствует всюду.
Пристроившись к боярам и чуть оглядевшись, Висковатый тотчас же обнаружил, что среди них не было ни Кашина, ни Шевырева, ни Куракина, ни Немого... Их отсутствие и в добрые времена не могло бы остаться незамеченным, но теперь особенно бросалось в глаза, и конечно же не было случайным. Это Висковатый прекрасно понимал. После того что произошло в Столовой палате, где именно эти бояре открыто выразили царю свой протест, всё, связанное с ними, да и не только с ними, уже не могло быть случайным, и не нужно было большого ума, чтоб разобраться в этом.
Похоже было, что Иван стремился дать понять всем — и тем, кто ещё с ним, и кто уже не с ним (особенно этим, поднявшимся против него и «в злобесье» могущим думать, будто ему от того «кручина случилась»), что происшедшее в Столовой палате нисколько не удручило его, не напугало, ни от чего не заставило отступиться. Он хотел показать, что ему наплевать на всю ту злобу и ненависть, что накопили на него враги, и в качестве доказательства избрал, в частности, нынешний выезд, сплошь нарочитый и явно показной. Никогда он ещё не выезжал на потеху так рано и никогда не тащил за собой такую свиту. Случалось, и вовсе без свиты езживал, а теперь — прямо-таки целая рать! И ведь действительно: рать, а не свита! Как тут станешь думать, что царь одинок, беззащитен, что все против него?! И пусть нарочитость и показность его затеи открыто бросалась в глаза, пусть доля истинного и мнимого была неустановима — пусть! Однако всё, что он хотел доказать, он доказывал зримо: вот, смотрите и делайте выводы! И выводы, несомненно, делались, даже теми, кто знал истину. Да он и сам знал её, знал, что тайных врагов у него больше, нежели явных, и они гораздо опасней, ибо будут стремиться ударить в спину, из-за угла, будут плести свои тенёта, незримые, коварные, в надежде поймать его в них, запутать, удушить... Знал он и другое — то, что истинному свойственно порождать гораздо большие сомнения, чем мнимому и ложному, и пользовался этим. С явными врагами он боролся открыто, с тайными — тайно, и получалось, что будто бы и не было их вовсе, этих тайных врагов. Он охранял их тайну ещё ревностней, чем они сами, и этим нередко обезоруживал их. Он нигде, никогда и ни в чём не препятствовал им исполнять их роль и умел пользоваться их двуликостью, легко обращая её против них же самих. Вот и сейчас он тоже использовал их двуликость и умело сыграл на ней.
Висковатый, украдкой наблюдавший за боярами, видел, что многим из них была понятна вся эта царская ухищрённость — это прописью было написано на их досадливо-ухмыльных лицах. Понимали они и то, что теперь, особенно после того, что произошло в Столовой палате, каждый, кто ехал сейчас с царём в его свите, был как бы отмечен особой метой — причастности к тому, что призвано было царём и должно было противостать поднявшимся против него. Опровергнуть это можно было только единственным — отказом от поездки, но это значило бы открыто стать на сторону тех, кто уже не скрывал своей вражды. Третьего было не дано. Третьего Иван не мог допустить и принять: кто был не с ним, тот был против него. Поэтому сегодня с ним были даже тайные его противники, кому ещё не хватало мужества открыто выступить против, и сегодня он брал их с собой. Завтра он найдёт на их место других, истинно преданных, завтра у него появится истинная сила, с помощью которой он расправится и с ними, а сегодня, пользуясь их малодушием, он принуждает их сыграть свою роль до конца — и так, как задумал и хочет он! И они повинуются ему, повинуются и по малодушию, а ещё и потому, что живёт в них дремучая, вековая вера в незыблемость своего корня, и всё им покуда ещё нипочём. Злоба их не столько осторожна, сколько ленива, и думают они в этой своей нипочёмности, что царь подурует, подурует, да и отступится, расшибив себе голову об их могучие кряжи. Что веками установлено и обжито — незыблемо! Но завтра они спохватятся, завтра многие из них сумеют превозмочь себя, найдут в себе силы и поднимутся против него, но завтра будет уже поздно! Сегодня они могли бы одолеть его малой кровью либо вовсе без крови, завтра же — за одну лишь попытку! — они заплатят такой кровавой ценой, которую не платили досель ни одному из московских государей.
...Выехав из Кремля, царь медленно поехал вдоль рва, по прилегающей к нему площади, называемой Пожаром. Из-за частых пожаров, выметавших с этой площади хилые лавчонки и шалаши мелких торговцев, давно уже утвердилось за ней это название.
Площадь была тесна, узка. Десяток-полтора саженей между рвом и крайними рядами Китай-города — вот и всё, что приходилось на неё, однако и это пространство не было полностью свободным. Тут как раз и располагался в великом множестве и сплошном беспорядке весь мелкий торговый люд со своими лавчонками, шалашами, палатками. Лишь у самого рва оставалось узкое место для проезда — сажени в три-четыре. Здесь запрещалось ставить палатки и шалаши, но торговали и тут — с рук, с лавок...
Бывало, как ожидают на Москве великих послов — из Крыма иль из Литвы (а великие послы едут всегда широко, важно, людей с ними по целой тысяче!), так накануне их въезда в город чистят Пожар, и чистят под метлу. Кто сам не успеет убраться, замешкается — в два счёта очутятся все его манатки во рву, а ров непременно водой заполнят. И смех и горе! Но зато после такой чистки по Пожару хоть боком катись! Бывает, что и для своих выездов царь велит чистить Пожар, а нынче не повелел, выехал прямо в толчею, в теснотолпие...
Торг уже кипел, бурлил. Растревоженный муравейник и тот не сравнился бы с этим кишащим скопищем людей. Казалось и думалось, что всех их попутала какая-то нечистая сила и свела сюда, собрала, заманила единственно для того, чтоб, словно для какой-то великой потехи или издёвки, вскрутить каждого, подобно волчку, заставив бессмысленно вертеться и натыкаться друг на друга.
Воздух был наполнен тяжёлым гудом — не гомоном, не нудным стрекотом тысячеголосицы, а гудом — сплошным, протяжным, похожим на иссякающий гуд большого колокола. В небе, словно потешаясь над этой людской суетой, пучилось красномордое весеннее солнце.
На торгу заметили выехавших из Кремля всадников и тотчас узнали в одном из них царя — на Москве его чуть ли не все знали в лицо, — однако в первое мгновение, когда сквозь сердца только-только прометнулось стремительное и обжигающее: «Царь!» — перед ним даже не расступились — от неожиданности и растерянности, и ему пришлось объехать несколько кучек оторопевших людей, смотревших на него восторженно-испуганными глазами. Видя такое, Малюта и Васька Грязной кинулись расчищать дорогу, но Иван остановил их:
— Не насилуйте люда! — Голоса не повысил, как будто и не старался, чтоб его услышали. — Им недосуг уступать нам дорогу — они делом заняты! А нам, праздням, не завадит и обминуть их.
Васька и Малюта отступились. Васька послушно, а Малюта неохотно. Душа его, должно быть, не могла так просто смириться с тем, что царь станет обминать каждого встречного, а в дикой прямоте ума своего не смекнул, что не может такого и быть, чтоб царю не уступили дорогу. Успокоился он окончательно лишь тогда, когда увидел, что люд сам по себе расступился перед Иваном. А люд не просто расступился — отхлынул с такой восторженной поспешностью и радостью, словно уступал дорогу катившемуся к нему счастью.
Пёстрая, живая стена извилась вдоль Иванова пути. Торжественно, благоговейно пошли с голов шапки. Гул стал нарастать, усиливаться, хотя казалось, что никто даже и не дышит. Однако со всех уст готов был сорваться крик ошалелости, восторга, изумлённости.
И тут же тонко и дико, как предсмертное, взвилось:
— Исполати, государь! Испола-а-а-ти!
— Испола-а-а-ти! — дрогнув, простонала стена.
Иван придержал коня. Лицо его, освещённое прямыми лучами солнца, было сурово, напряжённо, крутые излучины скул, резко высвеченные солнцем, делали его даже грозным и злобным, но, несмотря на всю эту суровость и грозность, почему-то казалось, что он вот-вот улыбнётся торжествующей, самодовольной улыбкой, улыбнётся и непременно оглянется на едущих за ним бояр.
Не улыбнулся, не оглянулся — приложил руку к груди и поклонился. Толпе.
— Мир и благодать вам, люди московские! — сказал он, как благословил, и снова показалось, что вот-вот улыбка разрушит его суровость. — Вижу любовь вашу ко мне, и душа моя полнится желанием быть достойным той любви! Молю я Бога, и вы молите, чтоб ниспослал он мне силы и крепость духа, и я положу любовь вашу в основание дел моих и вашей любовью да подвигнусь! Спаси Бог вас, люди московские! Спаси Бог! — Иван поклонился ещё раз. — Да не иссякнет щедрость ваших сердец!
Обычно любивший поговорить, позаигрывать с толпой и не скупившийся для неё на слова, он на этот раз был, на удивление, краток, словно этой краткостью, этой сурово-истовой сдержанностью, пронизанной горечью недосказанного, хотел показать взирающему на него люду свою тайную, небеспричинную смуту и боль души, за которыми скрывалось ещё нечто такое, чего он не мог пока им открыть.
— Исполати, государь! Исполати! — благоговейно возносилось над ним, и было в этом благоговении, в этом совсем ни к месту употребляемом возгласе не только стихийное, бездумное ликование, естественное в такую минуту, но и что-то большее, глубинное, тёмное, вековое.
— Исполати, государь! Исполати! — рвалось из душ это вековое, тёмное, полное священного трепета и радостной муки.
Взволнованный и оттого ещё более посуровевший, Иван поехал дальше. Впереди, до самой Никольской стрельницы, площадь перед ним была свободна. У стрельницы, за раскатом, на котором, как два золочёных бревна, сияли начищенные известью пушки, его поджидали верховые черкесы, высланные сюда, чтоб перекрыть дорогу, идущую от Воскресенского моста. Там, на этой дороге, уже скопилось сотни полторы возов и большущая толпа народа. Самые отчаянные, несмотря на безжалостные нагайки черкесов, полезли на раскат и, гордые своей дерзкой проделкой, высокомерно поглядывали оттуда на грозящих им черкесов и на толпу, лишённую возможности увидеть проезд царя.
Минуя Ильинку, Иван направился к Никольской улице; за ним нестройными рядами двигалась вся его многочисленная свита, растянувшаяся так, что, когда ом уже повернул на Никольскую, хвост её только-только показался в проёме ворот Фроловской стрельницы.
Никольская была почти пустынна.
— Изгнали-таки люд, — досадливо буркнул Иван. — А не велел ве́ди... — Не оборачиваясь, сердито позвал: — Федька! Темрюк!
Федька Басманов и Темрюк мигом очутились рядом.
— Не велел ве́ди изгонять люд! — грозно возвысил он голос.
— Так... не изгоняли, цесарь, — невинно ответил Федька, вильнув глазами, как собака хвостом.
— А где же люди?
— Так... — Федька будто наткнулся на стену. — Так... так нетути более людей, цесарь! — извернулся-таки он.
— Нетути?! — Иван сморщился, будто собирался чихнуть, изнеможённо мотнул головой и, резко выхекнув, как при ударе, беззвучно захохотал, задыхаясь от натуги. — Блазень, блазень[161]! — наконец продохнув и смахивая с глаз слёзы, срывающимся голосом проговорил он. — Сё на Москве-то людей нетути?! Шут гороховый! Ума у тебя нетути!
— Так... — опять о чём-то заикнулся было Федька, но Иван пресёк его:
— Замолчи! Не то вон уж и конь мой ушами прядёт. Того и гляди, разоржется на твою дурь! Эк и чадо у тебя, Алексей Данилович, — обратился Иван с насмешкой к старому Басманову. — Глуп по самый пуп!
— Оженить его надобно, — равнодушно отозвался Басманов. — В него дурь из мошонки прёт.
— Так давай оженим! — с готовностью предложил Иван. — Сейчас я ему и невесту сосватаю. Сицкой! — позвал он. — Яви-кось свою рожу.
— Я туто, государь! — без промедления откликнулся Сицкий, елейно олыбливая своё выпнутенькое, похожее на дулю личико. Он был с царём в свойстве (их жёны были родными сёстрами), необычайно этим гордился и все царские выходки и насмешки, обращённые к нему, считал проявлением родственного панибратства, поэтому всегда принимал их с благоговением, почитая сие за высшую честь для себя.
— Дочка твоя к венцу доспела? — спросил Иван у него.
— Двенадцать годков уж, государь.
— Вот и выдавай её за Федьку. На Красной горке[162] и свадьбу сыграем.
Федька горделиво помалкивал. Такой оборот дела явно устраивал его. Ещё бы! Через брак с двоюродной сестрой царевичей он получал возможность породниться с самим царём. «Вот вам и дурень!» — было язвительно написано на его спесиво-ушлой роже.
Торговые ряды на Никольской были самыми богатыми — иконный, жемчужный, седельный, саадачный[163], котельный, скобяной, — и потому особенно людной она никогда не была. Сюда ходили лишь те, кто был при деньгах, да и то не часто, ибо острой и повседневной нужды в продававшихся здесь товарах не было. Слыла она ко всему прочему ещё и боярской улицей: спасаясь от кремлёвской тесноты, сюда, на просторные берега Неглинной, переселилось много знатных бояр, но ещё больше незнатных, — и потому ещё не была она многолюдной. Но нынче, благодаря горячему усердию царских приспешников, она выглядела так, что и вправду можно было подумать, будто на Москве «нетути более людей».
За торговыми рядами, заканчивающимися у Денежного двора, стало и вовсе безлюдно. Иван, однако, уже не замечал этого: Федькина дурь и затея со сватовством отвлекли его, развеселили, да и то искреннее волнение, которое он испытал при виде благоговеющего перед ним народа, должно быть, с лихвой насытило его душу; к тому же он доказал всем своим тайным и явным врагам самое главное — то, что народ любит и чтит его, что народ предан ему, что народ с ним и за него, и, доказав, поверил в это сам и ещё пуще ободрился.
Дорога, огибая мощную огорожу Денежного двора, слегка отклонялась влево и выходила к небольшому пустырю, занимавшему часть отложистой береговой низины, рассечённой надвое китай-городской стеной. На пустыре, почти под самой стеной, высился сруб Печатного двора. С дороги он был хорошо виден, и Иван сразу заметил его.
— Печатня? — спросил он у ехавшего рядом Мстиславского, кивнув в ту сторону головой.
— Да, государь. Ты ве́ди ещё не видал её.
— Вот и заеду, погляжу, — стал он заворачивать коня — В иное время, поди, и не собраться за недосугом.
Подъехали к печатне. Васька Грязной, упреждая приказ царя, выметнулся из седла, взбежал на крыльцо, рукоятью нагайки принялся нетерпеливо колотить в дверь. Отворил ему сам Фёдоров.
— Встречай государя, дьякон! — сурово, как приговор, объявил ему Васька.
Фёдоров выступил из сеней, увидел Ивана, поспешно спустился с крыльца.
— Здравствуй-ста, государь! — скромно поклонился он. — Не чаял себе таковой радости! Милость твоя нежданна-негаданна. Душа моя даже смутно не вещала о таковом...
— Что же так оплошала твоя душа-провидица? — ехидно усмехнулся Иван. — То она подвигает тебя на пророчества — о грядущем Руси... Быть иль не быть ей великой! А то вдруг слепа в самом простом. — Он улыбаясь смотрел на дьякона, и от избытка самодовольства его улыбка казалась даже покладистой. — Не о таковых ли, как ты, писано: «Вожди слепые, оцеживающие комара, а верблюда поглощающие»?
— Не о таковых, государь, — спокойно и просто ответил Фёдоров. Но знал бы кто, как дались ему эти спокойствие и простота. Он будто душу заклал за них.
— И сможешь довести сие? — не отступился Иван. Улыбка его коварно заманивала в какую-то ловушку.
— Буде, и смог бы... — Фёдоров собрал все свои силы, обходя эту ловушку. — Да ве́ди написано: «Не оправдывай себя пред Господом и не мудрствуй пред царём!»
Улыбка сошла с лица Ивана.
— И то верно, — сказал он холодно, возвращая на себя привычную личину царственного достоинства. — Недосуг мне твои изощрения расслушивати. Не для того я тут. Завернул поглядеть на печатню, и вот вижу: отменно сработано.
— И уж всё готово к началу, государь. Вели — и почнём!
— Я уж давно повелел, — недовольно свёл брови Иван. — Коль готово, почто же мешкаешь? Указ тебе, что ли, стать писать?
— Что же… вот так просто взять и почать? — растерялся Фёдоров. — Нет, негоже так, государь! Не по-христиански сие! Вели освятить печатню, молебен вели отслужить... Мы, христиане, любое доброе дело молебствием зачинаем, мы пред скромной трапезой крестом осеняем себя... А тут — такое великое дело... В летописец впишут сей день!
— Что я, государь, ездил тешиться в Черкизово — вот что впишут в летописец, — с жестокой прямотой и невозмутимостью сказал Иван, и вовсе не кощунствуя — просто твёрдо зная это. Но для Фёдорова это было кощунством. Слёзы обиды навернулись ему на глаза, и он опустил голову, скрывая их от Ивана. Не хотелось, чтоб он надсмеялся ещё и над его слезами. А Иван продолжал с прежней невозмутимостью и так, будто и не хотел вовсе говорить этого, будто лишь тяжкая обязанность наставлять на свет и на истину понуждала его:
— Спасу нет уж от ваших великих дел! Како послушаю, како позрю, нынче всяк, уповая собою[164], мнит своё дело великим, будто на земле уж не водится дел обыденных. Воевода выйдет с ратью на супостата, отечество своё заступить, и возвеличается, ежели от врага не побежит! Боярин, окольничий, сын боярский дело своё неоплошно, по чести, по совести справит, како Богом ему заповедано, во спасение присной души, и також — будто аист на притучне! И каждому — кади! Каждому — молебствуй! Оттого и гордость, как писано, будто ожерелье, обложила вас, и дерзость, как наряд, облачает вас, — сурово и резко возвысил голос Иван. — Вот уж и ты, холоп наш худейший, чело долу клонишь... Не от стыда — от обиды на слова наши!
— От обиды, государь, — согласно поднял на него глаза Фёдоров. — Да не за себя... Что я? Холоп худейший, истинно... И не моим произволением поставляется дело сие, и не моим благословением движется. Я — лише перст, а рука — ты, государь! Дело сие твоё, и тебе воздадут люди за него. Великим воздаянием воздадут, поверь мне! Посему и помыслил я, что достойному достойное и начало должно.
— Блажен ты, дьякон, истинно блажен. Хоть святи тебя самого! Сулишь мне воздаяние от людей... А я жду от них суда и вражды. Да, суда и вражды! И многие осудят меня, и многие восстанут... Сердцами своими оскорблёнными восстанут на меня, понеже дело сие для Руси непонятное, тёмное, страховитое! Я и сам почасту в смятении думаю: не беру ли греха на душу, не чиню ли вреда нашей вере правой, не ступаю ли в помрачении ума своего вослед за теми отступниками Божиими — Лютерами и прочими, что развратили веру Христову в иных многих землях? А ты — освятить! Именем Господним утвердить дело сие! А ежели Господь не с нами?
Единый раз он уже воспротивился нам, ведаешь... Расстроилось дело сие... Нет уж, пусть грех, да без святотатства! Тихо и укромно починай и твори дело своё. А буде не станет оно у тебя получаться, приди ко мне и скажи, и я не поневолю тебя: стало быть, Господь кладёт свой запрет. А станет получаться — приди и яви.
— Но, государь, — заторопился Фёдоров, видя, что Иван намерился поехать прочь. — Ты и сам не хуже моего ведаешь, что дело, сотворяемое отай, рождает худую славу, и мы сами дадим людям повод думать дурно и превратно и навредим делу, и, как знать, не погубим ли? Господь заповедал нам слово своё, сказав в притче: возжёгши свечу, не держат её вскрове или под спудом, но ставят на подсвечник, дабы светила всем в доме. Мы же поступим вопреки слову Божьему.
— Отступи от меня и не поминай более имя Господне всуе, как писано, — тяжело сказал Иван, давая понять Фёдорову, что больше не потерпит от него прекословия. — Сказал так Господь, да не о всякой свече. О той лише, что несёт свет, но не о той, что несёт ослепление, которое от дьявола. Разумевай разнство и поберегись окаянствующей гордыни! Паче скромно сотворить угодное Богу, неже с гордостью — святотатство!
От Никольской дальнейший путь Ивана пролегал по Мясницкой — к Мясницким воротам Китай-города, потом через Большой посад, по Стромынке, до переправы на Яузе.
И на Мясницкой, и на Стромынке тоже было малолюдно: та же самая усердная рука поработала и тут, предупредив скопление народа, что здесь было действительно необходимо, ибо на тесных и узких улочках этих, особенно же на окраинной Стромынке, где, как говорится, бабы из окна в окно горшки ухватом передают, собравшийся люд, любивший поглазеть на такое диво дивное, мог здорово помешать и задержать проезд царя.
Люди стояли лишь возле церквей, под надзором церковного причта, — кое-где и с хоругвями, с иконами... Тут уже не было и доли той стихийности и того искреннего, шалого воодушевления, какими встретила Ивана толпа на торгу. Тут всё было чинно, спокойно, в меру торжественно. Священники, облачённые как для богослужения, выйдя к дороге с возжжёнными кадилами, читали молитвы и кадили проезжающему царю.
Нудно, монотонно встречало и провожало его однообразное: «Спаси, Господи, люди Твоя и благослови достояние Твоё-ё, победы благоверному государю нашему Ивану Васильевичу-у-у на сопротивные даруя-я и Твоё сохраняя крестом Твоим жительство-о-о!»
Иван, занятый беседой с Мстиславским и Челядниным, почти не обращал внимания на это благочинное действо. Лишь изредка, когда до его слуха доносились особенно усердно вытягиваемые слова торжественного тропаря, именуемого молитвой за царя и отечество, он добросовестно крестился и одаривал стоящих в понуром спокойствии людей степенным, благословляющим поклоном головы — и не более. Ни разу не остановился, даже не повернулся в седле, но и не торопился — конь его, сдерживаемый уздой, всё время шёл шагом: позволить себе не замечать свой народ он мог, не показать же себя этому народу — не мог, не смел, ибо свято веровал, что это тоже одна из обязанностей, возложенных на него Богом, его долг как государя — показывать себя своему народу, и он ревностно исполнял его.
— ...И в том нет чести, что он затворился от нас. Нет! И в праведниках ему не ходить! Ибо не на нас он восстал и не на неправду нашу, как мнит, но в гордостном суемудрствии своём ополчил душу свою супротив той правды, коей утверждена воля наша государская и стези наши земные, — открестившись и откланявшись на очередную усердную молитву и каждение, сказал Иван, возвращаясь к прерванной беседе. Затеял он эту беседу ещё на Никольской. Там, проезжая после посещения Печатного двора мимо хором князя Горбатого[165], он неожиданно и как бы между прочим, без всякого явного умысла, спросил:
— А сё, никак, подворье князь Александра?
Казалось, ему и ответ был не нужен: спросил, как спрашивают от пустого любопытства, когда отдаются во власть глаз, не зная, чем занять себя. Но когда Мстиславский ответил ему, твёрдо зная, что никакой, даже самый пустячный вопрос его нельзя пропускать мимо ушей, если не желаешь себе худа, он враз оживился, словно только и ждал этого, словно ответ Мстиславского как раз и был той самой нитью, которую он желал получить, чтоб начать плести свои хитроумные словесные тенёта.
— Не подворье, а погост. Крестов токмо и недостаёт, — тут же и ухватился Иван за эту ниточку и, довольный своей шуткой, с зазывной улыбкой посмотрел сперва на Мстиславского, потом на Челяднина, как бы дозволяя и приглашая и их посмеяться вместе с собой, но весёлое его ехидство отозвалось смехом лишь в устах Федьки Басманова да Васьки Грязного. Челяднин сделал вид, что не совсем расслышал, а Мстиславский прикрылся своей обычной невозмутимостью, которая была для него тем же, чем для Ивана лукавство. Даже старый Басманов, вряд ли расположенный к Горбатому, и тот удержался от проявления своих чувств: не тем человеком был князь Горбатый, насмешками над которым можно было прибавить себе чести — скорее наоборот.
— ...А буде, князь уж и вправду помер? Два года, поди, как ни слуху ни духу! А буде, хвор? Иль в чёрные ризы влез?
Отвечал Ивану всё тот же Мстиславский — на правах близкого родственника Горбатого. Отвечал серьёзно, не подыгрывая и не подлаживаясь под его весёлое ехидство, а Иван, не обращая внимания на серьёзность ответов Мстиславского и на его явное нежелание вести разговор в таком духе, продолжал шутить и ехидничать, наверняка скрывая за этими шутками что-то совсем не шутейное. Заодно раздразнивал Мстиславского и тем самым всё сильней и сильней втягивал его в разговор, не забывая, однако, и про Челяднина, к которому не обращал своих вопросов, но вёл себя так, словно искал у того поддержки и союза, притом делал это столь тонко, что поначалу и понять-то было нельзя, против кого он старается составить такой союз — против Мстиславского, стремившегося защитить своего тестя от насмешек, или против Горбатого?
— Хотя бы плюнул к нам! Экой гордец! Да и глупец, истинно, глупец! Получается как в этом присловье: скачет баба задом и передом, а дело идёт своим чередом.
Давно остались позади и Никольская, и подворье Горбатого, Ивану впору было уже и позабыть про князя... Ан нет! Чем бы он ни отвлекался, куда бы — надолго или ненадолго — ни отклонялась его мысль, он снова л снова возвращался к разговору о Горбатом, и чем дальше заходил этот разговор, тем всё меньше и меньше оставалось в его речи шуток и ехидства и всё настойчивей и твёрже поворачивал он на тот путь, который наметил загодя, преследуя какую-то одному ему ведомую цель.
— Затворничество его — никому не укор, а паче всего — нам! Мы его с глаз долой не гнали и от милостей своих не отставляли! Нашими милостями он повсегда пребывал и пребывает в благополучии, и дни его сохранены. Душевные же утеснения его, о коих так велеречиво печалуются некой, — так то присный яд души его... Пред каждым из нас в одночасье положено две стези — Богом и дьяволом. Князь сам, своей волей избрал, по которой пойти. И ни славы его, ни греха мы не преложим. Токмо славы ему на том пути не сыскать и праведности не обрести. То путь греха и душевного осквернения, и не мы боимся глядеть ему в глаза, но он нам. Иль, буде, не прав я? Иль превратен? — с плохо скрытой самоуверенностью спросил Иван. — Вот ты, Челядня! Ты всё молчишь... Заткнутый сосуд и молчаливый человек — неведомо, что в них есть. Скажи: прав я иль не прав?
— Мне как судить, государь? Я был далеко, и дела сего допряма не ведаю. Толико и слышал я, что вскручинился вельми князь Александр... А пошто — ты сам ведаешь.
— Ведаю! Како ж не ведать?! — Иван то ли улыбнулся, то ли поморщился: явно не такого ответа он ждал от Челяднина. — Похотелось князю, плывя по реке, править не токмо судном, но и рекой, — сказал он нарочито громко, чтоб слышали не только Челяднин и Мстиславский. — А река, ведомо, течёт своим неизменным током, как и пристало ей течь... Вспять не поворачивает. Вот князь и вскручиннлся, осердившись на реку. Да и он ли один? В те поры многие воскручинились. И Курлятев и Курбский!.. Весь тот синклит Алёшкин, с попом их любезным Силивестром, чьими проповедями зловредными и надоумились они реку вспять поворачивать. Он их прельщал сладостной мыслию, что они достойны делить с нами власть... И нам внушал то же самое, выставляя за высшее благочестие искать согласия с холопами своими. В обычай уж стало входить: я не смен слова сказать ни единому из самых последних советников, а советники могли говорить мне всё, что им вздумается, и обращались со мною не как со владыкою или даже братом, но как с низшим... Кто нас послушает, сделает по-нашему, — тому гонение! Кто раздражит — тому слава и честь! Попробую прекословить — и вот мне кричат, что и душа-то моя погибнет, и царство разорится!.. Кто мог такое снести?!
Иван говорил таким тоном, что невозможно было понять — оправдывается он или обвиняет, и делал это, несомненно, намеренно, ибо предназначал сказанное и друзьям и недругам — одновременно.
— ...Однако же, разогнав ту синклитию Алёшкину и сыскав все их измены собацкие, я никому не заплатил за зло злом: смертною казнию не казнил никого... Лише по разным городам разослал. И попа, вождя их духовного, також не злобой и опалой отогнал от себя, но он сам оттёк по своей воле. И я его отпустил... Не потому, что устыдился, но потому, что не хочу судить его здесь. Я хочу судиться с ним в грядущем веке, пред агнцем Божиим!
Голос Ивана оставался спокойным: всё, о чём он сейчас говорил, уже отболело, отмучило его, ярость и надсадная острота прошли, и теперь в нём говорила лишь память, пусть и злая, мстительная, но память — или что-то другое, такое, что могло быть и страшней и злей его памяти. И в самом деле, это что-то существовало. Оно явно чувствовалось в его необычном спокойствии, которого он, должно быть, и сам ещё не замечал в себе — так неощутимо оно вошло в него, преодолев в нём, казалось, непреодолимое. Он как будто поднялся сейчас над самим собой, обретя это спокойствие, поднялся над ничтожностью злобной одури и юродства, уводивших его в мрачные потёмки, за которыми крылась и вовсе кромешная тьма. Но конечно же, это его спокойствие пришло к нему совсем не потому, что в нём отболела душа и поулеглись былые страсти. Да, старая рана затянулась и боль поутихла, но разве же в нём была только одна эта рана и разве же были лишь старые раны? Нет, тут было иное. Тут исподволь, но властно проявлялась его окрепшая вера в себя, в свою правоту и непреложность той созданной им для себя правды, которой он увенчал своё изгойство, а также и внутренняя сила, прежде всего сила его власти над самим собой, как раз и давшая ему это спокойствие — как оружие, которым он ранее не владел, и вместе с тем твёрдая, трезвая устремлённость, которой было необходимо именно такое оружие.
— ...Я с ними со всеми хочу лише Божьего суда и давно уж отставил от сердца всё былое нелюбье. И в памяти — також не стал бы держать, отступись и они от своего недоброхотства. К ногам им моим бы притечь, осмирив гордыню, и доброю службой затмить всю былую усобицу... Так нет же! В возносчивости своей закосневши, плодят недоброхотство и нелюбье враждебное...
— Нелюбье ли, государь? — вставил осторожно Челяднин. — Пошто так едино и мнишь? Ан как обида горчайшая?
— Такого и вовсе приять не могу. Не бабы мы, чтоб обидами разум себе затмевать. Коль обида, то вот он и сказ весь, тому же князь Александру... Поезжайте к нему, ты, Челядня, да и ты, Мстиславый, и скажите на обиду его, моим словом скажите: довольно бабам уподобляться! Силивестра уже не воротишь! Да и не стоит того поп, чтоб из-за него свару длить.
— В сердце у князя великая рана, и боль, и обида, и не нам с князь Иваном приглушить в нём ту боль, не нам уменьшить его обиду, — возразил Челяднин. — Прости меня, государь, но я сие на себе изведал. Покуда ты сам не призвал меня своим присным словом, никто не смог бы меня уговорить.
— А я не уговаривать его посылаю вас. Я посылаю вас передать ему моё повеление, — резко возвысил голос Иван. — Мои слова — наказ! — добавил он ещё резче и вдруг, словно напугавшись чего-то в самом себе, потупился и смолк, явно пережидая эту короткую вспышку гнева и злости, которые сейчас почему-то изо всех сил старался придушить в себе, не выказать, не выдать, будто они могли стать помехой чему-то.
— Мы-то, государь, твой наказ исполним. Исполнит ли его князь Александр? — заметил невозмутимо Мстиславский. Но эта невозмутимость была похлеще откровенной издёвки.
Иван, однако, как будто не учуял этого, сказал — опять спокойно и ровно:
— Запамятовал князь простую истину: служа мне, он служит отечеству... Допрежь всего! Я и зову его послужить отечеству, а не чоботы с себя стаскивать. Отечество-то уж ни в чём не повинно пред ним. Да и не время нам нынче считаться обидами, — совсем уже примирительно прибавил он. — Доручим их паче Господу. Он нас разочтёт в судный час по справедливости, а нам надлежит иным вооружить свои сердца... Русь стоит у великих врат. Там, за теми вратами, — слава её и могущество. Добыть их — нетто же есть деяния достойней? Нетто же можно таковое презреть и попрать в угоду своей разбесившейся гордыни?
— В человеке, государь, самое великое безумство — сё безумство его гордыни, — сказал Челяднин так, словно предостерегал Ивана от чего-то. — Она может попрать и презреть всё — веру, отечество, собственную жизнь.
— То не гордыня, что может презреть святыни. То чистое безумство уже... Либо вражда. Истинная гордость мудра, боярин, и благочестива, и степенна. Она не затевает никчёмных свар, дабы явить себя, и злопыханий мерзостных не плодит, и скверны не источает ядовитой. Она являет себя велелепостью своего достоинства, чуждая бренной суетности, и, стоя даже на низких местах, воздвизается надо всеми. Будь у князя Александра, у Бельского, у Воротынского, у всех вас таковая гордость, я бы воздал ей должное и приял в сердце своё, ибо ведал бы, что она не заманит вас на лихие стези, не уведёт в стан недругов, не выдаст души ваши великому греху измены... Но что я зрю ныне? О князь Александре не буду уж говорить, всё о нём сказано. Об иных скажу... О тех, кто у нас в великой чести от пелёнок — о Воротынском да о Бельском. Что Воротынскому злопыхать на нас? Что злокозненность творить? Какие неправды воздвигли мы на него? В чём умалили, в чём разверстали? Не отдали выморочного жеребья? Так нетто же не своим распорядились, тем, что искони нам принадлежит? Нешто не мы, а Воротынские государят на земле Русской? И ежели в том вся причина его злобства, то в том и всё достоинство его, и цена его верности — нам и отечеству...
Висковатый слушал Ивана, и в нём всё сильней и сильней разрасталась досада на него. Он знал, что Иван никогда ничего не затевает спуста, и уже догадывался, что и этот разговор, эта искусная словесная игра тоже затеяна им с каким-то расчётом. С каким — этого Висковатый пока что не мог понять, зато прекрасно понимал другое: Иван опять снисходит до обмана, опять лукавит, опять не может найти в себе силы и смелости встать перед своими противниками и недругами с открытым забралом, как правый перед неправыми. Его прямота и искренность разве были бы менее сильным оружием, чем лукавство и лицемерие, которое отвергли даже его враги, открыто выступив против него?! Почему же, почему он отвергает это оружие — оружие сильных и правых и хватается за оружие слабых и подлых? Это тоже был один из больных вопросов Висковатого, ответ на который ему ещё предстояло найти, но каков бы ни был этот ответ, принять и оправдать это в Иване он не мог.
— ...А о Бельском и вовсе рассудить не могу, — с горечью сказал Иван. — С чего в беспрестанных умыслах на нас? То к недругу нашему, королю польскому, намерится... Неужто же мнит, что и у Жигимонта будет в таком же приближении, в чести и многоимстве, как у нас? Надо всеми вознесён! Первый ко всем! Какая же обида горчайшая может быть в нём?! От чего?! Тебя спрашиваю, Челядня! Ты обелять их взялся, вот и скажи...
— О Бельском я что, государь, ведать могу? В мои поры он в недорослях обретался, а нынче — первый боярин, и мне негоже иметь рассуждение о нём. Я помолчу паче...
— Вот и молчал бы паче! — опять озлился Иван и опять умолк, пережидая эту новую вспышку гнева.
— Ты, государь, намедни Бельского из заточения выпустил, — воспользовавшись его молчанием, ввернул своё слово Мстиславский. — Неужто же есть обела белей, нежели твоя государская милость?
— Моя милость ему — не обела, а милость лише, — резко ответил Иван. — То мне зачтётся на Спасовом Страшном судилище! Помня Бога над собой, я снял опалу с него и из цепей велел выковать, дабы милостивым прощением положить предел вражде. 0н же не поревновал души своей, не притёк к ногам нашим с покаянием... Сел горделиво на подворье своём, прияв милость нашу как должное, и сидит! Ждёт, знатно, что мы сами к нему явимся? Просить прощенья?
Иван смолк и долго ехал молча, будто решил прекратить этот разговор, начинавший всё больше и больше раздражать его, или, быть может, почувствовал, отвечая Мстиславскому, что переступил заранее намеченную границу, которую не должен был преступать либо же перейдя которую должен был остановиться и выждать, ибо где-то в этом месте тонкая паутина его хитроумно сплетённых тенёт могла разорваться и завлекаемые им в эти тенёта могли ускользнуть.
Мстиславский и Челяднин, понимавшие его лукавую намеренность, давно уже настороженно ждали, к чему он всё это приведёт и во что выльются эти его настырные разговоры, и он конечно же чуял их настороженность и понимал, зная остроту их умов, что обвести их, рассчитывая лишь на изворотливость собственного ума, вряд ли удастся. Вот если бы они сами, невольно, помогли ему! Он и подвёл их к этому, но самый последний шаг они должны были сделать сами.
— Вовсе не так все с Бельским, государь, как мнишь ты, — сказал Мстиславский, и хоть сказал достаточно твёрдо и решительно, чувствовалось, однако, что решился он на это не без колебаний. Да и немудрено: молчание Ивана таило в себе больше неясного, чем высказанного. Могло статься, что где-то он уже подложил приманку и теперь ждал, кто попадётся на неё. Мстиславский был почти уверен в этом. И всё-таки решился. Но не ради Бельского — ради себя, ради той своей незапятнанности, которую он, не будучи уже способным сделать средством борьбы с Иваном, хотел сохранить как средство защиты от него. — Хочу быть свидетелем души его. Ведаешь ты, что я был у него...
— Откель мне ведать? — обронил равнодушно Иван, и так неподдельно, что невольно хотелось верить в это.
— Ездил... поздравить... с твоей милостью высокой, — замявшись и словно оправдываясь, сказал Мстиславский, нисколько не веря Ивану, но чувствуя, что, должно быть, первым и попался на его приманку. Однако пути назад уже не было. Слово — не воробей! Мгновенно справившись с собой, он продолжал с прежней твёрдостью: — Сидит Бельский, да не горделиво, а будто в воду опущенный.
Теперь он уже сознательно лез туда, куда заманивал его Иван, и тащил за собой Бельского, догадываясь, что именно он-то больше всего и занимает Ивана. Тревожила лишь мысль: не предаёт ли он Бельского, не делает ли ему худа? Этого Мстиславский вовсе не желал. Но чтобы понять до конца, чего хотел Иван, нужно было влезть в расставленные им сети.
— ...Всё ещё не чает себе прощения, не смея верить в милость твою... Потому и сидит. А услышь он от тебя хоть единое слово... Поверь мне, государь...
— Не верю! — Иван словно поддразнил Мстиславского. — Волк каждый год линяет, а нрава не меняет. Да и чую: сговорился ты с ним. А не сговорился, всё едино: почто мне твоё ручательство, почто твои слова вместо его слов? Повелю я ему стать на колени — станет, ведомо... Да нетто же то повина, нетто же то покаяние? Кабы искренне покаялся, на коленях ко мне через всю Москву пополз. Не тако ли?
— Всяко бывает, — ответил неопределённо Мстиславский, не понимая, куда клонит Иван, да и более того: вовсе усомняясь, клонит ли? Необычное его спокойствие, которое редко сопутствовало подобным разговорам и которое как раз сильней всего и настораживало сейчас, заставляя подозревать в нём какие-то коварные помыслы, вдруг как бы высветило для Мстиславского с совершенно иной стороны весь разговор. Он увидел теперь в нём не лукавую вкрадчивость коварства, которую подозревал до сей поры, а осторожную, благопристойную поступь отступления. Мысль о том, что Иван отступится, уймётся, смирит свою неистовую гордыню, — мысль эта, начавшая было угасать в нём, особенно после разговора с Бельским, получала новый толчок, новое подтверждение, и не менее убедительное, чем освобождение Бельского. Хотелось верить, что и освобождение Бельского, и этот пышный выезд, и этот разговор — всё это звенья одной цепи, которую Иван сознательно расчленяет на отдельные части, стараясь скрыть их взаимосвязанность и тем самым сделать своё отступление не таким явным и наглядным, а главное — не таким уязвимым, дабы не дать своим противникам и недругам воспользоваться им.
Хотелось верить, соблазн был велик, но Мстиславский не поддался ему, остановил себя: Иван всё равно оставался для него тайной — страшной, зловещей, тайной из тысячи тайн — как дремучий, непроходимый лес, в котором одно срубленное дерево не открывает дороги к опушке. Заблудиться в этом лесу у Мстиславского не было ни малейшего желания.
— Можно ве́ди и по-иному рассудить. — Мстиславский особенно нажал на это «рассудить», давая понять Ивану, что слушает его не бездумно, не лишь бы слушать, а именно с рассуждением, осмысливая сказанное им и ничего не принимая на веру. — Коленопреклонение — лише образ. Так и каются, так и изображают покаяние. Бельский також разумеет сие и не хочет думать, что тебе надобно так мало. Он готов принести тебе душу свою...
— Чая, что притворством души удоволит меня сполна?
— Он мог бы кривить душой ранее, лжепокаянием добиваясь прощения. А ныне, на милости твоей, почто ему притворство?
— Пото же, почто и тебе.
— Мне-то уж вовсе незачем кривить душой, — прикрывшись лёгким смешком, как можно проще и равнодушней сказал Мстиславский, почувствовав с неожиданной смятенностью неотразимую правду Ивановых слов. Он вынужден был в душе признать, что, выгораживая Бельского, он на самом деле выгораживает себя, невольно, безотчётно, но выгораживает, чуя подсознанием какую-то необъяснимую тревогу. Понял он, что и стремление узнать, чего хотел Иван, тоже обернулось всё тем же — выгораживанием самого себя, желанием отделиться, отмежеваться от всего, что тянулось от Бельского к нему, доказывая тем самым, что есть от чего отмежёвываться. Он выдавал Бельского, но более всего выдавал себя, ибо ручаться за Бельского, отмежёвываясь от него, можно было лишь кривя душой, что и понял Иван. Опровергнуть этого Мстиславский не мог, не рискуя окончательно впасть в притворство — сознательное, намеренное, — чего он, конечно, совсем не хотел, ибо прекрасно понимал, что будет тут же изобличён Иваном и сам вложит ему в руки против себя оружие, которого тот до сей поры не имел.
— ...По неведению присной души разве что? — добавил он, стараясь несколько смягчить своё поспешное возражение, сделать его расплывчатым.
— Ты что заяц, Мстиславый, — засмеялся Иван, и вместе с ним засмеялись Федька Басманов и Васька Грязной. — Петли мечешь! Да не хитра твоя смётка... Како ж ты о чужих душах берёшься свидетельствовать, коль своей не познал?
Мстиславский смутился, и, быть может, не столько от слов и смеха самого Ивана, сколько от смеха Васьки и Федьки.
— Ты поймал меня на слове, государь... На слове любого можно поймать.
— А на кривине души — не любого?! — воскликнул Иван, явно обрадованный, что Мстиславский не сдался, не отступил и защищается. Сам он тоже не хотел отступать. — Тебя с Бельским нельзя поймать? Посему ты и вступаешься за него?
— На кривине души — також... А за Бельского я не вступаюсь. Говорю как есть. Вели призвать его пред очи свои и удостоверься.
— Я уж давно во всём удостоверен, и незачем мне призывать его. А коли сам желаешь удостовериться, так сам и поезжай, по своей воле и охоте. Я от очей своих не прогоню его и чашей обнести не повелю — чести его не стану умаливать. Однако ведает пусть, что нужды в нём нет никоторой и слова моего к нему також нет.
— Я поеду, — сказал Мстиславский, вовсе не желая этого, но тревога, та непроходящая тревога, что засела в глубине души, — непонятная, необъяснимая и оттого ещё более гнетущая, — эта тревога подталкивала его, и он покорялся её неодолимой силе, отдавая себе отчёт только в одном: суть происходящего всё более и более ускользает от него.
— Воля твоя... Не держу, — сказал Иван, и показалось — боится он, что Мстиславский вдруг передумает.
— Я поеду! — Мстиславский натянул повод, останавливая и разворачивая коня.
— Да гляди, жеребца не загони! — насмешливо бросил вослед ему Иван, видя, что он тронулся шагом.
Федька и Васька снова засмеялись — дурным, нарочитым, шутовским смехом. Послышались ещё чьи-то жиденькие смешки — посмеяться в спину Мстиславскому уже сыскались смельчаки.
Иван проводил его долгим торжествующим взглядом и, повернувшись к Челяднину, сказал со снисходительностью победителя:
— А ты всё молчишь, Челядня?
— Молчу, государь.
— И о чём же ты молчишь?
— О том, государь, что... не там курица снесла яйцо, где кудахчет.
Иван лукаво усмехнулся:
— О таковом и помолчать не грех!
Направляясь к Бельскому и потом, на обратном пути, уже едучи с ним в Черкизово, Мстиславский, охваченный тревогой и беспокойством, непрестанно думал и думал об одном и том же: лукавит ли Иван, замышляет ли что-нибудь, готовит ли западню или, может, действительно всё его поведение — лишь стремление придать своему отступлению мало-мальски пристойный вид?
С Бельским об этом он не говорил — не хотел бередить ему душу. Тому и так было о чём поразмыслить. Согласившись, хоть и не без колебаний, ехать в Черкизово, он теперь думал о том, как вести себя с Иваном, внутренне готовился к этому, и Мстиславский был рад, что, занятый собой, своими мыслями, Бельский не мешает ему. Да и мало было бы в том проку, возьмись они сейчас разбираться во всём этом вместе, соединив воедино свои тревоги, терзания и страхи, все свои «почему» и «зачем», такие разные и такие сложные, что найти на них общий ответ было просто невозможно. Мстиславский и на свои-то собственные вопросы не мог ответить однозначно. То ему казалось, что странность и загадочность поведения царя существуют только в его воображении и что он сам, от извечного своего недоверия к нему, задал себе и теперь пытается разгадывать несуществующую загадку, то вдруг в полном смятении начинал думать, что неспособен постичь даже малой толики государевых замыслов и что разум его, увы, вопреки собственным представлениям, не в состоянии сражаться на равных с разумом Ивана, с его изощрённостью и лукавством, со всем тем жестоким, коварным и неожиданным, что таила в себе его душа, всё его естество. Но хуже всего было иное. Когда он одолевал смятение, когда неверие в существование у царя каких-то тайных замыслов сменялось другим чувством, его ум, его мысль поднимались на такую высоту, что, казалось, уже ничто, никакие коварства и хитрости Ивановы не могли укрыться от всепроникающей зоркости его мысленного взора, и ему действительно многое удалось разгадать и многое увидеть. Однако это не столько помогало, сколько ещё больше усложняло задачу, ибо узнанное и разгаданное невольно заставляло искать похожее и в неразгаданном, и мысль его, как маятник, всё время колебалась из стороны в сторону, а истина находилась посередине, там, где он никак не мог остановиться, бросаясь из одной крайности в другую. Мстиславский так и не смог понять, что Иван не отступался, но хотел, чтобы отступились другие, отступились и перешли на его сторону, став судьями, гонителями и палачами тех, кто не отступился. За это он готов был простить отступникам все их прошлые провины и недоброхотства. С этим же расчётом он простил и Бельского, и если изо всех сил стремился скрыть это, то только потому, что боялся, как бы Бельский и прощённый не отказался от противления и вместо раскаяния и повины не стал открыто на сторону его противников. Но Мстиславский не понял и этого. Большой ум зачастую оказывается неспособным опуститься до простого, обычного, он обязательно ищет во всём высокое, изощрённое, необыкновенное, потому позволяет обводить себя на самом простом. Так вышло и с Мстиславским.