В воскресный день, пробудившись с первым скрипоч половиц в подклетях, где обитала дворня, разрядный дьяк Разбойного приказа Василий Щелкалов принялся собираться в гости к своему старшему брату Андрею, который два дня назад воротился из Казани, куда ездил на досмотр таможен.
Братья не виделись долго, почти всю зиму, и новостей накопили много, особенно же сам Василий, остававшийся в Москве. Да и не только новостей. Завелось у Василия кое-что такое, о чём и на смертной исповеди не сознался бы, но от брата у него утаек не было, и он давно уже поджидал его, чтоб поговорить, посоветоваться...
Андрея он любил — не той обычной родственной любовью, что пробуждается лишь на свадьбах, на крестинах да на поминках, — любил по-особенному: тот был для него не только братом, не только родным, единокровным человеком, но гораздо-гораздо большим — частью его, дополнительной, незаменимой частью, которая прибавляла ему разума, воли, находчивости, стойкости, она делала его вдвое мудрей, вдвое сильней, вдвое хитрей, она добавляла ему рук, ног, глаз, ушей, она, эта часть, делала его чутче, осмотрительней, расчётливей, прозорливей, — вот почему он никогда и ни в чём не лукавил перед братом, не кривил душой, не скрытничал, никогда не возносился, не спесивился и никогда не обижался на его советы и поучения, если даже и не нуждался в них.
Василий собирался не спеша, без суеты, спокойно и с непременным тщанием — на люди он себя собирал, как на смотрины. Умылся с мылом, учесал, умастил бороду, перебрал полдюжины рубах, выбрал самую приглядную — лудановую, с шитым бисером воротом. Выбрал и душегрею. Долго раздумывал, что надеть поверх? Ехать в лёгкой ферязи было явно не ко времени: весна ещё не баловала теплом. Надеть зипун? Зипун у него был отменный — ипского дорогого сукна, вытканного в далёкой Фландрии. Но к зипуну по такой поре непременно нужно меховое ожерелье, и оно у него есть, да вот беда — не соболье оно, не бобровое — кунье всего лишь. А кунье ему уже как бы и не к лиду.
Ментеней, охобней, опашней Василий ещё не завёл — дорогая одёжка, боярская, — потому порешил ехать в шубном кафтане. Кафтан, правда, был не ахти, не по первому году ношенный, но ежели поверх накинуть епанчу — будет вполне сносно.
Отзавтракал Василий, выпил два добрых жбана пива да сверх корец сивухи, подождал, покуда чуток забунило в голове, и поехал.
Жил он в Зарядье, на Великой улице, а Зарядье пробуждалось раньше всей Москвы. Вот и сейчас Великая улица, несмотря на несносную рань, была уже полна разношёрстного люду.
Щелкалова узнавали, кланялись, с почтением уступали дорогу. Но таких было мало. Большинство не обращало на него никакого внимания, дорогу уступали с великой неохотой — хоть вали их конём, и Щелкалов с досадой думал, что нужно было всё-таки надеть зипун или уж, на худой конец, однорядку. Улица принимает и чтит по одежде, а он, смотри ж ты, сплоховал нынче! Казалось, всему Зарядью видно, что у него под дорогой епанчой ношеный-переношеный кафтан-мухояр[199]. Совсем уже намерился поворотить назад да переодеть этот проклятый кафтан, начавший выворачивать ему душу, но тут откуда ни возьмись, как из-под земли, прямо под самые копыта — мужичина. Воздел руки и завопил:
— Василь Яклевич! Отец родной! Не изволь гневаться, дай слово молвить!
Щелкалов по бляхе на груди узнал — уличный староста.
— Какой я тебе отец? — осмиряя уздой коня, сказал он недовольно. — У тебя вона борода обсивелая, а ты мне в сыновья набиваешься. Поди прочь! Недосуг мне нынче!
— Да беда, беда сталась, Василь Яклевич! — ещё пуще возопил староста. — Тати-то!..[200] Нонешней ночью из тюрьмы выбились.
— Ах, мать вашу!.. — завернул Щелкалов трёхаршинный мат. — Сучьи потроха! Не усторожили!
Голова у него враз стала свежей, ясной, как спросонья, и он пожалел уже, что мало выпил: ему никак не хотелось сейчас распаляться, а на трезвую голову, знал, удержаться будет трудно. Позабыл он и про свой кафтан-мухояр. Всё враз отлетело прочь, только одна мысль осталась в нём — о брате. Откладывать встречу с ним не хотелось, заставлять ждать — тоже. «Известить бы... — думал он расстроенно, поискивая глазами какого-нибудь мальчишку или шлёнду, чтоб послать к брату. — Осердится братуха, ждамши-то впустую! Осердится!» — расстраивался он и чувствовал, как к горлу начинал подкатывать распирающий ком. А разозлиться ну никак не хотелось! Ежели он разозлится, то всё: уже не отступится и возьмётся за дело так, как умеет браться только он.
— В приказ ходил? — начал Щелкалов искать какой-нибудь выход, чтоб не влезать в это дело.
— Бе-егал, Василь Яклевич! Тама подьячий Невежа Лазарев со сторожем в кости грешат. Пьяные — черней грязи! Сказал я Невеже, так он мне в зубы, чтоб не являлся в воскресный день с таковыми делами. А я ить староста! Уважать меня должон! А он — в зубы!
Щелкалов тронул коня, пренебрежительно бросил через плечо:
— А он — царский слуга! Разумей разницу.
— Я ить також не от себя. Меня люд излюбил![201]
— Плевать на твой люд! С самой высокой колокольни! Уразумел? Какая на Москве самая высокая колокольня?
— Да ить какая? Иван святый.
— Вот с Ивана святого и плевать!
— Плевать так плевать, — покорно согласился староста, бежком поспевая за Щелкаловым, который нарочно попускал коня, чтоб вот так, вприбежку, по-холопьи, и следовал за ним этот мужик с бляхой, который — смотри ж ты! — вон уж о чём размечтался: чтоб уважали его!
Щелкалов правил к тюрьме. Она находилась тут же, в Зарядье. На одном конце — мужская, на другом — женская. Из женской бежали редко, поэтому Щелкалов знал, в какой конец править.
Тюрьмы в Зарядье — испокон, и испокон жители Зарядья повёрстаны обязанностью ставить эти тюрьмы, и следить за ними, чтоб не ветшали, и сторожей давать, и палача... Правда, никакого иного городового дела[202] они не делают, их забота — только тюрьмы и тати, но забота эта претяжкая: они и строители и надзиратели, они и ответчики. Что бы ни случилось, спросят за все опять же с них. Вот и сейчас: тати сбежали, а отвечать, конечно, им. И собственной шкурой, и собственной мошной. Кто не радел о тюремных делах, отнекивался, отвиливал, не пособлял, как должно пособлять, на тех, посмотря по провине, либо иски сыщут, которые не доправили на сбежавших, либо батожьём попотчуют, а самым злостным ослушникам хлебать по полной — на них и иски сыщут, и батогов не пожалеют.
— Вот он твой люд: нерадив, подл, скверен! — покрикивал Щелкалов на старосту. — Оттого и тати сбегли! Не устерегли!
— Да ить не устерегли, — виновато соглашался староста.
— Потому что не стерегли! Знаю я вас, анафемы! Вам закон исполнять, что лыко с себя драть! Так и норовите какую-нибуди лазейку сыскать!
Староста ничем не ответил ему на это, смолчал, и Щелкалов даже обрадовался его молчанию. Он уже начинал распаляться, и староста, даже не намеренно, мог ещё сильней зацепить его: злость, она ведь стохвостая, сам не знаешь, на какой ей вдруг наступят.
Некоторое время Щелкалов ехал молча, успокаивался, думал о брате. Влезать в это дело не хотелось смертно. Нет, не вообще... Сегодня, сейчас! Не соберись он к брату, так уж всем места мало было бы! Всему Зарядью стало бы тошно от его управы. Любил он и умел гнуть этот люд в бараний рог.
— А к начальному[203] дьяку, к Григорью-то Фёдорову, к Шапкину-то, ходил? — спросил он с последней надеждой.
— Ещё как и ходил! — ответил с готовностью староста. — Из приказа да ить прямиком к нему. Бегма!
— Ишь какой ты прыткий! — опять всколыхнулся Щелкалов. — Кругом бегма! Как жареный петух клюнет, так все вы становитесь прыткие! — Но это была уже последняя и самая слабая вспышка, и он легко притушил её. Помолчал. Спокойно спросил: — И что он, Шапкин-то?
— Да ить что?.. К тебе направил, Василей, молвил, Яклевич всякой уряд по сему делу гораздо и исправно учинит.
Щелкалову это понравилось, хотя и понимал, что Шапкин слукавил, отбоярился, спихнул всё на него. Видать, ему тоже нынче не больно хотелось влезать в это дело.
«Уряд-то я учиню, — думал Щелкалов, но чувствовал, что даже мысленно не может превозмочь свою неохоту. — Братуха заждётся — вот худо!»
Мысль о том, чтобы совсем отложить встречу с братом, он упорно гнал от себя. Она вызывала в нём не только досаду, но и суеверный страх, как будто он загадал на этой встрече что-то очень важное для себя — свою судьбу, свою удачу...
«А Невежу я взгрею! Ох и взгрею! Небо с овчинку покажется подлому! Ещё и за бесчестье старосты сыщу!» — вдруг осенила его мстительная мысль, и он придержал коня.
— Хочешь сыскать на Невеже бесчестье?
— Господи! — изумился староста. — Куды нам! Высоки пороги на наши ноги.
— Приходи в приказ, — твёрдо сказал Щелкалов. — Завтра и приходи. Прямо ко мне. Ты — староста, на тебе пять рублёв бесчестья.
Показался тюремный тын. Приземистый сруб тюрьмы, не поставленный на подклеть, не был виден из-за высокой ограды, виднелась только покатая кровля из чёрных смолёных плах. На коньке — царский герб, намалёванный на покосившейся и треснутой натрое доске. Такие же гербы, уже почти стёршиеся, на створках ворот.
Щелкалов, наверное, тысячу раз видел эти гербы, но почему-то только сейчас заметил, в каком они неприглядном виде. Их, должно быть, не подновляли добрый десяток лет.
«Не гораздо, — думал он, подъезжая к воротам. — Царские орлы скоро напрочь облупятся! Како ж я ранее не примечал? Ах, анафемы! Царского дородства никак не чтут! Ну я вас ужо! Как скажу крамолу, так вы мне их из серебра поделаете!»
Возле ворот толпился люд. Дьяка встретили со снятыми шапками. Понял Щелкалов: тут все виноватые, иначе не дождаться бы ему такого почтения. Нынче простолюдин не больно торопок на такое. Дерзок стал, супротивен, перечлив. Ни страху в нём, ни почтения.
— Где сторожа? Где целовальник?[204] — загорланил Щелкалов, но сам же и почувствовал, что получилось не шибко грозно, лишь громко.
— Тута все, — ответили ему заупокойно.
— Так! — Щелкалов избоченился, но вдруг вспомнил про свой кафтан и поспешно, неловко прикрылся епанчой. — Так, — повторил он ещё раз, не зная, с чего начать: кафтан проклятый спутал все мысли. — Стало быть, не устерегли?.. — Он хотел ещё выцедить сквозь зубы своё уничтожающе-презрительное «анафемы», но передумал: для этого нужно было вновь избочениться, иначе он не произвёл бы нужного впечатления, — Дрыхли аль бражничали? Молчите? Так оно и есть! Носили татям горькую и разом с ними пили... А после дрыхли без задних ног. Тати и утекли!
— Дык, которым носили, те и не утекли, — сознался кто-то простодушно. — Спят пьяные.
— А кто ж вас побудил?
— Да мы и не спали, — загалдели, оправдываясь, мужики. — И с татями не пивали, и им не на́шивали. У нас один Никишка, палач, на́шивает и пьёт с татями.
— А вы ж почто ему в зубы глядите, Никишке вашему подлому. Почто не пресечёте его своевольства?
— Дык, как пресечёшь?
— Пусть-ка испробуют! — растолкав мужиков, шатко вышел наперёд Никишка. — Они у меня — во иде! — показал он дьяку сжатый кулак. — Всё! — Он был пьянее вина, и сейчас не только грозный дьяк, но и весь белый свет был ему до одного грешного места. — Я кажинную ночь стерегу татей... Они все по домам, по лавкам... С бабами тешатся! Им рай! А я стерегу... А что горькую татям ношу да пью с ними, так я ж за упокой их душ пью! Я им головы секу, — прихныкнул Никишка. — Я уже три срока в палачах...
— Самохотно, за откуп, — не очень решительно напомнили ему.
— Верноть, за откуп, — согласился Никишка, истомно болтая расхристанной головой. Он, чувствовалось, немало гордился этим. Ещё бы! Все эти мужики и в самом деле были у него в руках. — Они все от меня откупаются! Я за них татей стерегу и много иных дел роблю, а они откупаются. Кто деньгами, кто горькой... А вот Прошка Васильев — б...! Я нынеча пошёл тот откуп получить, а тут бегут... Пихают, порты не давают надеть, кричат: тати убёгли. Кричат, что я-деи тюрьму не запер... А я знать не знавал отродясь, как её запирать.
Щелкалов слушал Никишку, смотрел презрительно на его испитую, пожмаканную рожу — в палачах и за один годовой срок спиваются, а этот уж целых три! — и мучительно соображал, что ему сейчас сделать — такое, чтоб и уряд какой-никакой учинить, и особенно не замешкаться? О том, чтобы не ехать к брату, он уже и думать не хотел. Поедет, непременно поедет! Вот только извернётся тут...
Стали собираться зеваки. Зевак Щелкалов не выносил. Нужно было поскорей кончать с этим делом. А как кончать? Ежели по закону всё делать, так тут на две недели хлопот и мороки, и влезать в эти хлопоты и мороку нужно уже сейчас.
— Заткнись! Хватит галаголить! — оборвал он Никишку. Тот с неожиданной покорностью умолк и тут же, не сходя с места, плюхнулся на землю, скрестив по-татарски ноги, — слюнявый, заедный рот его внемлюще раззявился на Щелкалова.
— Тяжкая вина на вас, мужики — спокойно заговорил Щелкалов, уже решивший, что сделать, и увидел, как враз напугал их своим спокойствием. К брани и лютости они давно попривыкли и загодя знали, чего ждать от них. Чего ждать от такого спокойствия — не знали, и страх пронизал их, видать, до пят. — За такое великое нестроение[205] быти вам от государя в великой опале... Буле, даже и в смертной. Понеже не токмо зло нерадивости исплодилось у вас, но и великая крамола. Кра-мо-ла! — повторил он с нажимом на каждый слог этого зловещего слова.
Мужики обречённо поникли.
— Не по первому уж году слежу я, — гнул далее Щелкалов, — как чтите вы царское государское дородство. Орлы царские — не иначе как в противу! — оставлены вами без догляду. Не поновляются сколько уж лет? А то ж честь царская и гроза!
Мужики, должно быть, тоже только сейчас узрели, что сталось с царскими гербами, узрели и вовсе пали духом. Знали: за такое и вправду снимут голову.
— За татями вам смотреть положено, а за царскими орлами — втройне! Бо не пригожести ради явлены они тута, а для знаменования царской власти, коя пребывает надо всеми — и над татями, и над вами, крамольниками!
— Да нешто мы по умыслу? — лепетнул кто-то в отчаянье. — По недосмотру. Истинный Бог, по недосмотру!
— Василий Яковлевич, смилуйся Христа ради! — запросились мужики. — Не изволь сказывать на нас крамолу! А мы ужо тебя не подведём — тое всё споро поправим!
— Не в моей власти миловать вас, — ответил непреклонно Щелкалов и самодовольно подумал: «Вы мне тех орлов из серебра поделаете, анафемы!» — В моей власти — всадить вас в тюрьму. И я изволю тое учинить. И ежели сами сядете, без приставов, тое вам зачтётся. Я и сам о вашей покорливости слово замолвлю. Буде, и выйдет вам какая послабка... Ежели ещё и орлов поновите не мешкая... До вельми чудного вида... Чтоб государю про то доложить по досугу[206] и испросить на вас милости.
— Сядут, все как есть сядут, Василь Яклевич, — торопливо, с угодой заговорил староста. — Самохотно, без приставов... И с орлами не замешкаемся. Токмо ты уж помилосердствуй, замолви словцо. Пущай ить водвое сыщут за татей, а крамолу бы умалили... Невольная она, Василь Яклевич!
...Щелкалов, уезжая из тюрьмы, куда безо всякого труда, одной лишь хитростью и находчивостью, засадил всех тюремных сторожей вместе с палачом, ещё раз напомнил старосте, чтоб завтра непременно явился в приказ. Удастся ли принудить страхом мужиков раскошелиться на серебряных орлов, чтоб и вправду доложить об этом государю (с иной, разумеется, целью), — он не знал; не знал, сумеет ли, как задумал, проучить Невежу Лазарева, зато твёрдо знал, что если в ближайшие дни в тюрьму явится надзиратель пересчитывать сидельцев, как предписано ему законом, — счёт им будет полный.
К брату Василий приехал в духах. Редко бывало ему так покойно и мирно. В душе — ни горчинки, будто он только что на свет народился. Даже кафтан перестал донимать. Забыл и про него. Забыл и про мужиков, всаженных в тюрьму. Впрочем, не то чтобы забыл, но думал об этом деле так, будто оно совсем его не касалось. Будто всё произошло совсем не по его воле, и не он, а кто-то другой возвёл на мужиков крамолу и всадил их в тюрьму, а он лишь наблюдал за всем происходящим со стороны, вчуже дивясь, однако, что каким-то чудесным образом всё вершилось именно так, как хотелось ему.
Эта отстранённость и эта лёгкость, с которой душа приняла сегодня свершённое им зло, удивили его, но удивили приятно, и мысли, затронутые этим удивлением, тоже были приятны и покойны. Он думал — но опять же не как о себе самом, а как о каком-то ином, постороннем человеке, человеке вообще: «Чудно устроена душа человечья! Сколь ни хлопочешь о добре, сколь ни стараешься, ни печёшься о благом, о праведном, а она всё саднит, всё полнится угрызениями. Сотвори зло, неправду — и вот: будто и нет той души! С чего, однако, так? Вот бы знать!»
Но знать не хотелось. Удивление не жаждало смениться удручённостью либо унынием. Удивление хотело остаться в нём — во всяком случае, сегодня, сейчас! А завтра... Завтра, может, всё будет наоборот: где было лево, там станет право, чёрное превратится в белое, зло обернётся добром, а добро — злом, и люди станут не людьми, а оборотнями. Завтра было так далеко и так неопределённо, что в это далёкое-предалёкое завтра можно было даже согласиться и помереть. Быть может, оно и вовсе могло не настать.
Василий Щелкалов, въезжая к брату на подворье, ссаживаясь с коня у крыльца, поднимаясь по его крутым ступеням в горницу, наслаждался сегодняшним, наслаждался покоем и миром в своей душе, наслаждался так, как будто завтра и в самом деле не должно было наступить.
— А, Василей?! — радостно, но не без доли вальяжности вскричал Андрей, как только он переступил порог горницы. — Не позабыл, стало быть, брата?!
Василий перекрестился на божницу, поклонился Андрею, только после этого дозволил себе улыбнуться.
— Здравствуй-ста, братка!
Облобызались.
— А я уж, грешным делом, подумал: чупясится Василей, не хочет ехать к брату на поклон. Сам намерился...
— Ври, ври, братка, — улыбался Василий. — Ещё скажешь, и конь у крыльца копытит?
— Вру, вру, братец, — добродушно сознавался Андрей, — На радостях язык голомолзит. От заутрени я... Ох, обновился душой! Там, у татарови, сколь ни ходил в церковь, а истинную благостыню приял токмо дома. Своя сторонушка, тут пупок резан! И душа чует сие, чует!
Василий отстегнул епанчу, снял кафтан — кинул на лавку.
— Садись, братец, к столу, — широко пригласил Андрей. — Будем, знаешь, араки пить. Настоящее! Татарское! На кумысе заквашенное. Цельной бурдюк припёр из Казани.
Он вышел в сени, кликнул, чтоб принесли араки и доброй е́жи к ней, вернулся, сел напротив Василия.
— Гаведь, скажу я тебе, изрядная!
— Так на кой её пить?!
— Какой же ты русский, ежели самой что ни на есть дряннейшей дряни не испробуешь? Я её в Казани так напробовался, что чрево моё по-татарски вещать стало. Вот же смотри: почитай, триста лет угнетали Русь, сколько добра всякого выгребли, а самого наипервейшего — пития нашего русского — не переняли.
— Буле, потому так долго и угнетали, — сказал Василий. — У них, сказывают, и поныне хмельного не пьют.
— Теперь уж пьют! Успевай подносить! Нагляделся я... Всё у них там теперь пошло на разлад. Хозяйство, правда, по большей части покуда в их руках, понеже наши руки ещё до многого не доходят... А власти уж нет. Не господа более. Разве что над инородцами — по старому обычаю... А так всё — кончилось их время, навеки кончилось!
— Рассказал бы, — попросил Василий, — что там в Казани?
— Да что про Казань-то сказывать? Казань вся в государевой воле. Что в Москве? Вот о чём расскажи!
— Худо в Москве, — вздохнул Василий, и радостное сегодня кончилось для него. — Худо, — повторил он ещё раз — уже с надрывом и тоской, словно это худо касалось лично его.
— Всегда так! — сказал с сердцем Андрей. — Хуже, чем у нас, не бывает, должно быть, нигде... Даже у татар!
— То уж точно, — согласился Василий и принялся рассказывать.
Многого он, правда, не знал: с его-то колокольни сколько увидишь?! А и увидишь — много ли уяснишь?! Умные люди давно изрекли: всяк смотрит, да не всяк видит. Верно изрекли. Видит тот, кто смотрит мысленным взором. Ежели голова на плечах есть, тогда и малая колокольня не помеха. Головой Василия Бог не обидел. Душу дал мятущуюся, а голову подобрал крепкую, не только для шапки, как говорится. Работала, одним словом, у него голова, и очень неплохо. Ягод по цветочкам угадывать, правда, не силился, но к цветочкам пригляделся внимательно и кое-что уяснил. О том и повёл речь.
Царь вскоре после женитьбы на Марье Темрюковне учинил своей прежней духовной грамоте дерть — объявил её недействительной — и составил новую. Ничего необычного в этом не было: новый брак, вероятность рождения новых наследников требовали, естественно, и новых распоряжений. Обычное дело, и сама по себе грамота эта Василия не занимала. Помянул он про неё лишь для зачина. Его занимало другое — душеприказчики. Впрочем, занимало — не то слово. Беспокоило. Тревожило. Да ещё как!
Эта сторона завещания и вообще-то никогда никого не оставляла равнодушным, потому что душеприказчики, они же и опекуны наследников, и будущие регенты, в силу своего положения приобретали такое влияние и такой вес, поспорить с которыми могли немногие. Одних это притягивало к ним, других отталкивало, настраивало против; одни раздумывали и прикидывали, как бы половчей подмазаться, подъехать к ним, другие — как бы вырыть им яму, опорочить, навлечь на них царский гнев, опалу, убрать, уничтожить и самим занять их место. Словом, так или иначе, прямо или косвенно, но дело это затрагивало каждого, и каждый непременно что-нибудь да связывал с ним — какие-то замыслы, планы, надежды... Василий с Андреем, к примеру, узнав, что царь, избиравший душеприказчиков и из дьяков, избрал не Висковатого, как было прежде, а Васильева, не только с удовольствием потёрли руки — это означало, что царь поохладел к Висковатому, — но и с удвоенным усердием взялись подкапываться под дьяка: теперь его легче было свалить. Андрей тогда решительно заявил Василию: «Пришёл наш черёд садиться наперёд!»
Выбор душеприказчиков никогда не был случайным. Порой бывал неожиданным, но случайным — никогда. Царь избирал лишь тех, к кому питал особое расположение, приязнь, любовь, кому доверял, кого считал способным выполнить его волю. Для этого, если понадобится, нужно было не пощадить и собственного живота. Ни порода, ни знатность, ни чин не имели тут никакого значения. Ближайшие из ближних, вернейшие из верных, преданнейшие из преданных — вот кто были душеприказчики или, по крайней мере, должны были быть таковыми.
Первые из этих ближайших и преданнейших — Юрьевы-Захарьины, родня его первой жены Анастасии, и их единородцы Яковлевы. В этот раз вместе с Юрьевыми-Захарьиными руку к крестоцеловальной записи за всех Яковлевых приложил Иван Петрович.
Той мрачной ночью, в Черкизове, его родич Семён Васильевич Яковлев, сказавший ему, что он тянет весь род Яковлевых следом за Захарьиными, имел в виду и эту запись, хотя, спроси тот самого себя, как мог Иван Петрович (даже желай он этого!), не навлекая на себя и на весь свой род великую немилость царя, открутиться, отговориться от этого крестоцелования, — не ответил бы. Но он не спрашивал. Разумное и здравое молчало тогда в нём. Говорила злоба, ярость, и не злоба души, не ярость ненависти — злоба и ярость протеста, непримиримости... Иван давно уже стал причиной раздора и усобицы в их роду, и так же давно зародилась эта непримиримость, так же давно зрел этот протест. Он прорывался и раньше, прорывался неоднократно, но узы родства всякий раз оказывались сильней. Теперь разорваны и они. Та ночная размолвка окончательно размежевала их род. И если саму размолвку ночь скрыла, то последствия её скрыть не удалось, во всяком случае от таких, как Василий, и теперь он рассказывал Андрею про этих самых преданнейших и вернейших — какие они есть на самом деле! С Яковлевых переключился на Колычевых. Фёдор Умной-Колычев — в душеприказчиках (тоже вернейший и преданнейший!), а его внучатый племянник Богдан — бегун, изменник, удрал в Литву в Полоцком походе прямо с поля боя. И пусть бы это была случайность: в роду, как говорится, не без урода. Так нет же, нет! Пальцев не хватит, чтоб посчитать, сколько Колычевых (и сколько раз!) оказывалось в числе противников великокняжеских. Кому о том не ведомо?! Отец самого Фёдора Иван Колычев был бит батогами за участие в мятеже удельного князя Андрея Старицкого. Отец! А яблоко от яблони, как известно, недалеко падает.
Про Оболенских Василий уже не стал распространяться. С ними всё было ясней ясного — открыто поднялись. А ведь и среди них царь приглядел вернейшего и преданнейшего — князя Петра Горенского.
Только и сказал Василий про Оболенских, имея в виду и Горенского: «Одного поля ягодки». Подумав, сказал то же самое и про всех, лишь Юрьевых-Захарьиных отделил: на них, считал Василий, только и мог ещё положиться Иван. Все остальные — враги. Враги! Василий был убеждён в этом.
— Знаешь, братка, с той поры, как Оболенские воздвиглись на него, во мне такое чувство, будто к городу подступает вражья рать, а ворота не затворены. И никто не пытается их затворить! И вот я думаю: то ли сдаваться в полон, то ли взойти на стены? Но, сам разумеешь, какой прок всходить на стены, коли ворота настежь?
— Да полно, Василей! Так ли уж всё страшно? Любишь ты поддать лишку! Вспомни-ка, сколь уж раз воздвигались они на него? А и так уж сильны Оболенские, чтоб задирать перед ними руки? Пустит он им кровя, присмиреют, подожмут хвосты... Шуйских укротил, Ростовских! Воротынским обломал норов! Управится и с Оболенскими.
— Дело не в Оболенских... И не в Репнине, из-за которого они будто и поднялись. Допряма ин не ведомо, которым обычаем Репнина не стало. Буде, он сам свою смерть нашёл. Дело, братка, совсем-совсем в ином. То, что сейчас всчалось, — уже не сварка, не раздор, которые бывали раньше, коли они исподтишка противились ему и козновали. Тогда они восставали поодиночке, каждый за своё... Он и пускал им кровя, и норов ломал. А нынче у них у всех — одно! Запрет распоряжаться вотчинами связал их в единый узел и ещё пуще настроил супротив него. Как вышло то уложение, так и высёкся огонь смуты... Да, смуты, братка! Она уж грядёт на нас, великая сия смута. Попомнишь моё слово. Воротынские, Оболенские — токмо начало! Остальные тоже не станут сидеть сложа руки. Терять им больше нечего. Он замахнулся на последнее, и уж сие последнее они ему так просто не уступят. Тут либо петля надвое, либо шея с плеч.
Слуги принесли араки в серебряной подписной братинке, золочёные чарки. Стол накрыли камчатой скатертью. Снеди наставили — на семерых!
Став думным дьяком и сев в Казанском приказе, Андрей позабыл про бедность. Жил широко, изможно, стараясь во всём подражать боярскому быту. Особенно взялся усердствовать в этом подражании, когда ещё и женился на боярской дочке. Теперь у него весь столовый обиход из серебра, не говоря уж о том, что стоит в поставцах[207] — напоказ. В огороде, в парниках, растут дыни, арбузы — как в лучших боярских усадьбах. Хлеб у него семидальн — из самой тонкой пшеничной муки, приправы из шафрана, из имбиря... Солёные сливы и вишня в патоке — не выводятся, а когда он устраивает своему тестю, боярину Сукину, тезвины — ответное застолье, тогда на столе и сахарные головы, и лимоны, и романея, и мушкатель, и францовское...
На торг, в Китай-город, теперь он ездит лишь в сурожский ряд, где торгуют заморским товаром, и даже в иконный и книжный перестал ездить: всё теперь у него на заказ, всё как у бояр. По обычаю бояр вот и гостей потчует в горнице, а не в трапезной.
Василию тянуться за ним не под силу. Да он и не усердствует. Куда ему за ним, ежели у того — вона! — столешники камчатые, а для Василия рубаха из камки — роскошь. Нет, он тоже не беден и тоже позабыл уже, когда хлебал тюрю и пил худую бражку, но столешники у него пестрядинные и столовая утварь от гончара и медника, хотя, втемяшься ему этакая блажь, завёл бы и он себе серебро. Нашёл бы, с чего завести, наскрёб бы — не последний, право же, хрен без соли доедает! Жалованье у него немалое. На том жалованье он и двор держит в исправе, и дворню, и в конюшне у него пяток лошадей. А угощать с серебра ему некого: знатные гости к нему не хаживают. Брат и тот не больно щедр на проведывания. Разве что на Пасху да на именины пожалует. Вот и не тянется Василий к излишней роскоши, не лезет из кожи вон, не мается этой умычливой страстью, которая так крепко захватила Андрея, а главное — вот те крест! — ничуть не завидует братнину богатству. Знает он, откуда берётся оно. Захоти он, заставь, переломи себя — тот последний хрупкий стебелёк добродетели в своей душе, и к нему точно так же повалило бы богатство, как валит оно к Андрею. И никто бы не презрел, не осудил, и небеса не содрогнулись бы от его притворно-покаянных молитв и ложного благочестия: когда, в какие времена стяжательство и мздоимство считалось на Руси грехом, пороком?! Когда, в какие времена оно порицалось больше, чем блуд, скоморошество, непокорность?! Он и сам не порицает этого и потому не только не презирает Андрея, но, наоборот, гордится им, гордится, что у него такой брат. И любит его, и чтит, и во всём старается брать с него пример, да вот только одного не может — переломить тот последний стебелёк. Не может! Это единственное его достоинство, единственное и последнее, в чём он ещё не уронил себя, чем не очернил, не опоганил своей души. Это единственное, и последнее, что ещё помогает ему справляться с самим собой, помогает утихомиривать свою совесть, унимать свою мятущуюся душу. Вот и бережёт он этот стебелёк. Он ему — как соломинка утопающему.
— А что, Василей, буде, ты и прав? — выпроводив слуг и наливая в чарки араки, раздумчиво сказал Андрей. — Полошишься ты явно чрез меру, но рассуждаешь умно. Прямо на зависть! Того и гляди, стану ездить к тебе за сонетами.
— Большого ума тут не надобно...
— Как знать?! Я вон — и не задумался! А задуматься надобно было, надобно... Дабы не очутиться нам, Василей, меж двух жерновов... А и своего не упустить. Кошки грызутся — мышам раздолье.
— Нет, братка, видать, не о том надобно теперь думать, — возразил Василий. — На чью сторону стать — вот о чём!
— А такого, Василей, я слышать от тебя не хочу, — враз посуровел Андрей. — И дум тех твоих — не приемлю. То думы двурушника и израдца, но не мудреца. А нам надобе быть мудрецами. Мы с тобой, братец, мелкая сошка, холопы без роду и племени, и единое наше достояние — мудрость, ежели она у нас есть, а единое наше достоинство — преданность тому, кому мы служим, ежели мы служим, а не прислуживаем.
— Преданность — то палка о двух концах.
— Для приспешников и лизоблюдов. Ежели они бывают-то преданными? Тем, кто служит, преданность не опасна. Мы служим государю... Уразумей: не человеку — государю! И всегда будем служить — госуда-а-рю! Каким бы именем он ни прозывался. Вот она, мудрость!
И тою службой и преданностью оградим себя от всех бед и упасём в любых смутах. Понеже... — Андрей взял чарку, голос его стал поучительно-мягок: он уже не отчитывал, он наставлял — холопы, умеющие преданно и ревностно служить, потребны всем государям. Без таковых холопов, сиречь без нас, не бывает государей! Знай сие и всегда памятуй!
Он выпил, свирепо искорёжился.
— Кожу вычинить — в самый раз. Иль крыс морить. Испробуй!
Василий пригубил на пробу, помедлил, оценивая вкус диковинного питья, снова приложился, допил.
Андрей ждал, что он скажет, и смотрел на него так, будто тот сию минуту должен был умереть.
— Моча собачья, коей коросту выводят, — сказал Василий. — Но пить можно.
Андрей вновь наполнил чарки. Выпили. Теперь — при обоюдном молчаливом согласии, что пить можно. Принялись за еду и явно были довольны, что разговор, который затеяли, пресёкся. Должно быть, оба почувствовали, что между ними впервые может проскочить чёрная кошка.
Андрей взялся рассказывать, сколько за Волгой земли лежит втуне: всю Русь со всеми её бебехами уместить можно. И ещё останется! Строгановы, выпросившие у царя часть этих земель и добившиеся больших льгот — полного освобождения от тягла в течение двадцати лет, — вызывали у него величайшую зависть.
— Покуда мы будем здесь грызться за свои клочки, — высказывал он свою зависть, — они там такую мошну наживут — сам государь станет у них взаймы просить!
Но этого рассказа хватило ненадолго, и араки, которое он не забывал подливать в чарки, опять вернуло его к питейной теме.
— А кабаков в Казани теперь не менее, чем у нас. Казне от них прибыток поболее, нежели от таможенных пошлин. Где были у них ранее заезжие дворы, и там теперь кружечная торговля. Насуслятся нашей горькой и жалуются — своими ушами слышал: деи, московский царь — сам татарин, а нами обовладел.
— Да чур тебя! — аж поперхнулся Василий. — Что безлепицу-то переговариваешь? Государь — татарин!
— Да ты что, Василей?! — удивился Андрей. — Про то, вона, даже в Казани ведают! От матери в нём татарская струя — через Глинских. Глинские ве́ди — из татар... При Витовте[208] в Литву из Орды выехали. Неужто не ведал?
— И ведать не хочу.
Василий засуетился, налил доверху свою чарку, выпил. Чтобы не встречаться глазами с братом, стал усердно засматривать в расставленные на столе миски и блюда с едой, будто искал чего-нибудь повкусней.
Андрей подвинул ему миску с похлёбкой.
— На-кась, похлеби ухи яичной. Таковой и на государевы пиры не варивают! — И прибавил с насмешкой: — Буде, и такое тебе страшно слышать?
— Тебе, братка, також не худо бы язык придержать, — всё ещё пряча от Андрея глаза, сказал с внутренней тревогой Василий. — Ты — не пьяный татарин, с тебя спрос иной. За такие речи... Сам знаешь, вырвут язык и «Господи помилуй» не дадут вымолвить.
— Что-то я не уразумею тебя, Василей! Неподобные речи о государе боишься и слышать, а отметнуться от него на другую сторону, израдить — не боишься? А за такое кой-чем иным расплачиваются.
Василий медленно поднял глаза на брата, виновато и доверчиво посмотрел на него — глубокое смятение проглядывало сквозь эту повину и доверчивость. Тихо сказал:
— Ещё как и боюсь, братка... Знал бы ты, как боюсь! А что делать? Середины-то нет! Нету, братка, в мире сущем спасительной середины, всё в нём размежёвано надвое: жизнь и смерть, добро и зло, свет и тьма...
— Мечешься ты, Василей, а с чего, ей-богу, должно быть, и сам до путя не ведаешь. Мудрости тебе недостаёт, степенности... Полошишься... А с чего уж так полошиться-то? Страшишься худых перемен? Страшишься, что явится кто-то... иной, поцепит тебя на дыбу и спросит, пошто ты, Василей Щелкалов, не поворотился загодя в его сторону?
— Страшусь, что даже и не спросит.
— Что ж, молчком повисишь... покуда нужда в тебе станет.
— А коль не станет? Неужто же без меня не обойдутся?
— Тут уж, братец, всё от нас зависит. Об том я тебе и толкую. Надобе так служить, а допрежь всего так знать, так уметь делать своё дело, чтоб тебя и в аду черти из Варной купели выимали, единого ради совета с тобой. Ты же покуда усердствуешь не столико в службе, сколико в питии вина на царских пирах. А тем, Василей, цены и достоинства себе не прибавишь и чести не обретёшь. Шуты да опивалы також потребны государям, да токмо на пирах, для потехи.
— Вино також надобно уметь пить. Твоими же словами и отвечу, — вступился за себя Василий, правда не очень твёрдо и решительно. — Не умей я пить вина на царских пирах, ходить бы мне доселе в подьячих — при самой ревностной службе! Тем умением я и взор его на на себя обратил. Вот и пью... А что далее делать — не ведаю!
— И ведать не будешь! И знаешь пошто? Пото, что смотришь на себя не тем взором. Да, мы холопы без роду и племени. Отец наш был подьячим, а дед барышником на конской площадке. Холопы, но!.. В Казани был я зван архиепископом Гурием к столу и между делом спросил его, зная, как он изможен в учёности, про слово «дьяк» — которое ему изначальное значение? И сказал Гурий, что слово изначально грецкое, речётся диакос, а значение ему — слуга. Ныне же иноземцы дьяка Висковатого канслерем величают. А канслерь — сие уже не диакос грецкий и не дьяк русский. Разумей сие! Поглянь, сколико в нём достоинства, в Висковатом-то! Бывает ли такое достоинство у слуги? А ты — слуга. Ты ищешь не службы, а господина. Потому и мечешься, потому и сторону приглядываешь... А у нас нету иной стороны, опричь той, на которой мы ныне. Помни сие! Пусть иные мечутся и выбирают, а мы мудро послужим, не преступая клятв. Или?.. — Андрея вдруг полоснула страшная мысль. Он весь напрягся, словно хотел закричать на Василия изо всей мочи и, наверное, закричал бы, но видно было, что ему даже дыхание перехватило от этой мысли. — Василей, сознайся! — прошептал он с придышкой, и шёпот этот был как проклятье.
— Не преступил ещё, не полошись, — сказал Василий, и так спокойно, так невозмутимо, что Андрей не поверил ему.
— Василей! — Голос его чуть набрал силу, но грозного крика всё равно не получилось, и он вместо этого устрашающе сжал кулаки. — Сознайся!
— Сказал уж: не преступил. Однако... что такое человек, как писано, чтоб быть ему чистым?
— Ты мне не по писаному, а как брат брату, — уже в полную силу потребовал Андрей. — С кем стакнулся?
— С чернцами, — сквозь досаду, но с облегчением сознался Василий. Ради этого признания он сегодня и рвался к Андрею.
— Что, и те туда же? — опешил от неожиданности Андрей.
— Да нет... Книги печатные им поперёк горла. Намерились расстроить сие дело. Чужими руками, вестимо... Серебра отвалили — ещё одну печатню поставить можно.
— Сего надобно было ждать. Говоришь, и серебро отвалили? Стало быть, крепко их забрало. Не отступятся теперь, покуда своего не добьются. Ох, то страшная сила, Василей! Угораздило же тебя!
— Угораздило, братка... На старой вражде моей к Фёдорову, к друкарю-то, уловили. Не дружен я с ним — истинно... Что-то мне в нём не по нутру. Оттого и грех на душу брал, совал ему палки в колеса. Черноризцы мне то и припомнили. Молвят, ежели дело будет расстроено людьми неумными и неискусными, то многие вины по старой памяти на меня лягут.
— Верно. Ещё постараются и чужое сопхнуть. Переусердствовал ты, братец, с друкарём-то... Неприязнь неприязнью, а голова на плечах всегда должна быть. Я, правда, також не люблю его. Его и сам государь не жалует, сказывали мне люди сведущие... Какой-то он уж больно праведный, а главное — одержимый. На Руси таких испокон не любят. Русь чтит праведное лише в мощах. Но дело его вельми потребное. И разрушить его так, чтоб под корень, уже не удастся! Можно сжить со свету друкаря... Одного уж и сжили. Можно разбить друкарский стан, спалить Печатный двор, но воспрепятствовать печатанию книг уже нельзя. Всё едино их будут печатать, понеже пришла тому пора. По-pa! Можно ли было, скажи, ещё полсотни лет назад помыслить, что татара — татара! — будет у нас под пятой? А нынче, гляли, мы пьём с тобой их араки и посмеиваемся над ними. Вот что такое — пора! Чернцы, отвалившие тебе серебро, не разумеют сего. Но тем они и страшны. Не разумея, они будут противиться до последнего... И ты до последнего принуждён будешь пособлять им. Теперь вы связаны единой нитью.
Андрей ненадолго задумался. Василий напряжённо ждал его решения.
— Пособляй! — Андрей твёрдо припечатал руку к столу. — Но умно! Чёрные ризы могут сделать для тебя гораздо больше, нежели всё твоё лихое питие на царских пирах. Не упусти сего! Но будь настороже: середь них не сплошь дураки. Пособляй им без лукавства, однако не порывайся надрать из избы лыка. Памятуй: дела сего под корень не разрушить! Можно лише напакостить, навредить, угодить чёрной братии... Вот и угоди, но не более того!
— Ты наставляешь меня так, будто мне предстоит подвигнуться на что-то благое, высокое, благочинное... — Василий протяжно и уныло вздохнул, рука его тяжело проутюжила лоб, словно он хотел стереть, снять с себя эту унылую хмурь вместе с надрывом и тоскливыми мыслями, но стёр только испарину. — Душа у меня, братка, что подмётки у сапог. Ни единой грязной лужи не обминул. В новую лезу... И ты меня подталкиваешь.
Андрей отвернулся от него, презрительно выцедил:
— В скит тебе надобно, Василей! В скит!
— В скит?! — Василий даже побледнел: слово это задело его сильней, чем презрение брата. — Нет, братка! — он отчаянно тряхнул головой. — То не по мне! В роду нашем были попы, но монахов и отшельников не было. И не будет! Мы не той закваски! Москва уж знает нас, будет знать и всея Русь!
Весна всё пуще набирала силу. С Пасхи стойко завёдрило, и теперь изо дня в день, с редкими дождепадами, сияли небеса, разогреваясь и доспевая к началу цветения садов.
Схлынули полые воды, реки вошли в берега. На подоле через Москву-реку навели из плотов Живой мост — и на посаде появился ещё один Торжок.
Посажане, промышляющие мелкой торговлей, больше всего любят располагаться со своим товаром на переездах через реки. Места эти бойкие, здесь самого чёрта можно сбыть за полушку, и поэтому на всех московских мостах братии этой — труба нетолчёная! Но особенно любят они этот — наплавной. Через него из Заречья в Китай-город люд валом валит, и люд по большей части мастеровитый, работящий, стало быть, и денежный. Там, за Москвой-рекой, слободы, где живёт этот люд — Кожевническая, Кузнечная, Кадашевская... Вот почему с такой прытью и устремляется сюда торгующая мелюзга. Не успеют ещё плоты от берега до берега дотянуть и как следует скрепить, а они уже понатыкают по обеим их сторонам своих шалашей, палаток, прилавков... Кому не хватает места на плотах, торгуют с лодок. Лодки позаведены у многих. Подспорье! Не заладится торговля, можно подрядиться отвезти какой-нибудь груз. По течению — на вёслах, против — бурлаком. Приработка не чураются никакого, даже самого дурного.
Бывает, заведутся на мосту слободчане, а завестись им — что плюнуть. Особенно если только из кабака. Во хмелю почему-то припоминается всё худое — и старые обиды, и старое зло: кто, где, что кому сказал, кто кому не уступил, кто кого подсидел, объегорил... Кожевники на кузнецов, кузнецы на кожевников, кадашевцы примутся разборонять да и встрянут, как палка в колесо. И их понесут, и им припомнят! Изволтузят друг дружку, изобьют — в кровь! Постаскивают в запале один одного в реку, а уж тут кому — потеха, кому — беда, ибо один в воде ужом, а другой топором.
Вот здесь и добывается тот самый дурной приработок. Вытянут лодочники из воды утопающего и держат перепуганного за шкирку, выжимают мзду. Скряжничает, упирается — снова в воду. Тут уж последнее отдашь! А народец-то этот лодочный — нахрапистый, шкурный, ни с молитвой к ним, ни с крестом! Нет денег — сымай рубаху, сапоги...
Выскочит такой пошарпанный слободчанин на берег, держа за тесёмку мокрые, оползающие порты, и заорёт благим матом:
— Христа забыли! Живоглоты!
— Гляди, — пригрозят с лодок. — В другой раз не вытянем!
— Кровопивцы! — не унимается тот. — Чтоб вам ошалеть!
— Эх, дурень! — засмеется какой-нибудь зевака на берегу. — От смертюшки тебя откараскали, а ты — живоглоты! В ножки добрым людям!
— Лучша б я утоп! Како без рубахи да без сапог в слободу явлюсь? Усмеют!
— Живой явишься...
— Проку-то?!
— Так сигай опять! В ларце берёзовом притащат!
Галдёжное, шебутное, презанятное это место — Живой мост. Чего-чего тут только не насмотришься, чему-чему только не надивишься! Но прежде всего это, конечно, переправа, перевоз, без которого городу никак не обойтись. В ледоходы и половодья, когда его нет, зареченцам туго приходится. Да и городу без Заречья тоже нелегко. Он тогда как об одной руке. Кремль и Китай-город — это его голова и тело, а Заречье и Занеглименье — две руки, причём Заречье — это правая, главная, рука. Без неё городу оставаться худо даже и на малое время. Давно уже нужен постоянный свайный мост, а может, даже и каменный, которому не страшны ни ледоходы, ни половодья. Иноземцы очень удивляются, что в Москве нет такого моста, и давно уже предлагают царю сыскать в своих странах мастеров для его строительства, полагая, что всё дело в неумении и неспособности московитов самим справиться со столь сложной работой.
Что ж, отчасти они правы. Умения нет. Но умение — дело наживное. Не умели когда-то на Руси лить пушки. Теперь самые лучшие ливонские и литовские крепости рушатся от осадного боя московского наряда. Стала бы нужда, а уж она, как говорится на Руси, научит и решетом воду носить.
Каменный мост через такую реку — и вправду диво и такая заковыристость, которой, истинно, следует поучиться у заморцев. Без доброй выучки, с кондачка, такого дела не свершить. А деревянный, на сваях, — разве и это такая же невидаль? Разве и этому надобно учиться у заморцев? Не надобно. Топором московит умеет управляться испокон. Мостов в Москве много: и на Яузе, и на Неглинной, и на Пресне... Через каждый ручей, через каждый овраг — мост. Нет его только на Москве-реке, и не скоро ещё будет. И дело тут вовсе не в умении, не в способностях московитов. Дело совсем в ином. Пока жив страх перед тем жестоким и коварным врагом, который приходит из-за Москвы-реки, моста через неё не будет. Не велика преграда, а всё-таки преграда. Бывает, что не на Оке, а как раз здесь, почти у самых стен Кремля, перед этой узкой полоской воды и останавливаются потные татарские кони. А будь мост?! Да ещё каменный! Деревянный хоть можно сжечь. Правда, можно и каменный разрушить, но уж слишком часто пришлось бы его разрушать и восстанавливать, потому что слишком часто на Москву заносит непрошеных гостей. Редко выдаётся такой год, когда крымчаки не тревожат её земель, но Москва никогда, даже в эти редкие годы, не знает покоя. Она всегда начеку, и потому не скоро решится соорудить такой мост, несмотря на великую надобность в нём. Ещё целых сто с немалым гаком лет будет она обходиться единственно этим — Живым, каждую весну наводя его и каждую осень, перед самым ледоставом, убирая. И долго ещё будет он служить московитам своеобразным признаком решительной смены времён года: убрали мост, — значит, на носу зима, готовь шубу, сани, ожидай первых зазимков, а как навели — так это уже весна, хоть пусть отныне и солнце не всходит.
На торгу теперь изо дня в день разносится клич глашатаев: не топить печей, бань, не жечь без присмотра лучин! Это тоже приметы весны. С наступлением тёплых, погожих дней Москве начинает угрожать другая беда, не менее страшная, чем крымчак, — пожары. Уж сколько раз выгорала она почти дотла. Потому и не умолкает предупреждающий клич, суля за ослушание немалые кары.
Прокликали глашатаи-бирючи и о том, что нынешней весной крестьянам снова дозволено привозить хлеб на торг во все дни недели и торговать им «на закуп» и «врозь» в любой час — без препон.
Это тоже примета, но уже не весны, а подступающего голода. Когда хлеба в достатке, им обычно торгуют три дня в неделю, и притом до полудня — лишь в розницу, а с полудня — лишь оптом. Но когда в житных рядах покупателей больше, чем продавцов, тогда правила эти побоку. Тогда все запреты снимают в наивной надежде, что хлеба на торгу прибавится.
Но где его взять тем крестьянам, которых теперь усердно зазывает на свой торг Москва? Прошлогодняя жатва закрома не переполнила, а недоимки были взяты сполна: царь ходил весной в Литовскую землю, а война недоимков не терпит. Взяли своё и помещик, и вотчинник, и монастырь. На белых землях они жмут соки из крестьянина точно так же, как и государева казна на чёрных, ежели не пуще. А где ему, бедолаге, набраться тех соков?! Он не стожильный, и уже надорвался, уже изнемог, уже согнулся под этим непомерным бременем. Одарит земля щедрой отдачей — чуть распрямится крестьянин, сведёт концы с концами, что-то и впрок положит, что-то и на торг свезёт, а поскупится или вовсе не даст ничего земля — тогда зубы на полку. И новые долги, и новые недоимки...
Два года кряду выдались тяжёлые, зяблые. Много озими вымерзло, а ярью матушку-Русь не прокормишь. В Новгородской земле, в Псковской, в Твери, в Смоленске меженина гуляла по крестьянским дворам уже и в прошлом году. Особенно голодно было в Обонежской пятине[209]. Дело дошло даже до голодного бунта: в Пошехонье изголодавшиеся поселяне разграбили монастырь, убили игумена. В Москве нынешней зимой тоже кричали: «Разбивай богатинные амбары! Доставай корм!»
Нищих в Москве уже сейчас полным-полно: в голодные годы они стекаются в неё и в ближайшие к ней украинные города со всех замосковных земель, потому что украйна слывёт краем хлебным. И это покуда по большей части взаправдашние нищие, «странные рабы Христовы», кормящиеся исключительно подаянием. А вот чуть погодя — к середине лета, когда меженина в край доймёт, повалят в Москву и окрестные поселяне, в надежде раздобыть в стольном граде кусок хлеба — заработать иль, на худой конец, украсть, а не получится ни то и ни другое, так и протянуть руку за подаянием.
Москва зазывает их к себе на торг, зазывает с хлебом, а они приходят с сумой. Многие идут всей семьёй — с бабами, с детишками... Бродят по Москве наравне с собаками, толкутся возле монастырей, где иногда и перепадает им калачик или просвирка. Деля эту просвирку или калачик на несколько крохотных частей, чтоб не съесть всё зараз, непременно помянут прежние, «праведные», времена, когда монастыри кармливали в голодные годы по тысяче душ, не жалея для своих бедствующих братий последнего куска.
Потом, в будущие голодные годы, их внуки и правнуки станут точно такое же говорить и об этом времени. Таков уж он, русский! Ему всегда мнится... Нет, не мнится, — он убеждён, он свято верует, что прежде было лучше, что были на Руси праведные времена, когда миром складывались по нитке голому на рубаху. Веками не истлевает эта рубаха!
Нынешняя весна была особенная, необычная. Собственно, не весна только, сам год был особенный и необычный. Не оттого, конечно, что голодный. Голод — это как раз самое обычное. Кого им удивишь — в Москве ли, в Новгороде, в Твери, в Ярославле?.. Даже и не в голодные годы многим приходится перебиваться в послезимье соломой, древесной корой, кореньями, травами.
Особенным нынешний год был потому, что стал он для Руси тем самым рубежом, проклятым, гиблым рубежом, за которым для неё началось не просто завтрашнее, новое, неожиданное, а такое, что потрясёт её до самых основ, что разломает, разворотит её уклад, её устои, что пройдёт по ней яростной поступью зла, изуверства, насилия, надругается над ней, осквернит и утопит в крови, в слезах, в горе, в бедствиях. Хуже того: она будет повергнута в такое отчаянье и такую нравственную темноту, что даже и сама, берясь в этом отчаянье за топор, чтобы добыть правду, не сможет подняться выше слепой мести, выше того же самого зла, изуверства, насилия, которые вытерпит, выстрадает, вынесет на себе.
Многие летописи помянут и расскажут об этом времени, по-разному помянут и по-разному расскажут, но самым мрачным, самым горестным, неизбывно-горестным, окажется перо псковского летописца. С удивительной простотой и суровым, выстраданным спокойствием напишет он, спустя много лет: «Бысть при державе государя царя и великого князя Ивана Васильевича всея Русии самодержца на Москве и во всей Русской земли тишина и благоденствие великое, и рука государева высока над всеми ордами. Многия грады и земли преклонялися под государеву державу, и того же году и Полотцко взял. И потом, по грехам Русския всея земли, воссташа ненависть во всех людех, и межусобная брань и беда велика, и бысть мятеж по всей земле и разделение. И збыстся Христово слово: восста сын на отца, и отец на сына, и дщи на матерь, и мать на дщерь, и врази человеку домашние его. И оттого бысть запустение велие Русской земле».
Но этого ещё нет, оно впереди, оно грядёт. Потом, когда это всё явится, когда оно грянет, у него будет н имя, и образ, с которым всё это может сравниться, а пока есть лишь безобидное слово опричь, что значит — кроме, и отвлечённый образ ада кромешного — средоточия всего ужасного, мучительного, невыносимого. Общее у них только созвучие: кромешный — кроме, но потом появится и общий смысл, и действительный (не отвлечённый!) ад кромешный получит название опричнина, а тех, кому будет отдана на истязание Русь, назовут кромешниками.
А что же Русь? Что она загадывала себе? На что надеялась? Чего ждала? И ждала ли? Надеялась? Загадывала? Загадывала. Надеялась. Ждала. Перемены назревали давно, и она давно уже жила надеждами и ожиданиями. Победоносный поход в Литву только усилил эти ожидания и прибавил надежд.
И в самом деле, взятие Полоцка, как когда-то и взятие Казани, было не только большой и славной победой, не только большим и славным свершением, но и своеобразным рубежом, вехой, на которую были устремлены взоры всей Руси, думавшей: вот дойдём дотуда, до этой вехи, до этого рубежа, а там, за ними, непременно откроется что-то иное, новое, может быть, лучшее. Лучшего она никогда не переставала ждать — лучших времён, лучшей доли, — но это было ожидание вообще, ожидание вековое, неизбывное, подсознательное, которое не загадывало ни рубежей, ни вех, ни заповедных лет, оно жило само по себе, в отрыве от всего, как какой-то случайный придаток её судьбы, существовавший только потому, что существовала она. Теперь она ждала сознательно, ждала загаданное, заветное.
Давно уже, в ту самую пору, когда Иван, совсем ещё мальчишка, тринадцатилетний, выдал на растерзание псарям всемогущего боярского первосоветника Андрея Шуйского, вершившего тогда всеми делами на Москве, вживалась в её сермяжные головы блаженная мысль, что явился наконец-то государь, который восстановит на её земле правду и справедливость, попранную сильными и злосердными, и загадала она — на нём загадала! — своё избавление и освобождение от вековечного гнёта, насилия, бесправия, и ждала этого — истово, свято, — как не ждала, должно быть, второго пришествия. Тогда же начала она рассказывать и о чудесных знамениях, которыми было якобы отмечено его рождение, — о неслыханном дотоле громе, потрясшем землю до самого основания, об ужасных молниях, что сверкали на ясном небе средь бела дня, хотя родился он ночью и переделать ночь в день для такого случая не смог бы даже сам Всевышний. Но что ей до этого?! Ослеплённая своей верой, заворожённая своей мечтой, обманутая сама собой, она не отличала света от тьмы. И не хотела отличать. Тот, кто попытался бы открыть ей глаза, приблизить её к истине, заслужил бы от неё лишь презрение. И заслуживал! Не единожды! Разве не подкладывала она поленьев в костры еретиков?! Разве не глазела с алчным любопытством на лобные помосты, где ложились на плаху те, в ком доставало и сермяжного ума, чтоб разгадать собственный обман и восстать — в первый черёд против себя самого?! Было это и быльём не поросло. Отсюда весь тот её гром и молнии.
Однако грома и молний среди ясного неба ей оказалось недостаточно, чтоб должным образом подкрепить свою веру в него, и стала Русь-матушка подбавлять чудес, воротить уже в беспросветные дебри: он-де ещё во чреве матери рос, а печаль уже начала (уже!) отступать от человеческих сердец, а когда зашевелился во чреве (лишь зашевелился!), то несказанный страх нашёл на всех супостатов, посягавших на русские пределы, и обратились они все в бегство.
Как тут было не греметь грому и не сверкать молниям, когда он появится на свет?!
Много ещё напридумала Русь разных чудес и легенд, связанных с его рождением, и всё рассказывала их, повторяла — чаще, чем молитвы, всё носилась с ними, как курица с яйцом, но больше всего она любила рассказывать и вспоминать о другом — о пророчестве казанской ханши, которая, узнав о рождении Ивана, заявила московским послам: «Родился у вас царь, а у| него двои зубы: одними ему съесть нас, а другими — вас!»
Думала ли ханша просто досадить русским послам — в отместку: под стенами Казани как раз стояли московские полки — либо и вправду обладала даром провидения и говорила искренне, и кого подразумевала под этим вас — Бог весть. Но для неё, для Руси, всё было однозначно: ханша прорицала, а вас — это только их, бояр, сильных, вельможных. Кого же ещё?! Вот почему прорицание ханши и производило на неё такое сильное впечатление. Впрочем, не только поэтому. В нём удивительным образом сошлось всё, что носила она в себе, чем жила, чем грезила, что загадывала и ждала, сочилось в одну точку, в точку-остриё, и это остриё обладало такой проникающей силой, таким воодушевляющим напором, которыми не обладали чудеса и знамения, выдуманные ею самой.
Эти «двои зубы» не сходили у неё с уст, особенно после того, как предсказанное сбылось. Казань взята, татары покорены! Одними зубами он уже поработал, теперь настала очередь пустить в ход другие. Этого она ждала, этим ободряла себя и воодушевлялась, этим исплачивала сама себе его каждодневные долги перед ней, веря, что в урочный час он расплатится с нею сполна. Каждая его стычка с боярами, каждая усобица прибавляла ей уверенности, что час близится, что второе предсказание казанской ханши сбудется.
Вот и нынче, взбудораженная слухами о новой царёвой усобице с боярами, Москва опять, да ещё понастырней, чем прежде, взялась повторять эту притчу. Где бы ни заходил об этом разговор, где бы ни начинали обсуждать эти слухи, везде слышалось одно и то же: «А у него двои зубы...»
Звучало это по-разному: то как проклятье, мстительно и злобно, то простодушно и радостно, даже восторженно, то заумно и темно, как заклинание, а то и надменно, заносчиво, дерзко, угрозливо, словно эти зубы находились в собственном рту и ими можно было распоряжаться как вздумается. Но разница эта была чисто внешней. Смысл же сего речения: «А у него двои зубы» — давно уже был понятен всем, и давно уже оно стало не только своеобразным паролем, с помощью которого распознавали единомышленников, но и своего рода самозащитой, а также и самоутверждением, потому что вместе с мыслью об избавлении от гнёта, насилия, бесправия в сознании многих жила и крепла мысль о возрождении попранного в них человеческого достоинства, в котором они нуждались не меньше, а может, и больше, чем в хлебе насущном.
Нет, конечно, не думал простолюдин, что всё может поменяться местами и вельможные станут ломать перед ним шапку и уступать дорогу, как это делает сейчас он. Таких мыслей в нём не могли возбудить никакие пророчества. Но о том, чтобы перестать быть собакой, в которую каждый, кому не лень, мог запустить камнем, — думал, и эта мысль уже прокладывала в нём те первые борозды, куда лягут зёрна его грядущего великого гнева, его грядущих бунтарств и мятежей, что освятят его несбывшиеся надежды.
А в противоположном стане настроения черни вызывали свои настроения. Спесь, наросшая на костях, и кондовое тугоумие высокомерно, беспечно посмеивалось над этими страстями черни: «Бредни!»
Спесь презрительна и спокойна: да ин что ещё?! Вот коли кричат: «Разбивай амбары» — то лихо! А коли маются какими-то там страстями, коли забивают голову убогими придумками и утешаются ими, как молитвами, то — бредни и блажь!
Спесивость, как и прежде, гоняла вскачь по улицам и площадям, расшвыривала, сшибала зазевавшихся, не успевших увернуться, драла глотку, хлесталась плёткой — её ничуть не смущала осмелевшая чернь, её вызывающие взгляды и настырные разговоры про «двои зубы». Лишь бы не кричали: «Разбивай амбары!» Всё остальное — бредни и блажь!
Но трезвость и рассудительность думала иначе: голод страшен — верно, он самый первый зачинщик бунта. Но голод легко утолим. «Разбивай амбары!» — то вопль чрева и только чрева, а чреву немного надобно, чтоб насытиться.
— Пузище смышляет токмо о пище, — рассуждала степенно трезвость. — Разобьют амбары, наедятся и притихнут. Бывало уж! А вот чтоб места своего знать не хотели — такового досель не случалось. Впервой завелось в них такое. И что они теперь закричат — Бог весть, но закричат непременно. И погромче, пояростней, чем прежде, бо теперь не из брюха полезет их неистовость — из душ полезет она. А тут уж амбарами не обойдётся. Тут пахнет иным. Нынче они великородства почитать не хотят, а завтра?..
— Завтра будет то же, что и нынче, — бредни! — отмахивалась спесь. — Ничего нового в их душах не завелось. Бредни и блажь! Они ведутся в них испокон, вместе со всякой ересью. Они Бога не чтут, священное на свой лад толкуют! Чего уж тут сетовать да тревожиться, что они великородства чтить не хотят?
— Да этак житья никоторого не будет, коль обращать внимание на все дурости черни, — высказывалось и тугоумие, которое до всего доходило последним, а часто и вовсе не доходило. — Тогда посыпай главу пеплом и ступай куда глаза глядят.
— Дурость — коли они грязь мечут в нас да вослед матерной лаею ругают, — доводил рассудок. — То истинно дурость. Есть она в них. И блажи не мало, и заумь такая кишит в головах — не приведи Господи! Откуда токмо берётся она в них? Да то всё их присное, тёмное, дикое, нелепое... На такое и вправду не след обращать внимания. Но нынешние их замашки — не заумь, не блажь. Уже потому хотя бы, что не в них-то самих вызрело всё сие. Оно вызрело в ином месте...
Кто был посмелей, тот говорил без обиняков:
— Оно вызрело в нём, а они лише вторят ему. Их замашки порождены его замашками Правда, им невдомёк, что у него — своё на уме, совсем не то, что у них... Да нам оттого не легче. Ни переубедить, ни отвратить их от него невозможно. Да и не нам переубеждать! Вражда черни к нам непреодолима, а всяк, кто посягает на нас, свят для неё. Свят и он! Они молятся на него! Избавитель! Кликни он их да натрави на нас — потрохов не оставят! Вот они, те самые зубы, которыми ему съесть нас!
Такие доводы убеждали, да опять же — не всех. Самые отъявленные спесивцы и тут гнули своё: мол, съел волк кобылу, да оглоблями подавился, хотя никто из них толком не знал, есть ли они и что это за оглобли, которыми должен подавиться тот, кого они подразумевали. Не было их! Была одна лишь спесь! Но спесь остаётся спесью, а истина — истиной. Каждый знал, каждый видел — это было у всех перед глазами, — как настойчиво и давно уже царь заигрывает с чернью. Что там пришло ему на ум, что он задумал, к чему стал готовиться — неведомо, но делал он это явно неспроста.
Начались эти заигрывания ещё в пору его молодости. Тогда — невиданное, невообразимое! — принялся он совершенно открыто прогуливаться по Кремлю, по Пожару — без слуг, без охраны, в скромной, простой одежде... Впереди двое рынд — и никого более. Ходил, раздавал нищим милостыню, собирал вокруг себя простолюд, вступал в беседы, выслушивал жалобы, принимал челобитные.
Попервах эти его прогулки повергали всю чиновную Москву в величайшее смятение: бояре не находили себе места, приказная братия дрожала как осиновый лист. Ещё бы! Ждать от него можно было чего угодно — нрав Ивана к тому времени выказался полностью, — а беда могла таиться в любой выслушанной им жалобе, в любой принятой челобитной. Рыльце-то у всех было в пушку — от самых сановитых до последнего стряпчего или подьячего. Каждый из них урвал свой кусок или кусище от того каравая, который называется чужое, каждый не единожды наступил мужику на душу, не единожды вправил ему мозги, показал, где раки зимуют. Одни только эти раки могли подвести под опалу любого, потому что чиновные больше всего любили заниматься как раз этим, и не было, пожалуй, на Москве ни единого простолюдина, который не знал бы, где зимуют раки.
Много тревожных дней и часов пережили тогда начальствующие и приказывающие. Чувство было такое, будто грозный мессия, пришествия которого давно ожидали, явился наконец-то на землю и теперь ходит по Москве, собирая улики для своего беспощадного суда.
Но вскоре страхи и тревоги отступили. Разобрались, что тут к чему. Выяснилось, что челобитные, которые вручали ему, он не читает, отсылая их прямиком в приказы, и, стало быть, не ведает и ведать не хочет, что в них, и не спросит, и не потребует отчёта, исполнены ли и как исполнены просьбы челобитчиков. И точно: не спрашивал, не требовал. Жалобы, которые он выслушивал от черни, тоже мало занимали его. Он запоминал их — память у него была поразительная, — но запоминал только для того, чтоб при случае было чем попрекнуть бояр, чем ткнуть им в глаза, поизгаляться, поглумиться над ними, обличить, показать, как ничтожны они, неправедны, беззаконны... Изменить же что-то, исправить, пресечь беззаконие, наказать кого-нибудь — и не подумал!
Стало ясно, что не страсть правдоборца и не жгучее желание заступиться за простолюдина повлекли его на кремлёвские стогны. Закатывать рукава и выкорчёвывать зло, разросшееся вокруг буйной порослью, он не собирался. Подвижничать во имя добра — тоже! Иные побуждения руководили им, и иные цели преследовал он. Разгадывать их не пришлось — он сам всё раскрыл.
Когда оправившиеся от страха бояре взялись ему досаждать, что государю неприлично поступать подобным образом, что такое несовместно с его честью и высоким достоинством, он заявил им с вызовом и презрением, что делает сие для того, чтобы народ признал его, своего государя, а не их, изменников.
И делал, старался, показывал себя народу: и пашню пахал по весне, и гречиху сеял, и игры устраивал, на ходулях ходил, в саван наряжался...
— Глуповство! — самодовольно посмеивались бояре.
И вправду глуповство, ежели, конечно, не задумываться: а сыскалась ли на Руси хоть одна мужицкая душа, которая не умилилась такому государю? Чернь чувствительна к подобным вещам. Не потчуй её пивом, а дай ей диво. А разве ж не диво — государь, пашущий пашню и играющий с простонародьем в потешные игры?!
Мог ли смерд, угнетённый, забитый, бесправный, для которого всякий-який дьяк — уже пуп земли, — мог ли он остаться равнодушным, видя этакую простоту государеву?! Мог ли не умилиться, не возблагоговеть перед ней?! Мог ли не откликнуться на неё?! Ведь эта простота была как ласка, как милость, как безмолвный намёк: я с вами, я за вас!
На двадцатом году повелел он собрать в Москву выборных из всех городов. Исполнили его волю: собрали. И тогда в один из воскресных дней, при громадном стечении народа (Москва не осталась безучастной!), вышел он на Лобное место.
Теперь всё обставил иначе — торжественно, благочинно: кресты, хоругви, молебен, который служил сам митрополит.
После молебна начал он говорить. Сперва обратился к митрополиту:
— Молю тебя, святый владыко, будь мне помощник и любви поборник! Знаю, что ты добрых дел и любви желатель! Ведаешь сам, что я после отца остался четырёх лет, после матери — осьми. Родственники мной небрегли, а бояре и вельможи обо мне не радели и самовластны были. Сами себе саны и почести похитили моим именем и во многих корыстях и обидах упражнялись. Я же по молодости своей и беспомощности не мог их обличить, а они властвовали.
И тут он произнёс слова, которые вскоре облетели всю Русь, подхваченные тысячеустой молвой, и воспрянула она духом, услыхав их, и осенила себя утешным крестом во славу его: почудилось ей, горемычной, что это разносится эхо того самого «провозвестного грома», которым пречистое её суеверие знаменовало его рождение.
— О неправедные лихоимцы и хищники и судьи неправедные! — воскликнул он, гневно потрясая руками. — Какой теперь дадите нам ответ, что многие слёзы воздвигли на себя?! Я же чист от крови сей, а вы ожидайте воздаяния!
Потом, поклонившись на три стороны, проникновенно воззвал:
— Люди Божии, дарованные нам Богом, молю вашу веру к Богу и любовь к нам! Теперь ваших обид и разорений, приключившихся из-за долгого моего несовершеннолетия и неправд бояр моих и властей, исправить уже нельзя. Молю вас, оставьте друг другу вражды и тягости, кроме разве очень больших дел. В тех делах и в новых я сам буду вам, сколико возможно, судья и оборона. Буду неправды разорять и похищенное возвращать!
Вот каким резким и неожиданным был переход: от сеяния гречихи и потешных игр к торжественным обещаниям стать заступником и разорителем неправд. И это не было заведомым лицемерием, хотя обещаний своих он и не выполнил. Нет, он не кривил душой, не изображал праведного негодования, стоя перед «дарованным ему Богом» людом. Он негодовал по-взаправдашнему и обличал по-взаправдашнему, зная о лихоимстве, неправдах, насилиях, зная, откуда берутся они и какой причиняют вред; но это негодовал не царь, пекущийся о благополучии своей державы, не властелин, намерившийся управить сильных и злонравных, не поборник правды и справедливости, жаждущий привести всех в любовь и утолить вражду, — это негодовал и обличал лицедей, прирождённый, искусный и своеобразный лицедей, который, в отличие от большинства лицедеев, играл не столько для других, сколько для себя и во имя себя, и потому лицедейство его, будучи в какой-то — и немалой — мере самообращённым, в такой же мере было и подсознательным, невольным, вызванным к жизни не только его природой, но и его положением. Человеческое и царское не могло существовать в нём на равных — как единое целое, а уж тем более отдельно, каждое само по себе. Разве возможно быть царём и оставаться при этом человеком — таким же, как все вокруг?! И разве возможно быть только царём, если ты человек?! Или только человеком, если ты царь?! Эта мучительная раздвоенность требовала какого-то иного, третьего состояния, которое одинаково удовлетворяло бы и его человеческое, и царское, не доставляя при этом никаких дополнительных душевных тягот, и этим состоянием стала для него игра, лицедейство.
Играл он вдохновенно, упоённо. Входя в роль, надевая на себя личину, он не просто прикрывался ею, он творил, создавал себя в том образе, который принимал, он сливался с ним всем своим естеством, как будто стремился не к перевоплощению, а к полному перерождению. Казалось, он чувствовал некую высшую степень, высший предел этой слитности, за которым должно было наступить перерождение, и жаждал достичь его, чтобы преодолеть, превозмочь природу и обрести способность перерождаться. Истинное и ложное, искреннее и притворное никогда не обнаруживали в нём своих границ. Они существовали в нём, как два его глаза, две руки, как вдох и выдох. Одно незаметно переходило в другое, сплеталось, связывалось в непостижимый узел, — развязать его, отделить, отличить одно от другого было невозможно.
Вот такой лицедей стоял на Лобном месте, и взошёл он на него, конечно, не только для того, чтобы разыграть очередную роль. Он взошёл на него, чтоб оправдаться, чтоб обелить себя в глазах черни и таким образом показать, явить себя уже в новом свете. Это было главное и по-настояшему искреннее его желание Оправдаться, очиститься, доказать свою невиновность — это станет отныне постоянной его заботой, этим он будет занят всю свою жизнь.
Написано в летописях, что, посулив с Лобного места быть судьёй и заступником, он и вправду начал судить многие суды и разыскивать праведно, но это значит, что в своём стремлении оправдаться, очиститься от «крови сей» он не остановился ни перед чем — даже поправил летописи.
Нет, не начал он судить и разыскивать праведно, не приуменьшил «крови сей», не полез в жестокую толчею жизни, где сильные безжалостно отдавливали ноги слабым, а то и вовсе втаптывали под себя, — не в том он видел своё предназначение, не тем стремился возвеличить себя; но ему нравилась эта роль, она возвышала его надо всеми и всем — правда и справедливость всегда были самой высокой добродетелью, стезей святости, — и он вдохновенно играл её. Играл и сам умилялся себе и верил, что он — самый первый, а может, и единственный поборник правды и справедливости на Русской земле, и ревнитель её, и предстатель. А то, что эта правда и справедливость так и не подняла головы, так и не вышла, не выбралась из глухих закутков и укромин, куда её загнало зло и бесправедье, не смущало его. Он умел находить объяснения и оправдания всему.
Да, всё это подкупало чернь, обольщало, восторгало. Когда, в какие времена на Руси был ещё такой государь, который вот так выходил к народу и говорил с ним — и о чём?! — о неправдах и лихоимстве бояр своих и вельмож? Дух захватывало от такого, и беды уже не казались столь лихими, и ярмо, мнилось, не так уже натирало шею.
А его усобицы с боярами! Они особенно восторгали. Бояроборец! Не было доселе другого такого государя, который бы так люто ополчался на своих бояр. Истинных причин этих усобиц чернь, вестимо, и знать не знавала. Да если бы и знавала — всё равно! Лишь против бояр! Кто против бояр — тот всегда у неё за правду, тому она всегда готова была отдать свою душу. Бояре — средоточие всех зол. Сейчас, когда явился праведный царь, когда грянул «гром» среди ясного неба, только они, бояре — да кто же ещё?! — были единственной причиной того, что правда, справедливость, добро и благоденствие не царствуют на Руси. Вот одолеет он бояр... Какое славное оправдание сама сыскала она для него: вот одолеет бояр! Одолеет — тогда... Тогда свершится всё — и то, что она сама себе нагрезила, наворожила, назнаменовала, и то, что ей наобещал, насулил он.
Чернь и вправду молилась на него — тут бояре смотрели в корень. МОЛИЛАСЬ! И потом ещё добрую сотню лет сочиняла о нём величавые песни, полные затаённого, неизжитого почтения к нему. Глухим, затухающим отголоском всё того же грома среди ясного неба были эти песни.
Подкупил он чернь, подкупил, и как там ни вертихвосся спесь, какой твердолобости ни являй твердолобие, а от правды никуда не деться: подкупил, приворотил он её к себе — и своей «простотой», и своими «откровениями», и посулами, вроде тех, которыми потчевал с Лобного места. И сейчас редко бывает такая масленица, чтоб он не вышел к черни, не стал перед ней на колени да не начал просить прощения. Он себе поклоны кладёт, а чернь, тоже опустившись на колени, — себе. Умилительная картина. Вроде бы и древний обычай, не им заведённый: и дед его, и отец тоже, случалось, выходили в Прощёное воскресенье[210] к черни на поклоны и блинами угощали и медами, и по усам текло от тех угощений и в рот попадало, да, однако ж, по большей части им бывало недосуг заниматься этим — бояре выходили на поклон «от государя». А он — непременно сам! И не забудет, не пропустит, любое дело отставит ради этого! Его отец, великий князь Василий, нарядись он в простое платье да выйди на торг, мог бы ходить целый день и остаться неузнанным, а этого знают все. «Пресловущ», — напишут о нём летописи. По-современному — знаменит, популярен. Грозным царём-батюшкой, содержателем всей Руси нарекут его песни народные. Грозным — не в смысле страшным, жестоким, а рачительным, почтенным, почитаемым. Как же можно было не уверовать в такого царя, как не встать за него?! Веровали. Стояли. Горой! И уж кому-кому, а боярам в первый черёд повытрусили бы бебехи, только кликни он да дай волю.
Это была истина, и в противоположном стане знали её и не пренебрегали ею. Спесивцы и тугодумы не в счёт! Им и царь не внушал никаких опасений, и там им виделась только блажь, сумасбродство, дурная озлобь — словом, всё то, что не заслуживало никакого внимания. Но те, которые смотрели на него иными глазами, те, которые сознавали, как опасна чернь, сбитая с толку его лицедейством и ждущая только часа, чтоб постоять за своего царя, те понимали и другое: сам он ещё опасней. Чего ждать от черни — было известно. Чего ждать от него? Чем он ответит на дерзость Оболенских? Как поведёт себя? Как поступит? Одно только было ясно: ответит, не может не ответить, ибо то, что произошло в Столовой палате, уже не было обычной — пусть и очень злой — стычкой, одной из тех, которые почти не прекращались с той поры, как он возмужал и взялся прибирать вожжи к рукам. Там столкнулась не личная неприязнь, не строптивость со строптивостью, не злоба со злобой (хотя и этого было вдосталь), и не пустое противление закусило удила, и не махровое самодурство встало на дыбы, — там открыто был брошен дерзкий вызов, и не только ему, но и им. Кончилась пора тайной, необъявленной войны. Началась война открытая. На бой выходили две силы, две стороны, каждая со своей моралью, со своими взглядами, убеждениями, со своей присной правдой, и это их присное, закоренелое, неотступное не оставляло никаких надежд на примирение. Через ту пропасть, которая разделила их сейчас, не пролегала даже слабая жёрдочка. Да он и не искал, и не принял бы никакой самой раззолотой середины. Они — тоже! Он хотел очень многого, он хотел такой власти, которую не ограничивало бы ничто, и осмыслял её как некое начало, как основу всякого порядка и всякой государственности, а также как часть всеобщего уложения, заключающего в себе те самые истину и свет, наставить на которые подвластное ему «стадо Христово» он считал себя призванным. Противники же его не мудрствовали столь лукаво и не лезли в такую «высость» для обоснования своих притязаний, но хотели не меньшего. Коса и камень! Топор и сук! И никакие силы не могли предотвратить их столкновения: час пробил, всё дошло до края, до точки, в которой сошлось не только нынешнее, не только прошлое, стародавнее, вековое, но и будущее, которое как раз и звало их на этот бой. Быть или не быть российскому боярству, но прежде всего — быть или не быть российскому самодержавству? Вот что заключало в себе это будущее, и вот во имя чего зачинался бой.