Часть вторая

I КОРОЛЕВА

Господин де Лафайет и граф Луи де Буйе поднялись по небольшой лестнице павильона Марсан и оказались в апартаментах второго этажа, где жили король и королева.

Перед г-ном де Лафайетом распахивались одна за другой все двери. Часовые брали на караул, лакеи низко кланялись; все без труда узнавали владыку короля, майордома, как называл его г-н Марат.

О г-не де Лафайете доложили прежде королеве; король был в то время в своей кузнице, и лакей отправился известить его величество о визите.

Прошло три года с тех пор, как г-н Луи де Буйе видел Марию Антуанетту.

За эти три года были созваны Генеральные штаты, взята Бастилия, произошли события 5 и 6 октября.

Королеве исполнилось тридцать четыре года; как говорит Мишле, «она достигла того трогательного возраста, который не раз был воспет Ван Дейком: это был возраст зрелой женщины, матери, а у Марии Антуанетты — прежде всего возраст королевы»[9].

В эти три года Мария Антуанетта много выстрадала и как женщина и как королева, чувствуя себя ущемленной как в любви, так и в самолюбии. Вот почему бедняжка выглядела на все свои тридцать четыре года: вокруг глаз залегли едва заметные перламутрово-сиреневые тени, свидетельствующие о частых слезах и бессонных ночах; но что особенно важно, они выдают спрятанную глубоко в душе боль, от которой женщина, даже если она королева, не может избавиться до конца дней.

Это был тот возраст, когда Мария Стюарт оказалась пленницей. Именно в этом возрасте она испытала самую большую страсть; именно тогда Дуглас, Мортимер, Норфолк и Бабингтон полюбили ее, пожертвовали собой и погибли с ее именем на устах.

Вид королевы-пленницы, всеми ненавидимой, оклеветанной, осыпаемой угрозами (события 5 октября показали, что это отнюдь не пустые угрозы), произвел глубокое впечатление на рыцарское сердце юного Луи де Буйе.

Женщины никогда не ошибаются, если речь идет о произведенном ими впечатлении. Кроме того, королевам, как и королям, свойственна прекрасная память на лица (что в известной степени составляет часть их воспитания); едва увидев графа де Буйе, Мария Антуанетта сейчас же его узнала, едва бросив на него взгляд, она уверилась в том, что перед ней друг.

Итак, прежде чем генерал успел представить графа, раньше чем де Буйе преклонил колено перед диваном, где полулежала королева, она поднялась и, радуясь встрече со старым знакомым и в то же время подданным, на преданность которого можно положиться, воскликнула:

— О, господин де Буйе!

И, не обращая внимания на генерала Лафайета, она протянула молодому человеку руку.

Граф Луи на мгновение замер: он не мог поверить в возможность такой милости.

Однако, видя, что рука королевы по-прежнему протянута к нему, он преклонил колено и коснулся ее дрожащими губами.

Бедная королева допустила оплошность, как это нередко с ней случалось: г-н де Буйе и без этой милости был бы ей предан; однако этой милостью, оказанной г-ну де Буйе в присутствии г-на де Лафайета (его она никогда не допускала до своей руки), королева словно проводила между собой и Лафайетом границу и обижала человека, которого ей прежде всего необходимо было сделать своим другом.

С неизменной любезностью, однако слегка изменившимся голосом Лафайет произнес:

— Клянусь честью, дорогой кузен, я напрасно предложил представить вас ее величеству — мне кажется, уместнее было бы вам самому представить меня ей.

Королева была очень рада видеть перед собою одного из преданных слуг, на кого она могла положиться; женщина испытывала гордость поскольку сумела, как ей казалось, произвести на графа впечатление, и потому, чувствуя, что в сердце ее вспыхнул свет молодости, угасший, как она полагала, навсегда, и на нее пахнуло ветром весны и любви, умершим, как она полагала, навеки, — она обернулась к генералу Лафайету и, одарив его одной из своих улыбок времен Трианона и Версаля, сказала ему:

— Господин генерал! Граф Луи не такой строгий республиканец, как вы; он прибыл из Меца, а не из Америки. Он приехал в Париж не для работы над новой конституцией, а для того, чтобы засвидетельствовать мне свое почтение. Так не удивляйтесь, что я, несчастная, наполовину свергнутая королева, оказываю ему милость, которая может еще что-нибудь значить для него, бедного провинциала, тогда как вы…

И королева жеманно улыбнулась, почти так же кокетливо, как в дни своей юности, словно говоря: «Тогда как вы, господин Сципион, вы, господин Цинциннат, способны лишь посмеяться над подобными любезностями».

— Ваше величество, — сказал в ответ Лафайет, — я всегда был почтителен и предан королеве, однако королева никогда не желала понимать моего почтения, никогда не ценила моей преданности. Это большое несчастье для меня, но, может быть, еще большее несчастье для нее самой.

И он поклонился.

Королева внимательно на него посмотрела. Ей уже не раз доводилось слышать от Лафайета подобные речи, она не раз над ними задумывалась; однако, к своему несчастью, как только что сказал Лафайет, она не могла преодолеть инстинктивного отвращения к этому человеку.

— Ну, генерал, будьте великодушны и простите меня.

— Мне простить ваше величество?! За что?

— За мое расположение к всецело преданному мне семейству Буйе. Этот молодой человек стал словно проводником, электрической цепью, соединившей меня с ними; когда он вошел сюда, у меня перед глазами возник его отец вместе со своими братьями; граф будто их губами прикоснулся к моей руке.

Лафайет еще раз поклонился.

— А теперь, — продолжала королева, — после того как вы меня простили, заключим мир. Давайте пожмем друг другу руки, генерал, на английский или на американский манер.

И она протянула руку, повернув ее ладонью кверху.

Лафайет неторопливо дотронулся до нее своей холодной рукой со словами:

— К моему сожалению, вы, ваше величество, никогда не желали помнить, что я француз. Однако с шестого октября до шестнадцатого ноября прошло не так уж много времени.

— Вы правы, генерал, — сделав над собой усилие, призналась королева, пожимая ему руку. — Я в самом деле неблагодарна.

Она упала на софу, словно доведенная до изнеможения пережитым волнением.

— Кстати, это не должно вас удивлять, — заметила она, — вы знаете, что меня часто в этом упрекают.

Тряхнув головой, она спросила:

— Генерал, что нового в Париже?

Лафайет жаждал отмщения и потому с радостью ухватился за представившуюся ему возможность:

— Ах, ваше величество, как я жалею, что вас не было вчера в Национальном собрании! Вы стали бы свидетельницей трогательной сцены, которая, несомненно, взволновала бы вашу душу. Один старик пришел поблагодарить Собрание за счастье, каким он обязан ему и королю, потому что ведь Собрание ничего не может сделать без санкции его величества.

— Старик?.. — рассеянно переспросила королева.

— Да, ваше величество, но какой старик! Старейшина рода человеческого, мэнмортабль из Юры, ста двадцати лет от роду; старика подвели к трибуне Собрания представители пяти поколений его потомков; он благодарил Собрание за декреты четвертого августа. Понимаете ли, ваше величество, ведь этот человек был крепостным чуть не полвека при Людовике Четырнадцатом и еще восемьдесят лет после него!

— Ну и что же сделало для него Собрание?

— Все присутствовавшие встали, а его заставили сесть и надеть шляпу.

— Ах! — обронила королева с только ей присущим выражением. — Это и в самом деле должно было выглядеть очень трогательно; но, к сожалению, меня там не было. Вы лучше, чем кто бы то ни было, знаете, дорогой генерал, — с улыбкой прибавила она, — что я не всегда могу бывать там, где мне хотелось бы.

Генерал сделал движение, собираясь ответить, однако, не дав ему времени вставить слово, королева продолжала:

— Нет, я была здесь, я принимала женщину по фамилии Франсуа, бедную вдову несчастного булочника — поставщика Национального собрания, — растерзанного в дверях этого самого Собрания. Так что происходило в этот день в Собрании, господин де Лафайет?

— Ваше величество! Вы упомянули об одном из несчастий, о котором скорбят представители Франции, — отвечал генерал. — Собрание не могло предотвратить убийства, однако оно сурово наказало виновных.

— Да, но могу вам поклясться, что это наказание ничуть не утешило бедную женщину: она едва не обезумела от горя. Доктора полагают, что ее будущий ребенок родится мертвым; я пообещала ей, что стану его крестной матерью, если он будет жить, а дабы народ знал, что я не бесчувственна к его несчастьям, вопреки тому, что обо мне говорят, хочу просить вас, дорогой генерал, если это не вызовет возражений, чтобы крещение проходило в соборе Парижской Богоматери.

Лафайет поднял руку, словно человек, просящий слова и радующийся, что ему позволено говорить:

— Ваше величество! Вот уже второй раз за последние несколько минут вы намекаете на то, что я якобы держу вас в плену, причем кое-кто хотел бы заставить ваших верных слуг поверить в эту мнимую неволю. Ваше величество! Спешу заверить вас в присутствии моего кузена и готов, если понадобится, перед Парижем, перед Европой, перед целым светом повторить то, о чем написал вчера господину Мунье, который из глубины Дофине жалуется на заточение короля и королевы: вы свободны, ваше величество! Мое единственное желание и единственная просьба — чтобы вы доказали справедливость моих слов: король — тем, что возобновит охоту и снова станет путешествовать, а вы, ваше величество, тем, что будете его сопровождать.

На губах королевы мелькнула недоверчивая улыбка.

— Что же касается крестин бедного сиротки, который должен появиться на свет во время траура по отцу, то королева, принявшая на себя обязанность быть его восприемницей, сделала это по велению щедрого сердца, заставляющего всех окружающих уважать и любить ее. Когда наступит день церемонии, королева выберет церковь по своему усмотрению, отдаст соответствующие приказания, и согласно им все будет исполнено. А теперь, — с поклоном продолжал генерал, — я жду приказаний, если вашему величеству будет угодно удостоить меня ими сегодня.

— Сегодня, дорогой генерал, — сказала королева, — у меня к вам только одна просьба: если ваш кузен пробудет в Париже еще несколько дней, пригласите его явиться вместе с вами на один из вечеров у госпожи де Ламбаль. Вы знаете, что она принимает у себя и от своего, и от моего имени?

— А я, ваше величество, воспользуюсь этим приглашением от своего имени и от имени своего кузена; если вы, ваше величество, не видели меня там раньше, я прошу принять уверения в том, что вы сами забыли высказать желание видеть меня.

Королева вместо ответа кивнула и улыбнулась.

Таким образом она их отпускала.

Каждый получил то, что ему причиталось: Лафайет — поклон, граф Луи — улыбку.

Они вышли пятясь и уносили из этой встречи: один — еще больше горечи, другой — еще более преданности.

II КОРОЛЬ

За дверью апартаментов ее величества оба посетителя увидели ожидавшего их Франсуа Гю, камердинера короля.

Король приказал передать г-ну де Лафайету, что он начал ради развлечения одну очень важную слесарную работу и теперь просит его подняться к нему в кузницу.

Первое, о чем осведомился Людовик XVI, прибыв в Тюильри, была ли там кузница. Узнав о том, что столь необходимый для него объект не был предусмотрен Екатериной Медичи и Филибером Делормом, он выбрал на третьем этаже, как раз над своей спальней, просторную мансарду с отдельным выходом и внутренней лестницей; эта мансарда и превратилась в слесарную мастерскую.

Несмотря на серьезные заботы, одолевавшие Людовика XVI за те почти уже пять недель, что он прожил в Тюильри, он ни на минуту не забывал о своей кузнице. Она была его навязчивой идеей; он руководил ее оснащением и сам выбрал место для кузнечных мехов, горна, наковальни, верстака и тисков. И вот накануне кузница была готова: напильники круглые, плоские, треугольные, долота и зубила — все лежало на своих местах; молоты среднебойные, ручники и кувалды были развешаны на гвоздях; кузнечные клещи, тиски с косыми губками и ручные тиски — все было под рукой. Людовик XVI не мог больше терпеть и с самого утра горячо взялся за работу — она была для него лучшим отдыхом; в этом деле он мог бы превзойти всех, если бы, к большому сожалению метра Гамена, как уже довелось слышать читателю, целая толпа бездельников вроде г-на Тюрго, г-на де Калонна и г-на Неккера не отвлекала короля от этого серьезнейшего занятия разговорами не только о событиях во Франции, что, в крайнем случае, еще допускал метр Гамен, но, что казалось ему вовсе бесполезным, — разговорами о положении дел в Брабанте, Австрии, Англии, Америке и Испании.

Теперь читателю должно быть понятно, почему, увлекшись работой, король Людовик XVI, вместо того чтобы спуститься к г-ну де Лафайету, попросил г-на де Лафайета подняться к нему.

А может быть, памятуя о том, что недавно командующий национальной гвардией имел возможность увидеть бессилие монарха, король теперь мечтал отыграться, показав себя во всем блеске в качестве слесаря?

Камердинер счел неуместным провести посетителей в кузницу через личные покои короля по внутренней лестнице; г-н де Лафайет и граф Луи обошли коридорами королевские покои и поднялись по большой лестнице, что значительно удлинило их путь.

В результате этого отклонения от прямого курса у молодого графа Луи была возможность обо всем подумать.

Вот о чем он думал.

Как бы ни ликовал он в душе от оказанного королевой радушного приема, ясно было, что она не ждала графа. Венценосная пленница, какой она себя считала, ни одним намеком, ни единым жестом не дала ему понять, что знает о его секретной миссии; видимо, она отнюдь не рассчитывала на него как на избавителя от плена… Это в конце концов вполне совпадало с тем, что сказал Шарни о тайне, в которой король держит от всех, даже от королевы, цель возложенной на него миссии.

Как ни был счастлив граф Луи вновь увидеть королеву, ему было очевидно, что не от нее зависит исполнение его поручения.

Ему предстояло теперь, во время приема у короля, не упустить ни слова, ни жеста и попытаться уловить только ему понятный знак, который указал бы ему на то, что Людовик XVI лучше г-на де Лафайета осведомлен о целях его путешествия в Париж.

На пороге кузницы камердинер обернулся и, не зная имени г-на де Буйе, спросил:

— Как прикажете доложить?

— Главнокомандующий национальной гвардией, — отвечал Лафайет. — Я буду иметь честь сам представить этого господина его величеству.

— Господин главнокомандующий национальной гвардией! — доложил камердинер.

Король обернулся.

— А, это вы, господин де Лафайет? — воскликнул он. — Прошу меня извинить за то, что я заставил вас сюда подняться, однако как слесарь уверяю вас, что вы можете чувствовать себя в этой кузнице как дома. Один угольщик говаривал моему предку Генриху Четвертому: «И угольщик в своем доме хозяин». А я говорю вам, генерал: «Вы хозяин в доме слесаря, как и в доме короля».

Людовик XVI, как мог заметить читатель, начал разговор почти так же, как чуть раньше Мария Антуанетта.

— Государь, — отвечал генерал де Лафайет, — при каких бы обстоятельствах мне ни приходилось иметь честь предстать перед королем, на каком бы этаже и в каком бы костюме он меня ни принимал, король всегда будет королем, а тот, кто в настоящую минуту пришел засвидетельствовать его величеству глубокое почтение, всегда будет его верным подданным и преданным слугой.

— Я в этом не сомневаюсь, маркиз. Однако вы не один? Вы сменили адъютанта, и этот молодой офицер занимает рядом с вами место господина Гувьона или господина Ромёфа?

— Этот молодой офицер, государь, — прошу у вашего величества позволения представить его вам, — мой кузен, граф Луи де Буйе, капитан драгунского полка месье.

— А! — воскликнул король, едва заметно вздрогнув, что не укрылось от взгляда молодого дворянина. — Да, да, господин граф Луи де Буйе — сын маркиза де Буйе, командующего гарнизоном в Меце.

— Совершенно верно, государь, — с живостью подтвердил молодой граф.

— Господин Луи де Буйе! Простите, что не сразу вас узнал, я близорук… Вы давно оставили Мец?

— Пять дней тому назад, государь. Я приехал в Париж, не имея на то официального отпуска, кроме особого разрешения моего отца, вот почему я попросил моего родственника, господина де Лафайета, оказать мне честь представить меня вашему величеству.

— Господина де Лафайета? Вы правильно поступили, граф. Только он мог бы в любое время вас представить и только его представление могло доставить мне истинное удовольствие!

Слова «в любое время» указывали на то, что за г-ном де Лафайетом осталась полученная им еще в Версале привилегия быть допущенным к королю во время его больших и малых утренних выходов.

Впрочем, немногих слов, сказанных Людовиком XVI, оказалось достаточно, чтобы молодой граф понял: он должен держаться настороже. Так, вопрос: «Вы давно оставили Мец?» означал: «Вы оставили Мец после прибытия графа де Шарни?»

Ответ посланца должен был вполне удовлетворить короля. Слова: «Я оставил Мец пять дней тому назад и нахожусь в Париже не в отпуске, а с особого разрешения моего отца» — означали: «Да, государь, я видел господина де Шарни, и отец послал меня в Париж на встречу с вашим величеством, дабы вы подтвердили, что граф действительно прибыл от имени короля».

Господин де Лафайет с любопытством огляделся. Многим доводилось бывать в рабочем кабинете короля, в зале совета, в его библиотеке, даже в его молельне. Однако немногие бывали удостоены неслыханной милости быть допущенными в его кузницу, где король становился учеником, а истинным королем, настоящим хозяином был метр Гамен.

Генерал отметил про себя, в каком безупречном порядке разложены все инструменты; впрочем, это было не столь уж удивительно, если принять во внимание, что король взялся за работу лишь утром.

Гю был у него за подручного: он раздувал мехами огонь.

— Ваше величество! Вы, должно быть, предприняли какое-то важное дело? — заговорил Лафайет, не зная, какую тему избрать для разговора с королем, принимающим его с засученными рукавами, с напильником в руках и в кожаном фартуке.

— Да, генерал, я начал делать замок, это великое творение слесарного искусства. А сообщаю я вам, чем именно я занят, вот для чего: когда господин Марат узнает, что я работаю в мастерской, и станет утверждать, что я кую кандалы для Франции, вы сможете опровергнуть это, если, разумеется, поймаете его.

Обратившись к графу, король продолжал:

— Может быть, вы тоже подмастерье или даже мастер, господин де Буйе?

— Нет, государь, я всего-навсего ученик, но если я могу быть чем-нибудь полезен вашему величеству…

— А ведь верно, дорогой кузен! — заметил Лафайет. — Если не ошибаюсь, муж вашей кормилицы был слесарем, не так ли? А ваш батюшка, хоть никогда не был горячим поклонником автора «Эмиля», говаривал, тем не менее, что если бы он стал следовать советам Жан Жака, то сделал бы вас слесарем, не правда ли?

— Совершенно верно, сударь. Вот почему я имел честь сказать его величеству, что, если ему понадобится ученик…

— Ученик мне пригодится, сударь, — прервал король молодого человека, — но кто мне особенно нужен, так это мастер.

— Какой же замок вы делаете, ваше величество? — спросил граф немного фамильярным тоном, что было вполне позволительно, принимая во внимание костюм короля и место, где он принимал гостей. — Будет ли это замок врезной, накладной или висячий, замок с глухим язычком, замок в чехле, замок с защелкой, замок с секретом, дверной замок?

— О! — вскричал Лафайет. — Я не знаю, дорогой кузен, на что вы способны в деле, но по части теории вы, как мне кажется, большой специалист в этом — не скажу ремесле, потому что его облагораживает сам король, — но искусстве.

Людовик XVI с видимым удовольствием выслушал классификацию замков, представленную молодым графом.

— Нет, это будет обыкновенный замок с секретом — то, что называется двусторонним дверным замком. Впрочем, мне кажется, я переоценил свои силы. Ах, вот если бы рядом был мой бедный Гамен, называвший себя мастером из мастеров и мастеров учителем!

— А что, государь, разве этот человек умер?

— Нет, — отвечал король, выразительно посмотрев на молодого человека, словно желая сказать ему: «Умейте понимать с полуслова». — Нет, он живет в Версале, на улице Бассейнов; дорогой мне человек не смеет, должно быть, навестить меня в Тюильри.

— Почему, государь? — спросил Лафайет.

— Боится нажить неприятности! Знаться с королем Франции сегодня весьма предосудительно, дорогой генерал. А доказательством этого может служить то, что все мои друзья теперь — либо в Лондоне, либо в Кобленце, либо в Турине. Впрочем, — продолжал король, — если вам не покажется неуместным, дорогой генерал, что он прибудет ко мне на подмогу с одним из своих подмастерьев, то я пошлю за ним в ближайшие дни.

— Государь! — с живостью откликнулся Лафайет. — Вашему величеству отлично известно, что вы совершенно свободны в том, чтобы приглашать кого вам угодно и видеться с теми, кто вам нравится.

— Да, при том, однако, условии, что ваши часовые обыщут посетителей не менее усердно, чем контрабандистов на границе; да бедняга Гамен умрет от страха, если его ящик с инструментами примут за патронташ, а напильники — за кинжалы!

— Государь, я, право, не знаю, как мне добиться вашего прощения, но я отвечаю перед Парижем, перед Францией, перед Европой за жизнь короля, и, чтобы его драгоценная жизнь была в целости и сохранности, ни одна мера предосторожности не может быть лишней. Что же до этого славного малого, о ком мы говорим, то король может сам отдать любые приказания, какие сочтет необходимыми.

— Очень хорошо! Благодарю вас, господин Лафайет. Впрочем, торопиться некуда; дней через восемь-десять он мне понадобится, — прибавил он, бросив косой взгляд на г-на де Буйе, — и не только он, но и его подмастерье; я прикажу предупредить его через одного из его приятелей — моего камердинера Дюрея.

— Ему довольно будет лишь назвать себя, государь, и его сейчас же пропустят к королю; его имя будет ему пропуском. Храни меня Бог, государь, от репутации тюремщика, стражника, надзирателя! Никогда король не был так свободен, как теперь. Я даже хотел бы просить короля возобновить охоту и путешествия.

— Охоту? Нет уж, увольте. Кстати сказать, вы сами видите, что теперь у меня голова занята совсем другим. Что же касается путешествий — это совсем иное дело. Последнее путешествие, которое я предпринял из Версаля в Париж, излечило меня от желания путешествовать, по крайней мере в столь многочисленном обществе.

И король снова бросил взгляд на графа де Буйе; тот едва уловимым движением ресниц дал понять королю, что все понял.

— А теперь, сударь, скажите, — обратился к молодому графу король, — как скоро вы собираетесь покинуть Париж и возвратиться к отцу?

— Государь, — отвечал молодой человек, — я покину Париж через два-три дня, но в Мец вернусь не сразу. У меня есть бабушка, она живет в Версале на улице Бассейнов; я должен засвидетельствовать ей свое почтение. Потом отец поручил мне закончить одно очень важное дело, касающееся нашей семьи, а повидаться с человеком, от которого я должен получить по этому поводу приказания, я смогу только дней через восемь-десять. Таким образом, к отцу я вернусь лишь в первых числах декабря, если, разумеется, король не пожелает, чтобы я по какой-либо причине поторопился с возвращением в Мец.

— Нет, сударь, можете не спешить, — отвечал король, — поезжайте в Версаль, исполните поручение маркиза, а когда все будет сделано, возвращайтесь домой и передайте ему, что я о нем помню, что я считаю его одним из самых верных своих друзей, что я в один прекрасный день похлопочу за него перед господином де Лафайетом, а тот, в свою очередь, отрекомендует его господину Дюпорталю.

Лафайет улыбнулся краешком губ, услышав новый намек на свое всемогущество.

— Государь, — сказал он, — я уже давно и сам рекомендовал бы вашему величеству господ де Буйе, если бы не имел чести состоять с ними в родстве. Только опасение вызвать разговоры о том, что я использую милости короля в интересах своей семьи, мешало мне до сих пор осуществить эту справедливость.

— Ну что же, все удивительным образом совпадает, господин де Лафайет; мы еще поговорим об этом, не так ли?

— Ваше величество! Позвольте вам заметить, что мой батюшка сочтет немилостью, даже опалой карьеру, которая хоть частично лишила бы его возможности служить вашему величеству.

— О, разумеется, граф! — согласился король. — Я не допущу, чтобы положение маркиза де Буйе хоть в малой степени изменилось вопреки его и моей воле. Доверьте это дело нам, господину де Лафайету и мне, и отправляйтесь навстречу своим удовольствиям, не забывая, однако, и об обязанностях. Вы свободны, господа!

Он отпустил обоих дворян величественным жестом, так не вязавшимся с его простым костюмом.

Едва закрылась дверь, как он проговорил:

— Думаю, что молодой человек меня понял и дней через восемь-десять здесь будет мастер Гамен вместе со своим подмастерьем, чтобы помочь мне поставить замок.

III СТАРЫЕ ЗНАКОМЫЕ

Вечером того дня, когда г-н Луи де Буйе имел честь быть принятым сначала королевой, а затем королем, между пятью и шестью часами, на четвертом, последнем этаже ветхого, маленького, грязного и темного домишки на Еврейской улице проходила сцена, которую мы просим разрешения показать нашим читателям.

Итак, мы встретим их у въезда на мост Менял, когда они выйдут либо из кареты, либо из фиакра, в зависимости от того, имеется ли у них шесть тысяч ливров в год на кучера, пару лошадей и карету или они предпочитают ежедневно выкладывать по тридцать су за скромный экипаж с номером. Мы пройдем вместе с ними по мосту Менял, выйдем на Скорняжную улицу, затем свернем на Еврейскую, где и остановимся против третьей двери слева.

Мы отлично понимаем, что вид этой двери не слишком привлекателен: жильцы дома не дают себе труда запирать ее, полагая, что им ничуть не грозят ночные поползновения господ грабителей из Сите. Однако, как мы уже сказали, нас интересуют люди, проживающие в мансарде этого дома, а так как они не станут к нам спускаться, давайте, дорогой читатель или же возлюбленная читательница, наберемся смелости и поднимемся к ним сами.

Постарайтесь, насколько это возможно, шагать твердо, дабы не поскользнуться в липкой грязи, покрывающей пол узкого темного коридора, куда мы с вами только что ступили. Потуже завернемся в плащи, чтобы случайно не задеть стену сырой и осклизлой лестницы, извивающейся в глубине коридора наподобие плохо пригнанных друг к другу кусков змеи; поднесем к лицу флакон с уксусом или надушенный платок, чтобы самое нежное и наиболее благородное из наших чувств — обоняние — избежало, насколько это возможно, воздействия перенасыщенного азотом воздуха, поглощаемого здесь одновременно и ртом, и носом, и глазами. Мы остановимся на площадке четвертого этажа, напротив двери, на которой невинная рука юного художника начертила мелом фигурки, — на первый взгляд их можно было бы принять за кабалистические знаки, однако на самом деле это всего-навсего неудачные попытки продолжить высокое искусство Леонардо да Винчи, Рафаэля и Микеланджело.

Подойдя к двери, заглянем с вашего позволения в замочную скважину, чтобы вы, дорогой читатель или возлюбленная читательница, могли узнать (если, конечно, у вас хорошая память) персонажей, которых сейчас увидите. Если вы не узна́ете их по внешнему виду, приложите ухо к двери и прислушайтесь. И если только вы читали нашу книгу «Ожерелье королевы», слух непременно придет на помощь зрению: наши чувства имеют обыкновение друг друга дополнять.

Начнем с рассказа о том, что видно через замочную скважину.

Убранство комнаты свидетельствует о нищете ее обитателей, а также о том, что в ней живут три человека: мужчина, женщина и ребенок.

Мужчине сорок пять лет, однако он выглядит на все пятьдесят пять; женщине — тридцать четыре года, но она кажется сорокалетней; ребенку пять лет, столько же ему и дашь: у него еще не было времени состариться.

Мужчина одет в старого образца форму сержанта французской гвардии; эта форма была почитаема с 14 июля, то есть с того самого дня, когда французские гвардейцы примкнули к своему народу и вступили в перестрелку с немцами г-на де Ламбеска и швейцарцами г-на де Безанваля.

Человек этот держит в руке полную колоду карт, начиная с тузов, двоек, троек и четверок каждой масти вплоть до короля. Он уже в сотый, в тысячный, в десятитысячный раз пытается отыскать беспроигрышный мартингал. Кусок картона, на котором больше проколов булавкой, чем звезд на небе, покоится у него под рукой.

Мы сказали «покоится», однако поспешим оговориться: «покоится» не совсем подходящее слово для этого куска картона, потому что игрок — а перед нами, безусловно, игрок — беспрестанно терзает его, заглядывая в него каждые пять минут.

На женщине старое шелковое платье. Нищета ее тем ужаснее, что в облике женщины проглядывают приметы былой роскоши. Ее волосы забраны кверху медным, когда-то позолоченным гребнем; руки безупречно чисты и благодаря этому сохранили или, вернее, приобрели аристократический вид. Ее ногти (когда-то г-н барон де Таверне, с присущим ему грубым реализмом, называл их коготками) тщательно ухожены и остро отточены; выцветшие, а в некоторых местах сношенные до дыр домашние туфли, что в прежние времена были расшиты золотом и шелком, надеты на ее ногах, едва скрытых тем, что осталось от ажурных чулок.

У нее, как мы уже сказали, лицо женщины лет тридцати четырех-тридцати пяти; если бы его искусно обработать по тогдашней моде, оно могло бы позволить своей хозяйке вновь стать двадцатидевятилетней (за этот возраст, по мнению аббата Делиля, женщины яростно цепляются еще лет пять, а иногда и все десять лет спустя после того, как его минуют). Однако, за неимением румян и белил, оно лишено возможности скрыть страдания и нищету — третье и четвертое крыло времени, — и потому, напротив, старит хозяйку лет на пять.

Но, как бы то ни было, ее внешность заставляет задуматься: спрашиваешь себя, когда, в каком раззолоченном дворце, в какой запряженной шестеркой карете, в какой придворной толчее ты видел сияющий облик, бледным отражением которого было это лицо? Вряд ли найдется ответ на этот вопрос, потому что даже самому смелому уму не под силу преодолеть разделяющее их расстояние.

Ребенку лет пять, как мы уже сказали; у него кудрявые, как у херувима, волосы; его щеки похожи на красные яблочки; от матери он унаследовал бесовские глаза, от отца — сладострастный рот, а лень и капризы — от них обоих.

Одетый в сильно поношенный бархатный костюмчик алого цвета, он ест хлеб, намазанный вареньем, которое куплено в лавчонке на углу улицы, и выдергивает нитки из старого трехцветного пояса с украшенной медными шариками бахромой, лежащего в старой фетровой шляпе жемчужно-серого цвета.



В комнате горит единственная свеча, с которой давно не снимали нагар; пустая бутылка служит подсвечником; хорошо освещен лишь мужчина с картами, а вся комната тонет в полумраке.

Как мы и предсказывали, осмотр ничего нам не дал, и потому давайте послушаем, о чем говорят эти люди.

Первым тишину нарушает ребенок; он бросает через плечо свой хлеб, и тот летит к кровати, точнее будет сказать, к тюфяку, лежащему прямо на полу.

— Мама! — говорит он. — Я больше не хочу хлеба с вареньем… Тьфу!

— Чего же ты хочешь, Туссен?

— Я хочу красного леденца!

— Ты слышишь, Босир? — спрашивает женщина.

И хотя Босир, увлеченный своими подсчетами, ничего не отвечает, она не унимается.

— Ты слышишь, что говорит бедный мальчик? — повторяет она громче.

То же молчание в ответ.

Тогда она поднимает ногу, снимает туфлю и швыряет ее в лицо мужчине.

— Эй, Босир! — кричит она.

— Ну, что такое? — спрашивает тот с видимым неудовольствием.

— А то, что Туссен просит леденца, потому что ему, бедняжечке, надоело варенье.

— Завтра получит.

— А я хочу сегодня, хочу сейчас, хочу сию минуту! — хнычет ребенок, и его слезы грозят перерасти в настоящую бурю.

— Туссен, дружочек, — говорит отец, — советую тебе оставить нас в покое, или ты будешь иметь дело с папой.

Ребенок громко вскрикивает, однако скорее из каприза, нежели от страха.

— Только попробуй тронуть ребенка, пьяница, и будешь иметь дело со мной! — шипит мать, грозя Босиру ухоженной рукою, которая благодаря тому, что хозяйка заботливо подпиливала ногти, могла при случае превратиться в когтистую лапку.

— Да какой черт его трогает, этого ребенка?! Ты прекрасно знаешь, что я только так говорю, госпожа Олива́, и что если мне и случается время от времени задеть мать, то уж ребенка-то я и пальцем ни разу не тронул… Ну, поцелуй же беднягу Босира — через неделю он будет богат, как король. Подойди же ко мне, дорогая Николь.

— Когда станешь богат, как король, мой милый, тогда и будем обниматься, а пока — не-е-ет!

— Раз я тебе говорю, что миллион у меня почти в кармане, выдай мне аванс, это принесет нам счастье: булочник поверит нам в долг.

— Человек, который ворочает миллионами, просит в долг у булочника четырехфунтовый хлеб?!

— Хочу леденца! — с угрозой в голосе закричал ребенок.

— Эй, миллионер, дай ребенку леденец!

Босир поднес было руку к карману, однако она на полпути замерла в воздухе.

— Ты сама знаешь, что вчера я отдал тебе последние двадцать четыре су.

— Раз у тебя есть деньги, мама, — обратился мальчик к женщине, которую почтенный г-н де Босир называл то Олива́, то Николь, — дай мне одно су, я пойду за леденцом.

— Вот тебе два су, скверный мальчишка! Будь осторожен, не упади на лестнице!

— Спасибо, мамочка! — прыгая от радости, закричал ребенок и протянул руку.

— Подойди, я надену тебе пояс и шляпу, постреленок! Не хватало еще, чтобы соседи говорили, будто господин де Босир разрешает сыну бегать по улицам нагишом; правда, ему это безразлично, он ведь бессердечный! А я со стыда готова сгореть!

Мальчику очень хотелось, не думая о том, что скажут соседи о законном наследнике семейства Босиров, поскорее отделаться от шляпы и пояса; он не видел в них никакого проку с тех пор, как они пообносились и не могли больше новизной и блеском вызвать восхищение у других мальчишек. Однако пояс и шляпа были непременным условием для получения монеты в два су, и потому, несмотря на строптивый характер, юному хвастунишке пришлось смириться.

Дабы утешиться он, выходя, покрутил монеткой в десять сантимов перед носом отца, но тот, погрузившись в расчеты, лишь рассеянно улыбнулся в ответ на его милую выходку.

Вслед за этим с лестницы донеслись его осторожные, хотя и торопливые шаги: лакомка спешил вон из дома.

Женщина провожала сына глазами до тех пор, пока он не скрылся за дверью, потом перевела взгляд с сына на отца и, помолчав с минуту, вновь заговорила:

— Вот что, господин де Босир! Не пора ли вам взяться за ум и найти выход из унизительного положения, в котором мы оказались? В противном случае я прибегну к собственным средствам.

Она произнесла последние слова с жеманством, словно женщина, которой ее зеркало сказало поутру: «Будь покойна: с таким личиком ты с голоду не умрешь!»

— Ты же видишь, милая Николь, — отвечал г-н де Босир, — что я этим занят.

— Да, тасуешь карты и делаешь проколы на своих картонках!..

— Я же тебе сказал, что нашел его!

— Кого?

— Мартингал.

— Опять все сначала! Господин де Босир, предупреждаю вас, что я постараюсь вспомнить кого-нибудь из своих прежних знакомых, кто мог бы отправить вас как сумасшедшего в Шарантон.

— Да я же тебе говорю, что это верный способ разбогатеть!

— Ах, если бы господин де Ришелье был жив!.. — пробормотала вполголоса молодая женщина.

— Что ты говоришь?

— Если бы господин кардинал де Роган не разорился!..

— Ну и что же?

— Если бы госпожа де Ламотт не сбежала!..

— И что было бы?

— Уж я нашла бы средства, и мне не пришлось бы делить нищету с таким вот старым солдафоном.

И царственным жестом мадемуазель Николь Леге, она же госпожа Олива́, презрительно указала на Босира.

— Да говорю тебе, — убежденно повторил тот, — что завтра мы будем богаты!

— У нас будут миллионы?

— Миллионы!

— Господин де Босир! Покажите мне первые десять луидоров из ваших миллионов, и я поверю в остальное.

— Вы их увидите сегодня же вечером, эти первые десять луидоров; именно эту сумму мне обещали.

— И ты отдашь их мне, милый Босир? — с живостью откликнулась Николь.

— Я дам тебе пять луидоров, чтобы ты купила себе шелковое платье, а малышу — бархатный костюмчик. А на пять других монет…

— Что же?

— … я добуду тебе обещанный миллион.

— Опять собираешься играть, несчастный?

— Я тебе уже сказал, что нашел беспроигрышный мартингал!..

— Да, да, это родной брат того, с помощью которого ты растратил шестьдесят тысяч ливров, остававшихся у тебя после португальского дела.

— Нечестно заработанные деньги не приносят счастья, — нравоучительно заметил Босир, — а я всегда думал, что мы несчастливы потому, что именно так я и добыл те деньги.

— Можно подумать, что эти ты получишь по наследству. Что у тебя был дядюшка, который умер в Америке или в Индии и завещал тебе десять луидоров?

— Эти десять луидоров, мадемуазель Николь Леге, — с видом превосходства заметил Босир, — эти десять луидоров — вы слышите? — будут заработаны не только честно, но и в определенном смысле благородно! Речь идет о деле, в котором заинтересован не только я, но и вся французская знать.

— А вы знатного происхождения, господин Босир? — насмешливо молвила Николь.

— Скажите лучше: де Босир, мадемуазель Леге, де Босир! — подчеркнул он, — так записано в свидетельстве о рождении вашего сына, составленном в ризнице церкви святого Павла и подписанном вашим покорным слугой, Жаном Батистом Туссеном де Босиром, в тот самый день, когда я дал ребенку свое имя…

— Подумаешь: осчастливил!.. — прошептала Николь.

— … и состояние! — напыщенно прибавил Босир.

— Если Господь не смилостивится и не пошлет ему ничего другого, — покачав головой, возразила Николь, — бедному мальчику придется жить подаянием, а умереть в приюте.

— По правде говоря, мадемуазель Николь, — с досадой сказал Босир, — это нестерпимо: вы всегда всем недовольны!

— Да не терпите! — вскричала Николь, давая волю долго сдерживаемой злобе. — Господи, да кто вас просит терпеть! Я, слава Богу, никому не навязываюсь и ребенка своего не навязываю. Да я хоть сегодня же вечером уйду и попытаю счастья в другом месте!

Николь встала и пошла к двери.

Босир бросился ей наперерез и, раскинув руки в стороны, преградил путь.

— Да говорят же тебе, злючка, — промолвил он, — что это счастье…

— Что? — перебила его Николь.

— …наступит сегодня вечером. Говорят же тебе, что даже если мои расчеты ошибочны, — а это совершенно невероятно, — я проиграю пять луидоров, только и всего.

— Бывают минуты, когда пять луидоров — целое состояние, слышите, господин мот?! Впрочем, вам этого не понять, ведь вы уже проиграли золотой слиток размером с этот дом.

— Это лишний раз доказывает мои достоинства, Николь: если я проиграл это золото, значит, мне было что проигрывать, а раз я мог заработать деньги раньше, стало быть, я и еще могу заработать; Бог всегда на стороне… ловких людей.

— Ну да, надейся, как же!..

— Мадемуазель Николь, уж не безбожница ли вы, случайно?

Николь пожала плечами.

— Может, вы последовательница учения господина де Вольтера, отрицающего роль Провидения?..

— Босир, вы дурак! — отрезала Николь.

— Это было бы неудивительно, ведь вы низкого происхождения. Должен вас предупредить, что эти идеи не пользуются популярностью в моем общественном кругу и не соответствуют моим политическим воззрениям.

— Господин де Босир, вы наглец, — прошипела Николь.

— У меня есть вера, слышите? И если кто-нибудь сказал бы мне: «Твой сын, Жан Батист Туссен де Босир, спустившийся, чтобы купить леденец за два су, поднимается сейчас, неся в руке кошелек, набитый золотыми», — я бы ему ответил: «Вполне возможно, на все воля Божья».

И Босир с благодушным видом поднял к небу глаза.

— Босир, вы глупец, — заметила Николь.

Не успела он договорить, как с лестницы донесся голосок маленького Туссена:

— Папа! Мама!

Босир и Николь насторожились, слыша голос ненаглядного отпрыска.

— Папа! Мама! — раздавалось все ближе.

— Что случилось? — вскричала Николь, распахивая дверь с истинно материнской заботой. — Иди сюда, детка, иди!

— Папа! Мама! — не унимался мальчик; его голос по-прежнему приближался, подобно голосу чревовещателя, делающего вид, что открывает крышку погреба.

— Я не удивлюсь, — прошептал Босир, уловив в криках мальчика радостные нотки, — если чудо в самом деле свершилось и малыш нашел кошелек, о котором я только что говорил.

В эту минуту ребенок появился наконец на последней ступеньке лестницы. Он ворвался в комнату, держа во рту леденец, левой рукой прижимая к груди пакет со сладостями и держа на раскрытой ладони вытянутой правой руки луидор, блестевший при тусклом огне свечи, как звезда Альдебаран.

— Боже мой! Боже мой! — вскричала Николь, забыв про открытую дверь. — Что с тобой случилось, мальчик мой любимый?

И она стала осыпать липкие щеки юного Туссена материнскими поцелуями, которым неведома брезгливость, ибо они способны всё очистить.

— Что случилось? — вскричал Босир, ловко завладев монетой и разглядывая ее при свете свечи. — А то случилось, что это настоящий луидор достоинством в двадцать четыре ливра.

Он снова подошел к мальчику и спросил:

— Где ты его нашел, мальчуган? Я поищу, нет ли там еще.

— Я его не нашел, папа, — отвечал мальчик, — мне его дали.

— Как это дали? — воскликнула мать.

— Да, мама, какой-то господин!

Подобно тому, как Босир проявил интерес к луидору, Николь уже была готова осведомиться, где этот господин.

Однако, наученная опытом, она из осторожности промолчала, поскольку знала, как ревнив бывает Босир. И потому она лишь переспросила:

— Какой-то господин?

— Да, мамочка, — отвечал малыш, грызя леденец, — какой-то господин!

— Господин? — в свою очередь повторил Босир.

— Да, папочка. Какой-то господин вошел вслед за мной в лавку и спросил у лавочника: «Скажите, сударь, юного дворянина, которого вы сейчас имеете честь обслуживать, зовут де Босир, не так ли?»

Босир с важностью выпятил грудь; Николь пожала плечами.

— И что ему лавочник ответил, сынок? — спросил Босир.

— Он сказал так: «Не знаю, точно ли он дворянин, а зовут его в самом деле Босиром». — «Он проживает где-то совсем рядом?» — спросил этот господин. «Да, в доме налево отсюда, на четвертом этаже, под самой крышей». — «Дайте этому мальчику самых вкусных сладостей, я заплачу», — сказал господин. Потом он повернулся ко мне и прибавил: «Держи, малыш, луидор. Это тебе на конфеты, когда съешь вот эти». И он вложил мне в руку луидор. Лавочник сунул мне пакет под мышку, и я ушел очень довольный… Ой, а где же мой луидор?

Не заметив, как Босир утащил у него монету, мальчик стал повсюду искать свой луидор.

— Растяпа! — воскликнул Босир. — Должно быть, ты его потерял!

— Да нет же, нет! Нет! — повторял мальчик.

Спор этот мог бы куда серьезнее, если бы не последовавшее за тем событие, положившее ему конец.

Пока ребенок, еще продолжавший сомневаться в себе, искал по полу луидор, уже преспокойно лежавший в потайном жилетном кармане Босира; пока Босир восхищался умом юного Туссена, явствовавшим из только что приведенного и, может быть, чуть подправленного нами рассказа мальчика; пока Николь, вполне разделявшая мнение своего любовника о рано развившемся красноречии сына, спрашивала себя, кем же на самом деле мог быть этот даритель конфет и раздаватель луидоров, дверь медленно приотворилась и приятный голос произнес:

— Добрый вечер, мадемуазель Николь! Добрый вечер, господин де Босир! Добрый вечер, юный Туссен!

Все трое разом обернулись на этот голос.

На пороге стоял весьма изящно одетый господин, улыбаясь при виде семейной идиллии.

— Ой, вот тот господин с конфетами! — вскричал юный Туссен.

— Граф де Калиостро! — в один голос воскликнули Николь и Босир.

— У вас прелестное дитя, господин де Босир! — заметил граф. — Должно быть, вы счастливый отец!

IV ГЛАВА, В КОТОРОЙ ЧИТАТЕЛЬ БУДЕТ ИМЕТЬ УДОВОЛЬСТВИЕ УБЕДИТЬСЯ, ЧТО ГОСПОДИН ДЕ БОСИР ОСТАЛСЯ ВСЕ ТЕМ ЖЕ

После любезных слов графа наступила тишина. Калиостро вышел на середину комнаты и обвел ее пристальным взглядом, несомненно желая оценить моральное, а в особенности материальное положение его старых знакомых, к которым неожиданно привели графа зловещие и тайные интриги, центром коих он являлся.

Результат осмотра, сделанного столь прозорливым человеком, как граф, не оставлял никаких сомнений.

Даже обыкновенный наблюдатель угадал бы — и это было правдой, — что бедное семейство проживало последние гроши.

Из трех действующих лиц, изумившихся при виде графа, первым нарушил молчание тот из них, чья память хранила воспоминания лишь о событиях этого вечера, и потому его не мучили угрызения совести.

— Ах, сударь, какое несчастье! — пролепетал юный Туссен. — Я потерял свой луидор.

Николь раскрыла было рот, чтобы восстановить истину, однако по некотором размышлении она решила, что ее молчание может, пожалуй, обернуться вторым луидором для мальчика, и этот второй луидор мог бы стать ее добычей.

Она не ошиблась.

— Ты потерял луидор, бедный малыш? — переспросил Калиостро. — Вот тебе еще два; постарайся на этот раз их не потерять.

И, вынув из кошелька (округлость которого зажгла жадностью глаза Босира) два луидора, граф положил их в липкую ладошку мальчика.

— Держи, мама: один — тебе, другой — мне, — сказал тот, подбежав к Николь.

И ребенок поделился с матерью своим сокровищем.

От внимания Калиостро не ускользнуло, что мнимый сержант, не отрываясь, следил глазами за кошельком с той минуты, как граф извлек его и раскрыл, чтобы выпустить оттуда сорок восемь ливров, и до того времени, пока кошелек не вернулся в карман.

Когда кошелек исчез в глубинах кафтана графа, любовник Николь с сожалением вздохнул.

— Ну что, господин де Босир, вы, как всегда, в меланхолии? — спросил Калиостро.

— А вы, господин граф, как всегда, при деньгах?

— Ах, Боже мой! Да ведь вы один из величайших философов, которых я когда-либо знал, и не только в недавние века, но с древнейших времен; вы должны знать аксиому, которая ценилась во все эпохи: «Деньги не приносят счастья». Когда я познакомился с вами, вы были относительно богаты.

— Да, верно, — подтвердил Босир, — у меня было тогда около ста тысяч франков.

— Вполне возможно; однако к тому времени, как я вновь вас нашел, вы уже промотали около сорока тысяч; таким образом, у вас оставалось около шестидесяти тысяч, а это, согласитесь, кругленькая сумма для бывшего унтер-офицера.

Босир вздохнул.

— Что такое шестьдесят тысяч ливров, — заметил он, — в сравнении с суммами, какими располагаете вы?

— Я только хранитель, господин де Босир, и если рассуждать здраво, то мне кажется, что из нас двоих вы были бы святым Мартином, а я — бедняком, и именно вам пришлось бы, спасая меня от холода, отдать половину своего плаща. Дорогой мой господин де Босир, помните ли вы, при каких обстоятельствах мы с вами встретились? У вас тогда было, как я уже сказал, около шестидесяти тысяч ливров в кармане. Были вы счастливее благодаря этим деньгам?

При этом воспоминании Босир издал вздох, более напоминавший стон.

— Отвечайте же! — продолжал настаивать Калиостро. — Согласились бы вы изменить свое теперешнее положение, не имея ничего, кроме жалкого луидора, что вы забрали у юного Туссена?..

— Сударь!.. — перебил его бывший унтер-офицер.

— Не будем ссориться, господин де Босир. Однажды мы с вами поссорились, и вам пришлось идти на улицу за шпагой, вылетевшей через окно, помните?.. Вы помните, не так ли? — продолжал граф, видя что Босир не отвечает. — Иметь хорошую память — это уже кое-что значит. Итак, еще раз спрашиваю вас: согласились бы вы изменить свое теперешнее положение, не имея ничего, кроме жалкого луидора, что вы забрали у юного Туссена (на сей раз это утверждение прошло без препирательств), на то шаткое положение, из которого я имел счастье помочь вам выбраться?

— Да, господин граф, — ответил Босир, — вы правы: я не стал бы ничего менять. Увы, в те времена я был разлучен с моей любимой Николь.

— И кроме того, вас преследовала полиция по поводу вашего португальского дела… Что сталось с этим чертовым делом, господин де Босир? Насколько я помню, это было гнусное дело?!

— Оно провалилось и утонуло в пучине забвения, господин граф, — отвечал Босир.

— Ну, тем лучше, ведь оно, должно быть, причиняло вам немалое беспокойство. Впрочем, советую вам не очень-то рассчитывать на то, что все надежно скрыто в пучине. В полиции есть опытные ныряльщики; в какой бы мутной и глубокой воде ни пришлось им искать, всегда легче выловить гнусное дельце, нежели прекрасную жемчужину.

— Знаете, господин граф, если бы не нищета, в какой мы погрязли…

— …вы были бы счастливы? Вы хотите сказать, что для полноты счастья вам не хватает всего какой-нибудь тысячи луидоров?

Глаза Николь загорелись; глаза Босира метали молнии.

— О да! — вскричал последний. — Если бы у нас была тысяча луидоров, то есть двадцать четыре тысячи ливров, мы могли бы купить на половину этих денег домик, а другую половину обратить в небольшую ренту. Я стал бы землепашцем!

— Как Цинциннат…

— А Николь могла бы полностью посвятить себя воспитанию нашего сына!

— Как Корнелия… Ах, черт побери! Господин де Босир, это стало бы не только примером для других, это было бы чрезвычайно трогательно. Разве вы не надеетесь заработать эти деньги в деле, какое вы ведете в этот момент?

Босир вздрогнул.

— О каком деле вы говорите?

— Я говорю о деле, в котором вы выдаете себя за гвардейского сержанта; я говорю о деле, ради которого вы отправляетесь сегодня вечером на свидание, назначенное под аркадами на Королевской площади.

— О, господин граф! — умоляюще сложив руки, воскликнул тот.

— Что?

— Не губите меня!

— Хорошенькое дело! Да вы бредите! Разве я начальник полиции, чтобы губить вас?

— A-а, я тебе сто раз говорила, что ты ввязываешься в грязное дело! — воскликнула Николь.

— А вы знаете, что это за дело, мадемуазель Леге? — спросил Калиостро.

— Нет, господин граф, однако догадаться нетрудно… когда он что-то от меня скрывает, я могу быть уверена, что дело дрянь!

— Ну, что касается этого дела, дорогая мадемуазель Леге, вы ошибаетесь: оно, напротив, может быть отличным.

— A-а, вот видишь?! — вскричал Босир. — Господин граф — благородный человек, господин граф понимает, что вся знать заинтересована…

— …в том, чтобы оно удалось. Правда и то, что простой народ, напротив, заинтересован в том, чтобы оно провалилось. А теперь послушайте меня, дорогой господин де Босир, — вы, должно быть, понимаете, что совет, который я вам дам, — это совет истинно дружеский — так вот, если вы мне верите, вы не примете ни сторону знати, ни сторону простого народа.

— В чьих же интересах я должен действовать?

— В своих собственных.

— В моих?..

— Ну, разумеется, в твоих! — вмешалась Николь. — Черт побери! Довольно ты думал о других, пора позаботиться и о себе!

— Вы слышите? Она говорит, как святой Иоанн Златоуст. Запомните, господин де Босир, что в любом деле есть хорошие и плохие стороны. То, что хорошо для одних, оборачивается злом для других. Любое дело, каким бы оно ни было, не может быть либо только плохим, либо только хорошим для всех разом. Так вот, вопрос только в том, чтобы оказаться с нужной стороны.

— Ага! А сейчас, кажется, я оказался не с той стороны, так?

— Не совсем так, господин де Босир. Нет, совсем не так. Я бы даже утверждал, что, если вы станете упрямиться — а вы знаете, что я иногда беру на себя смелость прорицать, — так вот, если вы на сей раз заупрямитесь, вы подвергнете риску не только свою честь, не только состояние, но и жизнь… Да, вас, по всей видимости, повесили бы!

— Сударь! — пытаясь изо всех сил сохранить спокойствие и в то же время утирая градом катящийся с него пот, произнес Босир, — дворян не вешают!

— Это правда. Однако для того, чтобы добиться казни через отсечение головы, вам придется представить доказательства, что, возможно, займет много времени, так много, что суду надоест ждать, и он прикажет вас повесить. На это вы мне скажете, что ради великой идеи можно принять любую казнь:

Не плаха, но преступление бесчестит[10], —

как сказал великий поэт.

— Однако… — все более бледнея, пролепетал Босир.

— Да, однако вы не настолько дорожите своими принципами, чтобы жертвовать ради них жизнью. Понимаю… Дьявольщина! «Живем один лишь раз», — как сказал другой поэт; он не столь велик, как первый, но в данном случае мог бы над ним восторжествовать.

— Господин граф! — выдавил из себя наконец Босир. — За то недолгое время, когда я имел честь с вами общаться, я успел заметить, что вы умеете так говорить о некоторых вещах, что у робкого человека волосы могли бы встать дыбом.

— Черт возьми, это не нарочно! И потом, вы-то не робкого десятка!

— Нет, — произнес Босир, — я далеко не робок. Однако бывают обстоятельства…

— Да, понимаю. Например, когда позади у вас — галеры за воровство, а впереди — виселица за преступление против нации, как назвали бы в наши дни преступление, имеющее целью, если не ошибаюсь, похищение короля.

— Сударь! Сударь! — в ужасе вскричал Босир.

— Несчастный! — воскликнула Олива́. — Так на этом похищении ты строил свои золотые мечты?

— И он не так уж ошибался, дорогая мадемуазель. Однако, как я уже имел честь только что вам сказать, в каждом деле есть хорошая и дурная стороны, лицо и изнанка. Господин де Босир имел несчастье взлелеять обманчивую мечту, принять дурную сторону: стоит ему лишь зайти с другой стороны, и все будет хорошо.

— Есть ли у него еще время? — спросила Николь.

— О, разумеется!

— Что я должен делать, господин граф? — спросил Босир.

— Представьте себе одну вещь, дорогой мой… — в задумчивости начал Калиостро.

— Какую?

— Представьте, что ваш заговор провалился. Допустим, что сообщники господина в маске и господина в коричневом плаще арестованы. Предположим — а в наше время все может статься, — итак, предположим, что они приговорены к смерти… Эх, Боже мой! Ведь оправдали Безанваля и Ожара, так что вы сами видите: никакое предположение не будет преувеличением… Итак, предположим, что эти сообщники приговорены к смерти; предположим — прошу вас набраться терпения: следуя от одного предположения к другому, мы постепенно доберемся до сути, — итак, предположим, что вы один из этих сообщников; представьте, что вам на шею уже накинули веревку и что вам говорят в ответ на ваши жалобы — а в подобном положении, как бы мужествен ни был человек, да что там говорить, Господи, — он всегда в большей или в меньшей степени на что-нибудь жалуется, не правда ли?..

— Договаривайте скорее, господин граф, умоляю вас, мне кажется, я уже задыхаюсь…

— Бог мой! Это и неудивительно, ведь я представил вас с веревкой на шее! Так вот вообразите, что в эту минуту вам говорят: «Ах, бедный господин де Босир, дорогой господин де Босир, а ведь вы сами виноваты!..»

— Как так?! — вскричал Босир.

— Вот видите: следуя от предположения к предположению, мы подошли наконец к сути, и вы мне отвечаете так, словно вы уже на виселице.

— Согласен.

— «Как так? — ответил бы вам тот голос. — А вот как: вы не только могли бы избежать этой трагической гибели, зажавшую вас в своих когтях, но и заработать тысячу луидоров; на них вы могли бы купить небольшой Домик под сенью зеленых грабов, где вам так хотелось бы зажить вместе с мадемуазель Олива́ и маленьким Туссеном на пятьсот ливров ренты, которую вы получали бы с двенадцати тысяч ливров, оставшихся у вас после покупки дома… И вы зажили бы счастливым землепашцем, как вы говорите; расхаживали бы себе летом в туфлях, зимой — в сабо. И вот вместо этой прелестной перспективы у нас или, вернее, у вас перед глазами — Гревская площадь, а на ней — две или даже три гадкие виселицы, и самая высокая из них так и тянет к вам руки… Тьфу! Ах, бедный мой господин де Босир, до чего отвратительная перспектива!»

— Да как же мне избежать этой страшной смерти? Как заработать тысячу луидоров и тем обеспечить спокойствие себе, Николь и Туссену?..

— Вы продолжаете спрашивать, не так ли? «Нет ничего проще, — ответил бы вам тот же голос. — Рядом с вами, в двух шагах от вас, был граф де Калиостро». — «Я знаю его, — ответите вы, — это иностранный вельможа, живущий в Париже для своего удовольствия и смертельно скучающий, когда не получает свежих новостей». — «Да, он самый. Так вот вам следовало лишь пойти к нему и сказать: “Господин граф…”»

— Да я не знал его адреса! — воскликнул Босир. — Я не знал, что он в Париже, я даже не знал, жив ли он!

— «Вот именно поэтому, дорогой господин де Босир, — ответил бы вам голос, — сам граф и пришел к вам; и, с той минуты как он пришел, сознайтесь, вам нет больше оправдания. Вам и нужно-то было всего-навсего сказать ему: “Господин граф, я знаю, как вы падки до новостей. У меня есть для вас самые свежие. Месье, брат короля, замышляет…” — “Ба!” — “Да, вместе с маркизом де Фаврасом…” — “Не может быть!” — “Это так! Я знаю наверное, потому что я один из агентов маркиза”. — “Неужели? Какова же цель заговора?” — “Похищение короля и препровождение его в Перон. И вот, господин граф, я готов ради вашего удовольствия час за часом, а если вам будет угодно, то и минута за минутой, докладывать вам, как подвигается это дело”. И тогда, дорогой друг, граф — а он щедрый господин — ответил бы вам: “Вы в самом деле готовы сделать это, господин де Босир?” — “Да”. — “В таком случае, раз всякая работа заслуживает вознаграждения, если вы сдержите свое слово, то вот у меня отложены двадцать четыре тысячи ливров: я хотел использовать их на одно доброе дело, но, клянусь честью, готов истратить их на свой каприз; в тот день, когда король будет похищен или господин де Фаврас — арестован, вы придете ко мне и, слово дворянина, вы получите двадцать четыре тысячи ливров, так же как теперь вы получаете десять луидоров не в качестве задатка и не в виде ссуды, а как подарок!”»

С этими словами граф Калиостро, словно актер, репетирующий с аксессуарами, выхватил из кармана тяжелый кошелек, засунул в него большой и указательный пальцы и с ловкостью, свидетельствовавшей о том, что такого рода упражнение ему привычно, захватил ровно десять луидоров, ни больше ни меньше, а Босир, надо отдать ему должное, не менее ловко подставил руку, приготовившись их принять.

Калиостро вежливо отодвинул его руку:

— Простите, господин де Босир, мне кажется, что мы делали только предположения?

— Да. Однако не вы ли, господин граф, говорили, что, следуя от предположения к предположению, мы подойдем к сути? — спросил Босир, чьи глаза горели как раскаленные угли.

— Так мы к ней подошли?

Босир с минуту помедлил.

Поспешим оговориться, что причиной его колебаний вовсе не были ни порядочность, ни верность данному ранее слову, ни взбунтовавшаяся совесть. Мы смело можем это утверждать, потому что наши читатели, слишком хорошо знакомые с г-ном де Босиром, не станут с нами спорить.

Нет, он просто-напросто опасался, что граф не сдержит обещания.

— Дорогой господин де Босир, — сказал Калиостро, — я отлично понимаю, что творится у вас в душе!

— Да, — не возражал Босир, — вы правы, господин граф, я не могу так просто обмануть доверие, оказанное мне дворянином.

Подняв глаза к небу, он покачал головой, словно говоря про себя: «Ах, до чего тяжело!»

— Нет, дело совсем не в этом, — заметил Калиостро, — и вы мне еще раз доказали, что прав был мудрец, утверждавший: «Человек не знает самого себя!»

— В чем же тогда дело? — спросил Босир, несколько озадаченный тем, с какой легкостью граф читает его самые потаенные мысли.

— Вы боитесь, что я не дам вам тысячу луидоров, как обещал.

— Ну что вы, господин граф!..

— И это вполне естественно, я первый готов это признать. И потому я вам предлагаю ручательство.

— Ручательство?! Господин граф, это лишнее…

— Да, этот человек поручится за меня, как за себя самого.

— Кто же этот поручитель? — робко спросил Босир.

— Мадемуазель Николь Олива́ Леге.

— О да! — вскричала Николь. — Если господин граф что-то нам обещает, мы можем быть совершенно уверены в его слове, Босир.

— Видите, сударь, что значит педантично исполнять данные обещания! Однажды, когда мадемуазель оказалась в столь же щекотливом положении, в каком теперь оказались вы — разве что не было заговора, — то есть когда мадемуазель разыскивала полиция, я предложил ей укрыться в моем доме. Мадемуазель колебалась: она опасалась за свою честь. Я дал ей слово, и, несмотря на все искушения — а вы поймете это лучше других, — сдержал свое слово, господин де Босир. — Это правда, мадемуазель?

— Клянусь нашим малюткой Туссеном, что это чистая правда! — воскликнула Николь.

— Значит, вы верите, мадемуазель Николь, что я сдержу слово, которое даю сегодня господину де Босиру? Вы верите, что я отдам ему двадцать четыре тысячи ливров в тот день, когда король сбежит или господин де Фаврас будет арестован? — не считая того, что я, разумеется, сниму с вашей шеи петлю, готовую вот-вот затянуться, и уж никогда больше и речи не будет ни о веревке, ни о виселице, по крайней мере в этом деле. За другие я не отвечаю; минуточку, договоримся на этот счет: у каждого человека могут быть определенные склонности…

— Господин граф, — заявила Николь, — для меня это вопрос решенный, как будто здесь побывал нотариус.

— В таком случае, дорогая мадемуазель, — обратился к ней Калиостро, выкладывая на стол десять луидоров, которые он до тех пор не выпускал из рук, — постарайтесь вселить вашу убежденность в сердце господина де Босира, и будем считать, что договор заключен.

Он махнул Босиру рукой, приглашая его переговорить с Николь.

Разговор длился не более пяти минут, однако справедливости ради следует отметить, что был он чрезвычайно оживленным.

Калиостро в ожидании взглянул на свечу сквозь исколотую картонку, кивая, словно при виде старого знакомого.

— А! — воскликнул он. — Знаменитый мартингал господина Ло, вы его вновь нашли? Я потерял на нем миллион.

И он небрежно уронил картонку на стол.

После этого замечания Калиостро разговор Босира и Николь пошел еще оживленнее.

Наконец Босир решился.

Он подошел к Калиостро с протянутой рукой, как ловкий посредник, намеревающийся заключить нерасторжимую сделку.

Однако граф, нахмурившись, отступил.

— Сударь! — заметил он. — Между дворянами довольно честного слова. Я дал вам свое слово, дайте и вы мне свое.

— Слово Босира, господин граф, что мы договорились.

— Этого достаточно, сударь, — произнес Калиостро.

Он вынул из жилетного кармана часы с портретом прусского короля Фридриха, украшенным бриллиантами:

— Сейчас без четверти девять, господин де Босир, — сказал он. — Ровно в девять вас ждут под аркадами на Королевской площади со стороны особняка Сюлли; возьмите десять луидоров, положите их в карман камзола, потом наденьте мундир, берите шпагу, ступайте по мосту Норт-Дам и следуйте по улице Сент-Антуан — не надо заставлять себя ждать!

Босиру не нужно было повторять одно и то же дважды. Он взял десять луидоров, опустил их в карман, надел мундир и прицепил шпагу.

— Где я найду господина графа?

— На кладбище Сен-Жан… Когда нужно без помех побеседовать о деле, подобном этому, лучше делать это среди мертвых, нежели среди живых.

— В котором часу?

— Сразу, как только вы освободитесь; тот, кто придет первым, подождет другого.

— У господина графа еще есть дела? — с беспокойством спросил Босир, видя, что Калиостро не собирается уходить.

— Да, — отвечал Калиостро, — мне нужно побеседовать с мадемуазель Николь.

Босир сделал нетерпеливый жест.

— Можете быть спокойны, милейший господин де Босир; я не посягнул на ее честь, когда она была девицей, тем более я не причиню ей зла, когда она стала матерью семейства. Ступайте, господин де Босир, ступайте!

Босир взглянул на Николь так, словно хотел сказать: «Госпожа де Босир, будьте достойны доверия, которое я вам оказываю». Он нежно поцеловал юного Туссена, почтительно поклонился графу Калиостро, так и не сумев скрыть своего беспокойства, и вышел в ту минуту, когда на соборе Парижской Богоматери пробило без четверти девять.

V ЭДИП И ЛОТ

Время приближалось к полуночи, когда какой-то человек вышел с Королевской улицы на улицу Сент-Антуан, прошел по ней до водовзводной башни Святой Екатерины, остановился на минуту в его тени, чтобы убедиться в том, что за ним нет слежки, потом свернул в переулок, который привел его к особняку Сен-Поль; оттуда он двинулся по почти неосвещенной и совершенно безлюдной улице Короля Сицилийского; чем дальше он шел по ней, тем медленнее становились его шаги; он неуверенно свернул на улицу Белого Креста и, терзаемый сомнениями, остановился перед решеткой кладбища Сен-Жан.

Он замер, словно опасаясь, что из-под земли вот-вот появится привидение, и стал ждать, смахивая рукавом сержантского мундира капли пота, градом катившегося по его лицу.

В ту самую минуту как начало бить полночь, нечто похожее на тень скользнуло между тисовыми деревьями и кипарисами. Тень эта приближалась к решетке, и вскоре стало слышно, как в замке поворачивается ключ, из чего можно было заключить, что призрак, если это был он, может выходить не только из могилы, но потом еще и с кладбища.

Заслышав скрежет, сержант отступил.

— Что, господин Босир, не узнаете меня? — послышался насмешливый голос Калиостро. — Или, может быть, вы забыли о нашем свидании?

— A-а, это вы, тем лучше! — вздохнул с огромным облегчением Босир. — Эти чертовы улицы темные и пустынные, и не знаешь, что лучше: встретить там кого-нибудь или шагать в одиночку.

— Ба! Чтобы вы чего-нибудь боялись в какое бы то ни было время дня или ночи?! — воскликнул Калиостро. — Вы не заставите меня поверить в эту небылицу. Такой храбрец, как вы, да еще со шпагой на боку!.. Идите-ка сюда, по эту сторону решетки, дорогой господин де Босир, и можете быть уверены в том, что здесь вы встретитесь только со мной.



Босир последовал приглашению, и замок, проскрежетавший недавно затем, чтобы отворить перед сержантом ворота, теперь снова заскрежетал, запирая их за ним.

— Ну вот! — сказал Калиостро. — А теперь идите вот по этой тропинке, милейший, и в двадцати шагах отсюда мы найдем нечто вроде разрушенного алтаря. На его ступенях мы можем спокойно поговорить о наших делишках.

Босир счел долгом подчиниться Калиостро, но не без колебания.

— Где, черт возьми, вы видите здесь тропинку? — спросил он. — Я вижу только колючки, которые впиваются мне в щиколотки, да траву по колено.

— Надобно признать, что это кладбище одно из самых запушенных, какие я знаю, да это и неудивительно, ведь вы знаете, что здесь в основном хоронят казненных на Гревской площади, а с этими беднягами никто церемониться не будет. Впрочем, дорогой господин де Босир, здесь немало истинных знаменитостей. Если бы было светло, я показал бы вам, где похоронены Бутвиль де Монморанси, обезглавленный за участие в дуэли; шевалье де Роган, казненный за участие в противоправительственном заговоре; граф де Горн, колесованный за убийство еврея; Дамьен, четвертованный за попытку убийства Людовика Пятнадцатого, да мало ли еще кто… Вы, господин де Босир, напрасно так плохо отзываетесь о кладбище Сен-Жан: оно запущено, но весьма населено.

Босир следовал за Калиостро, стараясь идти след в след, как солдат второй шеренги шагает обычно за направляющим.

— А! — вдруг воскликнул Калиостро, внезапно остановившись, так что не ожидавший этого Босир уткнулся животом ему в спину. — Смотрите-ка, вот совсем свежая; это могила вашего собрата, Флёр-д’Эпина; один из убийц булочника Франсуа, он был неделю тому назад повешен по приговору Шатле; это должно вас заинтересовать, господин де Босир; он, как и вы, был в прошлом унтер-офицером, мнимым сержантом, а в действительности — вербовщиком.

Зубы Босира так и застучали от страха. Ему казалось, что колючки, среди которых он продирался, были на самом деле скрюченными пальцами, вылезавшими из-под земли, чтобы схватить его за ноги и дать понять, что сама судьба уготовила ему здесь место для вечного сна.

— Ну вот мы и пришли, — заметил Калиостро, останавливаясь возле развалин.

Усевшись на обломках, он указал Босиру на камень, который, будто нарочно, был положен рядом с первым для того, чтобы Цинне не пришлось подвигать его к тому месту, где восседал Август.

Было самое время: ноги бывшего гвардейца так дрожали, что он скорее упал, нежели сел на камень.

— Вот теперь мы можем спокойно обо всем поговорить, дорогой господин де Босир, — начал Калиостро. — Итак, что же произошло нынче вечером под аркадами на Королевской площади? Должно быть, встреча была интересной.

— Признаться, господин граф, сейчас у меня немного мутится в голове. По правде говоря, для нас обоих было бы лучше, если бы вы задавали мне вопросы.

— Хорошо! — согласился Калиостро. — Я человек добрый, и форма мне безразлична, коль скоро я хочу узнать то, что меня интересует. Сколько вас собралось под аркадами на Королевской площади?

— Шестеро, считая меня.

— Шестеро, считая вас, дорогой господин де Босир. Давайте выясним, те ли это люди, о ком я думаю. Во-первых — вы, это не вызывает сомнения.

Босир вздохнул, словно давая понять: он сам предпочел бы, чтобы такое сомнение было возможно.

— Вы оказываете мне честь, начав с меня, — сказал он, — когда рядом со мной были весьма значительные лица.

— Дорогой мой, я следую евангельскому завету. Разве не сказано в Евангелии: «Первые будут последними»? Если первые должны стать последними, то последние, естественно, окажутся первыми. Таким образом, как я вам уже сказал, я действую согласно Евангелию. Итак, там были вы, верно?

— Да, — отвечал Босир.

— Затем был ваш друг Туркати, не так ли? Бывший офицер-вербовщик, взявшийся набрать брабантский легион, так?

— Да, — отвечал Босир, — там был Туркати.

— Еще там был славный роялист по имени Маркье из бывших сержантов французской гвардии, а теперь — младший лейтенант роты жандармов, верно?

— Да, господин граф, и Маркье был…

— Затем — маркиз де Фаврас?..

— И маркиз де Фаврас.

— А господин в маске?

— И господин в маске.

— Можете вы, господин де Босир, дать мне какие-нибудь сведения по поводу этого господина в маске?

Босир взглянул на Калиостро столь пристально, что глаза его сверкнули в темноте.

— Но… — спросил он, — разве это не?..

Он умолк словно из опасения совершить святотатство.

— Кто? — спросил Калиостро.

— Разве это не?..

— Послушайте, у вас что, язык завязан, дорогой господин де Босир? Будьте осторожны: узел на языке может подчас обернуться узлом на шее, а такой узел, будучи скользящим, весьма опасен.

— Ну… это… разве это не месье? — пролепетал Босир, чувствуя себя припертым к стене.

— Какой месье? — продолжал настаивать Калиостро.

— Месье… Месье, брат короля.

— Ах, дорогой господин де Босир! Когда маркиз де Фаврас, горячо желающий заставить людей поверить, что он в этом деле заодно с принцем крови, заявляет, будто господин в маске — месье, это понятно: кто не умеет лгать, не умеет и устраивать заговоры. Но как вы и ваш друг Туркати, оба вербовщики, то есть люди, привыкшие на глаз определять рост человека с точностью до дюйма и линии, могли так ошибиться — это совершенно невероятно!

— Да, в самом деле… — согласился Босир.

— Рост месье — пять футов, три дюйма и семь линий, — продолжал Калиостро, — а у господина в маске — около пяти футов и шести дюймов.

— Верно, — согласился Босир, — я об этом уже подумал. Но если это не месье, то кто же это мог быть?

— Ах, черт подери! Я буду счастлив и по-настоящему горд, дорогой мой господин де Босир, — отвечал Калиостро, — если смогу сообщить вам то, что надеялся узнать от вас.

— Так вы, стало быть, знаете, господин граф, кто этот человек? — спросил бывший унтер-офицер, приходя мало-помалу в себя.

— Еще бы, черт возьми!

— Не будет ли с моей стороны нескромностью спросить…

— …как его зовут?

Босир кивнул в знак того, что именно это он и желал бы узнать.

— Имя — вещь серьезная, господин де Босир; по правде сказать, я бы предпочел, чтобы вы его угадали сами.

— Угадать… Я уже две недели ломаю над этим голову.

— Это потому, что некому было вам помочь.

— Так помогите мне, господин граф.

— С удовольствием. Вы знакомы с историей Эдипа?

— Очень смутно, господин граф. Однажды я смотрел про него пьесу в Комеди Франсез, но к концу четвертого акта имел несчастье заснуть.

— Дьявольщина! Желаю вам и впредь только таких несчастий, дорогой мой.

— Однако вы же видите, как теперь мне это вредит.

— Ну что же, я в двух словах расскажу вам, кто такой Эдип. Я знавал его еще ребенком при дворе царя Полиба, а стариком — при дворе царя Адмета. Таким образом, мне вы можете доверять больше, чем Эсхилу, Софоклу, Сенеке, Корнелю, Вольтеру или господину Дюси — они, весьма вероятно, много о нем слышали, однако не имели удовольствия знать его лично.

Босир хотел было попросить у Калиостро объяснения по поводу высказанной им странной претензии на знакомство с человеком, умершим примерно три тысячи шестьсот лет назад, но, видимо, подумал, что не стоит из-за такой безделицы перебивать рассказчика, и махнул рукой, словно хотел сказать: «Продолжайте, я слушаю».

Калиостро в самом деле продолжал, будто ничего не заметил:

— Итак, я познакомился с Эдипом. Ему предсказали, что в будущем он станет убийцей своего отца и супругом своей матери. Полагая, что его отец Полиб, он оставил его, ничего ему не сказав, и отправился в Фокиду. Перед отъездом я посоветовал ему направиться не по главной дороге из Давлиса в Дельфы, а по горной дороге, хорошо мне известной. Однако он заупрямился, а так как я не мог ему объяснить, почему даю такой совет, все мои усилия заставить его изменить маршрут оказались тщетны. В результате этого упрямства произошло то, что я и предвидел. На перекрестке дороги из Дельф в Фивы он повстречал человека в сопровождении пятерых рабов: человек этот сидел в повозке, занимавшей всю ширину пути. Все могло бы уладиться, если бы тот человек согласился взять немного влево, а Эдип — вправо. Но каждый из них желал непременно проехать посредине. Человек в повозке обладал холерическим темпераментом; Эдип по натуре был очень вспыльчив. Пятеро рабов бросились вперед и пали один за другим. Вслед за ними был убит и их хозяин. Эдип переступил через шесть трупов; среди них было и тело его отца…

— Дьявольщина! — вставил Босир.

— …и продолжал путь в Фивы. Дорога проходила через гору Фикион; на тропинке, еще более узкой, чем та, на которой Эдип повстречался с отцом, была пещера странного животного. У него были орлиные крылья, голова и грудь женские, а тело и когти — львиные.

— Ого! — воскликнул Босир. — И вы, господин граф, верите, что на свете бывают такие чудовища?

— Я не стану это утверждать, дорогой господин де Босир, — с серьезным видом отвечал Калиостро, — принимая во внимание, что, когда я отправился в Фивы той же дорогой тысячелетие спустя, в эпоху Эпаминонда, Сфинкс был уже мертв. Ну, а в эпоху Эдипа он был еще жив, и одним из его любимых развлечений было сесть посреди дороги и, дождавшись путешественника, загадать ему загадку, а если тот не отгадает, тут же его и съесть. А так как это продолжалось уже около трехсот лет, прохожие становились все более редкими и Сфинкс порядком проголодался. Когда он заметил Эдипа, он сел посреди дороги и поднял лапу, останавливая юношу: «Путешественник! — сказал он ему. — Я Сфинкс». — «Ну и что?» — спросил Эдип. «Судьба послала меня на землю, чтобы загадывать смертным загадку. Если они ее не отгадают, они принадлежат мне, если же отгадают, я буду принадлежать смерти и сам брошусь в пропасть, куда до сих пор сбрасывал останки тех, кто имел несчастье попасться мне на дороге». Эдип заглянул в пропасть и увидел, что дно ее было белым от костей. «Хорошо, — ответил юноша, — я слушаю твою загадку». — «Вот она, — сказал птицелев. — Какое животное ходит на четвереньках утром, на двух ногах — днем и на трех — вечером?» Эдип на минуту задумался, потом с улыбкой, несколько обеспокоившей Сфинкса, спросил: «Если я отгадаю, ты сам бросишься в пропасть?» — «Таково веление рока», — ответил Сфинкс. «Ну что же, это животное — человек».

— Как человек? — перебил Босир, вошедший во вкус и заинтересовавшийся рассказом, словно все это происходило в наши дни.

— Да, человек! Человек, который в детстве, то есть на заре жизни, ползает на четвереньках; в зрелом возрасте, то есть в полдень, ходит на двух ногах, а вечером, то есть в старости, опирается на палку.

— Ах, чертовски верно!.. — вскричал Босир. — Вот Сфинкс-то, должно быть, разозлился?!

— Да, дорогой мой господин де Босир! До такой степени разозлился, что бросился в пропасть вниз головой и, будучи верен данному обещанию, не воспользовался крыльями, что вы, возможно, сочтете глупостью с его стороны; итак, он разбился о скалы. А Эдип продолжал путь, прибыл в Фивы, встретил там вдову по имени Иокаста, женился на ней и исполнил таким образом пророчество оракула, предсказавшего, что он убьет отца и женится на матери.

— Какую же связь, господин граф, вы усматриваете между историей Эдипа и господином в маске?

— Очень тесную! Впрочем, погодите! Прежде всего вы желали узнать его имя.

— Да.

— А я сказал, что предложу вам загадку. Правда, я добрее Сфинкса и не сожру вас, если вы будете иметь несчастье не отгадать. Внимание, я занес лапу: «Кто из придворных является внуком своего отца, братом своей матери и дядей своих сестер?»

— Ах, черт возьми! — воскликнул Босир, задумавшись не менее глубоко, чем Эдип.

— Ну, думайте, милейший! — молвил Калиостро.

— Помогите мне немножечко, господин граф.

— Охотно… Я спросил вас, знаете ли вы историю об Эдипе.

— Да, вы оказали мне эту честь.

— Теперь перейдем от истории языческой к Священной истории. Знаете ли вы историю Лота?

— С дочерьми?

— Вот именно.

— Еще бы не знать! Впрочем, погодите… Э-э… да… поговаривали что-то о старом короле Людовике Пятнадцатом и его дочери, мадам Аделаиде!..

— Вы близки к цели, милейший!

— Так господин в маске — это?..

— Пять футов и шесть дюймов.

— Граф Луи…

— Ну же!

— Граф Луи де…

— Тсс!

— Вы же сами говорили, что здесь одни мертвецы…

— Да, на их могилах растет трава и растет лучше, чем где бы то ни было. Как бы эта трава, подобно тростнику царя Мидаса… Вы знаете историю царя Мидаса?

— Нет, господин граф.

— Хорошо, я вам расскажу ее как-нибудь в другой раз, а теперь давайте вернемся к нашей с вами истории.

Он снова стал серьезным.

— Итак, на чем вы остановились? — спросил он.

— Прошу прощения, но мне кажется, что вопросы задавали вы.

— Вы правы.

Пока Калиостро собирался с мыслями, Босир прошептал:

— Ах, черт возьми, до чего верно! Внук своего отца, брат своей матери, дядя своих сестер… это же граф Луи де Нар…

— Слушайте! — заговорил Калиостро.

Босир прервал свой монолог и стал слушать, стараясь не пропустить ни слова.

— Теперь, когда у нас не осталось сомнений в том, кто были заговорщики в масках или без таковых, перейдем к цели заговора.

Босир кивнул в знак того, что готов отвечать на вопросы:

— Цель заговора — похищение короля, не так ли?

— Да, цель именно такова.

— И препровождение его в Перон?

— В Перон.

— Ну, а средства?

— Денежные?

— Да, начнем с денежных.

— Два миллиона.

— Их ссужает один генуэзский банкир. Я знаком с этим банкиром. Есть другие?

— Не знаю.

— Хорошо, что касается денег, то тут все понятно. Однако деньги — не всё, нужны люди.

— Господин де Лафайет дал разрешение набрать легион и идти на помощь Брабанту, восставшему против империи.

— Славный Лафайет! Узнаю его! — прошептал Калиостро и громко прибавил: — Ну хорошо, пусть есть легион. Однако для исполнения задуманного нужен не легион, а целая армия.

— Есть и армия.

— Какая армия?

— В Версале соберутся тысяча двести всадников. В указанный день они отправятся оттуда в одиннадцать часов вечера, а в два часа ночи войдут в Париж тремя колоннами.

— Хорошо!

— Первая войдет через ворота Шайо, вторая — через Рульскую заставу, третья — через Гренельскую. Колонна, что войдет по улице Гренель, должна будет убить Лафайета; та, что войдет через ворота Шайо, возьмет на себя господина Неккера, а колонна, которая войдет через Рульскую заставу, разделается с господином Байи.

— Хорошо! — повторил Калиостро.

— После этого они заклепают пушки, соберутся на Елисейских полях и пойдут в Тюильри, который будет уже занят нами.

— Как это вами? А национальная гвардия?

— Там должна поработать брабантская колонна. Соединившись с частью наемной гвардии, с четырьмя сотнями швейцарцев и с тремястами заговорщиками из провинции, она захватит благодаря единомышленникам внешние и внутренние ворота; потом к королю войдут с криками: «Государь! Сент-Антуанское предместье восстало… карета готова… надобно бежать!» Если король согласится бежать — все идет само собой; если нет — его уведут силой и препроводят в Сен-Дени.

— Хорошо!

— Там уже будут ждать двадцать тысяч пехотинцев, к ним присоединятся тысяча двести человек кавалерии, брабантский легион, четыреста швейцарцев, триста заговорщиков, десять, двадцать, тридцать тысяч роялистов, примкнувших по дороге; с помощью всех этих сил и надо будет препроводить короля в Перон.

— Чем дальше — тем интереснее! А что все они будут делать в Пероне, дорогой господин де Босир?

— В Пероне будут ждать наготове двадцать тысяч человек; к тому времени они приедут из Приморской Фландрии, Пикардии, Артуа, Шампани, Бургундии, Лотарингии, Эльзаса и Камбрези. Сейчас пытаются сторговаться с двадцатью тысячами швейцарцев, двенадцатью тысячами немцев и двенадцатью тысячами сардинцев; вместе с первым эскортом короля это составит сто пятьдесят тысяч человек.

— Кругленькая цифра! — заметил Калиостро.

— Эти сто пятьдесят тысяч человек двинутся на Париж; они перекроют реку выше и ниже города и, таким образом, отрежут подвоз продовольствия. Голодный Париж капитулирует. Национальное собрание будет распущено, а король, истинный король, снова займет трон своих отцов.

— Аминь! — произнес Калиостро.

Он встал и продолжил:

— Дорогой господин де Босир! С вами очень приятно беседовать, однако случилось то, что бывает и с самыми знаменитыми ораторами, когда они все сказали и им больше нечего сказать; а вы ведь все сказали, не правда ли?

— Да, господин граф, пока все.

— В таком случае — до свидания, милейший господин де Босир. Когда вам снова захочется получить десять луидоров, по-прежнему в качестве подарка, приходите ко мне в Бельвю.

— Так, в Бельвю… А спросить господина графа Калиостро?

— Графа Калиостро? О нет, вас никто не поймет. Спросите барона Дзанноне.

— Барон Дзанноне?! — вскричал Босир. — Да ведь именно так зовут генуэзского банкира, ссудившего месье двумя миллионами.

— Возможно, — отвечал Калиостро.

— То есть как — возможно?

— Ну да. У меня много сделок, и я совершенно забыл об этой. Вот почему я не сразу вспомнил, о чем идет речь. Однако теперь, как мне кажется, я припоминаю.

Босир был до глубины души потрясен тем, как это можно забыть о деле стоимостью в два миллиона; он пришел к мысли, что, когда дело касается денег, лучше быть на службе у того, кто ссужает деньгами, чем у того, кто их занимает.

Впрочем, потрясение Босира было не настолько сильным, чтобы забыть, где он находится; едва Калиостро сделал несколько шагов к выходу, как Босир одним прыжком нагнал его и, подстроившись к его походке, пошел за ним следом; глядя на них со стороны, можно было подумать, что это идут два автомата, приводимые в движение одной и той же пружиной.

Только когда ворота за ними захлопнулись, стало заметно, как их тела разделились.

— В какую сторону вы теперь направляетесь, дорогой господин де Босир?

— А вы?

— Ну, уж во всяком случае, нам не по дороге.

— Я иду к Пале-Роялю, господин граф.

— А я — к Бастилии, господин де Босир.

Затем они расстались; Босир низко поклонился графу, Калиостро в ответ едва заметно кивнул, и оба почти в ту же минуту исчезли в ночной мгле. Калиостро пошел по улице Тампль, а Босир зашагал по улице Верери.

VI ГЛАВА, В КОТОРОЙ ГАМЕН ДОКАЗЫВАЕТ, ЧТО ОН В САМОМ ДЕЛЕ МАСТЕР ИЗ МАСТЕРОВ И МАСТЕРОВ УЧИТЕЛЬ

Читатель помнит, что король в присутствии г-на де Лафайета и графа де Буйе выразил желание повидаться со своим бывшим учителем Гаменом и попросить его помощи в одной важной слесарной работе. Он прибавил также — мы полагаем не лишним упомянуть об этой подробности, — что не помешает и опытный подмастерье: они займутся этой работой втроем. Число «три», угодное богам, не вызвало неудовольствия и у Лафайета: он отдал приказание пропустить метра Гамена и его подмастерье в королевские покои и проводить их в кузницу, как только они прибудут.

Неудивительно поэтому, что несколько дней спустя после переданного нами разговора метра Гамена — а он уже отчасти известен нашим читателям, ведь мы рассказывали, как утром 6 октября он с незнакомым оружейным мастером сидел за бутылкой бургундского в кабачке у Севрского моста, — итак, метр Гамен в сопровождении подмастерья, одетого, как и сам мастер, в рабочее платье, прибыл к воротам Тюильри; их без труда пропустили, они обошли королевские покои по коридору, поднялись по лестнице в мансарду и, подойдя к двери кузницы, представились дежурному камердинеру.

Их звали: Никола Клод Гамен и Луи Леконт.

Они носили звания: первый — мастер слесарного дела, второй — подмастерье.

Хотя во всем этом не было ничего аристократического, Людовик XVI, едва заслышав их имена и звания, сам поспешил к двери, громко приглашая:

— Войдите!

— Идем! Идем! Идем! — входя в кузницу, прокричал Гамен с непринужденностью не столько сотрапезника, сколько учителя.

А подмастерье то ли был непривычен к обращению с королем, то ли был от природы наделен бо́льшим уважением к коронованным особам, в какой бы одежде они ни представали перед ним и в какой бы одежде он сам ни был им представлен, — итак, ничего не ответив на приглашение короля и появившись на пороге кузницы спустя приличествующее время после метра Гамена, подмастерье замер с курткой под локтем и шапкой в руке у самой двери, которую притворил за ними камердинер.

Возможно, ему даже удобнее было со своего места, а не стоя рядом с Гаменом, заметить, как радостно блеснули доселе тусклые глаза Людовика XVI, на что он ответил почтительным поклоном.

— A-а, вот и ты, дорогой мой Гамен! — воскликнул Людовик XVI. — Я очень рад тебя видеть. По правде говоря, я уж на тебя и не рассчитывал: я думал, ты совсем меня забыл!

— Потому-то вы и взяли ученика? — спросил Гамен. — Ну и правильно сделали и имели на это полное право, раз меня не было рядом. Вот только, к сожалению, — насмешливо прибавил он, — ученик не мастер, а?

Подмастерье подал королю знак.

— Что ж ты хочешь, милый Гамен! — сказал Людовик XVI. — Меня уверили, что ты меня больше и знать не желаешь: говорили, что ты боишься опорочить свое имя…

— По правде сказать, государь, вы еще в Версале могли убедиться в том, что ничего хорошего дружба с вами не сулила; я сам видел, как господин Леонар в небольшом кабачке у Севрского моста завивал волосы двум гвардейцам, которые строили страшные рожи и жаждали во что бы то ни стало оказаться в вашей приемной в ту минуту, когда ваши добрые друзья-парижане придут к вам с визитом.

По лицу короля пробежала тень, а подмастерье склонил голову.

— Впрочем, поговаривают, — продолжал Гамен, — что ваши дела пошли лучше с тех пор, как вы возвратились в Париж, и что вы делаете из парижан все что хотите. Ах, черт возьми, да и что в этом удивительного, ведь ваши парижане так глупы, а королева, если захочет, умеет быть такой душкой!

Людовик XVI ничего не ответил, хотя слегка покраснел.

Казалось, стоявший у двери молодой человек испытывает невыразимые страдания, слыша те вольности, что позволял себе метр Гамен.

Вытерев со лба испарину платком, пожалуй слишком изящным для слесарного подмастерья, он решился подойти поближе.

— Государь, — заговорил он, — не угодно ли будет вашему величеству узнать, как метр Гамен оказался перед вашим величеством и как сам я удостоился чести оказаться здесь?

— Да, дорогой мой Луи, — отвечал король.

— Ах, вот как: «дорогой мой Луи»! Как высокопарно! — проворчал Гамен. — «Дорогой мой Луи»… Так обращаться к ремесленнику, подмастерью, которого вы знаете недели две?! Что же тогда вы скажете мне, если мы знакомы вот уже четверть века? Мне, который вложил вам напильник в руку? Мне, вашему учителю? Вот что значит иметь хорошо подвешенный язык и белые руки!

— Я скажу тебе: «Милейший Гамен!» Я называю этого юношу «дорогим Луи» не потому, что он выражается изящнее тебя, и не потому, что он, может быть, чаще тебя моет руки — ты знаешь, как мало внимания я обращаю на все эти мелочи, — а потому, что он нашел способ доставить ко мне тебя, тебя, друг мой, и это в то время, как мне передали, что ты не хочешь меня больше видеть!

— Да это не я не хотел вас видеть, я-то вас люблю, несмотря на все ваши недостатки; это все моя жена, госпожа Гамен, это она повторяла мне каждую минуту: «Ты водишь дурные знакомства, Гамен, слишком большие люди твои знакомые; ничего хорошего нет в том, чтобы в наше время якшаться с аристократами, у нас есть небольшое состояние — побережем его; у нас есть дети — воспитаем их; а если и дофин захочет научиться слесарному делу, пусть обратится еще к кому-нибудь — во Франции и без тебя слесарей предостаточно».

Людовик XVI взглянул на подмастерье и подавил насмешливую и в то же время грустную улыбку.

— Да, разумеется, во Франции слесарей предостаточно, но не таких мастеров, как ты.

— Я именно так и сказал мастеру, государь, когда пришел к нему от вашего имени, — вмешался подмастерье. — Я сказал ему: «Говоря по правде, метр, дело вот в чем: король решил сделать замок с секретом; ему был нужен помощник, и когда ему порекомендовали меня, он взял меня к себе. Это большая для меня честь… Все так… однако уж за очень тонкую работу он взялся. С замком все было хорошо, пока дело не дошло до замочного механизма и зажимов, потому что всякий знает, что трех зажимов в виде ласточкиного хвоста на закраине довольно, чтобы надежно прикрепить механизм к коробке; однако когда мы взялись за язычок замка, вот тут-то ремесленник оказался бессилен…»

— Еще бы! — согласился Гамен. — Язычок — сердце замка.

— И настоящая вершина слесарного мастерства, когда он хорошо сделан, — продолжал подмастерье, — однако язычки бывают разные. Язычок может быть глухой, бывает язычки откидные, которые возвращаются назад, а есть еще язычок зубчатый, приводящий в движение засовы. Теперь предположим, что у нас трубчатый ключ — его бородка либо выкована при помощи оправки, либо в ней выточена простая и фигурная бороздки, либо это двусторонняя бородка в виде двух вогнутых серпов; так какой же язычок подойдет к такому ключу? Вот на чем мы споткнулись…

— Да, не всем дано справиться с такой работой, — заметил Гамен.

— Совершенно верно… «Вот почему я пришел к вам, метр Гамен, — продолжал я. — Всякий раз, как король испытывал затруднение, он вздыхал: “Ах, если бы Гамен был здесь!” Тогда я сказал королю: “Прикажите передать этому знаменитому Гамену, чтобы он пришел, и мы посмотрим, на что он способен!” Но король ответил: “Это бесполезно, Луи: Гамен меня совсем забыл!” — “Чтобы человек, удостоившийся чести работать с вашим величеством, забыл вас?! Это невероятно!..” И я сказал королю: “Я пойду на поиски этого мастера из мастеров и мастеров учителя!” Король ответил: “Иди, но тебе вряд ли удастся его привести!” Я сказал: “Я его приведу!” — и ушел». Ах, государь, не знал я тогда, за какое дело взялся, какого человека мне придется уговаривать! К слову сказать, когда я к нему явился и сказал, что я слесарный подмастерье, он подверг меня испытанию: оно пожалуй, будет потруднее вступительного экзамена в кадетское училище. Короче говоря, я оказался у него… На следующий день я наконец отваживаюсь заикнуться о том, что пришел к нему по вашему поручению. Я думал, что на сей раз он выставит меня за дверь: он называл меня шпионом, доносчиком. Напрасно я пытался его уверить, что меня в самом деле прислали вы: все было тщетно. Он заинтересовался, только когда я признался, что мы начали работу, но не можем ее закончить, однако и после этого он еще колебался. Он говорил, что это ловушка, которую ему расставили враги. Наконец лишь вчера, после того как я передал ему двадцать пять луидоров от имени вашего величества, он сказал: «А! Вот это в самом деле может быть от короля!.. Ладно, так уж и быть, — прибавил он, — пойдем к нему завтра. Кто не рискует, тот не выигрывает». Весь вечер я поддерживал мастера в этом добром намерении, а сегодня утром сказал: «Пора отправляться!» Он попытался возражать, но я его все-таки убедил. Я завязал ему вокруг пояса фартук, вложил в руки палку и подтолкнул к двери. Мы пошли по дороге на Париж — и вот мы здесь!

— Добро пожаловать! — сказал король, с благодарностью взглянув на молодого человека, которому создать этот рассказ (не только по содержанию, но прежде всего по форме) было, пожалуй не легче, чем метру Гамену сочинить речь Боссюэ или проповедь Флешье. — А теперь, Гамен, друг мой, — продолжал он, — не будем терять время: мне показалось, что ты торопишься.

— Совершенно верно, — подтвердил слесарь. — Я обещал госпоже Гамен вернуться нынче к вечеру. Так где этот знаменитый замок?

Король передал мастеру из рук в руки на три четверти законченный замок.

— Так чего ж ты говорил, что это дверной замок?! — возмутился Гамен, обращаясь к подмастерью. — Дверной замок запирается с обеих сторон, чучело! А это — замок для сейфа. Ну-ка, поглядим, поглядим… Стало быть, не работает, а?.. Ничего, у мастера Гамена заработает!



Гамен попытался повернуть ключ.

— Ага, вот оно что! — сказал он.

— Ты нашел, в чем неисправность, дорогой мой Гамен?

— Еще бы, черт меня подери!

— Покажи скорее!

— Пожалуйста, смотрите. Бородка ключа хорошо зацепляет большую суколду; суколда описывает, как и положено, полукруг; но так как у нее не были скошены края, она не может вернуться в исходное положение, вот в чем все дело… Суколда описывает полукруг в шесть линий, значит, закраина должна быть в одну линию.

Людовик XVI и подмастерье переглянулись, словно восхищенные знаниями Гамена.

— Господи, Боже мой! Это же так просто! — воскликнул тот, ободренный этим молчаливым восторгом. — Да я просто не понимаю, как вы могли об этом забыть! Должно быть, с тех пор как вы меня не видели, у вас в голове скопилось много разных глупостей, они и отшибли вам память. У вас три суколды, так? Одна большая и две малых, одна — в пять линий, другие — в две линии.

— Абсолютно точно, — подтвердил король, с любопытством следя за объяснениями Гамена.

— Как только ключ отпускает большую суколду, он должен отпирать язычок, который только что защелкнулся?

— Да, — согласился король.

— Стало быть, поворачиваясь в обратную сторону, ключ должен зацепить вторую суколду, как только он отпустит первую.

— Так, да, да, — сказал король.

— «Да, да», — ворчливо передразнил его Гамен. — Каким же образом несчастный ключ может это сделать, ежели расстояние между большой и малой суколдой не совпадает с шириной бородки ключа, да плюс еще зазор?

— А-а…

— Вот вам и «а-а», — снова передразнил Гамен. — Можете сколько угодно быть королем Франции и говорить: «Я так хочу!», а маленькая суколда говорит: «А я не хочу!» — и конец разговору! Это то же самое, как когда вы грызетесь с Национальным собранием, а Собрание-то — сильнее!

— Однако, метр Гамен, есть надежда все поправить, не так ли? — спросил король.

— Черт побери! Надежда есть всегда. Надо только обточить первую суколду по краю, углубить закраину на одну линию, раздвинуть на четыре линии первую и вторую суколды и на таком же расстоянии установить третью суколду — ту, что соприкасается с пято́й ключа и останавливается, зацепившись за зубчик, и дело будет кончено.

— Однако чтобы все это исправить, — заметил король, — придется работать целый день, милейший Гамен?

— Да, может, другому и пришлось бы работать целый день, а Гамену хватит и двух часов. Только я должен остаться один, чтобы никто меня не отвлекал дурацкими замечаниями… «Гамен — так… Гамен — этак…» Итак, я должен остаться один; кузница, похоже, оснащена хорошо, и через два часа… да, через два часа, если, — он ухмыльнулся, — будет чем как следует спрыснуть работу, можете возвращаться; дело будет сделано.

Требование Гамена отвечало желаниям короля: уединение Гамена давало ему возможность с глазу на глаз переговорить с подмастерьем.

Однако король напустил на себя озабоченный вид.

— Может, тебе что-нибудь понадобится во время работы, дорогой Гамен?

— Если мне что будет надо, я кликну камердинера, лишь бы вы ему приказали подать то, что я попрошу… А больше мне ничего не нужно.

Король сам пошел к двери.

— Франсуа! — позвал он, отворив дверь. — Никуда не отлучайтесь, пожалуйста. Это Гамен, мой бывший учитель по слесарному делу, он помогает мне исправить одну работу. Вы дадите ему все, что ему будет нужно, и прибавьте одну-две бутылочки хорошего бордо.

— Должно быть, вы в доброте своей запамятовали, государь, что я предпочитаю бургундское; для меня это чертово бордо словно теплая водица!

— Да, верно… Я и в самом деле запамятовал! — рассмеялся Людовик XVI. — А с вами ведь мы не раз пили вместе, дорогой Гамен… Бургундского, Франсуа, слышите, вольнэ!

— Прекрасно! — облизнувшись, поддакнул Гамен. — Помню это название!

— Что, слюнки потекли, а? Это тебе не вода!

— Ох, не говорите мне про воду, государь. Не знаю, зачем она нужна, разве что охлаждать железо. А кто употребляет ее еще для чего, так те просто дураки… Вода!.. Тьфу!..

— Можешь быть спокоен: пока ты здесь, ты не услышишь больше этого слова. А чтобы оно случайно не сорвалось у кого-нибудь из нас, мы тебя оставляем одного. Когда все закончишь, пошли за нами.

— А вы чем пока займетесь?

— Шкафом, для которого предназначен этот замок.

— Вот эта работа — как раз для вас! Хорошо вам поработать!

— И тебе удачи! — ответил король.

Дружески кивнув Гамену, король вышел в сопровождении подмастерья Луи Леконта, или графа Луи, как, вероятно, предпочтет называть его читатель: ему, как мы полагаем, достало проницательности узнать в мнимом подмастерье сына маркиза де Буйе.

VII ГЛАВА, В КОТОРОЙ РЕЧЬ ИДЕТ ВОВСЕ НЕ О СЛЕСАРНОМ ДЕЛЕ

На этот раз король, выйдя из кузницы, не пошел по внешней общей лестнице, а спустился по потайной лестнице — ею пользовался он один.

Эта лестница вела в его рабочий кабинет.

На одном из столов в кабинете лежала огромная карта Франции, свидетельствовавшая о том, что король частенько принимался изучать самую простую и короткую дорогу, которая вела из его королевства.

Спустившись по лестнице, Людовик XVI закрыл дверь за собой и подмастерьем, внимательно оглядел кабинет и, казалось, только теперь узнал того, кто шел за ним, перебросив через плечо куртку и сжимая шапку в руке.

— Вот наконец мы и одни, дорогой мой граф. Позвольте мне прежде всего похвалить вас за ловкость и поблагодарить за преданность.

— А я, государь, — ответил молодой человек, — хотел бы извиниться за то, что, даже выполняя поручение вашего величества, осмелился предстать пред вами в таком костюме и позволил себе разговаривать с вами подобным образом.

— Вы говорили как честный дворянин, дорогой Луи; что же до костюма, то, как бы вы ни были одеты, у вас в груди бьется преданное сердце. Однако у нас мало времени. Никто, даже королева, не знает, что вы здесь. Нас никто не слышит: говорите скорее, что вас сюда привело.

— Ваше величество, вы оказали честь моему отцу, прислав к нему одного из офицеров вашей гвардии, не так ли?

— Да, господина де Шарни.

— Господин де Шарни привез письмо…

— Ничего особенного не содержавшее, — перебил его король, — оно было лишь предисловием к устному поручению.

— Граф передал это поручение, государь, однако для того, чтобы уверенно его выполнить, я по велению своего отца, а также в надежде на возможность побеседовать с вашим величеством лично, отправился в Париж.

— Вам известно все?

— Я знаю, что король хотел бы иметь уверенность в том, что в назначенный день он может покинуть Францию.

— И он рассчитывает на маркиза де Буйе как на человека, наиболее способного помочь ему в осуществлении этого плана.

— Мой отец горд и признателен вам, государь, за оказанную ему честь.

— Но перейдем к главному. Что он говорит о самом плане?

— Что план рискованный, требует большой осторожности, но его отнюдь нельзя считать невыполнимым.

— Прежде всего, — продолжал король, — чтобы участие господина де Буйе было возможно более плодотворным, на что дают основание надеяться его честность и преданность, не надо ли чтобы под его командованием помимо Меца находились и несколько других провинций, особенно во Франш-Конте?

— Мой отец тоже так думает, государь, и я счастлив, что король первым выразил свое мнение по этому поводу; маркиз опасался, что король припишет такое пожелание его личному честолюбию.

— Оставьте, пожалуйста! Мне прекрасно известно бескорыстие вашего отца. А теперь скажите: обсуждал ли он с вами возможный маршрут?

— Больше всего, государь, отец боится одного.

— Чего?

— Вашему величеству могут быть представлены сразу несколько планов бегства: и Испанией, и империей, и туринскими эмигрантами. Вполне естественно, что все эти планы будут противоречить один другому. Отец опасается, как бы его план не породил какого-нибудь непредвиденного обстоятельства, которое обыкновенно относят на счет судьбы, но которое в действительности почти всегда оказывается результатом зависти или неосторожности противоборствующих партий.

— Дорогой Луи, я вам обещаю, что никому не буду мешать интриговать вокруг меня. Во-первых, для этого и существуют партии. Во-вторых, этого требует мое положение. В то время как ум Лафайета и глаза Национального собрания будут следить за всеми этими нитями, имеющими одну цель — запутать их, мы, никого не посвящая в наши планы и не привлекая к их выполнению ни одного лишнего человека, будем полагаться только на тех, в ком совершенно уверены, мы пойдем своей дорогой с тем большей безопасностью, чем в большей тайне все это будет сохраняться.

— Государь, условившись об этом, мы можем перейти к тому, что мой отец имеет честь предложить вашему величеству.

— Говорите! — приказал король, склонившись над картой Франции, чтобы следить глазами за различными маршрутами, которые собирался изложить молодой граф.

— Государь, существует много мест, куда король мог бы удалиться.

— Несомненно.

— Сделал ли король выбор?

— Пока нет. Я ожидал услышать мнение господина де Буйе; предполагаю, что вы мне передадите его.

Молодой человек почтительно поклонился в знак подтверждения.

— Говорите же! — приказал Людовик XVI.

— Прежде всего Безансон, государь: там весьма надежная крепость, очень удобно расположенная для того, чтобы собрать армию, подать сигнал и протянуть руку швейцарцам. Присоединившись к армии, швейцарцы могут пройти через Бургундию, где много роялистов, а оттуда двинуться на Париж.

Король покачал головой с таким видом, словно хотел сказать: «Я бы предпочел что-нибудь другое».

Молодой человек продолжал:

— Существует еще Валансьен, государь, или любое другое место во Фландрии, где есть надежный гарнизон. Маркиз де Буйе мог бы отправиться туда с вверенными ему частями либо до, либо после прибытия короля.

Людовик XVI опять покачал головой, будто говоря: «Предложите что-нибудь другое, сударь!»

— Король может также выехать через Арденны и австрийскую Фландрию, — продолжал молодой человек, — а затем, еще раз перейдя ту же границу, направиться в одну из крепостей, переданных под командование господина де Буйе, куда заранее будут подтянуты войска.

— Я чуть позже скажу, почему я все время спрашиваю, нет ли у вас чего-нибудь получше.

— Наконец, король может отправиться прямо в Седан или в Монмеди: там генерал, находясь в центре своих войск, будет располагать полной свободой действий, чтобы выполнить волю вашего величества независимо от того, пожелаете ли вы покинуть Францию или идти на Париж.

— Дорогой граф, — начал король, — в двух словах объясню, что заставляет меня отвергнуть первые три предложения, и почему я скорее всего остановлюсь на четвертом. Во-первых, Безансон находится слишком далеко и, следовательно, слишком велика вероятность того, что меня остановят раньше, чем я успею прибыть на место. Валансьен расположен недалеко и подошел бы мне в том смысле, что его жители относятся ко мне доброжелательно; однако господин де Рошамбо, командующий войсками в Эно, иными словами — на подступах к Валансьену, целиком проникся демократическими взглядами. Ну а о том, чтобы убежать через Арденны и Фландрию, то есть просить помощи у Австрии, не может быть и речи; помимо того, что я не люблю Австрию, которая вмешивается в наши дела лишь для того, чтобы еще больше их запутать, в настоящее время она и сама переживает слишком тяжелые дни из-за болезни моего шурина, из-за войны с Турцией, из-за восстания в Брабанте; не хватало ей еще поссориться из-за меня и с Францией! И потом, я не хочу покидать пределы Франции. Стоит королю хоть на шаг удалиться от своего королевства, как он уже не может быть уверен в том, что потом вернется. Возьмите, к примеру, Карла Второго, Якова Второго: первый возвратился лишь спустя тринадцать лет, второй — так никогда и не смог вернуться. Нет, я предпочитаю Монмеди. Он расположен на подходящем для меня расстоянии, в самом центре войск, находящихся под командованием вашего отца… Передайте маркизу, что мой выбор сделан и что я поеду в Монмеди.

— Это окончательное решение короля или только проект? — осмелился спросить молодой граф.

— Дорогой Луи, — отвечал Людовик XVI, — ничто еще окончательно не решено, все будет зависеть от обстоятельств. Если я увижу, что королева и мои дети снова подвергаются опасности, как в ночь с пятого на шестое октября, тогда я решусь. Непременно передайте вашему отцу, дорогой граф, что, как только решение будет принято, оно будет бесповоротным.

— А теперь, государь, — продолжал молодой граф, — не угодно ли будет вашему величеству выслушать мнение моего отца относительного того, как будет проходить это путешествие?

— Разумеется! Говорите скорее.

— Мой отец полагает, государь, что опасности путешествия будут меньше, если их поделить.

— Что вы хотите этим сказать?

— Государь, вашему величеству следовало бы отправиться с ее высочеством принцессой и мадам Елизаветой в одну сторону, а королева с его высочеством дофином поехала бы в другую сторону… и таким образом…

Король не дал г-ну де Буйе договорить.

— На эту тему спорить бесполезно, дорогой Луи, — заявил он, — в трудную минуту мы с королевой решили не расставаться. Если ваш отец хочет нас спасти, пусть спасает нас вместе или не спасает вовсе.

Молодой граф поклонился.

— Когда придет время, король отдаст приказания, — промолвил он, — и приказания короля будут исполнены. Однако я позволю себе заметить, государь, что будет нелегко найти такую карету, в которой могли бы удобно разместиться ваши величества, их августейшие дети, мадам Елизавета и двое-трое сопровождающих слуг.

— На этот счет можете не беспокоиться, дорогой Луи. Я все предусмотрел и заказал такую карету.

— И еще, государь: в Монмеди ведут два пути. Мне осталось лишь уточнить, по какой из двух дорог ваше величество предпочитает поехать: надежный инженер должен изучить маршрут.

— У нас есть такой надежный инженер. Преданный нам граф де Шарни составил замечательные карты окрестностей Чандернагора. Чем меньше людей мы посвятим в тайну, тем будет лучше. Граф — преданный, умный и отважный человек, воспользуемся же его услугами. Ну а дорогу, как видите, я уже давно выбираю. Я заранее выбрал Монмеди, вот почему обе ведущие туда дороги отмечены на этой карте.

— Даже три дороги, — почтительно поправил г-н де Буйе.

— Да, знаю; можно отправиться по дороге, ведущей из Парижа в Мец; проехав Верден, свернуть с нее и следовать вдоль реки Мёз по дороге на Стене, а оттуда до Монмеди всего три льё.

— Возможен еще путь через Реймс, Иль, Ретель и Стене, — сказал молодой граф довольно уверенно, показывая тем королю, что сам он отдает предпочтение именно этому маршруту.

— Так! — воскликнул король. — Вы как будто предпочитаете именно эту дорогу?

— Да нет, государь, что вы! Храни меня Господь! Я еще слишком молод, чтобы брать на себя ответственность высказывать мнение в столь важном деле. Нет, государь, это не мое мнение, так полагает мой отец. Эта точка зрения основана на том, что местность, по которой дорога эта проходит, бедна, почти пустынна и, следовательно, сулит меньше неожиданностей. Отец говорит также, что Королевский немецкий полк, должно быть, лучший во всей армии, единственный сохранивший верность присяге, расквартирован в Стене и потому начиная с Иля или Ретеля может сопровождать короля; таким образом удалось бы избежать необходимости слишком большого перемещения войск.

— Да, — перебил его король, — однако мне пришлось бы ехать через Реймс, где я короновался, где первый встречный может меня узнать… Нет, дорогой граф, на этот счет мое решение твердо.

Король произнес последние слова столь твердо, что граф Луи не стал даже пытаться переубедить короля.

— Итак, ваше величество, вы решились?.. — спросил он.

— Да. Я выбираю дорогу на Шалон через Варенн, не заезжая в Верден. А полки будут размещены в каждом из небольших городков между Монмеди и Шалоном; я даже думаю, что первый из них мог бы меня ждать уже в Шалоне.

— Государь, — сказал граф, — мы еще сумеем обсудить, до какого города можно будет рискнуть разместить эти полки. Однако король не может не знать, что в Варенне нет почтовой станции.

— Мне очень нравится, что вы так хорошо осведомлены, господин граф, — улыбнулся король. — Это доказывает, что вы добросовестно потрудились над нашим планом… Пусть вас это не беспокоит, мы найдем способ держать лошадей наготове при въезде или выезде из города. Наш инженер скажет нам, где это будет удобнее сделать.

— А теперь, государь, когда мы почти обо всем договорились, — промолвил молодой граф, — позволит ли мне ваше величество процитировать от имени моего отца несколько строк одного итальянского автора, показавшиеся маркизу столь подходящими к случаю, что он мне приказал выучить их на память и передать их королю.

— Слушаю вас, сударь.

— Вот эти слова: «Промедление всегда вредит, и никогда не бывает абсолютно благоприятных обстоятельств для затеваемого дела. Посему тот, кто ждет идеального случая, так никогда и не начнет дела, а если и начнет, то зачастую его ожидает печальный конец». Так говорит этот автор, государь.

— Да, сударь, и этот автор Макиавелли. Можете мне поверить, я непременно прислушаюсь к советам посла блистательной республики… Но тише! Я слышу на лестнице чьи-то шаги… Это спускается Гамен. Пойдемте к нему навстречу, а то он заметит, что мы занимались вовсе не шкафом.

С этими словами король распахнул дверь на потайную лестницу.

Было самое время: метр стоял на самой нижней ступеньке с замком в руках.

VIII ГЛАВА, В КОТОРОЙ ДОКАЗЫВАЕТСЯ, ЧТО ПЬЯНИЦ И ВПРАВДУ БОГ БЕРЕЖЕТ

В тот же день, вечером, около восьми часов, какой-то человек, судя по одежде — мастеровой, вышел из Тюильри через Разводной мост, бережно прижимая руку к карману куртки, будто в нем была спрятана в этот вечер сумма более значительная, чем та, что бывает обычно в кармане у ремесленника. Он повернул налево и из конца в конец прошел всю аллею, которая со стороны Сены служит продолжением части Елисейских полей, называвшейся когда-то пристанью Мраморной или Каменной, а в наши дни носит название бульвара Кур-ла-Рен.

Дойдя до конца этой аллеи, он оказался на набережной Мыловаров.

В описываемое нами время набережная Мыловаров была днем весьма оживленна, а по вечерам освещалась огнями бесчисленных кабачков, где в воскресные дни буржуа закупали вино и провизию и грузили их на суда, зафрахтованные по цене два су с человека, после чего отправлялись отдохнуть на Лебединый остров, где без провизии они могли бы умереть с голоду, потому что в будни остров был совершенно необитаем, а в праздничные дни, напротив, кишел людьми.

Возле первого же кабачка, выросшего на его пути, человек в куртке мастерового, казалось, вступил в жестокий бой с искушением заглянуть туда и одержал победу: прошел мимо.

Но вот — другой кабачок и то же искушение. На сей раз господин, незаметно следовавший за нашим мастеровым словно тень от самого плашкоута, был уверен, что ремесленник не устоит: тот отклонился от прямой линии, подошел к этому филиалу храма Бахуса, как тогда говорили, и уже занес над порогом ногу.

Однако воздержанность мастерового опять одержала верх; вполне вероятно, что, если бы на его пути не встретился третий кабачок и ему пришлось бы возвращаться назад, чтобы нарушить клятву, похоже данную им самому себе, он не стал бы этого делать и продолжал бы идти своей дорогой, — не совсем на трезвую голову, потому что путник, судя по его виду, успел принять солидную порцию той самой жидкости, что веселит сердце человека; впрочем, он еще владел собой, а голова руководила ногами, заставляя их шагать вперед.

К несчастью, на этой дороге стоял не только третий, но еще и десятый, и двадцатый кабачок… Соблазн слишком часто возобновлялся, и сила сопротивления уступала силе желания. Третье искушение оказалось непреодолимым.

Справедливости ради скажем: эта сделка с совестью привела к тому, что ремесленник, так мужественно, но неудачно сражавшийся с демоном вина, войдя в кабачок, остался у стойки и заказал только стаканчик.

Впрочем, демоном вина, с которым он сражался, был, казалось, этот незнакомец, следовавший за ним на расстоянии и прятавшийся в темноте, стараясь не попасться ремесленнику на глаза, но не упуская его из виду.

По всему было видно, что незнакомцу доставляло удовольствие следить за мастеровым: он уселся на парапете прямо напротив входа в кабак, где ремесленник пил свой стаканчик, а спустя пять секунд после того, как тот, допив, шагнул за порог и тронулся в путь, незнакомец поднялся и пошел за ним.

Но кто может сказать, где остановится тот, кто хоть раз прикоснулся к роковой чаше опьянения и с особым, присущим только пьяницам удивлением и удовлетворением отметил, что ничто так не возбуждает жажду, как вино? Не прошел ремесленник и сотни шагов, как им овладела столь нестерпимая жажда, что он был вынужден остановиться и утолить ее. Правда, на этот раз он понял, что стаканчика будет маловато, и спросил полбутылку.

Неотступно следовавшая за ним тень отнюдь не проявляла неудовольствия вынужденными задержками, вызванными необходимостью освежиться. Тень замерла на углу кабачка; и, несмотря на то что пьянчужка на этот раз со всеми удобствами уселся за столом и вот уже более четверти часа смаковал свою полбутылку, господин, добровольно взявший на себя роль тени, ничем не выдал своего нетерпения; когда ремесленник вышел, незнакомец пошел за ним таким же размеренным шагом, как и раньше.

Еще через сотню шагов его долготерпение ждало новое и еще более суровое испытание; он в третий раз остановился, и теперь, так как жажда его все возрастала, спросил целую бутылку.

Терпеливый аргус, следовавший за ним по пятам, ожидал его еще полчаса.

Несомненно, эти все удлинявшиеся остановки сначала в пять минут, потом в четверть часа и, наконец, в полчаса пробудили в душе пьяного нечто вроде угрызений совести: он, по-видимому, решил больше не останавливаться, но и не мог перестать пить и потому заключил сам с собой сделку, прихватив перед уходом из кабачка попутчицу — откупоренную бутылку.

Это было мудрое решение: теперь он останавливался лишь затем, чтобы приложиться пересохшими губами к бутылке, причем ноги его после каждой остановки выписывали все более размашистые кривые и зигзаги.

Благодаря удачному сочетанию этих зигзагов ему удалось пройти через заставу Пасси, причем без помех — горячительные напитки, как известно, освобождены от вывозной пошлины.

Незнакомец, шедший вслед за ним, миновал заставу не менее благополучно.

Отойдя шагов на сто от городских ворот, наш мастеровой похвалил себя, должно быть, за предусмотрительность, потому что теперь кабачки встречались все реже и реже и наконец вовсе исчезли.

Но нашему философу все было нипочем. Он, подобно античному мудрецу, нес с собой не только свое добро, но и свою радость.

Мы говорим «радость», принимая во внимание то обстоятельство, что в ту минуту, как вина в бутылке убавилось наполовину, наш пьянчуга затянул песню, а никто не станет отрицать, что пение, как и смех, — это один из способов выражения человеческой радости.

Человек, тенью следовавший за пьяным, казалось, расчувствовался, заслышав его песню: он принялся едва слышно ему подпевать и с особенным любопытством следил за выражением этой радости. К несчастью, радость оказалась мимолетной, а пение — недолгим. Радость испарилась вместе с вином из бутылки: когда та опустела и пьяный тщетно попытался выжать из нее еще хоть несколько капель, песня сменилась ворчанием, оно становилось все громче и скоро превратилось в проклятия.

Эти проклятия были направлены по адресу неизвестных преследователей, на которых жаловался, едва держась на ногах, наш незадачливый путник.

— Ах, подлец! — бормотал он. — Ах, проклятая!.. Старому другу, учителю дать поддельного вина!.. Тьфу! Пусть теперь только попробует послать за мной, когда понадобится исправлять его дурацкие замки! Пусть-ка пошлет за мной своего предателя… Тоже мне, товарищ называется… бросил меня… А я ему тогда скажу: «Хватит, государь! Пускай теперь твое величество само исправляет свои замки». Поглядим тогда, так ли это просто, как клепать декреты… A-а! Я тебе покажу замки с тремя суколдами!.. Я тебе покажу защелкивающиеся язычки!.. Я тебе покажу трубчатые ключи с фас… с фасонными бородками!.. У, подлец!.. У, проклятая! Они меня точно отравили!

С этими словами несчастная жертва, сраженная, без сомнения, ядом, в третий раз рухнула во весь рост прямо на камни мостовой, покрытые толстым, мягким слоем грязи.

До этого наш путник поднимался сам. Дело это было не из легких, однако, к чести своей, он с ним справлялся. В третий же раз после безнадежных попыток он вынужден был признать, что задача эта оказалась ему не по силам. Со вздохом, похожим скорее на стон, он будто решился переночевать на груди нашей общей матери-земли.

Незнакомец, как видно, только и ждал, когда наступит эта минута отчаяния и слабости: он с удивительным упорством преследовал ремесленника от самой площади Людовика XV. Понаблюдав издали за его безуспешными попытками подняться, которые мы только что попытались описать, он осторожно приблизился, обошел кругом это рухнувшее величие и окликнул проезжавший мимо фиакр.

— Послушайте, дружище, — обратился он к вознице, — моему приятелю стало плохо. Вот вам экю в шесть ливров, погрузите несчастного в экипаж и отвезите его в кабачок у Севрского моста. Я сяду рядом с вами.

В предложении одного из двух приятелей, еще держащегося на ногах, не было ничего удивительного, а его желание ехать на козлах свидетельствовало лишь о том, что он был незнатного происхождения. С трогательной фамильярностью, свойственной простым людям в обращении друг с другом, кучер проговорил:

— Шесть франков, говоришь? Ну и где они, твои шесть франков?

— Вот они, дружище, — ответил тот, ничуть, казалось, не обижаясь и подавая кучеру экю.

— А как приедем, хозяин, — спросил автомедон, смягчившись при виде поистине королевской щедрости, — будет мне на выпивку?

— Это смотря по тому, как будем ехать. Положи-ка беднягу в карету, получше закрой дверцы да постарайся, чтобы твои две клячи не свалились с копыт раньше, чем мы будем у Севрского моста, а уж тогда поглядим… Как ты себя будешь вести, так и мы…

— Отлично! Вот ответ так ответ! Будьте покойны, хозяин, уж я понимаю, что к чему! Садитесь на козлы и последите, чтоб мои индюшки не баловали: они в такое время чуют конюшню и торопятся домой. А я сделаю все что полагается.

Щедрый незнакомец без единого возражения выполнил данное ему указание; возница же со всею деликатностью, на какую только он был способен, поднял пьяницу, осторожно уложил его меж двух скамеек фиакра, захлопнул дверцу, сел на свое место рядом с незнакомцем, развернул фиакр и хлестнул кнутом лошадей, двинувшихся неспешным шагом, привычным для несчастных четвероногих. Скоро они проехали деревушку Пуэн-дю-Жур и спустя час, по-прежнему неторопливо, подъехали к кабачку у Севрского моста.

Десять минут понадобилось на то, чтобы выгрузить гражданина Гамена, которого читатель, без сомнения, давно уже узнал; мы снова встретимся с достославным мастером из мастеров и мастеров учителем, сидящим за тем же столом против того же оружейного мастера, кого мы видели в самой первой главе этой истории.

IX ЧТО ЗНАЧИТ СЛУЧАЙ

Как же выгрузили из фиакра метра Гамена и как он из близкого к каталептическому состояния, в котором мы его оставили, пришел в состояние почти нормальное, в каком мы его сейчас увидим?

Хозяин кабачка у Севрского моста уже лежал в постели и ни единый луч света не пробивался сквозь щели в ставнях, когда кулак филантропа, подобравшего метра Гамена на улице, ударил в дверь. Он стучал так громко, что ясно было: хозяевам дома, как бы крепко они ни спали, вряд ли удастся долго наслаждаться сном при такой атаке.

Заспанный, дрожащий и спотыкающийся со сна, кабатчик с ворчанием пошел сам отпирать дверь, приготовившись должным образом встретить наглеца, нарушившего его покой, если только, как он говорил про себя, игра не будет стоить свеч.

Вероятно, игра уравновесила свечи, по крайней мере, потому что стоило дерзко стучавшему господину шепнуть на ухо кабатчику одно словечко, как тот стянул с головы ночной колпак и, почтительно раскланиваясь, что выглядело особенно комично, принимая во внимание его костюм, пригласил метра Гамена с провожатым в отдельную комнату, где мы уже видели его потягивающим любимое бургундское.

Однако на сей раз метр Гамен после обильных возлияний был в почти бессознательном состоянии.

Так как возница и лошади сделали все, что было в их силах, — один с помощью кнута, другие с помощью ног, — незнакомец прежде всего расплатился, присовокупив монету в двадцать четыре су в качестве дополнительного вознаграждения к шести ливрам выданной основной платы.

Затем, видя, что метр Гамен неподвижно сидит за столом, прислонившись головой к стене, он поспешил спросить у хозяина пару бутылок вина и графин с водой, а сам распахнул окно и ставни, чтобы освежить смрадный воздух в кабачке.

Эта мера при других обстоятельствах могла бы вызвать подозрение. В самом деле, любой мало-мальски наблюдательный человек мог бы сказать, что только люди определенного круга испытывают потребность вдыхать такой воздух, каким его создала природа, то есть состоящим из семидесяти частей кислорода, двадцати одной части азота и двух частей воды, тогда как простой народ, живущий в вонючих лачугах, без всякого труда дышит воздухом, перенасыщенным углеродом и азотом.

По счастливой случайности поблизости не было никого, кто мог бы сделать подобное замечание. Желая услужить, хозяин торопливо принес вино, а уж потом, не спеша, принес воду, после чего удалился, оставив незнакомца наедине с метром Гаменом.

Незнакомец, как мы видели, прежде всего стал проветривать комнату и, не успев еще запереть окно, поднес флакон к раздувавшимся ноздрям слесаря, шумно сопевшего в отвратительном пьяном сне. Пьяницы навсегда бы излечились от любви к вину, если бы Всевышний ниспослал чудо, дав им возможность хоть раз увидеть себя спящими.

Едва почуяв резкий запах содержавшейся во флаконе жидкости, метр Гамен широко раскрыл глаза и яростно чихнул, потом пробормотал несколько невразумительных слов, понять которые смог бы лишь опытный философ, каким был его собеседник. Внимательно вслушиваясь, тот сумел разобрать лишь следующее:

— Подлец… отравил меня… отравил!..

Оружейник, казалось, был очень доволен тем, что метр Гамен по-прежнему находился во власти той же идеи; он снова поднес к его лицу флакон. Это придало силы достойному сыну Ноя: он прибавил к прежним своим словам еще одно, выдвинув обвинение тем более ужасное, что оно свидетельствовало и о чрезмерном доверии к злодею, и о его неблагодарном сердце.

— Отравить друга… друга!..

— Это в самом деле отвратительно, — поддакнул оружейник.

— Отвратительно!.. — пробормотал Гамен.

— Подло! — продолжал первый.

— Подло! — повторил другой.

— К счастью, — заметил оружейник, — я оказался рядом и дал вам противоядие.

— Да, к счастью, — пробормотал Гамен.

— Но одной дозы при таком сильном отравлении не хватит, — продолжал незнакомец, — вот, выпейте-ка еще.

Он добавил из флакона в стакан с водой пять или шесть капель жидкости, представляющей собой не что иное, как нашатырный спирт, и поднес его к губам Гамена.

— А! — пробормотал тот. — Это нужно выпить… лучше уж пить, чем нюхать!

И он с жадностью опрокинул стакан.

Однако едва он проглотил дьявольскую смесь, как глаза у него полезли на лоб. Он стал чихать и, улучив минуту, закричал:

— Ах ты разбойник! Ты что мне дал?! Тьфу! Тьфу!

— Дорогой мой! — отвечал незнакомец. — Я дал вам напиток, который спасает вас от смерти.

— A-а, ну раз это пойло спасает меня от смерти, стало быть, вы правы. Но вы зря называете это напитком.

Он опять чихнул, скривив рот и вытаращив глаза, словно маска в античной трагедии.



Незнакомец воспользовался этой минутной пантомимой, чтобы закрыть не окно, а только ставни.

Гамен не без пользы для себя во второй или в третий раз раскрыл глаза. При этом судорожном движении век, как бы ни было оно мимолетно, мастер успел оглядеться и с чувством глубокого почтения, которое испытывают все пьяницы к стенам кабака, узнал, где находится.

Место в самом деле было ему хорошо известно; ремесленнику частенько приходилось бывать в городе, и почти всегда он заходил в кабачок у Севрского моста. В определенном смысле эти остановки можно было счесть даже необходимыми, потому что вышеозначенный кабачок находился как раз на полпути к дому.

То, что он узнал место, возымело свое действие: прежде всего оно вселило в слесаря веру в то, что он находится на дружественной земле.

— Эге! Отлично! — сказал он. — Похоже, я уже проделал половину пути.

— Да, благодаря мне, — заметил оружейник.

— Как это благодаря вам? — пробормотал Гамен, переводя взгляд с предметов неодушевленных на предмет одушевленный. — Благодаря вам? А кто вы, собственно, такой?

— Дорогой мой господин Гамен! — ответил незнакомец. — Этот вопрос показывает, что у вас короткая память.

Гамен взглянул на собеседника с еще большим вниманием, чем в первый раз.

— Погодите, погодите… — сказал он, — мне и вправду кажется, что я вас где-то уже видел.

— Неужели? Как удачно!

— Да, да, да! Но когда и где? Вот в чем вопрос.

— Вы спрашиваете, где? Оглянитесь. Может быть, вам попадется на глаза какая-нибудь вещь, которая поможет вспомнить… Когда? Это другое дело. Возможно, нам придется дать вам новую порцию противоядия, чтобы вы могли ответить на этот вопрос.

— Нет, спасибо, — возразил Гамен, выбросив вперед руку, — не желаю я больше вашего противоядия. Раз я почти спасен, на этом и остановлюсь… Так где же я вас мог видеть… где я вас видел?.. Да здесь и видел!

— Ну, слава Богу, вспомнили!

— Когда же я вас видел? Погодите-ка, ну да! Это было в тот день, когда я возвращался из Парижа после… секретной работы… Можно подумать, я подрядился делать секретные замки, — со смехом прибавил Гамен.

— Отлично! А теперь скажите, кто я такой.

— Кто вы такой? Вы тот самый человек, что угостил меня вином, и, значит, человек порядочный. Вашу руку!

— Мне это тем более приятно, — отвечал незнакомец, — что от слесаря до оружейника не так уж далеко: достаточно лишь протянуть руку…

— A-а, да, да, да, теперь припоминаю. Да, это было шестого октября, в тот день, когда король возвращался в Париж; мы с вами тогда немножко о нем посудачили.

— И мне было чрезвычайно интересно с вами разговаривать, метр Гамен; вот почему я, пользуясь тем, что к вам вернулась память, хочу продлить это удовольствие. Я хочу вас спросить, если, конечно, вы не сочтете это нескромностью, что вы делали час тому назад, лежа поперек дороги в двадцати шагах от груженой повозки, которая уже готова была переехать вас надвое, не вмешайся я в эту минуту. Уж не горе ли какое-нибудь у вас, метр Гамен? Может, вы приняли роковое решение свести счеты с жизнью?

— Свести счеты с жизнью? Могу поклясться, нет! Что я делал, лежа посреди мостовой?.. Вы точно знаете, что это был я?

— Еще бы, черт подери! Вы только посмотрите на себя!

Гамен осмотрел одежду.

— Ого! — воскликнул он. — Достанется мне от госпожи Гамен! Она еще вчера мне говорила: «Не надевай ничего нового, надень старую куртку: для Тюильри и так сойдет».

— Как?! Для Тюильри? — переспросил незнакомец. — Так вы возвращались из Тюильри, когда я вас встретил?

Гамен почесал в затылке, пытаясь привести в порядок свои воспоминания.

— Да, да, верно, — сказал он, — разумеется, я возвращался из Тюильри. Ну и что? В том, что я учил господина Вето слесарному мастерству, нет никакой тайны.

— Кто такой господин Вето? Кого вы называете господином Вето?

— Разве вы не знаете, что так называют короля? Вы что, с луны свалились?

— В этом нет ничего удивительного! Я делаю свое дело и не занимаюсь политикой.

— Хорошо вам! А я, к несчастью, занимаюсь, вернее сказать, вынужден заниматься. Это меня и погубит.

Гамен поднял к небу глаза и вздохнул.

— Ба! Так вас вызвали в Париж для такой же работы, как в тот раз, когда я встретил вас впервые? — спросил незнакомец.

— Вот именно! Только тогда я не знал, куда иду, потому что у меня была на глазах повязка, а в этот раз я знал, так как никто мне глаза не завязывал.

— Вам, стало быть, не пришлось догадываться, находитесь ли вы в Тюильри или еще где?

— В Тюильри? — переспросил Гамен. — А кто вам сказал, что я был в Тюильри?

— Да вы сами, черт побери! Как же я узнал бы, что вы были в Тюильри, если бы вы сами мне об этом только что не сказали?

«Верно, — подумал Гамен, — откуда же еще он мог это узнать, если я сам ему об этом не сказал?»

— Я, может, совершил оплошность, — проговорил он, обращаясь к незнакомцу, — ладно, что поделаешь! Вы же не первый встречный. Раз уж я вам об этом сказал, не буду отнекиваться: да, я был в Тюильри.

— И работали там с королем, — подхватил незнакомец, — за что и получили от него двадцать пять луидоров, которые лежат у вас в кармане.

— Эге! Да, у меня и правда было в кармане двадцать пять луидоров… — согласился Гамен.

— Они и сейчас там лежат, дружище.

Гамен торопливо сунул руку в карман и выгреб горсть золотых монет вперемешку с мелкими серебряными и медными монетами.

— Погодите, погодите, — сказал он, — пять, шесть, семь… надо же! Я совсем запамятовал… двенадцать, тринадцать, четырнадцать… А ведь двадцать пять луидоров — солидная сумма… семнадцать, восемнадцать, девятнадцать… Да, такие деньги в наше время на дороге не валяются… двадцать три, двадцать четыре, двадцать пять! Ага! — с облечением вздохнув, продолжал Гамен. — Слава Богу, все на месте.

— Раз я вам сказал, вы могли положиться на мое слово, как мне кажется.

— На ваше слово? А почему вы знали, что у меня при себе двадцать пять луидоров?

— Дорогой господин Гамен! Как я уже имел честь вам доложить, я нашел вас лежащим поперек дороги в двадцати шагах от повозки, готовой вот-вот вас переехать. Я приказал владельцу повозки остановиться, потом окликнул проезжавший мимо фиакр, снял с него один из фонарей и, осмотрев вас при свете этого фонаря, приметил на мостовой несколько луидоров. Так как эти монеты лежали рядом с вашим карманом, я решил, что они оттуда и выкатились. Я пошарил в нем рукой и, обнаружив двадцать других луидоров, понял, что не ошибся. Кучер покачал головой со словами: «Нет, сударь, нет». — «Что значит нет?» — «Нет, я не повезу этого человека». — «Почему не повезешь?» — «Потому что он слишком богат для своего костюма… Двадцать пять золотых луидоров в жилете бумажного бархата — да это попахивает виселицей, сударь!» — «Как?! — спросил я. — Неужели вы думаете, что имеете дело с вором?» Кажется, вас поразило это слово, и вы воскликнули: «Вор, говорите? Я вор?» — «Конечно, вор!» — отвечал возница. — Откуда же у вас в кармане двадцать пять луидоров, если вы их не украли?» — «У меня в кармане двадцать пять луидоров, которые мне дал мой ученик, король Франции!» — ответили вы. Когда я услышал ваши слова, мне в самом деле показалось, что я вас узнаю. Я поднес фонарь поближе. «Эге! — воскликнул я. — Вот все и объяснилось! Это же господин Гамен, мастер слесарного дела из Версаля! Он работал вместе с королем, и король дал ему за работу двадцать пять луидоров. Поехали, я за него ручаюсь». С той минуты как я за вас поручился, кучер перестал спорить. Я водворил в ваш карман выпавшие оттуда луидоры; вас осторожно уложили в фиакр, я сел на козлы, потом мы вылезли у этого кабачка, и вот так вы оказались здесь, слава Богу, жалуясь лишь на то, что вас бросил подмастерье.

— Я говорил о своем подмастерье? Я жаловался на то, что он меня бросил? — все более удивляясь, переспросил Гамен.

— Ну вот! Он уж и не помнит своих слов!

— Я?!

— Ну да! Разве не вы тогда же говорили: «Из-за этого негодяя…» Я забыл его имя…

— Луи Леконт.

— Да, да… Как?! Не вы ли тогда же говорили: «Из-за этого негодяя Луи Леконта я здесь… Он обещал вернуться со мной в Версаль, а когда настало время оттуда уходить, тут-то он меня и бросил, не простившись»?

— Я вполне мог так сказать, потому что это правда.

— А раз это правда, зачем отрицать? Разве вы не знаете, что, будь на моем месте кто-нибудь другой, такая скрытность по нашим временам могла бы плохо кончиться?

— Да, только не с вами… — ласково глядя на незнакомца, заметил Гамен.

— Не со мной? Что вы хотите этим сказать?

— Я хочу сказать: «с другом».

— Да уж, вижу я, как вы доверяете своему другу! Вы говорите ему «да», потом — «нет»; вы говорите: «это правда», а потом — «неправда». Прямо как в прошлый раз, слово чести! Когда вы мне здесь рассказывали одну историю… Надо быть из Пезенаса, чтобы хоть на минуту этому поверить!

— Какую я рассказывал историю?

— О потайной двери, на которую вы ставили замок для какого-то вельможи, только вы почему-то не могли сказать, где этот вельможа живет.

— Ну, хотите — верьте, хотите — нет, а в этот раз опять речь шла о двери.

— У короля?

— У короля. Только эта дверь была не на лестницу, а в шкаф.

— И вы хотите меня уверить в том, что король, который и сам неплохо слесарничает, стал бы за вами посылать, чтобы вы поставили ему замок на дверь? Ха-ха!

— Однако дело именно так и обстоит. Эх, бедняга! Он и впрямь думал, что может без меня обойтись, вот и стал наспех делать свой замок: «Зачем Гамен? К черту Гамена! Кому нужен этот Гамен?» Да только запутался он в суколдах, вот и пришлось звать на помощь Гамена!

— Должно быть, он послал за вами одного из своих доверенных камердинеров: Гю, Дюрея или Вебера?

— Не тут-то было! Он нашел себе помощника, который еще меньше его смыслит в этом деле; и вот в одно прекрасное утро этот помощник приходит ко мне в Версаль и говорит: «Вот, папаша Гамен, мы с королем хотели сделать замок, и ни черта у нас не вышло! Проклятый замок не работает». — «Чем же я могу вам помочь?» — отвечаю я. «Доделайте его, черт побери!» А я ему и говорю: «Врете! Вас прислал не король, вы заманиваете меня в ловушку!» Тогда он мне и говорит: «Ну что ж! Чтобы вам доказать, что меня послал король, он поручил мне передать вам двадцать пять луидоров, так что можете не сомневаться». — «Двадцать пять луидоров!» — говорю. «Где же они?» — «Вот!» И дал мне деньги.

— Так это те самые двадцать пять луидоров, которые у вас сейчас при себе? — спросил оружейник.

— Нет, это другие. Те двадцать пять были только задатком.

— Дьявольщина! Пятьдесят луидоров только за то, чтобы починить замок! Тут дело нечисто, метр Гамен.

— Я тоже так подумал. Тем более что помощник…

— Что помощник?

— Мне показалось, что это не настоящий подмастерье. Мне пришлось расспросить его, у кого он набирался мастерства, да и хорошенько проверить его в работе.

— Однако вы не из тех, кого можно провести, когда вы видите, как работает подмастерье.

— А я не могу сказать, что этот парень плохо работал… Он довольно шустро управлялся с напильником и зубилом. Я сам видел, как он одним махом перерезал раскаленный железный прут и круглым напильником проделал в нем сквозное отверстие, да так, будто просверлил буравчиком рейку. Но, как бы это сказать… во всем этом было больше теории, чем практики: не успевал он закончить работу, как бежал мыть руки и мыл их до тех пор, пока они не побелеют. Разве у настоящего слесаря могут быть белые руки? Вот, к примеру, мои: их сколько ни мой…

И Гамен с гордостью показал свои черные заскорузлые ладони, которые словно бросали вызов всему миндальному мармеладу и всему мылу на свете.

— Ну и что же вы делали, когда явились к королю? — спросил незнакомец, возвращая слесаря к интересовавшей его теме.

— Было сразу видно, что нас ждали. Нас ввели в кузницу; там король вручил мне замок, признаться недурно начатый. Но он запутался с суколдами. Еще бы: замок с тремя суколдами! Не каждому слесарю такое по силам, а тем более королю, как вы понимаете. Я взглянул и сразу попал в точку. Я сказал: «Оставьте меня на час одного, и все пойдет как по маслу». Король ответил: «Работай, Гамен, дружище; будь как дома. Вот тебе напильники, здесь — тиски; работай, мой дружок, работай, а мы пойдем приготовим шкаф». Засим он и вышел с этим чертовым подмастерьем.

— По большой лестнице? — как бы между прочим спросил оружейник.

— Нет, по маленькой, потайной, что ведет в его кабинет. Я, когда кончил работу, сказал себе: «Шкаф — только отговорка: они заперлись вдвоем и замышляют какой-нибудь заговор. Спущусь-ка я потихоньку, распахну дверь кабинета — и бац! сразу увижу, чем они там занимаются».

— И чем же они занимались? — спросил незнакомец.

— А-а, то-то и оно, что они, как видно, были настороже; я-то ведь не могу ходить, как танцор, понимаете? Хоть я и старался изо всех сил ступать тихо, ступеньки подо мной скрипели; они меня и услыхали. Они сделали вид, что идут мне навстречу, и в ту минуту как я взялся за ручку двери, хлоп — дверь распахнулась. Кто остался в дураках? Гамен.

— Так вы ничего не знаете?

— Еще чего! «А-а! Гамен, это ты?» — спросил король. «Да, государь, — отвечал я, — все готово». — «Мы тоже закончили, — сказал он, — иди, я тебе дам другую работу». Он быстро провел меня через кабинет, но я все-таки успел заметить, что на столе была разложена большущая карта, наверно — Франции, потому что в углу я заметил три лилии.

— А вы ничего особенного не приметили на этой карте Франции?

— Как же нет? Я видел три длинные цепочки булавок, они выходили из центра, несколько раз почти соприкасались и подходили к краю: это было похоже на солдат, которые двигаются тремя разными путями к границе.

— Ну, дорогой Гамен, от вашей проницательности воистину ничего не скроешь! — с притворным восхищением воскликнул незнакомец. — И вы думаете, что, вместо того чтобы заниматься шкафом, король и ваш помощник стояли над этой картой?

— Уверен! — отвечал Гамен.

— Вы не можете этого знать в точности.

— Могу.

— Каким образом?

— Да все очень просто: булавочные головки были из разноцветного воска: черные, синие и красные. Во все время разговора король, сам того не замечая, ковырял в зубах булавкой с красной головкой.

— Ах, Гамен, дружище! — сказал незнакомец. — Если я изобрету что-нибудь новое в оружейном деле, я вас ни за что не пущу к себе в кабинет, даже на минутку, это точно! Или я вам завяжу глаза, как в тот день, когда вас вели к вельможе, да и то, несмотря на повязку, вы заметили, что крыльцо насчитывало десять ступеней, а дом выходил фасадом на бульвар.

— Погодите! — перебил его Гамен, польщенный похвалой незнакомца. — Вы еще не все знаете: там и вправду был шкаф.

— Да ну? И где же?

— Где-где… Ни за что не угадаете!.. В стене, друг мой!

— В какой стене?

— Во внутреннем коридоре, ведущем из алькова короля в комнату дофина.

— А знаете, вы мне рассказываете очень интересные вещи… И что, шкаф был вот так у всех на виду?

— Скажете тоже!.. Я во все глаза глядел, да так ничего и не заметил и спросил: «Где же ваш шкаф?» Король осмотрелся по сторонам и сказал: «Гамен, я всегда тебе доверял и потому не хотел, чтобы кто-нибудь, кроме тебя, узнал мою тайну. Смотри!» С этими словами король приподнял деревянную панель. Подмастерье нам светил, потому что в этот коридор не проникает дневной свет. И вот я приметил в стене круглое отверстие поперечником около двух футов. Заметив мое удивление, король, подмигнув нашему подмастерью, спросил: «Ну что, дружок, видишь эту дыру? Я ее сделал, чтобы спрятать деньги; этот юноша помогал мне несколько дней, оставаясь во дворце. А теперь нужно приладить замок к этой железной двери, и она должна закрываться так, чтобы панель встала потом на прежнее место и скрыла дверь, как прежде скрывала дыру… Тебе нужна помощь? Этот юноша тебе поможет. Если же ты сумеешь обойтись без него, я дам ему другую работу». — «Вы отлично знаете, — отвечал я, — что, когда я могу сделать дело сам, я никогда не прошу помощи. Хорошему ремесленнику здесь работы часа на четыре, а я мастер, стало быть, через три часа все будет готово. Можете заниматься своими делами, молодой человек, а вы, государь, — своими. Если вам есть что прятать здесь, возвращайтесь через три часа». Надо думать, король, как и говорил, нашел нашему подмастерью другое занятие, потому как я его больше не видел. Через три часа король пришел один и спросил: «Ну что, Гамен, как обстоят наши дела?» — «Раз, два — и готово, государь», — ответил я и показал ему дверь. Это было просто одно удовольствие: она открывалась и закрывалась без малейшего скрипа, а замок работал, как автомат господина Вокансона. «Отлично! — похвалил он. — Теперь, Гамен, помоги мне пересчитать деньги, что я собираюсь сюда упрятать». Он приказал лакею принести четыре мешка с двойными луидорами и сказал мне: «Давай считать!» Я отсчитал миллион, он — тоже миллион, после чего осталось двадцать пять луидоров лишних. «Держи, Гамен, — сказал он, — это тебе за труды». И как ему только не стыдно было заставлять бедняка, отца пятерых детей, пересчитывать целый миллион и дать ему за это всего двадцать пять луидоров!.. Ну, что вы на это скажете?

Незнакомец шевельнул губами.

— Да, надо признаться, это мелочно! — ответил он.

— Погодите, это еще не все. Я беру двадцать пять луидоров, кладу их в карман и говорю: «Спасибо, государь! Только вот за всем этим у меня с самого утра маковой росинки во рту не было, я умираю от жажды!» Не успел я договорить, как через потайную дверь выходит королева и оказывается прямо передо мной без всякого предупреждения: в руках у нее тарелка, а на ней — стакан вина и булочка. «Дорогой Гамен! — говорит она мне. — Вас мучает жажда — выпейте, вы голодны — съешьте эту булочку». «Ах, ваше величество, — с поклоном отвечаю я ей, — не стоило вам из-за меня беспокоиться». Скажите-ка, что вы об этом думаете? Предложить стакан вина человеку, которого мучает жажда, и булочку, когда он умирает с голоду?! Что я должен был, по ее мнению, с этим делать?.. Сразу видно, что она никогда не умирала ни от голода, ни от жажды!.. Стакан вина!.. Это просто из рук вон!..

— Вы, стало быть, отказались?

— Уж лучше бы я отказался… Нет, я выпил. А булку завернул в платок и сказал себе: «Что не годится отцу, пойдет деткам!» Я поблагодарил ее величество, словно было за что, и пошел восвояси, поклявшись, что ноги моей больше не будет в Тюильри!..

— А почему вы говорите, что лучше бы вам было отказаться от вина?

— Потому что они, должно быть, подмешали в него яду! Не успел я перейти через Разводной мост, как меня обуяла такая жажда, уж такая жажда!.. Я так хотел пить, что, видя по левую руку реку, а по правую — винные лавки, я даже подумал, не лучше ли мне начать с реки… Вот тут-то я и понял зловредность вина, которое они мне дали: чем больше я пил, тем больше хотелось!.. И так продолжалось до тех пор, пока я не потерял сознание. Ну, уж теперь они могут быть спокойны: если когда-нибудь мне доведется давать против них показания, я расскажу, как получил от них двадцать пять луидоров за четыре часа работы, а также за то, что пересчитал миллион, и как, опасаясь, чтобы я не донес, где они прячут свои сокровища, они отравили меня как собаку![11]

— А я, дорогой Гамен, — поднялся оружейник, знавший теперь все, что хотел узнать, — готов подтвердить ваши слова, потому что сам дал вам противоядие, благодаря чему вы вернулись к жизни.

— Мы с вами, стало быть, отныне связаны не на жизнь, а на смерть! — воскликнул Гамен, взяв незнакомца за руки.

И отказавшись с чисто спартанской воздержанностью от стакана вина, в третий или в четвертый раз предлагаемого ему незнакомым приятелем, которому он только что поклялся в вечной дружбе, Гамен, выпивший нашатыря, продолжавшего оказывать на него отрезвляющее действие и в то же время отбившего у него охоту к вину ровно на двадцать четыре часа, отправился в Версаль, куда и прибыл целым и невредимым в два часа ночи с полученными от короля двадцатью пятью луидорами в кармане жилета и полученной от королевы булочкой в кармане кафтана.

Оставшись в кабачке один, мнимый оружейник вынул из жилетного кармана записную книжку в инкрустированном зо́лотом черепаховом переплете и записал в ней:

«За альковом короля в темном коридоре, ведущем в комнату дофина, — железный шкаф.

Выяснить, не является ли в действительности Луи Леконт, ученик слесаря, графом Луи, сыном маркиза де Буйе, прибывшим из Меца одиннадцать дней тому назад».

X МАШИНА ГОСПОДИНА ГИЛЬОТЕНА

Через день после описанных нами событий граф Калиостро, имевший разветвленную сеть самых необычайных знакомых в различных слоях общества вплоть до королевских слуг, уже знал, что граф Луи де Буйе прибыл в Париж 15 или 16 ноября; будучи разыскан генералом де Лафайетом, его кузеном, 18-го числа, он был в тот же день представлен королю; что, нанявшись к Гамену слесарным подмастерьем 22 ноября, он оставался у него три дня; на четвертый день отправился вместе с ним из Версаля в Париж и был сейчас же проведен к королю; потом он вернулся в дом своего друга Ашиля дю Шатле, у которого на сей раз остановился, немедленно переоделся и в тот же день умчался на почтовых в Мец.

Были новости и другого рода: на следующий день после ночного совещания Калиостро с г-ном де Босиром на кладбище Сен-Жан бывший унтер-офицер в ужасе примчался в Бельвю к банкиру Дзанноне. Спустив в карты все до последнего луидора, несмотря на беспроигрышный мартингал г-на Ло, и вернувшись домой в семь часов утра, метр Босир увидел, что дом его пуст: мадемуазель Олива́ и юный Туссен исчезли.

Тогда Босир припомнил, что граф де Калиостро отказался уйти вместе с ним, заявив, что ему необходимо поговорить с мадемуазель Олива́ наедине. Вот уж и подозрение готово: мадемуазель Олива́ похищена графом де Калиостро. Как настоящая ищейка, г-н де Босир взял след, который и привел его в Бельвю. Там он назвал свое имя и сейчас же был приглашен к барону Дзанноне, или графу де Калиостро, как больше нравится читателю называть если не главное действующее лицо, то, по крайней мере, персонаж, являющийся главной пружиной в драме, которую мы взялись рассказать.

Очутившись в той самой гостиной, с которой мы познакомились в начале этой истории, когда в нее вошли доктор Жильбер и маркиз де Фаврас, Босир лицом к лицу столкнулся с графом и заколебался: граф представлялся ему столь знатным вельможей, что он не смел потребовать у него вернуть любовницу.

Однако граф будто прочитал мысли бывшего унтер-офицера.

— Господин де Босир! — обратился к нему Калиостро. — Я заметил одну вещь: для вас в целом свете существуют две истинные страсти: карты и мадемуазель Олива́.

— Ах, господин граф! — вскричал Босир. — Значит, вам известно, что именно меня к вам привело?

— Отлично известно! Вы пришли ко мне за мадемуазель Олива́; она в самом деле у меня.

— Как?! Она у господина графа?

— Да, в моем особняке на улице Сен-Клод; она заняла прежние свои апартаменты, и если вы будете вести себя разумно, если я буду вами доволен, если вы будете мне сообщать новости, которые меня заинтересуют или развлекут, то в такие дни, господин де Босир, мы будем опускать в ваш карман по двадцать пять луидоров, чтобы в Пале-Рояле вы могли выглядеть дворянином, а также принарядим вас, чтобы на улице Сен-Клод вы могли выглядеть влюбленным.

Босиру очень хотелось крикнуть, потребовать мадемуазель Олива́; однако стоило Калиостро шепнуть два слова об этом проклятом деле с португальским посольством, продолжавшем подобно дамоклову мечу висеть над головой бывшего унтер-офицера, как Босир сейчас же притих.

Тогда он выразил сомнение в том, что мадемуазель Олива́ в самом деле находится в особняке на улице Сен-Клод, и господин граф приказал запрягать лошадей. Он вернулся вместе с Босиром в особняк на бульваре, пригласил его в sanctum sanctorum[12] и там, отодвинув одну из картин, показал ему через хитро устроенный глазок мадемуазель Олива́, одетую не хуже королевы; сидя на козетке, она читала один из скверных романов, популярных в ту эпоху; если ей в руки попадалась время от времени такая книга, это было настоящим счастьем для бывшей камеристки мадемуазель де Таверне. Сын Олива́, господин Туссен, разодетый, словно королевский отпрыск, в белую шляпу с перьями, как у Генриха IV, и в матросский костюмчик небесно-голубого цвета, перехваченный по талии трехцветным поясом с золотой бахромой, играл восхитительными игрушками.

Босир почувствовал, как его сердце переполняется радостью за любовницу и сына. Он обещал исполнить все, чего от него хотел граф, а тот, верный своему слову, давал г-ну де Босиру возможность в дни, когда тот приносил интересные новости, получить не только плату золотом, но и любовную награду в объятиях мадемуазель Олива́.

Таким образом, все шло согласно желаниям не только графа, но и, осмелимся предположить, самого Босира. И вот к концу декабря, в час, весьма неподходящий для этого времени года, то есть в шесть утра, доктор Жильбер, уже полтора часа находившийся за работой, услышал три удара в дверь и, судя по промежуткам между ними, понял, что это пришел один из его братьев-масонов.

Жильбер пошел отпирать.

За дверью его встретил улыбкой граф де Калиостро.

Оказавшись лицом к лицу с этим таинственным человеком, Жильбер, как всегда, вздрогнул.

— А-а, граф, — сказал он, — это вы?

Сделав над собой усилие, он протянул ему руку.

— Добро пожаловать в любое время, что бы ни привело вас ко мне.

— Я пришел затем, дорогой мой Жильбер, — отвечал граф, — чтобы пригласить вас для участия в одном филантропическом опыте, о котором я уже имел честь вам рассказывать.

Жильбер, тщетно напрягая память, вспоминал, о каком опыте говорил ему граф.

— Не помню, — признался он.

— Все равно идемте, дорогой Жильбер; будьте уверены: я не стану вас беспокоить из-за пустяков… Кстати, там, куда я вас приглашаю, вы встретитесь со своими знакомыми.

— Дорогой граф, — отвечал Жильбер, — куда бы вы меня ни пригласили, я пойду прежде всего ради вас; а само место и люди, которых я могу там встретить, — это уже второстепенно.

— В таком случае идемте, у нас нет времени.

Жильбер был одет, ему оставалось лишь отложить перо и взять в руки шляпу.

Проделав обе эти операции, он проговорил:

— Граф, я к вашим услугам.

— Идемте, — просто ответил Калиостро.

Он прошел вперед, Жильбер последовал за ним.

Внизу их ждала карета. Они сели в нее, и карета сейчас же покатилась, хотя граф не отдавал никаких приказаний: очевидно, кучер знал, куда ехать.

Спустя четверть часа езды, во время которой Жильбер про себя отметил, что они проехали через весь Париж и миновали заставу, карета остановилась на большом квадратном дворе, куда выходили два ряда зарешеченных окон.

Ворота захлопнулись за каретой.

Ступив на землю, Жильбер подумал, что оказался в тюремном дворе, а присмотревшись, узнал двор Бисетра.

Место, печальное само по себе, казалось еще более мрачным из-за смутного света, словно против воли проникавшего на этот двор.

Было около четверти седьмого — самое неприятное время зимнего дня, когда холод одолевает даже самых стойких.

Мелкий косой дождик линовал серые стены.

Посреди двора пятеро или шестеро плотников во главе с мастером и под руководством невысокого, одетого в черное человечка, суетившегося больше, чем все остальные вместе, устанавливали машину незнакомой и странной конструкции.

При виде двух незнакомцев человечек в черном поднял голову.

Жильбер вздрогнул: он узнал доктора Гильотена, с которым встречался у Марата. Эта машина в натуральную величину представляла собой то, что он видел в макете в подвальной каморке редактора газеты «Друг народа».

А господин в черном узнал Калиостро и Жильбера.

Должно быть, их появление произвело на него впечатление: он оставил на время руководство работой и подошел к ним.

Однако прежде он все-таки наказал мастеру внимательнейшим образом следить за работой плотников.

— Эй, метр Гидон!.. — обратился он. — Вот так хорошо… Заканчивайте помост: это основа всего сооружения. Когда помост будет готов, установите два столба, да не забудьте справиться с отметками, чтобы столбы не оказались ни слишком далеко друг от друга, ни слишком близко. Впрочем, я буду рядом и прослежу.

Он подошел к Калиостро и Жильберу, те уже шли ему навстречу.

— Здравствуйте, барон, — промолвил он. — Очень любезно с вашей стороны, что вы пришли первым и привели к нам доктора. Доктор, помните, я приглашал вас у Марата посмотреть на мой опыт; к сожалению, я забыл тогда спросить ваш адрес… Вы сейчас увидите нечто весьма любопытное: это самая человеколюбивая машина из всех существовавших когда-либо на земле.

Неожиданно обернувшись к машине, своему любимому детищу, он прокричал:

— Эй, Гидон, что это вы там делаете? Вы ставите все задом наперед.

Бросившись к лестнице, которую два помощника только что приставили к одной из сторон, он вмиг оказался на помосте, где его присутствие было необходимо, чтобы исправить ошибку плотников, еще не очень разбиравшихся в секретах новой машины.

— Ну вот, — заметил доктор Гильотен, довольный тем, что под его руководством работа пошла на лад, — теперь осталось только вставить нож в пазы… Гидон! Гидон! — закричал он вдруг словно в испуге. — Почему пазы не облицованы медью?

— Знаете, доктор, я подумал, что, если их сделать из крепкого дуба да хорошенько смазать, это будет даже лучше, чем из меди, — ответил мастер.

— Ну да, — презрительно проворчал доктор, — бережливость!.. Бережливость, когда речь идет о развитии науки и благе человечества! Гидон, если наш сегодняшний опыт не удастся, отвечать будете вы. Господа, призываю вас в свидетели, — обратился он к Калиостро и Жильберу, — что я заказывал пазы из меди и выражаю решительный протест против того, что меди нет… Итак, если теперь нож остановится на полпути или будет плохо скользить, то это будет не по моей вине: я умываю руки.

И спустя восемнадцать столетий, стоя на помосте новой машины, доктор повторил известный жест Пилата, стоявшего на террасе дворца.

Однако несмотря на все эти мелкие помехи, дело двигалось и машина все больше приобретала смертоносные очертания, что приводило в восторг ее создателя и заставляло трепетать от ужаса доктора Жильбера.

А Калиостро был по-прежнему невозмутим; после гибели Лоренцы сердце его словно окаменело.

Вот как выглядела машина.

Прежде всего, у нее был помост, куда взбирались по приставной лестнице, напоминающей те, какие бывают на мельницах.

Помост представлял собою подобие эшафота в виде квадратной площадки со стороной в пятнадцать футов. На этой площадке, на расстоянии около двух третей ее длины, напротив лестницы, высились два параллельных столба в десять-двенадцать футов высотой.

Столбы были снабжены теми самыми пазами, на которых мастер Гидон сэкономил медь, и это, как мы видели, вызвало гневное возражение филантропа — доктора Гильотена.

По этим пазам и падал при помощи распрямлявшейся пружины нож в виде полумесяца, скользя под действием собственной тяжести, в сотни раз увеличенной силой пружины.

Между столбами было устроено двустворчатое окошко с отверстием, куда могла пройти человеческая голова; когда створки окошка соединялись, шея оказывалась как в кольце.

В определенный момент срабатывал рычаг, представлявший собой доску длиною в человеческий рост, и эта доска оказывалась на уровне окошка.

Все это, как видит читатель, было придумано с величайшей изобретательностью.

Пока плотники, мастер Гидон и доктор заканчивали сооружение машины, пока Калиостро и Жильбер обсуждали ее устройство (граф оспаривал у доктора Гильотена славу изобретателя, полагая, что у этой машины есть предшественницы: итальянская mannaya[13] и в особенности тулузский топор, при помощи которого был казнен маршал Монморанси[14]), двор заполнили новые зрители, вызванные, без сомнения, также для участия в опыте.

Среди них был уже знакомый нам старик, сыгравший одну из заметных ролей в нашей длинной истории; ему суждено было скоро умереть от неизлечимой болезни; однако по настоятельному требованию своего собрата Гильотена он был вынужден подняться с постели и, невзирая на ранний час и ненастную погоду, приехал посмотреть, как действует машина.

Жильбер узнал его и почтительно пошел к нему навстречу.

Его сопровождал г-н Жиро, парижский архитектор, специальным приглашением обязанный своей должности.

Вторая группа держалась особняком; она состояла из четырех чрезвычайно просто одетых мужчин, которые ни с кем не здоровались, да и с ними тоже никто не раскланивался.

Едва войдя во двор, эти четверо прошли в самый дальний угол, подальше от Жильбера и Калиостро, и держались в этом углу со всею скромностью, тихо переговариваясь и, несмотря на дождь, обнажив головы.

Главным в этой группе или, по крайней мере, тем, кого трое других почтительно слушали, когда он что-нибудь тихо им говорил, был высокий господин лет пятидесяти двух; у него было открытое лицо, он доброжелательно улыбался.

Звали его Шарль Луи Сансон; он родился 15 февраля 1738 года; ему довелось увидеть, как его отец четвертовал Дамьена; он помогал отцу, когда тот имел честь отрубить голову г-ну де Лалли-Толландалю. Этого человека обычно называли господином Парижским.

Трое других господ были: его сын, на долю которого выпадет честь помогать ему в казни Людовика XVI, и двое его помощников.

Присутствие господина Парижского, его сына и подручных красноречиво свидетельствовало о назначении страшной машины г-на Гильотена, лишний раз доказывая, что его опыт проводился если не по приказу, то уж, во всяком случае, с одобрения правительства.

Господин Парижский казался весьма огорченным: если машина, на испытание которой его позвали, будет одобрена, вся живописная сторона его профессии исчезнет; исполнитель, являвшийся толпе в образе карающего ангела с пылающим мечом в руке, превратится в палача, всего-навсего дергающего за веревку.

Такова была оппозиция нововведению.

Дождь превратился в неприятную морось; опасаясь, как бы непогода не спугнула кого-нибудь из зрителей и почувствовав, подобно директору театра, нетерпение публики, доктор Гильотен обратился к наиболее важной группе, состоявшей из Калиостро, Жильбера, доктора Луи и архитектора Жиро:

— Господа, мы ждем лишь господина доктора Кабаниса. Как только он прибудет, мы начнем.

Едва он проговорил эти слова, как во двор въехала третья карета; из нее вышел господин лет тридцати восьми-сорока с открытым умным лицом; у него были живые глаза, вопросительно глядевшие на окружающих.

Это и был последний зритель — доктор Кабанис.

Он любезно раскланялся с каждым из присутствовавших, как и подобало философствовавшему доктору, затем подошел пожать руку Гильотену, который с высоты помоста прокричал ему: «Скорее, доктор, скорее же, мы ждем только вас!» — и присоединился к той группе, где были Жильбер и Калиостро.

В это время кучер доктора Кабаниса ставил экипаж рядом с двумя другими каретами.

Господин Парижский свой фиакр из скромности оставил у ворот.

— Господа! — объявил доктор Гильотен. — Мы больше никого не ждем и сейчас же начинаем.

По его знаку распахнулась дверь: оттуда вышли два человека в серой форменной одежде, неся на плечах мешок, отдаленно напоминавший очертаниями человеческое тело.

В окнах показались бледные лица больных, с ужасом следивших за непонятным и страшным зрелищем; никто этих людей не думал приглашать на представление, и они не понимали ни смысла приготовлений к нему, ни его цели.

XI ВЕЧЕР В ПАВИЛЬОНЕ ФЛОРЫ

Вечером того же дня, то есть 24 декабря, накануне Рождества, в павильоне Флоры был прием.

Королева не пожелала принимать гостей у себя, и потому принцесса де Ламбаль принимала от имени королевы и развлекала гостей до появления ее величества.

Как только пришла королева, все пошло так, словно вечер проходил в павильоне Марсан, а не в павильоне Флоры.

Утром виконт Изидор де Шарни возвратился из Турина и незамедлительно был принят сначала королем, потом королевой.

Оба встретили его чрезвычайно благосклонно, особенно королева: у нее были для этого две причины.

Прежде всего Изидор был братом Шарни, и, пока того не было в Париже, королеве было приятно видеть перед собой Изидора.

Кроме того, Изидор привез от их высочеств графа д’Артуа и принца де Конде сообщения, находившие живой отклик в ее сердце.

Принцы рекомендовали королеве обратить внимание на план маркиза де Фавраса и призывали ее воспользоваться преданностью этого отважного дворянина, чтобы покинуть Париж и присоединиться к ним в Турине.

Еще Изидору было поручено передать г-ну де Фаврасу от имени принца, что они с большой симпатией относятся к его плану и желают ему успеха.

Королева целый час не отпускала от себя Изидора, пригласила его на вечер к г-же де Ламбаль и позволила ему удалиться только после того, как он отпросился для выполнения поручения к г-ну де Фаврасу.

Королева не сказала ничего определенного по поводу своего бегства. Она только приказала Изидору подтвердить г-ну и г-же де Фаврас слова, сказанные ею в тот самый день, когда она давала аудиенцию маркизе и внезапно появилась у короля, принимавшего маркиза.

Выйдя от королевы, Изидор сейчас же отправился к г-ну де Фаврасу, проживавшему на Королевской площади в доме № 21.

Виконта де Шарни приняла г-жа де Фаврас. Вначале она ему сказала, что ее мужа нет дома; однако когда она услышала имя посетителя и узнала, с какими августейшими особами он виделся всего час назад, а также, с кем он расстался за несколько дней до того, она призналась, что ее муж дома, и приказала его позвать.

Маркиз вошел в комнату. У него было открытое лицо и смеющиеся глаза. Его заранее предупредили из Турина, и он знал, от чьего имени явился Изидор.

Слова королевы, которые передал ему молодой человек, преисполнили сердце Фавраса радостью. Все подавало маркизу надежду: заговор осуществлялся как нельзя более успешно; в Версале было собрано тысяча двести всадников; каждый из них должен был посадить на круп по одному пехотинцу, что вдвое увеличивало количество солдат. От убийств Неккера, Байи и Лафайета, которые должны были осуществить в одно время каждая из трех входящих в Париж колонн (одна — через Рульскую заставу, другая — через заставу Гренель, а третья — через ворота Шайо), было решено отказаться: полагали, что довольно будет отделаться от Лафайета. А для этого было достаточно четырех человек, лишь бы они имели хороших лошадей и были хорошо вооружены. Им следовало дождаться минуты, когда экипаж г-на де Лафайета, как обычно, около одиннадцати часов вечера, покинет Тюильри. Тогда двое всадников должны будут следовать слева и справа от кареты, а два других — зайти спереди. Один из них, держа в руке пакет, прикажет кучеру остановиться, объяснив это тем, что у него срочное сообщение для генерала. А когда карета остановится и генерал покажется в окне, ему выстрелят из пистолета в голову.

Это была единственная существенная поправка к плану заговора; все прочее оставалось без изменений. Деньги были выданы, люди предупреждены, королю достаточно было лишь сказать «Да!» — и по знаку г-на де Фавраса все началось бы незамедлительно.

Единственное, что вызывало беспокойство маркиза, — это молчание короля и королевы. И вот королева только что нарушила это молчание, прислав Изидора; сколь бы туманны ни были слова, которые Изидору было поручено передать г-ну и г-же де Фаврас, они имели огромное значение, потому что принадлежали ее величеству.

Изидор обещал Фаврасу передать вечером королеве и королю уверения в преданности маркиза.

Молодой виконт, как помнит читатель, приехал в Париж и в тот же день отправился в Турин; в Париже у него не было другого пристанища, кроме комнаты, которую его брат занимал в Тюильри. В отсутствие графа он приказал его лакею отпереть комнату.

В девять часов вечера он вошел в апартаменты принцессы де Ламбаль.

Изидор не был представлен ей; хотя она его не знала, днем ее предупредила о нем королева; когда лакей доложил о виконте, принцесса поднялась и с очаровательной грацией, заменявшей ей ум, сейчас же увлекла его в кружок избранных друзей.

Король и королева еще не появлялись; месье казался чем-то обеспокоенным и беседовал с двумя дворянами из своего ближайшего окружения: г-ном де Ла Шатром и г-ном д’Аваре. Граф Луи де Нарбонн переходил от одного кружка к другому с легкостью человека, всюду чувствующего себя как дома.

Кружок избранных друзей состоял из молодых дворян, устоявших перед манией эмиграции. Среди них были братья де Ламеты, многим обязанные королеве и еще не успевшие перейти в стан ее врагов; г-н д’Амбли, один из самых светлых, а может, и самых дурных умов той эпохи, как будет угодно читателю; г-н де Кастри, г-н Ферзен; Сюло, главный редактор остроумной газеты «Деяния Апостолов» — все это были преданные сердца, но слишком горячие, порой немного безумные головы.

Изидор ни с кем из них не был знаком, однако благодаря его хорошо известному имени, а также особенной любезности, с какой его встретила принцесса, все протянули ему руки.

Кроме того, он принес новости от той, другой Франции, жившей за границей. У каждого из присутствовавших кто-нибудь из родственников или друзей находился на службе у принцев; Изидор всех их видел, он был словно второй газетой.

А первой, как мы сказали, был Сюло; он что-то рассказывал, и все громко смеялись. В тот день Сюло присутствовал на заседании Национального собрания. На трибуну там поднялся г-н Гильотен; он стал расхваливать прелести изобретенной им машины, поведал о триумфальном ее испытании утром того же дня и просил позволения заменить ею все другие орудия смерти — колесо, виселицу, костер, четвертование, — попеременно приводившие в ужас Гревскую площадь.

Национальное собрание, соблазненное мягкостью, с коей действовала новая машина, уже готово было ее одобрить.

По поводу Национального собрания, г-на Гильотена и его машины Сюло сочинил на мотив менуэта Экзоде песенку, и она должна была на следующий день появиться в его газете.

Эта песенка, которую он тихонько напевал в окружавшем его веселом обществе, заставила слушателей так громко и искренне рассмеяться, что король с королевой услышали их смех еще из передней. Бедный король! Сам он давно уже не смеялся и потому решил непременно осведомиться о предмете, сумевшем в столь печальные времена вызвать такое бурное веселье.

Само собою разумеется, что, как только один придверник доложил о короле, а другой — о королеве, все шушуканья, смех, разговоры сейчас же стихли и наступила благоговейная тишина.

Вошли две августейшие особы.

Чем больше за стенами дворца революционный дух лишал королевскую власть ее притягательной силы, тем больше — и это надо отметить — в узком кругу истинные роялисты подчеркивали свое уважение к ней, будто невзгоды только придавали им новые силы. Если год 89-й видел проявления черной неблагодарности, то 93-й увидел проявления самозабвенной преданности.

Принцесса де Ламбаль и мадам Елизавета завладели вниманием королевы.

Месье подошел к королю засвидетельствовать свое почтение и поклонился со словами:

— Брат! Нельзя ли вам, королеве, мне и кому-нибудь из ваших близких друзей в уединении сыграть в карты, чтобы под видом виста мы могли побеседовать без помех?

— Охотно, брат мой, — отвечал король, — поговорите с королевой.

Месье подошел к Марии Антуанетте, беседовавшей в это время с Шарни; виконт раскланялся с королевой и теперь говорил ей вполголоса:

— Ваше величество, я видел сегодня маркиза де Фавраса и имею честь сообщить вам нечто весьма важное.

— Дорогая сестра, — обратился граф Прованский к королеве, — король выразил желание, чтобы мы сыграли партию в вист вчетвером; мы объединимся против вас, а вашему величеству король предоставляет право выбора партнера.

— Ну что же, мой выбор сделан, — не возражала королева, сразу догадавшись, что партия в вист только предлог. — Господин виконт де Шарни, вы будете с нами играть, а за игрой расскажете о новостях из Турина.

— Как? Вы приехали из Турина, виконт? — спросил месье.

— Да. А по дороге я заехал на Королевскую площадь, где встретился с человеком, всем сердцем преданным королю, королеве и вашему высочеству.

Месье покраснел, кашлянул и удалился. Весь сотканный из недомолвок и чрезвычайно подозрительный, он был напуган прямотой и искренностью виконта.

Он взглянул на г-на де Ла Шатра, тот подошел к нему, получил отданные шепотом приказания и вышел.

Тем временем король отвечал на приветствия дворян, а также тех немногочисленных дам, что еще бывали на вечерах в Тюильри.

Королева подошла к супругу, взяла его под руку и увела играть.

Подойдя к карточному столу, он поискал взглядом четвертого игрока, но увидел только Изидора.

— А! Господин де Шарни! — заметил он. — В отсутствие вашего брата вы будете у нас четвертым; лучшую замену ему трудно было бы придумать! Милости просим!

Он жестом пригласил королеву садиться, потом сел сам, за ним — месье.

Королева в свою очередь знаком пригласила Изидора, и он последним занял свое место.

Мадам Елизавета подошла к козетке, стоявшей за спиной короля, и, опустившись на колени, положила руки на спинку его кресла.

Игроки сыграли несколько партий в вист, перебрасываясь лишь необходимыми в игре словами.

Наконец, убедившись в том, что все держатся от их стола на почтительном расстоянии, королева решилась обратиться к месье со словами:

— Брат! Виконт вам сообщил, что он приехал из Турина?

— Да, — ответил тот, — я об этом что-то слышал.

— Он сказал вам, что граф д’Артуа и принц де Конде настойчиво приглашают нас к себе?

Король сделал нетерпеливое движение.

— Брат! — шепнула принцесса Елизавета ангельским голоском, — пожалуйста, послушайте.

— И вы туда же, сестра? — спросил он.

— Я больше, чем кто бы то ни было, дорогой Луи, потому что я больше всех вас люблю и очень за вас боюсь.

— Я также сказал его высочеству, — заметил Изидор, — что, возвращаясь через Королевскую площадь, я около часу провел в доме номер двадцать один.

— В доме номер двадцать один? — переспросил король. — А что это за дом?

— В доме номер двадцать один, государь, — отвечал Изидор, — живет один дворянин, как и все мы, весьма преданный вашему величеству и, как все мы, готовый умереть за короля; однако он энергичнее нас и потому уже составил план.

— Какой план, сударь? — поднял голову король.

— Если я буду иметь несчастье своим рассказом об этом плане вызвать неудовольствие короля, то умолкаю.

— Нет, нет, сударь, продолжайте, — с живостью перебила его королева. — Существует много людей, замышляющих какие-то козни против нас; надо, по крайней мере, знать тех, кто готов нас защитить, чтобы мы могли, прощая нашим недругам, питать признательность к нашим друзьям. Господин виконт, скажите, а как зовут этого дворянина?

— Маркиз де Фаврас, ваше величество.

— A-а, мы его знаем, — заметила королева. — И вы верите в его преданность, господин виконт?

— В его преданность — да, ваше величество. Я не только верю: я готов за него поручиться.

— Будьте осторожны, сударь, — предупредил король, — вы слишком торопитесь.

— У нас с маркизом родственные души, государь. Я отвечаю за преданность маркиза де Фавраса. А вот достоинства его плана, надежда на успех — о, это совсем другое дело! Я слишком молод. Когда решается вопрос о спасении короля и королевы, я не могу взять на себя смелость высказать на этот счет свое мнение.

— А в каком положении находится этот план? — поинтересовалась королева.

— Он готов к исполнению, ваше величество. Стоит королю сказать слово, подать знак сегодня вечером, и завтра в это время он будет в Пероне.

Король отмалчивался; месье судорожно сгибал и разгибал бедного валета червей, который вот-вот должен был переломиться пополам.

— Государь, — обратилась королева к супругу, — вы слышите, что говорит виконт?

— Разумеется, слышу, — нахмурившись, ответил король.

— А вы, брат? — спросила она у месье.

— Слышу не хуже короля.

— Ну и что вы на это скажете? Ведь это, как я понимаю, предложение.

— Несомненно, — подтвердил месье, — несомненно!

И, обернувшись к Изидору, он промолвил:

— Ну-ка, виконт, пропойте нам эту песенку еще разок!

Изидор повторил:

— Я сказал, что стоит королю сказать слово, подать знак, и, благодаря мерам, предусмотренным господином де Фаврасом, он будет через двадцать четыре часа в безопасности в Пероне.

— Ах, брат, разве не соблазнительно то, что предлагает вам виконт?! — воскликнул месье.

Король стремительно повернулся к брату и, пристально глядя на него, спросил:

— А вы поедете со мной?

Месье изменился в лице. Щеки его затряслись; он никак не мог взять себя в руки.

— Я? — переспросил он.

— Да, вы, брат мой, — повторил Людовик XVI. — Вы уговариваете меня покинуть Париж, и потому я вас спрашиваю: вы поедете со мной?

— Но… — пролепетал месье. — Меня не предупредили, я не готов…

— Как же это вас не предупредили, если именно вы снабжали деньгами маркиза де Фавраса? — поинтересовался король. — Не готовы, говорите? Да вы же по минутам знаете, в каком состоянии находится заговор!

— Заговор! — побледнев, повторил месье.

— Ну, разумеется, заговор… Ведь это же заговор, заговор настолько реальный, что, если он будет раскрыт, маркиза де Фавраса схватят, препроводят в Шатле и приговорят к смерти, — если, конечно, вы с помощью ходатайств и денег не спасете его, как мы спасли господина де Безанваля.

— Но если королю удалось спасти господина де Безанваля, то он может точно так же спасти и господина де Фавраса.

— Нет, ибо то, что я мог сделать для одного, я, вероятно, не смогу повторить для другого. Потом, господин де Безанваль был моим человеком, точно так же как маркиз де Фаврас — ваш. Будем спасать каждый своего, брат, вот тогда мы оба исполним наш долг.

С этими словами король поднялся.

Королева удержала его за полу кафтана.

— Государь, вы можете согласиться или отказаться, — заметила она, — но вы не можете оставить господина де Фавраса без ответа.

— Я?

— Да! Что виконту де Шарни следует передать маркизу от имени короля?

— Пусть он передаст, — отвечал Людовик XVI, высвобождая полу своего кафтана из рук королевы, — что король не может позволить, чтобы его похитили.

И он отошел.

— Это означает, — продолжал месье, — что, если маркиз де Фаврас похитит короля, не имея на то позволения, ему будут за это только благодарны, лишь бы это удалось сделать. Кто не выигрывает, тот просто глупец, а в политике глупость наказывается вдвойне!

— Господин виконт, — произнесла королева, — сегодня же вечером, сию же минуту отправляйтесь к маркизу де Фаврасу и передайте ему слово в слово ответ короля: «Король не может позволить, чтобы его похитили». Если он не поймет ответ короля, вы ему растолкуете. Идите!

Виконт, не без основания принявший ответ короля и совет королевы как их общее согласие, взял шляпу, торопливо вышел, сел в фиакр и крикнул кучеру:

— Королевская площадь, дом двадцать один!

XII ЧТО УВИДЕЛА КОРОЛЕВА В ГРАФИНЕ С ВОДОЙ, НАХОДЯСЬ В ЗАМКЕ ТАВЕРНЕ ДВАДЦАТЬ ЛЕТ ТОМУ НАЗАД

Встав из-за карточного стола, король направился к группе молодых людей, чей веселый смех привлек его внимание, когда он входил в гостиную.

При его приближении наступила глубокая тишина.

— Неужели, господа, судьба короля столь печальна, — спросил Людовик XVI, — что он навевает своим появлением тоску?

— Государь… — смутились придворные.

— Вы так веселились и так громко смеялись, когда мы с королевой пришли!

Покачав головой, он продолжал:

— Несчастны короли, в чьем присутствии подданные не смеют веселиться!

— Государь! — возразил было г-н де Ламет. — Почтительность…

— Дорогой Шарль, — перебил его король, — когда вы учились в пансионе и по воскресеньям и четвергам я приглашал вас в Версаль, разве вы сдерживали смех, потому что я был рядом? Я только что сказал: «Несчастны короли, в чьем присутствии подданные не смеют веселиться!» Я бы еще сказал так: «Счастливы короли, в чьем присутствии подданные смеются!»

— Государь, — сказал г-н де Кастри, — история, что нас развеселила, покажется вашему величеству, возможно, не очень веселой.

— О чем же вы говорили, господа?

— Государь! — выступил вперед Сюло. — Всему виною я, ваше величество.

— Ах, это вы, господин Сюло! Я прочел последний номер «Деяний Апостолов». Берегитесь, берегитесь!

— Чего, государь? — спросил молодой журналист.

— Вы слишком откровенный роялист: у вас могут быть неприятности с любовником мадемуазель Теруань.

— С господином Популюсом? — со смехом переспросил Сюло.

— Совершенно верно. А что стало с героиней вашей поэмы?

— С мадемуазель Теруань?

— Да… Я давно ничего о ней не слышал.

— Государь, у меня такое впечатление, будто ей кажется, что наша революция идет слишком медленно, и потому она отправилась готовить восстание в Брабанте. Вашему величеству, вероятно, известно, что эта целомудренная амазонка родом из Льежа?

— Нет, я этого не знал… Так это над нею вы сейчас смеялись?

— Нет, государь, над Национальным собранием.

— О-о! В таком случае, господа, вы хорошо сделали, что перестали смеяться, как только я вошел. Я не могу позволить, чтобы в моем доме смеялись над Национальным собранием. Правда, я не дома, а в гостях у принцессы де Ламбаль, — прибавил король, будто сдаваясь, — и потому вы, сохраняя серьезный вид или же совсем тихонечко посмеиваясь, можете мне сказать, что заставило вас так громко смеяться.

— Известно ли королю, какой вопрос обсуждало сегодня Национальное собрание в течение всего заседания?

— Да, и он очень меня заинтересовал. Речь шла о новой машине для казни преступников, не так ли?

— Совершенно верно, государь, о машине, которую преподнес нации господин Гильотен, — ответил Сюло.

— О-о! И вы, господин Сюло, смеетесь над господином Гильотеном, филантропом? Вы что же, забыли, что я тоже филантроп?

— Я, государь, прекрасно понимаю, что филантропы бывают разные. Во главе французской нации стоит, например, филантроп, отменивший пытки на протяжении следствия; этого филантропа мы уважаем, прославляем, даже более того: мы его любим, государь.

Все молодые люди одновременно поклонились.

— Однако есть и другие, — продолжал Сюло. — Будучи врачами, и, следовательно, имея в своем распоряжении тысячи более или менее хитроумных способов лишить больных жизни, они тем не менее ищут средство избавить от жизни и тех, кто чувствует себя хорошо. Вот этих-то, государь, я и прошу отдать мне в руки.

— А что вы собираетесь с ними делать, господин Сюло? Вы их обезглавите «без боли»? — спросил король, намекая на утверждение доктора Гильотена. — Они освободятся от жизни, почувствовав всего лишь «легкую прохладу» на шее?

— Государь, я от души им этого желаю, — ответил Сюло, — но обещать не могу.

— Как это желаете? — переспросил король.

— Да, государь, я очень люблю тех, кто изобретает новые машины и сам их испытывает. Я не слишком оплакиваю метра Обрио, на себе испытавшего крепость стен Бастилии, или мессира Ангеррана де Мариньи, обновившего виселицу Монфокона. К несчастью, я не король; к счастью — не судья. Значит, вполне вероятно, что буду вынужден сдержать обещание, которое я дал многоуважаемому Гильотену и уже начал исполнять.

— А что вы пообещали или, вернее, начали выполнять?

— Мне пришла в голову мысль, государь, что этот великий благодетель человечества должен сам вкусить от своего благодеяния. Завтра в утреннем номере «Деяний Апостолов», который печатают сегодня ночью, состоится крещение. Справедливости ради следует отметить, что дочь господина Гильотена, официально признанную сегодня отцом перед Национальным собранием, зовут мадемуазель Гильотиной.

Король не смог сдержать улыбку.

— А так как ни свадьбы, ни крестин не бывает без песен, — вмешался Шарль Ламет, — господин Сюло сочинил в честь своей крестницы две песни.

— Неужели целых две?! — удивился король.

— Государь, — отвечал Сюло, — надобно же удовлетворить все вкусы!

— А на какую музыку вы положили свои песни? Я не вижу ничего более подходящего, чем «De profundis»[15].

— Ну что вы, государь! Ваше величество забывает, с какой радостью все будут готовы подставить свою шею дочери господина Гильотена… да ведь к ней будет очередь! Нет, государь, одна из моих песенок поется на чрезвычайно модный в наши дни мотив менуэта Экзоде; другую можно петь на любой мотив, как попурри.

— А можно заранее вкусить вашей поэзии, господин Сюло? — спросил король.

Сюло поклонился.

— Я не являюсь членом Национального собрания, — заметил он, — чтобы пытаться ограничивать власть короля; нет, я верный слуга вашего величества, и мое мнение таково: король может требовать все, чего ему хочется.

— В таком случае я вас слушаю.

— Государь, я повинуюсь, — ответил Сюло.

И он вполголоса запел на мотив менуэта Экзоде, как мы уже говорили, вот какую песню:

Гильотен, медик странный,

От политики пьяный

И большой патриот,

Заявил всем нежданно:

Вешать, мол, негуманно,

Он к иному зовет:

«Палачи неумелы —

Пусть гуляют без дела

И не мучат людей!

Утверждаю я смело:

Обезглавливать тело

Я сумел бы нежней».

Вопрошают газеты:

Уж не зависть ли это?!

Кто добрее — палач

Или враг его, врач,

Жрец, слуга Гиппократа?

Под его лезвиё

Попадешь — и твоё

Будет тело разъято!

Гильотен — новый Брут,

И суров его суд —

Всех казнить без боязни!

Шапелье и Барнав

Заявили: «Он прав!» —

Знатоки быстрой казни.

Горд собой, вдохновен,

Гуманист Гильотен

Одарил нас машиной,

Убивающей нас,

И ее в добрый час

Назовут гильотиной!

Молодые люди засмеялись еще громче. Королю было совсем не весело, но Сюло был одним из самых преданных ему людей, и потому он не хотел, чтобы окружавшие заметили его печаль: сам не понимая отчего, король почувствовал, как у него сжалось сердце.

— Дорогой господин Сюло! — сказал король. — Вы нам говорили о двух песнях; крестного отца мы послушали, давайте перейдем к крестной матери.

— Государь! — отвечал Сюло. — Крестная мать сейчас будет иметь честь вам представиться. Итак, вот она — на мотив песни «Париж верен королю»:

Гильотен умен,

Целеустремлен:

Забывая сон,

Ближних любит он,

Мыслью увлечен

Предложить закон,

Словно Цицерон.

Три-четыре слова —

Речь его готова,

Сдержанно-сурова,

Как когда-то Рим.

Но какие фразы!

Завопили сразу

Дурачков пять-шесть:

«В этом что-то есть!»

«Быть му́дры, господа, должны вы,

Прошу вас выслушать меня:

Мы будем к людям справедливы,

Всех одинаково казня.

Сограждан я могу утешить:

Жестокостей не будет впредь,

Ведь так бесчеловечно вешать,

И так мучительно висеть!

В палаче не вижу проку:

Справедлив ли будет тот,

Кто от гнева слеп, жестоко

Брата топором убьет?!

В палаче не вижу проку!

Но я в беде вас не покину.

Я, изучив немало книг,

Такую изобрел машину,

Что головы лишает вмиг.

Не рад ли будет осужденный

Окончить свой последний путь

Без боли, не издав ни стона

И глазом не успев моргнуть?

Не будет лишней маяты —

Падет на шею с высоты

Внезапно лезвие тяжелое —

И уравняются все головы».

Слава нашей гильотине!

Ей виват!

Голова уже в корзине —

То-то, брат!

Гильотина любит,

Гильотина рубит.

Что может быть честней, народ?!

Всех уравняет эшафот![16]

— Вот вы смеетесь, господа, — заметил король, — а ведь машина господина Гильотена предназначалась для избавления несчастных осужденных от ужасных мучений! Чего ожидает общество, требуя смерти осужденному? Простого уничтожения человека. Если это уничтожение сопровождается мучениями, как при колесовании, четвертовании, то это уже не акт возмездия, а сведе́ние счетов.

— Государь! А кто сказал вашему величеству, — возразил Сюло, — что все мучения кончаются после того, как отрезана голова? Кто сказал, что жизнь не продолжается в обоих этих обрубках и что умирающий не страдает в два раза больше, осознавая свое раздвоение?

— Об этом следовало бы поразмыслить людям знающим, — промолвил король. — Кстати, по-моему, опыт проводился сегодня утром в Бисетре; никто из вас не присутствовал на этих испытаниях?

— Нет, государь! Нет, нет, нет! — почти в один голос насмешливо выкрикнули десятка полтора человек.

— Я там был, государь, — раздался серьезный голос.

Король обернулся и узнал доктора Жильбера, который вошел во время спора и, незаметно приблизившись к присутствующим, молчал до тех пор, пока король не задал свой вопрос.

— A-а, это вы, доктор? — вздрогнув от неожиданности, спросил король. — Вы были там?

— Да, государь.

— И как прошли испытания?

— Прекрасно в первых двух случаях, государь; однако в третий раз, несмотря на то что позвоночник был перебит, голову пришлось отреза́ть ножом.

Раскрыв рот, с растерянным видом, молодые люди слушали Жильбера.

— Как, государь! Неужели сегодня утром казнили трех человек? — изумился Шарль Ламет, спрашивая, по-видимому, от имени всех присутствующих.

— Да, господа, — ответил король. — Правда, все трое были трупами, которых поставил Отель-Дьё. И каково ваше мнение, господин Жильбер?

— О чем, государь?

— Об инструменте.

— Государь! Это очевидный прогресс по сравнению с другими используемыми в наше время орудиями такого рода; однако произошедшая с третьим трупом неудача доказывает, что эта машина еще требует усовершенствований.

— Как же она устроена? — спросил король, чувствуя, как в нем просыпается механик.

Жильбер попытался растолковать устройство машины, однако из его слов король не смог точно себе представить ее форму.

— Подойдите сюда, доктор! — пригласил он. — Вот здесь на столе есть перья, чернила и бумага… Вы умеете рисовать, я полагаю?

— Да, государь.

— В таком случае, сделайте набросок, я тогда лучше пойму, о чем идет речь.

Молодые дворяне из почтительности не смели без приглашения последовать за королем.

— Подойдите, подойдите, господа! — воскликнул Людовик XVI. — Ведь эти вопросы никого не могут оставить равнодушными.

— Кроме того, — вполголоса заметил Сюло, — как знать, не выпадет ли кому-нибудь из нас честь жениться на мадемуазель Гильотине? Идемте, господа; давайте познакомимся с нашей невестой.

Все последовали за королем и Жильбером и столпились вокруг стола, за который по приглашению короля сел Жильбер, чтобы как можно лучше выполнить рисунок.

Жильбер стал делать набросок на листе бумаги, а Людовик XVI пристально за ним следил.

Все было на месте: и помост, и ведущая на него лестница, и два столба, и рычаг, и окошко для головы, и нож в виде полумесяца.

Не успел он изобразить эту последнюю деталь, как король его остановил.

— Черт возьми! — воскликнул он. — Ничего нет удивительного в том, что испытание не удалось, особенно в третий раз.

— Почему, государь? — удивился Жильбер.

— Это зависит от формы ножа, — пояснил Людовик XVI. — Надобно не иметь ни малейшего представления о механике, чтобы придать предмету, предназначенному рассекать оказывающий сопротивление материал, форму полумесяца.

— А какую форму предложили бы вы, ваше величество?

— Да очень просто: треугольника.

Жильбер стал исправлять рисунок.

— Нет, нет, не так, — возразил король. — Дайте перо.

— Прошу вас, государь, — произнес Жильбер. — Вот перо и стул.

— Погодите, погодите, — говорил Людовик XVI во власти своей любви к механике. — Этот нож надо скосить, вот так… и так… и я ручаюсь, что вы сможете отрубить хоть двадцать пять голов подряд: нож ни разу не откажет!



Не успел он договорить, как позади него раздался душераздирающий, мучительный крик ужаса.

Он стремительно обернулся и увидел королеву: она была бледна, взволнованна и едва держалась на ногах. Покачнувшись, королева без чувств упала на руки Жильберу.

Подталкиваемая, как и другие, любопытством, она подошла к столу и, наклонившись над королем в ту самую минуту, как он исправлял главную деталь, узнала отвратительную машину, показанную ей Калиостро двадцать лет назад в замке Таверне-Мезон-Руж.

При виде этой машины она смогла только издать страшный крик; казалось, жизнь покинула Марию Антуанетту, будто она стала жертвой роковой машины, и, как мы уже сказали, королева упала без чувств на руки Жильберу.

XIII ВРАЧЕВАТЕЛЬ ТЕЛА И ДУШИ

Понятно, что после этого прием пришлось прервать.

Хотя никто не понял причины обморока королевы, факт оставался фактом: увидев рисунок Жильбера, подправленный королем, королева вскрикнула и упала без чувств.

Слух об этом пробежал по группам присутствовавших, после чего все те, что не были членами семьи или ближайшими ее друзьями, почли за долг удалиться.

Жильбер оказал королеве первую помощь.

Принцесса де Ламбаль не пожелала, чтобы Марию Антуанетту уносили в королевские покои. Да это было бы и нелегко: принцесса де Ламбаль жила в павильоне Флоры, а королева — в павильоне Марсан; пришлось бы идти через весь дворец.

Августейшую больную уложили на кушетку в спальне принцессы, а та, с присущим всем женщинам чутьем угадав, что в случившемся есть какая-то мрачная тайна, удалила всех, даже короля, и встала у изголовья королевы, с нежной заботой взглядывая на нее и ожидая, когда благодаря заботам доктора Жильбера она очнется.

Изредка она односложно спрашивала доктора, скоро ли королева придет в себя; а тот, будучи не в силах привести королеву в чувство, успокаивал принцессу обычными в таких случаях словами.

Удар, потрясший нервную систему королевы, был столь сильным, что в течение нескольких минут не помогали ни нюхательные соли, ни натирание висков уксусом; наконец едва заметное шевеление пальцев указало на то, что чувствительность возвращается. Королева медленно повела головой из стороны в сторону, как в страшном сне, потом вздохнула и открыла глаза.

Однако можно было заметить, что жизнь возвратилась к ней раньше, чем разум; королева некоторое время блуждающим взглядом оглядывала комнату, не понимая, где она находится и что с ней произошло. Но вдруг все ее тело охватила дрожь, она едва слышно вскрикнула и прижала руку к глазам, словно для того, чтобы избавиться от страшного видения.

К ней возвращалась память.

Впрочем, кризис миновал. Жильбер понимал, что причина его кроется в чисто моральной сфере, и не знал, чем медицина могла бы помочь; он собрался было удалиться, однако едва он отступил на шаг, как королева, будто угадав его намерение, схватила его за руку и голосом, таким же нервным, как это движение, произнесла:

— Останьтесь!

Жильбер в удивлении замер. Он знал, сколь мало симпатии испытывает к нему королева; но, с другой стороны, он не раз замечал, что оказывает на королеву странное, почти магнетическое воздействие.

— Я к услугам вашего величества, — сказал он. — Однако полагаю, что было бы нелишним успокоить короля, а также всех тех, кто остался в гостиной, и если ваше величество позволит…

— Тереза! — обратилась королева к принцессе де Ламбаль. — Скажи королю, что я пришла в себя, и проследи, чтобы мне никто не мешал, мне надо поговорить с доктором Жильбером.

Принцесса повиновалась с кроткой покорностью, которая угадывалась не только в характере, но и во внешности ее.

Приподнявшись на локте, королева проводила ее взглядом, выждала, давая ей возможность выполнить поручение; видя, что оно исполнено и благодаря предупредительности принцессы де Ламбаль можно говорить с доктором свободно, повернулась к нему и пристально посмотрела ему в глаза.

— Доктор! — промолвила королева. — Вас не удивляет, что по воле случая вы почти всегда оказываетесь рядом со мной во время нравственных или физических кризисов моей жизни?

— Увы, ваше величество, я не знаю, должен ли я благодарить за это случай или жаловаться на судьбу, — ответил Жильбер.

— Почему, сударь?

— Я слишком хорошо умею читать в чужом сердце и замечаю, что столь почетное для меня общение не зависит ни от вашего желания, ни от вашей воли.

— Я потому и назвала это случаем… Вы знаете, что я люблю откровенность. Однако во время событий последнего времени, заставивших нас действовать сообща, доктор, вы доказали мне настоящую преданность, я вам очень благодарна и никогда этого не забуду.

Жильбер в ответ поклонился.

Королева следила за его движением и выражением его лица.

— Я тоже физиономистка, — заметила она, — знаете, что́ вы ответили мне сейчас, не проронив ни слова?

— Ваше величество, — промолвил Жильбер, — я был бы в отчаянии, если бы мое молчание показалось вам менее почтительным, чем мои слова.

— Вы мне ответили: «Ну что ж, вы меня поблагодарили, дело сделано, перейдем к другому».

— Во всяком случае мне хотелось, чтобы вы, ваше величество, подвергли мою преданность такому испытанию, какое позволило бы ей проявиться полнее, чем это было до сегодняшнего дня. Вот чем объясняется некоторое нетерпение, подмеченное вами на моем лице.

— Господин Жильбер! — сказала королева, пристально взглянув на доктора, — вы необыкновенный человек, и я должна открыто покаяться: у меня было предубеждение против вас, но теперь его нет.

— Ваше величество, позвольте мне от всей души вас поблагодарить, и не за комплимент, которым вы меня удостоили, но за уверенность, которую вам угодно было в меня вселить.

— Доктор, — продолжала королева, словно то, что она собиралась сказать, само собой вытекало из предыдущих ее слов, — что, по-вашему, со мной произошло?

— Ваше величество, — отвечал Жильвер, — я человек рассудочный, человек науки, и потому соблаговолите облечь ваш вопрос в более точную форму.

— Я спрашиваю вас вот о чем, сударь. Полагаете ли вы, что причиной моего недавнего обморока послужило одно из нервных потрясений, которым несчастные женщины подвержены по причине природной слабости, или вы подозреваете нечто более серьезное?

— Я отвечу вашему величеству так: дочь Марии Терезии, сохранявшая спокойствие и мужество в ночь с пятого на шестое октября, — женщина необыкновенная, и, следовательно, ее не могло взволновать событие, способное подействовать на обыкновенных женщин.

— Вы правы, доктор. Вы верите в предчувствия?

— Наука отвергает явления, противоречащие естественному ходу вещей. Однако иногда случаются события, которые опровергают науку.

— Мне следовало бы спросить так: «Вы верите в предсказания?»

— Я думаю, что высшее милосердие для нашего же собственного блага покрыла будущее мраком неизвестности. Редкий ум, получивший от природы великий дар математической непогрешимости суждений, может путем тщательного изучения прошлого приподнять краешек этого покрывала и как бы сквозь туман увидеть будущее. Такие исключения весьма редки, и с тех пор как религия упразднила роковое предопределение, с тех пор как философия ограничила веру, пророки потеряли три четверти своей магической силы. И тем не менее… — прибавил Жильбер.

— И тем не менее?.. — подхватила королева, видя, что он в задумчивости замолчал.

— Тем не менее, ваше величество, — продолжал он, словно делая над собой усилие, потому что ему приходилось говорить о вещах, которые его разум подвергал сомнению, — есть такой человек…

— Человек?.. — переспросила королева, следившая за каждым словом Жильбера со все возраставшим интересом.

— Да, есть такой человек, которому несколько раз удавалось при помощи неопровержимых фактов разбить все доводы моего разума.

— И этот человек?..

— Я не смею назвать вашему величеству его имя.

— Этот человек — ваш учитель, не так ли, господин Жильбер? Человек всемогущий, бессмертный — божественный Калиостро!

— Ваше величество! Мой единственный и истинный учитель — природа. Калиостро лишь мой спаситель. Однажды я лежал с пулей в груди, потеряв почти всю кровь. Став врачом, после двадцати лет занятий я уверен, что моя рана была смертельной. Он меня вылечил всего за несколько дней благодаря какому-то неизвестному мне бальзаму. Этим и объясняется моя признательность ему, я бы даже сказал — восхищение им.

— И этот человек предсказал вам нечто такое, что потом сбылось?

— Да, его предсказания показались мне странными, невероятными, ваше величество! Уверенность, с какой он шествует в настоящем, заставляет думать, что ему открыто будущее.

— Значит, если бы этот человек взялся вам что-нибудь предсказать, вы бы ему поверили?

— Я, во всяком случае, действовал бы, принимая в расчет его предсказания.

— А если бы он предсказал вам преждевременную смерть, смерть ужасную, позорную, — стали бы вы готовиться к такой смерти?

— Да, ваше величество, однако прежде я попытался бы ее избежать всеми возможными способами, — отвечал Жильбер, пристально глядя на королеву.

— Избежать? Нет, доктор нет! Ясно вижу, что я обречена, — отвечала королева. — Эта революция — бездна, готовая вот-вот поглотить трон. Этот народ — лев, которому суждено меня пожрать.

— Ах, ваше величество! Стоит вам только захотеть, и этот ужасающий вас лев ляжет у ваших ног как агнец.

— Разве вы не видели его в Версале?

— А разве вы не видели его в Тюильри? Это же океан, ваше величество! Он постоянно подтачивает скалу, стоящую у него на пути, до тех пор пока не свалит ее; однако с лодкой, отдавшейся на его волю он умеет быть нежным, словно кормилица.

— Доктор! Между этим народом и мною давно уже все кончено: он меня ненавидит, а я его презираю!

— Это потому, что вы друг друга по-настоящему еще не знаете. Перестаньте быть для него королевой, станьте ему матерью; забудьте, что вы дочь Марии Терезии, нашего старого врага, сестра Иосифа Второго, нашего мнимого друга; станьте француженкой, и вы услышите, как вас будет благословлять этот народ, вы увидите, как он протянет к вам руки, чтобы приласкать.

Мария Антуанетта пожала плечами.

— Да, это мне знакомо… Вчера он благословлял, сегодня ласкает, а завтра задушит тех, кого благословлял и ласкал.

— Это потому, что он чувствует в них сопротивление и ненависть в ответ на свою любовь.

— Да знает ли этот народ, этот разрушитель, что́ он любит и что́ ненавидит?! Ведь он разрушает все вокруг, подобно ветру, воде и огню; он капризен, как женщина!

— Да, потому что вы смотрите на него с берега, ваше величество, как путешественник смотрит на прибрежные отвесные скалы; потому что, то набегая, то откатываясь от ваших ног без видимой на то причины, он оставляет на берегу пену и оглушает вас своими жалобами, а вы принимаете их за угрозы; однако смотреть на него нужно иначе: надо понимать, что им руководит Святой Дух, витающий над водами; надо уметь видеть его таким, каким его видит Бог: он уверенно движется вперед, сметая все на своем пути к цели. Вы королева французов, ваше величество, а не знаете, что происходит в этот час во Франции. Поднимите свою вуаль, государыня, вместо того чтобы опускать ее, и вы почувствуете восхищение, а все ваши страхи исчезнут.

— Что же красивого, великолепного, восхитительного я увижу?

— Вы увидите, как из руин старого мира рождается мир новый; вы увидите, как колыбель Франции поплывет, подобно колыбели Моисея, и по водам более широким, чем Нил, чем Средиземное море, чем океан… Спаси тебя Господь, о колыбель! Храни тебя Бог, о Франция!

И хотя Жильбера нельзя было назвать восторженным человеком, он воздел руки и устремил взгляд кверху.

Королева в изумлении смотрела на него, ничего не понимая.

— И куда же эта колыбель должна приплыть? — спросила королева. — Может, в Национальное собрание, это скопище спорщиков, разрушителей, уравнителей? Или новой Францией должна руководить Франция старая? Незавидная мать для столь прелестного младенца, а, господин Жильбер?

— Нет, ваше величество! Приплыть эта колыбель в ближайшие дни, сегодня, может быть, завтра, должна в незнакомую до сей поры землю, что зовется отчизной. Там она найдет крепкую кормилицу — Свободу, способную взрастить крепкий народ.

— Ах, все это красивые слова, — заметила королева. — Я полагаю, что слишком частое употребление их уже убило.

— Нет, ваше величество! Это великие дела! Посмотрите на Францию: все уже разрушено, но ничто еще не построено. Еще нет постоянно действующих муниципалитетов, лишь только что созданы департаменты. Во Франции нет законов, впрочем, она сама составляет сейчас закон. Посмотрите, как она идет твердой поступью, глядя перед собой, прокладывая себе путь из одного мира в другой, переходя по узкому мостику, переброшенному через пропасть. Посмотрите, как она, не дрогнув, ступает на этот мостик, столь же узкий, как мост Магомета… Куда она идет, старая Франция? К единству нации! Все, что до сих пор казалось ей трудным, мучительным, непреодолимым, стало теперь не только возможным, но и легким. Наши провинции были местом, где годами сталкивались самые разнообразные предрассудки, противоположные интересы, сугубо личные воспоминания; ничто, как казалось, не могло бы одержать верх над двадцатью пятью или тридцатью национальностями, отвергавшими общую нацию. Разве старинный Лангедок, древняя Тулуза, старая Бретань согласятся превратиться в Нормандию, Бургундию или Дофине? Нет, ваше величество! Однако все они составят Францию. Почему они так кичились своими правами, своими привилегиями, своим законодательством? Потому что у них не было отчизны. Итак, я уже сказал вам, ваше величество: она явится им, может быть, еще в очень нескором будущем, однако они уже увидели свою бессмертную и богатую мать, встречающую с распростертыми объятиями одиноких, потерянных детей; та, кто их зовет, — это общая для всех мать; они имели глупость считать себя лангедокцами, провансальцами, бретонцами, нормандцами, бургундцами, дофинуазцами… нет, все они ошибались: они были французами!

— Вас послушать, доктор, — насмешливо заговорила королева, — так Франция, старая Франция, старшая дочь Церкви, как начиная с девятого века называют ее папы, существует лишь со вчерашнего дня?

— Вот в этом как раз и состоит чудо, ваше величество: раньше существовала Франция, а сегодня существуют французы, и не просто французы, а братья, притом братья, которые держат друг друга за руки. Ах, Боже мой! Люди не так уж плохи, как принято полагать, ваше величество. Они стремятся друг к другу; чтобы внести в их ряды раскол, чтобы помешать их сближению, понадобилась не одна противная природе выдумка: внутренние таможни, бесчисленные дорожные пошлины, заставы на дорогах, паромы на реках; различие законов, правил, мер, весов; соперничество между провинциями, землями, городами, селениями. В один прекрасный день начинается землетрясение, оно расшатывает трон, разрушает все эти старые стены, все эти преграды. Тогда люди смотрят в небо, подставляя лицо ласковым лучам солнца, оплодотворяющего своим теплом не только землю, но и человеческие сердца; братство прорастает, будто на благословенной ниве, а враги, сами поражаясь тому, что так долго их сотрясала взаимная злоба, идут друг другу навстречу не для боя, а безоружными, идут без команды, без приказа. Под вспенившейся волной исчезают реки и горы, географии больше не существует. Еще можно услышать различные говоры, но язык — один, и общий гимн, который поют тридцать миллионов французов, состоит всего из нескольких слов:

Восславим Господа: он нам отчизну дал!..

— К чему вы клоните, доктор? Не думаете ли вы соблазнить меня видом всеобщей федерации тридцати миллионов бунтовщиков, восставших против королевы и короля?

— Не обманывайте себя, ваше величество! — вскричал Жильбер. — Не народ восстал против королевы и короля, но король и королева восстали против своего народа и продолжают говорить на языке привилегий и королевской власти, когда вокруг них звучит другой язык — язык братства и преданности. Взгляните, ваше величество, на эти импровизированные народные праздники: вы почти всегда заметите, что посреди огромной равнины или на вершине холма стоит алтарь, столь же чистый, как жертвенник Авеля, а на нем младенец, которого все считают своим; ему приносят обеты, его осыпают дарами, омывают слезами — он принадлежит всем. Вот так и Франция, родившаяся вчера Франция, та, о какой я вам говорю, ваше величество, — это младенец на алтаре. А вокруг этого алтаря не города и деревни, а народы и нации. Франция — это Христос, только что родившийся на свет в яслях в окружении обездоленных, явившийся для спасения мира, и все народы радуются его появлению в ожидании, что цари преклонят пред этим младенцем колени и принесут ему дань… Италия, Польша, Ирландия, Испания смотрят на этого только вчера родившегося младенца, — в нем заключено их будущее; они со слезами на глазах протягивают к нему закованные в кандалы руки с криками: «Франция! Франция! Наша свобода — в тебе!» Ваше величество, ваше величество! — продолжал Жильбер. — У вас еще есть время: возьмите это дитя с алтаря и усыновите его!

— Доктор! — возразила королева. — Вы забываете, что у меня есть другие дети, дети моего чрева, и, если я сделаю то, что вы говорите, я лишу их наследства, отдав его чужому ребенку.

— Раз так, ваше величество, — с невыразимой печалью заметил Жильбер, — заверните ваших детей в свою королевскую мантию, в военный плащ Марии Терезии, и бегите с ними из Франции, потому что иначе — вы совершенно правы! — народ растерзает вас и ваших детей. И не теряйте времени даром: торопитесь, ваше величество, торопитесь!

— И вы не воспротивитесь моему отъезду, сударь?

— Отнюдь нет, — ответил Жильбер. — Теперь, когда я знаю истинные ваши намерения, я готов вам помочь уехать, ваше величество.

— Ну и прекрасно, — промолвила королева, — потому что как раз есть один дворянин, который вызвался нам помочь, а если будет нужно, то и умереть за нас!

— Уж не о господине ли де Фаврасе вы говорите, ваше величество? — в ужасе воскликнул Жильбер.

— Откуда вы знаете, как его зовут? Кто вам рассказал о его плане?

— Ах, ваше величество, будьте осторожны! Над ним тоже тяготеет роковое предсказание!

— Оно исходит от того же пророка?

— Да, ваше величество!

— И какая судьба ожидает, по его мнению, маркиза?

— Преждевременная смерть, ужасная, позорная, такая же, о какой вы недавно сами говорили!

— В таком случае вы правы: у нас действительно нет времени, чтобы заставить этого вестника несчастья солгать.

— Вы собираетесь сказать господину де Фавраса, что принимаете его помощь?

— Сейчас мой человек находится у него, господин Жильбер; я жду от него ответа.

Жильбер, напуганный обстоятельствами, в которые он оказался втянут, провел рукой по лбу, чтобы вернуть себе ясность мысли; в комнату вошла г-жа де Ламбаль и шепнула два слова на ухо королеве.

— Пусть войдет, пусть войдет! — вскричала королева. — Доктор все знает. Доктор! — продолжала она. — Ответ маркиза де Фавраса мне принес барон Изидор де Шарни. Завтра королева должна покинуть Париж; послезавтра мы будем за пределами Франции. Идите сюда, виконт, идите… Великий Боже! Что с вами? Почему вы так бледны?

— Госпожа принцесса де Ламбаль сказала мне, что я могу говорить в присутствии доктора Жильбера? — спросил Изидор.

— Она правильно сказала; да, да, говорите. Вы видели маркиза де Фавраса?.. Маркиз готов… Мы принимаем его предложение… Мы уедем из Парижа, из Франции…

— Маркиз де Фаврас арестован час тому назад на улице Борепер и препровожден в Шатле, — сообщил Изидор.

Королева встретилась взглядом с Жильбером, и он прочел в ее глазах отчаяние, смешанное со злобой.

Однако все силы Марии Антуанетты ушли на эту вспышку.

Жильбер подошел к ней и с выражением глубочайшего сожаления проговорил:

— Ваше величество, если я могу хоть чем-то быть вам полезен, можете мною располагать; мои знания, моя преданность, моя жизнь — все у ваших ног.

Королева медленно подняла на доктора глаза и, будто смирившись, произнесла:

— Господин Жильбер, вы так много знаете, вы присутствовали сегодня утром на испытаниях новой машины… Скажите, вы полагаете, что смерть от этой машины действительно так безболезненна, как утверждает ее изобретатель?

Жильбер тяжело вздохнул и закрыл лицо руками.

В эту минуту месье, уже узнав все, что хотел, потому что слух об аресте маркиза де Фавраса в несколько мгновений облетел весь дворец, спешно приказал подать карету и направился к выходу, нимало не беспокоясь о здоровье королевы и почти не простившись с королем.

Людовик XVI преградил ему путь со словами:

— Брат! Вы не до такой степени, я полагаю, торопитесь к себе в Люксембургский дворец, чтобы у вас не было времени дать мне один совет. Что, по вашему мнению, мне надлежит делать?

— Вы спрашиваете, что бы я сделал, будь я на вашем месте?

— Да.

— Я отрекся бы от господина де Фавраса и принес бы клятву верности конституции.

— Как же я могу клясться конституции, если она еще не завершена?

— Тем лучше, брат мой, — заметил месье, в чьем уклончивом, лживом взгляде отражалась его коварная душа, — вы можете не считать себя обязанным исполнять свою клятву.

Король на мгновение задумался.

— Пусть так, — решил он, — это не помешает мне написать господину де Буйе о том, что наш план остается прежним, что он лишь откладывается. Эта задержка позволит графу де Шарни лучше изучить дорогу, по которой мы поедем.

XIV ЕГО ВЫСОЧЕСТВО ОТРЕКАЕТСЯ ОТ ФАВРАСА, А КОРОЛЬ ПРИСЯГАЕТ КОНСТИТУЦИИ

На следующий день после ареста маркиза де Фавраса весь Париж облетел необычный циркуляр:

«Маркиз де Фаврас (проживающий на Королевской площади) был арестован вместе с супругой в ночь с 24 на 25 декабря за то, что собирался поднять тридцать тысяч человек для убийства генерала де Лафайета и мэра города, а затем отрезать подвоз продовольствия в Париж.

Во главе заговора стоял месье, брат короля.

Подписано: Баро».

Можно себе представить, какое волнение вызвал подобный циркуляр в таком легко возбудимом городе, каким был Париж 1790 года!

Пороховой привод не мог бы скорее воспламенить город, чем этот зажигательный документ.

Он обошел всех, и уже через два часа каждый парижанин знал его наизусть.

Вечером 26 декабря члены Коммуны собрались на совет в ратуше; они читали только что принятое постановление следственного комитета, как вдруг секретарь доложил о том, что месье просит его принять.

— Месье?! — переспросил председательствовавший Байи. — Какой месье?

— Месье, брат короля, — пояснил секретарь.

При этих словах члены Коммуны переглянулись. Имя месье уже второй день было у всех на устах.

Не переставая переглядываться, они тем не менее встали.

Байи вопросительно оглядел присутствовавших, и ему показалось, что молчаливый ответ, который он прочитал в их глазах, был единодушным. А потому он приказал:

— Передайте месье, что, хотя мы удивлены оказанной нам честью, мы готовы его принять.

Спустя несколько мгновений месье вошел в зал.

Он пришел один. Лицо его было бледно, а походка, и всегда-то не очень уверенная, в этот вечер была и вовсе нетвердой.

Члены Коммуны работали за огромным подковообразным столом, и перед каждым из них стояла лампа; к счастью для принца, пространство внутри этой подковы было погружено в полумрак.

Это обстоятельство, казалось, не ускользнуло от внимания месье и придало ему уверенности.

Еще робким взглядом он обвел многочисленное собрание, в котором чувствовал если не симпатию, то, по крайней мере, почтительность к себе, и сначала неуверенно, а потом все более твердо произнес:

— Господа! Меня привело к вам желание опровергнуть ужасную клевету. Третьего дня по приказу вашего следственного комитета был арестован господин де Фаврас, а сегодня поползли слухи, что я был с ним тесно связан.

По лицам слушателей пробежали ухмылки; первая часть речи месье была встречена шушуканьем.

Он продолжал:

— Как гражданин города Парижа, я счел своим долгом лично рассказать вам о своем весьма поверхностном знакомстве с господином де Фаврасом.

Нетрудно догадаться, что при этих словах господа члены Коммуны стали слушать с все возраставшим вниманием. Всем непременно хотелось услышать из уст самого месье — думая при этом кому что заблагорассудится, — какие же отношения связывали его королевское высочество с г-ном де Фаврасом.

Граф Прованский продолжал свою речь:

— В тысяча семьсот семьдесят втором году господин де Фаврас поступил на службу в мою швейцарскую гвардию; он вышел в отставку в тысяча семьсот семьдесят пятом; с тех пор я ни разу с ним не разговаривал.

Среди присутствовавших пробежал ропот недоверия; однако Байи одним взглядом подавил готовый было подняться шум, и месье так и не успел понять, с одобрением или с осуждением встречены его слова.

Месье продолжал:

— Я уже несколько месяцев лишен своих постоянных доходов; очень обеспокоенный тем, что в январе мне предстоит произвести значительные выплаты, я пожелал удовлетворить свои потребности, не прибегая к помощи общественной казны. Вот почему я решился на заем; около двух недель назад господин де Ла Шатр указал мне на господина де Фавраса как на человека, способного сделать этот заем, обратившись к одному генуэзскому банкиру. Я дал расписку на два миллиона, необходимые мне для того, чтобы расплатиться с долгами в начале года и оплатить хозяйственные нужды. Дело это исключительно финансовое, и я поручил его моему интенданту. Я не виделся с господином де Фаврасом, не писал к нему, не вступал с ним ни в какие отношения; да, кстати, мне абсолютно неизвестно, что он сделал.[17]

Издевательский смех, донесшийся из рядов публики, показал, что далеко не все готовы вот так на слово поверить в столь нелепое утверждение принца: как можно было доверить посреднику, не видя его, два миллиона по переводному векселю, в особенности когда этим посредником оказался один из бывших его гвардейцев.

Месье покраснел и, чтобы поскорее покончить с ложным положением, в какое он себя поставил, торопливо продолжал:

— Однако, господа, как я вчера узнал, в столице распространяется документ следующего содержания…

С этими словами месье прочитал — что было совершенно излишним: у всех эта бумага была либо в руках, либо в памяти, — тот самый документ, который мы только что приводили.

Когда он дошел до слов: «Во главе заговора стоял месье, брат короля», — все члены Коммуны закивали.

Возможно, они хотели этим сказать, что были согласны с мнением, изложенным в документе? А может быть, они просто-напросто хотели показать, что им было известно это обвинение?

Месье продолжал:

— Вы, разумеется, не ожидаете, что я опущусь до того, чтобы оправдываться в столь низком преступлении; но в такое время, когда самая абсурдная клевета может превратить честнейших граждан во врагов революции, я счел своим долгом, господа, перед королем, перед вами, перед самим собой изложить этот вопрос во всех подробностях, чтобы общественное мнение ни на миг не было введено в заблуждение. С того самого дня, когда на втором собрании нотаблей я высказался о главном, еще разделявшем тогда умы деле, я пребываю в убеждении, что готовится великая революция; король с его намерениями, с его добродетелями, с его верховным саном должен встать во главе революции, ибо она только в том случае принесет пользу народу, если будет полезна и монарху; и, наконец, королевская власть должна послужить оплотом национальной свободы, а национальная свобода — основой королевской власти…

Хотя смысл фразы был не совсем ясен, привычка сопровождать аплодисментами определенные сочетания слов привела к тому, что высказывание его высочества было встречено с одобрением.

Месье приободрился, возвысил голос и, обращаясь к членам собрания несколько увереннее, прибавил:

— Пусть кто-нибудь приведет в пример хоть один мой поступок, хотя бы одно высказывание, которое противоречило бы только что изложенным мною принципам или показало бы, что, в каких бы я ни оказывался условиях, я забывал о счастье короля и своего народа; до сих пор я не дал повода к недоверию; я никогда не изменял ни своим чувствам, ни принципам, и не изменю им никогда!

Хотя автор считает себя романистом, он на время присвоил себе права историка, приведя путаную речь его королевского высочества целиком. Даже читателям романов было бы небесполезно узнать, что представлял собою в тридцать пять лет принц, даровавший нам в шестидесятилетнем возрасте Хартию, украшенную 14-й статьей.

Приведя речь его королевского высочества, нам не хотелось бы совершить несправедливость по отношению к Байи, и потому мы приводим ответ мэра Парижа.

Байи ответил следующее:

— Ваше высочество! Для представителей Коммуны Парижа большая честь видеть перед собой брата нашего дорогого короля, восстановившего французскую свободу. Вас, августейших братьев объединяют одни и те же чувства. Месье показал себя первым гражданином королевства, проголосовав за третье сословие на втором собрании нотаблей; он был почти единственным, кто поддержал третье сословие, не считая еще нескольких весьма немногочисленных друзей народа, и тем самым добавил достоинство разума к прочим своим правам на уважение нации. Итак, месье стал первым автором идеи гражданского равенства; он лишний раз доказал это сегодня тем, что пришел к представителям Коммуны и, как кажется, хотел бы, чтобы мы оценили его патриотические чувства. Эти чувства заложены в объяснениях, которые месье пожелал дать собранию. Принц идет навстречу общественному мнению; гражданин высоко ценит мнение сограждан, и я от имени собравшихся отдаю дань уважения и признательности чувствам месье, а также тому, что он оказал нам честь своим присутствием, и в особенности тому, какое значение он придает мнению свободных людей.

Месье понял, что, хотя Байи и расхваливает его поведение, оно может быть истолковано по-разному, и потому заговорил с притворно отеческим видом, который он так умело напускал на себя, когда это могло принести ему пользу:

— Господа! Для добродетельного человека было тягостно исполнить такой долг; впрочем, я был вознагражден чувствами, какие мне выразило собрание; мне лишь остается попросить снисхождения к тем, кто меня оскорбил.

Как видит читатель, месье не брал на себя никаких обязательств, как ни к чему не обязывал и собравшихся. Для кого он просил снисхождения? Не для Фавраса, потому что никто не знал, виноват ли тот; к тому же, Фаврас ничем не оскорблял его высочество.

Нет, месье просил снисхождения к анонимному автору циркуляра, обвинявшего его в заговоре; однако автор не нуждался в снисхождении, потому что его имя не было известно.

Историки очень часто обходят подлости принцев молчанием, вот почему приходится нам, романистам, выполнять за них эту обязанность, рискуя превратить роман на протяжении целой главы в вещь столь же скучную, как история.

Само собою разумеется, что, когда мы говорим о незрячих историках или скучных историях, читателю понятно, о каких историках и о каких историях идет речь.

Таким образом, месье частично сам исполнил то, что он посоветовал сделать своему брату Людовику XVI.

Он отрекся от г-на де Фавраса, и, судя по тому, как его расхваливал добродетельный Байи, это ему полностью удалось.

Видимо, учитывая успех месье, король Людовик XVI решил принести клятву верности конституции.

В одно прекрасное утро секретарь доложил председателю Национального собрания (а в тот день эту обязанность исполнял г-н Бюро де Пюзи) — точно так же как секретарь Коммуны докладывал недавно мэру о приходе месье, — что король в сопровождении двух министров и трех офицеров стучится в двери манежа, как незадолго перед тем месье стучался в двери ратуши.

Народные избранники в изумлении переглянулись. Что мог им сказать король, ведь он так давно разошелся с ними?

Людовика XVI пригласили в зал, и председатель уступил ему свое место.

Присутствовавшие на всякий случай прокричали приветствия. Не считая Петиона, Камилла Демулена и Марата, вся Франция по-прежнему была настроена роялистски или думала, что так настроена.

Король почувствовал необходимость лично поздравить Национальное собрание с проделанной работой; он счел своим долгом похвалить прекрасное деление Франции на департаменты; но что король особенно спешил выразить — он просто задыхался от охватившего его чувства, — так это страстную любовь к конституции.

Не будем забывать, что, каких бы взглядов ни придерживался каждый депутат — был он роялистом или конституционалистом, аристократом или патриотом, — ни один из них не представлял себе, куда клонит король, и потому начало речи вызвало некоторое беспокойство, основная ее часть пробудила чувство признательности, а заключительная часть — о, заключительная часть! — привела членов Национального собрания в восторг.

Король не мог удержаться от желания выразить свою любовь к этой малышке — Конституции 1791 года, еще не родившейся… Что же будет, когда она окончательно увидит свет?!

Уж тогда король будет не просто ее любить, дело дойдет до фанатизма!

Мы не приводим речи короля, — черт возьми, она едва умещается на шести страницах! — довольно и того, что мы привели речь месье, занявшую всего одну страницу и тем не менее показавшуюся нам ужасно длинной.

Однако Национальному собранию Людовик XVI не показался чересчур многословным, если депутаты, слушая его, плакали от умиления.

Когда мы говорим, что они плакали, то это не метафора: плакал Барнав, плакал Ламет, плакал Дюпор, плакал Мирабо, плакал Баррер — это был настоящий потоп.

Национальное собрание потеряло голову. Все его члены встали, поднялись люди на трибунах; все тянули руки и клялись в верности еще не существовавшей конституции.

Король вышел. Но Национальное собрание не могло так просто расстаться с ним: депутаты выходят вслед за королем, бросаются ему вдогонку, следуют за ним кортежем, приходят в Тюильри, а там их встречает королева.

Королева! Она, суровая дочь Марии Терезии, далека от того, чтобы прийти в восторг; она, достойная сестра Леопольда, не плачет — она представляет своего сына депутатам нации.

— Господа! — говорит она. — Я разделяю чувства короля, сердцем и душой поддерживаю его поступок, продиктованный любовью к своему народу. Вот мой сын. Я ничего этого не забуду, чтобы как можно раньше научить его в подражание добродетельнейшему из отцов уважать общественную свободу и соблюдать законы, надежнейшей опорой которым он, как я надеюсь, явится сам.

Под действием подобной речи не мог бы остыть только истинный восторг. А восторг депутатов просто раскалился добела. Кто-то предложил принести клятву немедленно, и ее сформулировали не сходя с места; первым ее произнес сам председатель:

— Клянусь в верности нации, закону и королю; клянусь всеми силами поддерживать конституцию, провозглашенную Национальным собранием и принятую королем!

И все члены Национального собрания, за исключением одного, подняли руки и один за другим повторили: «Клянусь!»

Десять дней, последовавшие за этим счастливым событием, обрадовавшим членов Национального собрания, успокоившим Париж и даровавшим мир всей Франции, пронеслись в праздниках, балах, иллюминациях. Со всех сторон только и доносились клятвы; клялись повсюду: на Гревской площади, в ратуше, в церквах, на улицах, в общественных местах; сооружались алтари отечества, к ним водили школьников; те клялись, словно были взрослыми и понимали, что такое клятва.

Национальное собрание заказало «Те Deum»[18]; на службе оно присутствовало в полном составе, и там у алтаря, пред лицом Божьим, члены его еще раз принесли клятву.

Однако король не пошел в собор Парижской Богоматери и, следовательно, не произнес клятвы.

Его отсутствие не осталось незамеченным, однако все переживали светлую радость, были доверчивы и удовольствовались первым же объяснением, которое королю вздумалось им представить.

— Отчего же вас не было на «Те Deum»? Почему вы не принесли, как все, клятву на алтаре? — насмешливо спросила королева.

— Потому что я готов солгать, ваше величество, — отвечал Людовик XVI, — однако на клятвопреступление я не способен.

Королева облегченно вздохнула.

До сих пор она, как и все, верила в чистосердечие короля.

XV ДВОРЯНИН

Визит короля в Национальном собрании состоялся 4 февраля 1790 года.

Двенадцать дней спустя, то есть в ночь с 17 на 18 февраля, в отсутствие г-на коменданта Шатле, попросившего и в тот же день получившего отпуск, чтобы поехать в Суасон к умирающей матери, какой-то человек постучал в ворота тюрьмы и передал приказ, подписанный господином начальником полиции; согласно этому приказу посетителю разрешалась беседа наедине с г-ном де Фаврасом.

Мы не берем на себя смелость утверждать, был этот приказ настоящим или подложным; во всяком случае, помощник коменданта тюрьмы, которого разбудили, чтобы вручить приказ, счел его законным, потому что распорядился незамедлительно, несмотря на позднее время, провести подателя приказа в камеру к г-ну де Фаврасу.

После этого, доверившись добросовестной службе своих тюремщиков внутри и часовых снаружи, он вернулся в постель, чтобы продолжить так некстати прерванный сон.

Посетитель под тем предлогом, что, доставая приказ из своего бумажника, уронил важную бумагу, взял лампу и стал искать на полу до тех пор, пока не увидел, как г-н помощник коменданта Шатле ушел в свою комнату. Тогда пришедший заявил, что бумагу он мог оставить и у себя на ночном столике; впрочем, если она все-таки найдется, он просит вернуть ее ему, когда будет уходить.

Затем он протянул лампу ожидавшему его тюремщику и попросил проводить его в камеру г-на де Фавраса.

Тюремщик отомкнул дверь, пропустил незнакомца, прошел вслед за ним и запер за собой дверь.

Он с любопытством поглядывал на незнакомца, словно ожидая от него какого-нибудь важного сообщения.

Они спустились на двенадцать ступеней и пошли по подземному коридору.

Их ждала другая дверь. Тюремщик отомкнул и запер ее точно так же, как и первую.

Незнакомец и его проводник оказались на площадке другой лестницы, ведшей вниз. Незнакомец остановился, заглянул в темный коридор и, убедившись, что он так же пуст, как и темен, обратился к своему спутнику с вопросом:

— Вы тюремщик Луи?

— Да, — отвечал тот.

— Брат из американской ложи?

— Да.

— Вы были направлены сюда братством неделю тому назад для выполнения не известной вам миссии?

— Да.

— Вы готовы исполнить свой долг?

— Готов.

— Вы должны получить приказания от одного человека?..

— Да, от мессии.

— Как вы должны узнать этого человека?

— По трем буквам, вышитым на манишке.

— Я тот самый человек… а вот эти три буквы!

С этими словами посетитель распахнул кружевное жабо и показал три уже знакомые нам буквы (мы не раз имели случай убедиться в их влиянии): L.P. D.

— Учитель! Я к вашим услугам, — с поклоном сказал тюремщик.

— Хорошо. Отоприте камеру господина де Фавраса и держитесь поблизости.

Тюремщик молча поклонился, пошел вперед, освещая дорогу, и остановился перед низкой дверью.

— Это здесь, — прошептал он.

Незнакомец кивнул: ключ дважды со скрежетом повернулся в замке, и дверь распахнулась.

По отношению к пленнику были приняты самые строгие меры предосторожности, вплоть до того, что его поместили в камеру, расположенную на глубине двадцати футов под землей; однако ему были оказаны некоторые знаки внимания соответственно его положению в обществе. У него была чистая постель и свежие простыни, рядом с постелью — столик с книгами, а также чернильница, перья и бумага, предназначенные, вероятно, для того, чтобы он мог подготовить защитительную речь на суде.

Над всем возвышалась погашенная лампа.

В углу на другом столе поблескивали предметы туалета, вынутые из элегантного несессера с гербом маркиза. Из того же несессера было и зеркальце, приставленное к стене.

Господин де Фаврас спал глубоким сном. Отворилась дверь; незнакомец подошел к постели; тюремщик поставил вторую лампу рядом с первой и вышел, повинуясь молчаливому приказанию посетителя. Однако маркиз так и не проснулся.

Незнакомец с минуту смотрел на спящего с выражением глубокого участия; потом, будто вспомнив о том, что время дорого, он с огромным сожалением, оттого что вынужден прервать сладкий сон маркиза, положил ему руку на плечо.

Пленник вздрогнул и резко повернулся, широко раскрыв глаза, как это обыкновенно случается с теми, кто засыпает с ожиданием того, что их разбудят дурной вестью.

— Успокойтесь, господин де Фаврас, — произнес незнакомец, — я ваш друг.

Маркиз некоторое время смотрел на ночного посетителя с сомнением, будто не веря тому, что друг мог проникнуть к нему на восемнадцать-двадцать футов под землю.

Потом, припомнив, он воскликнул:

— A-а! Господин барон Дзанноне!

— Он самый, дорогой маркиз!

Фаврас с улыбкой огляделся и, указав барону пальцем на свободный от книг и одежды табурет, сказал:

— Не угодно ли присесть?

— Дорогой маркиз! — промолвил барон. — Я пришел предложить вам дело, не допускающее долгих обсуждений. Кроме того, мы не можем терять время.

— Что вы хотите мне предложить, дорогой барон?.. Надеюсь, не деньги взаймы?

— Почему же нет?

— Потому что я не мог бы дать вам надежных гарантий…

— Для меня это не довод, маркиз. Напротив, я готов предложить вам миллион!

— Мне? — с улыбкой переспросил Фаврас.

— Вам. Однако я готов это сделать на таких условиях, которые вы вряд ли приняли бы, а потому не буду вам этого и предлагать.

— Ну, раз вы меня предупредили, что торопитесь, дорогой барон, переходите к делу.

— Вы знаете, что завтра вас будут судить?

— Да. Что-то подобное я слышал, — ответил Фаврас.

— Вам известно, что вы предстанете перед тем же судом, который оправдал Ожара и Безанваля?..

— Да.

— Знаете ли вы, что и тот и другой были оправданы только благодаря всемогущему вмешательству двора?

— Да, — в третий раз повторил Фаврас ничуть не изменившимся голосом.

— Вы, разумеется, надеетесь, что двор сделает для вас то же, что и для ваших предшественников?

— Те, с кем я имел честь вступить в отношения, когда затевал приведшее меня сюда дело, знают, что́ им следует для меня сделать, господин барон; и сделанного ими будет довольно…

— Они уже приняли по этому поводу решение, господин маркиз, и я могу вам сообщить, что они сделали.

Фаврас ничем не выдал своего интереса.

— Месье, — продолжал посетитель, — явился в ратушу и заявил, что почти незнаком с вами; что в тысяча семьсот семьдесят втором году вы поступили на службу в его швейцарскую гвардию, вышли в отставку в тысяча семьсот семьдесят пятом и с тех пор он вас не видел.

Фаврас кивнул в знак одобрения.

— Что касается короля, то он не только не думает больше о бегстве, но четвертого числа этого месяца присоединился к Национальному собранию и поклялся в верности конституции.

На губах Фавраса мелькнула улыбка.

— Вы не верите? — спросил барон.

— Я этого не говорю, — ответил Фаврас.

— Итак, вы сами видите, маркиз, что не стоит рассчитывать ни на месье, ни на короля…

— Переходите к делу, господин барон.

— Вы предстанете перед судом…

— Я уже имел честь это слышать от вас.

— Вы будете осуждены!..

— Возможно.

— На смерть!

— Вероятно.

Фаврас поклонился с видом человека, готового принять любой удар.

— Да, но, — спросил барон, — знаете ли вы, дорогой маркиз, какая вас ждет смерть?..

— Разве смерть бывает разная, дорогой барон?

— Еще бы! Их не меньше десятка: кол, четвертование, шнурок, колесо, веревка, топор… вернее, все это было еще неделю назад! Сегодня же, как вы и говорите, существует только одна смерть: виселица!

— Виселица?!

— Да. Национальное собрание, провозгласившее равенство перед законом, решило, что было бы справедливо провозгласить равенство и перед лицом смерти! Теперь и благородные и простолюдины выходят из этого мира через одни и те же врата: их вешают, маркиз!

— Так-так! — обронил Фаврас.

— Если вас осудят на смерть, вы будете повешены… И это весьма прискорбно для дворянина, кому смерть не страшна — в этом я совершенно уверен, — но кому все же претит виселица.

— Вот как?! Господин барон, неужели вы пришли только затем, чтобы сообщить мне это приятное известие? — спросил Фаврас. — Или у вас есть для меня еще более любопытные новости?

— Я пришел вам сообщить, что все готово для вашего побега; еще я хочу вам сказать, что, если вы пожелаете, через десять минут вы будете за пределами этой тюрьмы, а через двадцать четыре часа — за пределами Франции.



Фаврас на минуту задумался; казалось, предложение барона ничуть его не взволновало. Затем он обратился к своему собеседнику с вопросом:

— Это предложение исходит от короля или от его королевского высочества?

— Нет, сударь, это мое предложение.

Фаврас взглянул на барона.

— Ваше, сударь? — переспросил он. — А почему ваше?

— Потому, что я испытываю к вам симпатию, маркиз.

— Какую же симпатию вы можете ко мне испытывать, сударь? — спросил Фаврас. — Вы меня видели всего два раза.

— Довольно однажды увидеть человека, чтобы узнать его, дорогой маркиз. Настоящие дворяне встречаются редко, я хотел бы сохранить одного из них, не скажу для Франции, но для человечества.

— У вас нет других причин?

— Достаточно того, сударь, что, согласившись одолжить вам два миллиона и выдав вам эти деньги, я ускорил развитие вашего заговора, который сегодня раскрыт, и, следовательно, сам того не желая, подтолкнул вас к смерти.

Фаврас усмехнулся:

— Если это единственное ваше преступление, можете спать спокойно. Я вас прощаю.

— Как?! — вскричал барон. — Неужели вы отказываетесь бежать?..

Фаврас протянул ему руку.

— Я благодарю вас от всего сердца, барон, — отвечал он. — Благодарю вас от имени моей жены и моих детей, однако я отказываюсь…

— Вы, может быть, думаете, что мы приняли недостаточные меры, маркиз, и вы боитесь, что неудачная попытка к бегству может усугубить ваше тяжелое положение?

— Я полагаю, сударь, что вы человек осмотрительный и, я бы даже сказал, отважный, раз пришли лично предложить мне побег; но повторяю: я не хочу бежать!

— Вы, верно, опасаетесь, сударь, что, будучи вынуждены покинуть Францию, вы оставите жену и детей в нищете… Я это предвидел, сударь: я предлагаю вам этот бумажник, в нем сто тысяч франков в банковских билетах.

Фаврас бросил на барона восхищенный взгляд.

Покачав головой, он возразил:

— Не в этом дело, сударь. Если бы в мои намерения входил побег, я покинул бы Францию, положившись лишь на ваше слово, и вам не пришлось бы передавать мне этот бумажник. Но еще раз вам повторяю: мое решение принято, я не хочу бежать.

Барон взглянул на маркиза так, словно усомнился в том, что тот в здравом уме.

— Вас это удивляет, сударь, — с необыкновенным спокойствием сказал Фаврас, — и вы про себя пытаетесь понять, не осмеливаясь спросить у меня, почему я принял столь необычное решение идти до конца и умереть, если это понадобится, какая бы смерть меня ни ожидала.

— Да, сударь, должен признаться, что это так.

— Ну что же, я вам сейчас объясню. Я роялист, сударь, но не такой, как господа, эмигрирующие за границу или скрывающиеся в Париже; мои убеждения основаны не на расчете — это культ, вера, религия. Король для меня то же, что архиепископ или папа, то есть живое воплощение той веры, о которой я только что вам говорил. Если я убегу, то возникнет предположение, что мне помогли бежать либо король, либо месье. Если они помогли мне бежать, значит, они мои соучастники. А сейчас месье, отрекшийся от меня с трибуны, и король, сделавший вид, что не знает меня, вне досягаемости для подозрений. Религии гибнут тогда, господин барон, когда нет мучеников. Так вот, я решил возвысить свою религию ценой собственной жизни! Пусть это послужит упреком прошлому и предупреждением грядущему!

— Но подумайте, маркиз, какая смерть вас ожидает!

— Чем безобразнее смерть, сударь, тем дороже жертва: Христос умер на кресте меж двух разбойников.

— Я еще мог бы это понять, сударь, — заметил барон, — если бы ваша казнь оказала на монархию такое же влияние, как смерть Христа на человечество. Но короли совершают такие грехи, маркиз, что, боюсь, не только кровь одного дворянина, но и кровь самого короля не сможет их искупить!

— Все во власти Божьей, барон. Однако во времена нерешительности и сомнения, когда многие пренебрегают своими обязанностями, я умру с утешительным сознанием исполненного долга.

— Да нет же, сударь! — в нетерпении воскликнул барон. — Вы умрете всего лишь с сожалением о бесполезной смерти!

— Когда безоружный солдат не хочет бежать с поля боя, когда он ждет конца, когда он без страха встречает смерть, он отлично понимает, что его смерть бесполезна; но он понимает и то, что бежать стыдно, и предпочитает умереть!..

— Сударь, — возразил барон, — вы меня не убедили…

Он достал часы: они показывали три часа ночи.

— У нас есть еще час, — продолжал он. — Я сяду за этот стол и почитаю полчаса. А вы в это время подумайте. Через полчаса вы дадите мне окончательный ответ.

Подвинув стул, он сел за стол спиной к пленнику, раскрыл книгу и стал читать.

— Доброй ночи, сударь! — промолвил Фаврас.

Он отвернулся к стене, несомненно чтобы подумать обо всем без помех.

Барон несколько раз вынимал часы из жилетного кармана, волнуясь больше, чем пленник. Когда полчаса истекли, он встал и подошел к постели.

Однако он ждал напрасно: Фаврас не оборачивался.

Барон наклонился и, услышав ровное спокойное дыхание, понял, что пленник спит.

«Ну что же, — сказал он сам себе, — я проиграл. Однако приговор еще не был произнесен. Возможно, он еще надеется…»

Не желая будить несчастного, которого через несколько дней ожидал самый долгий и глубокий сон, он взял перо и написал на чистом листе бумаги:

«Когда приговор будет произнесен, когда г-н де Фаврас будет приговорен к смерти, когда у него не останется надежды ни на судей, ни на месье, ни на короля, то, если он изменит свое мнение, ему довольно будет позвать тюремщика Луи и сказать: “Я решился бежать!” — и средство устроить его побег будет найдено.

Когда г-н де Фаврас будет ехать в роковой повозке, когда г-н де Фаврас публично покается перед собором Парижской Богоматери, когда г-н де Фаврас пройдет босиком и со связанными руками то небольшое расстояние от крыльца ратуши, где он продиктует свое завещание, до виселицы на Гревской площади, то и тогда еще он может произнести громко эти слова: “Я хочу, чтобы меня спасли!” — и он будет спасен.

Калиостро».

Затем посетитель взял лампу, еще раз подошел к узнику, чтобы посмотреть, не проснулся ли он, и, видя, что тот по-прежнему спит, пошел, не переставая оглядываться, к двери камеры, за которой неподвижно стоял тюремщик Луи с невозмутимым смирением посвященного, готового к любым жертвам ради великого общего дела.

— Учитель, что я должен делать? — спросил он.

— Оставайся в тюрьме и исполняй все, что тебе прикажет господин де Фаврас.

Тюремщик поклонился, взял лампу из рук Калиостро и почтительно двинулся вперед, как слуга, освещающий путь своему господину.

XVI ГЛАВА, В КОТОРОЙ СБЫВАЕТСЯ ПРЕДСКАЗАНИЕ КАЛИОСТРО

В час пополудни того же дня секретарь Шатле спустился в сопровождении четырех вооруженных людей в темницу г-на де Фавраса и объявил, что тот должен предстать перед судом.

Маркиз был предупрежден об этом обстоятельстве графом Калиостро еще ночью, а в девять утра получил подтверждение от помощника коменданта Шатле.

Слушание дела началось в половине десятого и продолжалось еще в три часа пополудни.

С девяти часов утра зал был переполнен любопытными, жаждавшими увидеть приговоренного к смерти.

Мы говорим «приговоренного к смерти», потому что никто не сомневался, что обвиняемый будет осужден.

В политических заговорах всегда есть несчастные, заранее обреченные; толпа жаждет искупительной жертвы, и эти несчастные словно предназначены для нее.

Сорок судей расположились кругом в верхней части зала; председатель сидел под балдахином; позади него висела картина, на которой был изображен распятый Иисус, а перед ним, в другом конце зала, — висел портрет короля.

Зал суда был оцеплен двумя рядами гренадеров; дверь находилась под охраной четырех человек.

В четверть четвертого суд приказал привести обвиняемого.

Отряд из двенадцати гренадеров, с ружьями к ноге ожидавших этого приказания в центре зала, удалился.

С этой минуты все головы присутствовавших, даже судей, повернулись в сторону двери, в которую должен был войти г-н де Фаврас.

Минут десять спустя на пороге появились четыре гренадера.

За ними шагал маркиз де Фаврас.

Восемь других гренадеров замыкали шествие.

Узник шел в пугающей тишине среди затаивших дыхание двух тысяч человек, как это случается, когда перед собравшимися наконец появляется с нетерпением ожидаемый человек или предмет.

Маркиз выглядел совершенно спокойным и был одет с особой тщательностью: на нам был расшитый шелковый кафтан светло-серого цвета, белый атласный камзол, кюлоты такого же цвета, как кафтан, шелковые чулки, башмаки с пряжками, а в петлице — орден Святого Людовика.

Он был изысканно причесан, волосы его были сильно напудрены и лежали «волосок к волоску», как пишут в своей «Истории Революции» два Друга свободы.

На короткое время, пока г-н де Фаврас шел от двери до скамьи подсудимых, все затаили дыхание.

Лишь через несколько секунд председатель обратился к обвиняемому.

Он привычно взмахнул рукой, призывая присутствовавших к тишине, что было на сей раз совершенно излишне, и взволнованным голосом спросил:

— Кто вы такой?

— Я обвиняемый и узник, — ответил Фаврас абсолютно невозмутимо.

— Как вас зовут?

— Тома Маи, маркиз де Фаврас.

— Откуда вы родом?

— Из Блуа.

— Ваше звание?

— Полковник королевской службы.

— Где проживаете?

— Королевская площадь, дом номер двадцать один.

— Сколько вам лет?

— Сорок шесть.

— Садитесь.

Маркиз подчинился.

Только тогда присутствовавшие перевели дух; в воздухе пронесся зловещий ветер, словно повеяло жаждой мести.

Обвиняемый не заблуждался на этот счет; он огляделся: все устремленные на него глаза горели ненавистью; все кулаки угрожающе сжимались; чувствовалось, что народу нужна была жертва, ведь из рук этой толпы только что вырвали Ожара и Безанваля, и она каждый день ревела, требуя виселицы для принца де Ламбеска или хотя бы для его чучела.

Среди всех этих озлобленных физиономий с пылавшими ненавистью глазами обвиняемый узнал спокойное лицо и благожелательный взгляд своего ночного посетителя.

Он едва заметно ему кивнул и продолжал осматриваться.

— Обвиняемый! — обратился к нему председатель. — Приготовьтесь отвечать на вопросы.

Фаврас поклонился:

— Я к вашим услугам, господин председатель.

Начался второй допрос; обвиняемый выдержал его с прежней невозмутимостью.

Затем началось слушание свидетелей обвинения.

Фаврас, отказавшийся спасаться бегством, решил отстаивать свою жизнь в судебном разбирательстве: он попросил вызвать в суд четырнадцать свидетелей защиты.

После того как были заслушаны свидетели обвинения, маркиз приготовился увидеть своих свидетелей, как вдруг председатель объявил:

— Господа, слушание дела закончено.

— Прошу прощения, сударь, — со своей обычной вежливостью обратился к нему Фаврас, — вы забыли одну вещь, правда, это сущая безделица: вы забыли заслушать показания четырнадцати свидетелей, вызванных по моему требованию.

— Суд решил их не слушать, — заявил председатель.

Обвиняемый едва заметно нахмурился; сверкнув глазами, он воскликнул:

— Я полагал, что меня судит Шатле, и ошибался: насколько я понимаю, меня судит испанская инквизиция!

— Уведите обвиняемого! — приказал председатель.

Фавраса снова отвели в темницу. Его спокойствие, благородные манеры, мужество произвели некоторое впечатление на тех из зрителей, кто пришел без предубеждения.

Однако следует заметить, что таких было немного. Когда Фавраса уводили, ему вдогонку понеслись оскорбления, угрозы, свист.

— Казнить! Казнить! — орали пятьсот глоток.

Вопли преследовали его и после того, как за ним захлопнулась дверь.

Тогда, будто обращаясь к самому себе, он прошептал:

— Вот что значит вступать в заговор с принцами!

Как только обвиняемый вышел, судьи удалились на совещание.

Вечером Фаврас лег спать в свое обычное время.

Около часу ночи кто-то вошел к нему и разбудил.

Это был тюремщик Луи.

Он пришел под тем предлогом, что принес обвиняемому бутылку бордо, которого тот не просил.

— Господин маркиз, — сказал он, — судьи сейчас выносят вам приговор.

— Друг мой, — отвечал Фаврас, — из-за этого ты мог бы меня не будить.

— Нет, господин маркиз, я разбудил вас затем, чтобы спросить, не хотите ли вы что-нибудь передать тому, кто навестил вас вчера ночью.

— Нет.

— Подумайте, господин маркиз. Когда приговор будет оглашен, с вас глаз не спустят, и как бы ни было могущественно то лицо, его воля, вероятно, натолкнется на непреодолимые препятствия.

— Благодарю вас, друг мой, — сказал Фаврас. — Мне не о чем его просить ни теперь, ни позже.

— В таком случае, — заметил тюремщик, — я весьма сожалею, что разбудил вас. Впрочем, вас все равно разбудили бы через час…

— Так, по-твоему, мне не стоит больше ложиться? — с улыбкой спросил Фаврас.

— Это вам решать, — ответил тюремщик.

Сверху и в самом деле доносился шум: хлопали двери, приклады стучали об пол.

— О! Неужели вся эта суматоха из-за меня? — спросил узник.

— Сейчас к вам придут и прочитают приговор, господин маркиз.

— Дьявольщина! Позаботьтесь о том, чтобы господин секретарь суда дал мне время хотя бы надеть кюлоты.

Тюремщик вышел и прикрыл за собой дверь.

Господин де Фаврас надел шелковые чулки, башмаки с пряжками и кюлоты.

Он был занят туалетом, когда дверь приотворилась.

Он не счел для себя возможным самому открывать дверь и стал ждать. Он был по-настоящему красив: голова откинута назад, волосы взлохмачены, а кружевное жабо распахнуто на груди.

В ту минуту, когда вошел секретарь, он расправлял на плечах отогнутый воротник рубашки.

— Как видите, сударь, — обратился он к секретарю, — я вас уже ожидал и оделся к бою.

И он провел рукой по оголенной шее, готовой к благородному мечу или к простонародной веревке.

— Говорите, сударь, я вас слушаю, — прибавил он.

Секретарь прочел или, вернее, пролепетал постановление суда.

Маркиз был приговорен к смерти; он должен был публично покаяться перед собором Парижской Богоматери, а затем его ожидала казнь через повешение на Гревской площади.

Фаврас выслушал приговор не дрогнув, он даже не нахмурился при слове «повешение», столь тягостном для дворянина.

Помолчав с минуту, он взглянул секретарю в лицо и сказал:

— Ах, сударь, мне искренне жаль, что вы вынуждены осуждать человека на подобные испытания!

Пропустив это замечание мимо ушей, секретарь проговорил:

— Как вы знаете, сударь, вам остается теперь искать утешения лишь в молитве.

— Ошибаетесь, сударь, — возразил осужденный. — У меня есть еще другие утешения: моя чистая совесть, например.

С этими словами маркиз де Фаврас поклонился секретарю, и тому оставалось лишь уйти.

Однако он остановился на пороге.

— Если пожелаете, я могу прислать вам духовника, — предложил он осужденному.

— Чтобы я принял духовника от моих убийц?.. Нет, сударь, я не мог бы ему довериться. Я готов отдать вам свою жизнь, но не вечное спасение!.. Прошу пригласить ко мне кюре из церкви святого Павла.

Спустя два часа почтенный священнослужитель был у него.

XVII ГРЕВСКАЯ ПЛОЩАДЬ

Эти два часа не прошли бесцельно.

Едва секретарь удалился, как вошли два человека с мрачными лицами, в одежде, наводящей на мысль о виселице.

Фаврас понял, что имеет дело с вестниками смерти, составлявшими авангард палача.

— Следуйте за нами! — приказал один из них.

Маркиз поклонился в знак согласия.

Указав рукой на одежду, ожидавшую его на стуле, он спросил:

— Вы дадите мне время одеться?

— Пожалуйста, — ответил один из подручных палача.

Фаврас подошел к столу, где были разложены различные предметы туалета из его несессера, и, глядя в небольшое зеркальце, прислоненное к стене, застегнул воротник рубашки, поправил жабо и завязал галстук изысканнейшим узлом.

Затем он надел камзол и кафтан.

— Следует ли мне взять с собой шляпу, господа? — спросил узник.

— Это ни к чему, — ответил тот же подручный.

Другой подручный палача все время молчал и не сводил с осужденного глаз, чем заинтересовал его.

Маркизу показалось, что он едва заметно ему подмигнул.

Однако все произошло так быстро и неожиданно, что Фаврас остался в сомнении: не почудилось ли?

И потом, что мог ему сказать этот человек?

Он перестал об этом думать и, дружески помахав тюремщику Луи рукой, промолвил:

— Ну что же, господа, ступайте вперед, я готов следовать за вами.

За дверью уже ждал судебный исполнитель.

Он встал впереди, потом — маркиз, а за ними — оба подручных палача.

Мрачная процессия двинулась на первый этаж.

За первой дверью ее ожидал взвод национальных гвардейцев.

Судебный исполнитель, чувствуя поддержку, обратился к осужденному:

— Сударь, отдайте мне ваш крест Святого Людовика.

— Я полагал, что приговорен к смерти, а не к лишению наград.

— Таков приказ, сударь, — пояснил судебный исполнитель.

Фаврас снял орден и, не желая отдавать его в руки судейского, протянул его старшему сержанту, командовавшему взводом национальных гвардейцев.

— Хорошо, — согласился судебный исполнитель, не настаивая на том, чтобы крест был передан лично ему, — а теперь следуйте за мной.

Поднявшись ступеней на двадцать, процессия остановилась перед дубовой дверью, обитой железом; это была одна из тех дверей, при взгляде на которую у осужденного кровь стынет в жилах: такие двери (их бывает две или три) обычно ведут в склеп и человек не знает, что его ждет за ними, но догадывается, что будет нечто ужасное.

Дверь распахнулась.

Маркизу даже не дали времени войти — его втолкнули.

Дверь сейчас же захлопнулась, словно под давлением чьей-то железной руки.

Фаврас оказался в камере пыток.

— Ну, господа, — слегка побледнев, сказал он, — когда вы ведете человека в такое место, надобно, черт побери, предупреждать его!

Не успел он договорить, как два вошедших вслед за ним человека набросились на него, сорвали с него кафтан и камзол, развязали любовно завязанный им галстук и связали за спиной руки.

Однако, исполняя эту обязанность наравне со своим товарищем, тот помощник палача, кто, как показалось маркизу, подмигнул ему в камере, теперь шепнул ему на ухо:

— Хотите, чтобы вас спасли? Еще есть время!

Это предложение вызвало на губах осужденного улыбку: он помнил о величии своей миссии.

Он едва заметно покачал головой.

Дыба была уже наготове. И осужденного вздернули на эту дыбу.

Подошел палач, неся в фартуке дубовые клинья и зажав в руке железный молоток.

Маркиз сам протянул ему свою изящную ногу в шелковом чулке, обутую в башмак с красным каблуком.

Судебный исполнитель поднял руку.

— Довольно! — сказал он. — Двор освобождает осужденного от пыток.

— A-а, кажется, двор боится, что я заговорю, — отозвался Фаврас, — впрочем, моя признательность от этого ничуть не меньше. Я взойду на виселицу на своих ногах, что немаловажно; а теперь, господа, вы знаете, что я в полном вашем распоряжении.

— Вы должны провести час в этом зале, — отвечал судебный исполнитель.

— Это не очень весело, зато поучительно, — заметил маркиз.

И он стал ходить по комнате, рассматривая одно за другим отвратительные орудия, похожие на огромных железных пауков, на гигантских скорпионов.

Казалось, что временами по воле злого рока все они оживали и намертво вцеплялись зубами в живую плоть.

Там были орудия пыток всех видов и времен, начиная с эпохи Филиппа Августа и кончая эпохой Людовика XVI, от крючьев, которыми разрывали иудеев в XIII веке, до колес, на которых ломали кости протестантам в XVII веке.

Фаврас останавливался у каждого из орудий, спрашивал их название.

Его хладнокровие изумило даже палачей, а уж их не так-то легко было удивить.

— Зачем вы все это спрашиваете? — обратился один из них к осужденному.

Тот взглянул на него с тем насмешливым видом, что так хорошо умеют принимать знатные люди.

— Сударь, — отвечал он, — вполне возможно, что я скоро встречусь с Сатаной, и если это произойдет, я был бы не прочь с ним подружиться, рассказав о неведомых ему приспособлениях для истязания жертв.

Узник завершил осмотр как раз в то мгновение, как часы на башне Шатле пробили пять.

Прошло уже два часа с тех пор, как он оставил свою камеру.

Его отвели обратно.

Там он застал ожидавшего его кюре из церкви святого Павла.

Как мог заметить читатель, Фаврас не без пользы провел два часа ожидания: если что и могло надлежащим образом подготовить его к смерти, так это зрелище в камере пыток.

Увидев маркиза, кюре раскрыл ему объятия.

— Святой отец, — сказал Фаврас, — простите, что я могу раскрыть навстречу вам лишь свое сердце; эти господа постарались, чтобы иных возможностей приветствовать вас у меня не было.

И он указал на связанные за спиной руки.

— Не могли бы вы на то время, пока осужденный будет находиться со мной, развязать ему руки? — спросил священник.

— Это не в нашей власти, — ответил судебный исполнитель.

— Святой отец! — продолжал Фаврас, — спросите, не могут ли они связать их спереди, а не за спиной; это было бы весьма кстати, ведь читая приговор, я должен буду держать свечу.

Два помощника палача вопросительно взглянули на судебного исполнителя, и тот кивнул, давая понять, что не видит в этой просьбе ничего предосудительного, после чего маркизу была оказана милость, которой он добивался.

Потом его оставили со священником наедине.

Что произошло во время возвышенной беседы человека мирского с человеком Божьим — этого не знает никто. Снял ли маркиз перед святостью веры печать молчания со своего сердца, оставшегося закрытым перед могуществом правосудия? А его иссушенные иронией глаза пролили хоть одну слезу в ответ на утешения, предлагаемые иным миром, куда ему предстояло вступить? Оплакал ли он любимые существа, которые собирался покинуть в этом мире? Все это так и осталось загадкой для тех, кто вошел в его темницу около трех часов пополудни и увидел, что маркиз улыбается, глаза его сухи, а сердце — на замке.

Они пришли ему объявить, что настал его смертный час.

— Прошу прощения, господа, но вы сами заставили меня ждать, — заметил он, — я давно готов.

Он давно уже был без кафтана и камзола; его разули, сняли с него чулки и поверх того, что на нем было, надели белую рубаху.

На грудь ему повесили дощечку, гласившую: «Заговорщик против государства».

У ворот Шатле его ждала двухколесная повозка, окруженная со всех сторон многочисленной стражей.

В повозке горел факел.

При виде осужденного толпа зарукоплескала.

Приговор стал известен уже с шести часов утра, и толпе казалось, что его слишком долго не приводят в исполнение.

По улицам бегали какие-то люди, попрошайничая у прохожих.

— А по какому случаю вы просите денег? — удивлялись те.

— По случаю казни господина де Фавраса, — отвечали нищие, наживающиеся на смерти.

Маркиз без колебаний шагнул в повозку; он сел с той стороны, где был прикреплен факел, отлично понимая, что факел этот зажжен из-за него.

Священник церкви святого Павла поднялся вслед за ним и сел слева.

Последним поднялся палач, севший сзади.

Это был тот самый господин с печальными и выразительными глазами, которого мы уже видели во дворе Бисетра во время испытания машины г-на Гильотена.

Мы его видели тогда, видим теперь и еще будем иметь случай с ним встретиться. Это истинный герой той эпохи, в которую мы с вами вступаем.

Прежде чем сесть, палач накинул на шею Фавраса веревку, на которой тому суждено было висеть.

Конец веревки палач держал в руках.

В ту минуту как повозка тронулась в путь, в толпе произошло движение. Фаврас взглянул в ту сторону.

Он увидел людей, проталкивавшихся вперед, чтобы лучше видеть повозку.

Неожиданно он против своей воли вздрогнул: в первом ряду он узнал своего ночного посетителя, обещавшего не оставлять его до последней минуты. Тот был в костюме рыночного грузчика; он стоял в окружении пяти или шести спутников — это они раздвинули толпу, пробиваясь вперед.

Осужденный кивнул ему с выражением признательности, но и только.

Повозка покатилась дальше и остановилась перед собором Парижской Богоматери.

Средние двери были распахнуты настежь, и через них в глубине темного храма был виден пылавший свечами главный алтарь.

Любопытных собралось так много, что повозка была вынуждена поминутно останавливаться и продолжала движение лишь после того, как страже удавалось расчистить путь, беспрестанно перегораживаемый людским потоком, перед которым не в силах была устоять слабая цепь солдат.

На паперти солдатам удалось расчистить от зевак небольшое место.

— Вы должны выйти и покаяться, сударь, — приказал палач осужденному.

Фаврас молча подчинился.

Священник вышел из повозки первым, за ним — осужденный, потом — палач, не выпускавший веревку из рук.

Руки маркиза были связаны в запястьях, что не мешало ему шевелить пальцами.

В правую руку ему вложили факел, в левую — приговор.

Осужденный взошел на паперть и встал на колени.

В первом ряду обступившей его толпы он узнал все того же рыночного грузчика и его товарищей, встречавших его при выходе из Шатле.

Казалось, такое упорство его тронуло, но ни один звук так и не сорвался с его губ.

Секретарь суда Шатле уже ждал маркиза.

— Читайте, сударь! — громко приказал он ему, а затем прибавил едва слышно:

— Господин маркиз! Знаете ли вы, что, если вы захотите спастись, вам достаточно шепнуть одно слово?

Осужденный оставил его вопрос без ответа и начал читать приговор.

Он читал громко и ничем не выдавал ни малейшего волнения, а дочитав до конца, обратился к окружавшей его толпе:

— Скоро я предстану перед Господом. Я прощаю тем, кто вопреки своей совести обвинил меня в преступных замыслах. Я любил своего короля и умру, сохранив верность этому чувству. Своей смертью я подаю пример верности, которому, надеюсь, последуют хотя бы несколько благородных сердец. Народ громко требует моей смерти, ему нужна жертва. Да будет так! Я предпочитаю, чтобы роковой выбор пал на меня, нежели на какого-нибудь слабовольного человека, кого незаслуженная казнь повергла бы в отчаяние. Итак, если от меня не требуется ничего другого, кроме того что я уже сделал, продолжим наш путь, господа.

И они двинулись дальше.

От паперти собора Парижской Богоматери до Гревской площади расстояние невелико, однако повозка с осужденным добиралась туда добрый час.

Когда приехали на площадь, Фаврас спросил:

— Нельзя ли мне, господа, зайти на несколько минут в ратушу?

— Вы хотите сделать признания, сын мой? — с живостью спросил священник.

— Нет, святой отец. Я хотел бы продиктовать завещание. Я слышал, что осужденному, если он был арестован неожиданно, никогда не отказывали в этой милости.

И повозка, вместо того чтобы покатить прямо к виселице, свернула к ратуше.

В толпе послышались крики.

— Он будет делать разоблачения! Он будет делать разоблачения! — неслось со всех сторон.

При этих словах какой-то красивый молодой человек, напоминавший черной одеждой аббата и стоявший на каменной тумбе на углу набережной Пелетье, сильно побледнел.

— О, не бойтесь, господин граф Луи, — послышался рядом с ним насмешливый голос, — осужденный не скажет ни слова о том, что произошло на Королевской площади.

Одетый в черное молодой человек живо обернулся: обращенные к нему слова произнес какой-то рыночный грузчик, но лица его не удавалось увидеть — заканчивая фразу, тот надвинул на глаза широкополую шляпу.

Впрочем, если у красивого молодого человека и оставались опасения, они скоро рассеялись.

Взойдя на крыльцо ратуши, маркиз жестом дал понять, что желает говорить.

В то же мгновение крики стихли, словно порыв ветра, пронесшийся в это время, унес с собой все звуки.

— Господа! — произнес Фаврас. — Я слышу, как все вокруг меня повторяют одно и то же: будто я поднялся в ратушу затем, чтобы сделать разоблачения. Это не так. И если бы среди вас оказался, что вполне возможно, такой человек, кому есть чего опасаться в случае разоблачений, пусть он успокоится: я иду в ратушу, чтобы продиктовать завещание.

И он уверенно шагнул под мрачные своды ратуши, поднялся по лестнице, вошел в комнату, куда обыкновенно приводили осужденных (потому-то она и носила название комнаты разоблачений).

Там его ожидали трое одетых в черное господ; среди них маркиз узнал секретаря суда, обратившегося к нему на паперти собора Парижской Богоматери.

У осужденного были связаны руки, и он не мог писать сам; он стал диктовать завещание.

В свое время много толков вызвало завещание Людовика XVI (как и завещание любого короля). У нас перед глазами документ, оставленный г-ном де Фаврасом, и единственное, что мы можем посоветовать нашим читателям: прочтите и сравните.

Продиктовав текст, маркиз попросил, чтобы ему дали его прочитать и подписать.

Ему развязали руки. Он прочел написанное, исправил три допущенные секретарем орфографические ошибки и подписал в конце каждой страницы: «Маи де Фаврас».

Затем он протянул руки, с тем чтобы ему снова их связали; это сейчас же и сделал палач, ни на шаг не отступавший от осужденного.

Составление завещания заняло более двух часов. Ожидавший с самого утра народ стал терять терпение: многие достойные граждане пришли не позавтракав, рассчитывая пообедать после казни, и теперь сильно проголодались.

В ропоте толпы слышались угрозы, уже не в первый раз звучавшие на этой площади: те же слова раздавались здесь в день убийства де Лонэ, а также в то время, когда повесили Фуллона и выпустили кишки Бертье.

Да и, кроме того, простой люд стал подумывать о том, что осужденному помогли бежать через какую-нибудь потайную дверь.

В этой обстановке кое-кто уже предлагал повесить муниципальных гвардейцев вместо Фавраса и разнести ратушу.

По счастью, около девяти часов вечера осужденный вновь появился на пороге. Солдатам в оцеплении раздали факелы; во всех выходивших на площадь окнах зажгли свет. Только виселица тонула в таинственной и пугающей темноте.

Появление осужденного было встречено дружными криками; в пятидесятитысячной толпе, заполнившей площадь, произошло движение.

Теперь уже было совершенно ясно, что осужденный не только не сбежал, но и не сбежит.

Фаврас огляделся.

На губах его мелькнула характерная для него усмешка, и он пробормотал, обращаясь к самому себе:

— Ни одной кареты! Ах, до чего забывчива знать! К графу де Горну проявили больше любезности, чем ко мне.

— Это потому, что граф де Горн был убийцей, а вы — мученик! — послышался чей-то голос.

Маркиз обернулся и узнал рыночного грузчика, которого он уже дважды встречал на своем пути.

— Прощайте, сударь, — сказал он ему, — надеюсь, что при случае вы дадите свидетельские показания в мою пользу.

И, решительно спустившись по ступеням, маркиз направился к эшафоту.

В ту минуту, как он поставил ногу на нижнюю ступеньку виселицы, кто-то крикнул:

— Прыгай, маркиз!

В ответ раздался торжественный и звучный голос осужденного:

— Граждане! Я умираю невиновным! Помолитесь за меня Богу!

На четвертой ступеньке он опять остановился и столь же решительно и громко, как в первый раз, повторил:

— Граждане! Помогите мне своими молитвами… Я умираю невиновным!



Дойдя до последней, восьмой ступеньки, откуда его должны были столкнуть вниз, он в третий раз проговорил:

— Граждане! Я умираю невиновным: молитесь за меня Богу!

— Так вы все-таки не хотите, чтобы вас спасли? — спросил его один из помощников палача, поднимавшийся вместе с ним по лестнице.

— Спасибо, друг мой, — отвечал маркиз. — Да вознаградит вас Господь за ваши добрые намерения!

Подняв голову и взглянув на палача, казалось ожидавшего приказаний, вместо того чтобы приказывать самому, Фаврас сказал ему:

— Исполняйте свой долг!

Едва он произнес эти слова, как палач толкнул его, и тело маркиза закачалось в воздухе.

Пока огромная толпа шумела и волновалась, упиваясь зрелищем на Гревской площади, пока некоторые любители хлопали в ладоши и кричали «бис», словно после куплета водевиля или оперной арии, одетый в черное молодой человек соскользнул с тумбы, на которой он стоял, рассекая толпу, пробрался к Новому мосту, вскочил в экипаж без гербов и приказал кучеру:

— В Люксембургский дворец, гони во весь опор!

Кучер пустил лошадей галопом.

Действительно, там этот экипаж с большим нетерпением ждали три человека.

То были его высочество граф Прованский и два дворянина его свиты, имена которых мы уже упоминали в этой истории; впрочем, их незачем сейчас повторять.

Возвращение кареты ожидалось с тем бо́льшим нетерпением, что они собирались сесть за стол еще в два часа, но беспокойство не позволяло им этого сделать.

Повар тоже был в отчаянии: он уже в третий раз принимался готовить ужин; через десять минут новые блюда будут готовы, а через четверть часа они тоже станут никуда не годны.

Итак, нетерпение ожидавших достигло предела, когда наконец со двора донесся стук колес.

Граф Прованский подбежал к окну, но успел лишь заметить, как кто-то соскочил с подножки кареты и тенью метнулся к входу во дворец.

Граф бросился от окна к двери; однако прежде чем будущий король Франции, не слишком ловкий в беге, успел достичь двери, она распахнулась и на пороге появился одетый в черное молодой человек.

— Ваше высочество! — объявил он. — Все кончено. Господин де Фаврас умер, не произнеся ни единого слова.

— Значит, мы можем спокойно сесть за стол, дорогой Луи.

— Да, ваше высочество… Клянусь честью, это был достойный дворянин!

— Я совершенно с вами согласен, дорогой мой, — подтвердил его королевское высочество. — Мы выпьем на десерт по стаканчику констанцского за упокой его души. Прошу к столу, господа!

Двустворчатая дверь распахнулась, и знатные сотрапезники перешли из гостиной в столовую.

XVIII МОНАРХИЯ СПАСЕНА

Через несколько дней после казни, описанной нами во всех подробностях, дабы показать нашим читателям, на какую благодарность королей и принцев могут рассчитывать те, кто жертвует ради них своей жизнью, какой-то господин на коне серой масти в яблоках медленно следовал по подъездной аллее в Сен-Клу.

Неторопливый шаг нельзя было объяснять ни утомлением всадника, ни загнанностью коня — и тот и другой были в пути совсем недолго. Об этом нетрудно было догадаться: пена слетала с губ коня не потому, что всадник его чрезмерно понукал, но, напротив, оттого что он его упрямо сдерживал. Сам всадник — и это становилось понятно с первого взгляда — был дворянин; на его костюме не было ни единого пятнышка, что свидетельствовало о старании, с каким он объезжал на дороге грязь.

Всадник ехал медленно потому, что его занимала какая-то важная мысль, да еще, может быть, потому, что ему необходимо было прибыть к определенному часу, который еще не наступил.

Это был господин лет сорока, с крупной головой и толстыми щеками; у него было некрасивое, но чрезвычайно выразительное лицо, покрытое оспинами. Он легко менялся в лице, его глаза были готовы метнуть молнию, а плотоядный рот — разразиться сарказмом; вот как выглядел человек, призванный, что сразу было заметно, быть на виду и производить много шуму.

Впрочем, казалось, что его уже коснулась одна из тех органических болезней, против которых бессильны даже самые стойкие характеры: лицо его было серо-землистого оттенка, глаза покраснели от утомления, щеки обвисли; он начал полнеть, и эта тучность была нездоровой. Такое впечатление производил человек, которого мы сейчас показываем читателям.

Поднявшись вверх по дороге к дворцу, он без колебаний въехал в ворота и стал разглядывать двор.

Справа между двумя постройками, образовавшими нечто вроде тупика, его ждал человек.

Он подал знак всаднику приблизиться.

За спиной ожидавшего были еще одни открытые ворота; он вошел туда, всадник последовал за ним и оказался в другом дворе.

Там человек остановился (он был одет в кафтан, кюлоты и жилет черного цвета), потом, оглядевшись и видя, что во дворе никого нет, со шляпой в руках направился к всаднику.

Тот подался к нему навстречу: пригнувшись к шее коня, он вполголоса спросил:

— Господин Вебер?

— Господин граф де Мирабо? — спросил тот вместо ответа.

— Он самый, — ответил всадник.

И с легкостью, которую трудно было в нем предположить, он спрыгнул с коня.

— Входите! — торопливо сказал Вебер. — Соблаговолите немного подождать, пока я отведу вашего коня в конюшню.

С этими словами он отворил дверь, ведущую со двора в гостиную, окна и другая дверь которой выходили в парк.

Мирабо вошел в гостиную и, пока Вебер отсутствовал, снял кожаные сапоги, под которыми оказались безупречно чистые шелковые чулки и сверкающие лаковые башмаки.

Вебер, как и обещал, вернулся через несколько минут.

— Прошу вас, господин граф — пригласил он, — королева вас ждет.

— Королева меня ждет?! — отвечал Мирабо. — Неужели я имел несчастье заставить себя ждать? Я полагал, что приехал вовремя.

— Я хотел сказать, что ее величеству не терпится вас увидеть… Прошу, господин граф.

Вебер отворил выходившую в сад дверь, и они пустились в путь по лабиринту дорожек, приведшему их в наиболее уединенное и наиболее высокое место парка.

Там, среди печальных деревьев, тянувших голые ветви, тонул в унылой серой дымке одинокий павильон, называвшийся беседкой.

Решетчатые ставни павильона были плотно закрыты, кроме двух: те были лишь притворены, пропуская, как сквозь башенные бойницы, два луча, едва освещавшие внутреннее убранство.

Впрочем, в очаге ярко пылали дрова, а на камине были зажжены два канделябра.

Вебер пригласил своего спутника в переднюю. Тихонько поскребшись в дверь, он приотворил ее и доложил:

— Господин граф Рикети де Мирабо!

И он посторонился, пропуская графа вперед.

Если бы он прислушался в ту минуту, как граф проходил мимо, он, несомненно, услышал бы, как громко забилось сердце в мощной груди Мирабо.

Услышав о приходе графа, какая-то дама поднялась ему навстречу из самого дальнего угла павильона и нерешительно, почти со страхом шагнула вперед.

Это была королева.

У нее тоже неистово забилось сердце: перед ней стоял ненавистный, опозоренный, роковой человек. Именно его обвиняли в событиях 5 и 6 октября. Именно на него взглянул было с надеждой двор, а потом сам от него и отвернулся. С тех пор граф дал двору почувствовать необходимость снова вступить с ним в сношения: он сделал это с помощью двух великолепных вспышек ярости, похожих на удары молнии и достигавших подлинного величия.

Первым из этих ударов был его выпад против духовенства.

Вторым — речь, в которой он объяснил, как народные представители, депутаты от судебных округов, превратили себя в Национальное собрание.

Королева с первого взгляда (и к своему немалому удивлению) отметила изящество и учтивость приближающегося к ней Мирабо — качества, казалось совершенно несвойственные этой энергической натуре.

Сделав несколько шагов, он почтительно поклонился и замер в ожидании.

Королева первая нарушила молчание и, все еще не в силах справиться с волнением, проговорила:

— Господин де Мирабо! Господин Жильбер уверял нас, что вы готовы перейти на нашу сторону?

Мирабо поклонился в знак согласия.

— Вам было сделано первое предложение, — продолжала королева, — на которое вы ответили проектом министерства?

Мирабо снова поклонился.

— Не наша вина, господин граф, что этот первый проект не удался.

— Охотно верю, ваше величество, — отвечал Мирабо, — в особенности если говорить о вас; вина за это лежит на людях, уверяющих, что они преданы интересам монархии!

— Что вы хотите, господин граф! В этом одна из горестных сторон нашего положения. Короли не могут теперь выбирать не только друзей, но и врагов; они зачастую вынуждены поддерживать пагубные для себя отношения. Мы окружены людьми, которые хотят нас спасти и тем самым губят; их предложение о том, чтобы не избирались в новый состав Национального собрания его нынешние члены — выпад против вас. Хотите, я приведу вам пример того, как они вредят мне? Можете себе представить: один из самых верных моих сторонников, готовый — в этом я абсолютно уверена! — умереть за нас, не поставив нас в известность о своем намерении, привел на наш открытый ужин вдову и детей маркиза де Фавраса, одетых в траур. Первым моим движением при виде всех троих было встать, пойти им навстречу, самой усадить детей человека, столь самоотверженно за нас погибшего, — ибо я, господин граф, не из тех, кто отрекается от своих друзей, — да, усадить его детей между мною и королем!.. Присутствовавшие не сводили с нас глаз. Все ждали, что́ мы сделаем. И вот я оборачиваюсь… Знаете, кого я увидела у себя за спиной, всего в нескольких шагах от своего кресла? Сантера! Человека предместий!.. Я рухнула в кресло со слезами ярости, не смея поднять глаза на вдову и сирот. Роялисты осудят меня за то, что я не пренебрегла всем этим ради того, чтобы оказать внимание несчастному семейству. Революционеры разозлятся при мысли, что вдова и дети маркиза были мне представлены с моего разрешения. Ах, сударь, сударь, — качая головой, продолжала королева, — гибель неизбежна, когда подвергаешься нападкам талантливых людей, а поддерживают тебя люди хотя и уважаемые, но не имеющие ни малейшего понятия о твоем истинном положении.

И королева со вздохом поднесла к глазам платок.

— Ваше величество! — промолвил Мирабо, тронутый великим горем, которое не пыталось спрятаться от него, а — то ли по искусному расчету королевы, то ли по слабости женщины — представало перед ним в смятении и слезах. — Когда вы говорите о нападках, то, надеюсь, вы не имеете в виду меня, не так ли? Я стал исповедовать монархические принципы еще в ту пору, когда видел лишь слабость двора и еще не знал ни души, ни мыслей августейшей дочери Марии Терезии. Я отстаивал права трона в ту пору, когда вызывал лишь подозрительность и когда во всех моих поступках злорадно выискивали ловушки. Я служил королю, отлично понимая, что от справедливого, но обманутого монарха мне нечего ждать, кроме неблагодарности. На что же я способен теперь, ваше величество, когда доверие удесятерило мою отвагу, когда признательность, внушаемая оказанным мне приемом, обращает мои принципы в настоящий долг? Теперь уже поздно, я знаю, ваше величество, что поздно!.. — сокрушенно покачав головой, продолжал Мирабо. — Монархия, предлагая мне взяться за дело спасения ее, возможно, в действительности предлагает мне погибнуть вместе с нею! Если бы я хорошенько поразмыслил, то вероятно, не испросил бы у вашего величества аудиенции в такое время, когда король передал в Палату пресловутую красную книгу, от которой зависела честь его друзей.

— Ах, сударь! — вскрикнула королева. — Неужели вы верите в то, что король замешан в этом предательстве? Разве вы не знаете, как все произошло на самом деле? У короля потребовали красную книгу, и он передал ее только с тем условием, что комитет сохранит ее в тайне. А комитет ее опубликовал! Это неуважение комитета по отношению к королю, а не предательство, совершенное королем по отношению к своим друзьям.

— Увы, ваше величество, вам известно, что́ побудило комитет к этой публикации, которую я осуждаю как честный человек и отвергаю как депутат. В то время как король клялся в любви к конституции, у него был постоянный агент в Турине, в логове смертельных врагов этой самой конституции. В тот час, когда он говорил о необходимости денежных реформ и, казалось, принимал те, что предложило ему Национальное собрание, в Трире находились на полном его обеспечении большая и малая конюшни, и подчинялись они принцу де Ламбеску, смертельному врагу всех парижан, изо дня в день требующих повесить его чучело. Графу д’Артуа, принцу де Конде, всем эмигрантам выплачиваются огромные пенсионы вопреки принятому два месяца назад декрету об отмене этих выплат. Правда, король забыл утвердить этот декрет. Что вы хотите, ваше величество! Все эти два месяца мы тщетно пытались понять, куда делись шестьдесят миллионов, и так их и не нашли. Короля просили, умоляли сообщить, куда ушли эти деньги — он отказался отвечать. Тогда комитет счел себя свободным от данного обещания и распорядился опубликовать красную книгу. Зачем король дает оружие, которое может быть столь жестоко повернуто против него?

— Так если бы вам, сударь, была оказана честь стать советником короля, — вскричала королева, — вы не советовали бы ему проявлять слабости, с помощью которых его губят, с помощью которых… о да, будем откровенны… с помощью которых его бесчестят?!

— Если бы на меня, ваше величество, была возложена честь давать советы королю, — отвечал Мирабо, — я стал бы при нем защитником монархической власти, определенной законом, и апостолом свободы, гарантированной монархической властью. У этой свободы, ваше величество, есть три врага: духовенство, знать и парламенты. Эпоха духовенства кончилась, его убило предложение господина де Талейрана. Знать существовала и будет существовать всегда; по моему мнению, с ней необходимо считаться, потому что без знати нет и монархии, однако ее нужно сдерживать, а это возможно лишь в том случае, если народ и королевская власть заключат союз. Но королевская власть никогда не пойдет на это по доброй воле, пока существуют парламенты, потому что в них губительная надежда короля и знати на то, что все вернется к старому порядку. Итак, путем уничтожения власти духовенства и роспуска парламентов оживить исполнительную власть, возродить королевскую власть и помирить ее со свободой — вот в чем заключается моя политика. Если король со мной согласен — пусть он примет такую политику, если он придерживается другого мнения — пусть ее отвергнет.

— Сударь! Сударь! — воскликнула королева, потрясенная могучей силой этого ума, проливающего свет одновременно на прошлое, настоящее и будущее. — Я не знаю, совпадают ли политические взгляды короля с вашими. Но точно знаю, что если бы я имела какую-нибудь власть, то приняла бы ваши предложения. Каким же, по вашему мнению, способом можно достичь этой цели? Объясните мне, господин граф, я готова выслушать вас — не столько с вниманием или интересом, сколько с благодарностью.

Мирабо бросил на Марию Антуанетту быстрый, орлиный взгляд, словно пытаясь проникнуть в самую глубину ее души, и увидел, что если ему и не удалось окончательно убедить королеву, то, по крайней мере, она не осталась равнодушна к его идеям.

Эта победа над женщиной, занимавшей столь высокое положение, как Мария Антуанетта, чрезвычайно льстила самолюбию тщеславного Мирабо.

— Ваше величество, — продолжил он, — мы потеряли или почти потеряли Париж; но в провинции у нас еще осталось множество приверженцев; они рассеяны, их надо собрать воедино. Вот почему я считаю, ваше величество, что король должен уехать из Парижа, но не из Франции. Пусть он отправляется в Руан, где будет среди армии, и рассылает оттуда свои ордонансы: они станут более популярны, нежели декреты Национального собрания, и тогда не будет никакой гражданской войны, потому что король окажется бо́льшим революционером, чем сама революция.

— А эта революция, будь она впереди нас или окажись она у нас в хвосте, неужели она вас не пугает? — спросила королева.

— Увы, ваше величество, мне кажется, я лучше, чем кто бы то ни было, знаю, что с ней нужно поделиться, бросить ей кость. И я уже говорил королеве: это выше человеческих сил — пытаться восстановить монархию на прежнем фундаменте, сметенном этой самой революцией. Во Франции этой революции содействовали все, от короля до последнего из подданных, либо в мыслях, либо действием, либо умолчанием. Я намерен встать на защиту не прежней монархии, ваше величество; я мечтаю ее усовершенствовать, обновить, наконец, установить форму правления, более или менее сходную с той, что привела Англию к апогею славы и могущества. После того как король — судя по тому, что мне рассказывал господин Жильбер, — представил себе тюрьму и эшафот Карла Первого, его величество, наверно, удовольствуется троном Вильгельма Третьего или Георга Первого, не правда ли?

— Ах, господин граф! — вскричала королева (слова Мирабо заставили ее содрогнуться от ужаса: она вспомнила о видении в замке Таверне и о наброске машины смерти, изобретенной г-ном Гильотеном). — Господин граф! Верните нам эту монархию, и вы увидите, останемся ли мы неблагодарными, в чем нас обвиняют недруги.

— Ну что же! — воскликнул Мирабо. — Я так и сделаю, ваше величество! Пусть меня поддержит король, пусть меня поощрит королева, и я здесь, у ваших ног, приношу клятву дворянина, что сдержу данное вашему величеству обещание или умру, исполняя его!

— Граф, граф! Не забывайте, что вашу клятву слышит не просто женщина: за моей спиной — пятивековая династия!.. — заметила Мария Антуанетта. — За мною — семьдесят французских королей от Фарамонда до Людовика Пятнадцатого, спящие в своих гробницах. Они будут свергнуты с престола вместе с нами, если наш трон падет!

— Я сознаю всю меру ответственности за принимаемое мною обязательство; оно велико, я это знаю, ваше величество, однако оно не больше, чем моя воля, и не сильнее, нежели моя преданность. Будучи уверен в добром отношении ко мне моей королевы и в доверии моего короля, я готов взяться за это дело!

— Если вопрос только в этом, господин де Мирабо, я вам ручаюсь и за себя и за короля.

И она кивнула Мирабо с улыбкой сирены — улыбкой, покорявшей все сердца.

Мирабо понял, что аудиенция окончена.

Гордыня политика была удовлетворена, однако мужское тщеславие оставалось неутоленным.

— Ваше величество! — обратился он к королеве с почтительной и смелой галантностью. — Когда ваша венценосная мать, императрица Мария Терезия, оказывала кому-нибудь из своих поданных честь личной с ней встречи, она никогда не отпускала его, не позволив припасть губами к своей руке.

И он замер в ожидании.

Королева взглянула на прирученного льва: он словно просил разрешения улечься у ее ног. С торжествующей улыбкой на устах она неторопливо протянула свою прекрасную руку, холодную, как алебастр, и, как он, почти прозрачную.



Мирабо поклонился, поцеловал эту руку и, подняв голову, с гордостью произнес:

— Ваше величество, этот поцелуй спасет монархию!

Он вышел в радостном волнении: несчастный гений и сам поверил в исполнимость своего пророчества.

XIX ВОЗВРАЩЕНИЕ НА ФЕРМУ

В то время как Мария Антуанетта открывает надежде свое израненное сердце и, забыв на время о страданиях женщины, занимается спасением королевы; в то время как Мирабо, подобно силачу Алкиду, надеется удержать в одиночку готовый вот-вот обрушиться монархический небосвод, угрожающий раздавить его в своем падении, — мы предлагаем утомленному политикой читателю возвратиться к действующим лицам более скромным и обстановке более простой.

Мы видели, что опасения, закравшиеся в душу Бийо не без участия Питу еще во время второго путешествия арамонского Лафайета в столицу, заставили фермера поспешить на ферму или, вернее, вынудили отца поторопиться к дочери.

И эти опасения не были преувеличены.

Он возвратился на другой день после той богатой событиями ночи, когда сбежал из коллежа Себастьен Жильбер, уехал в Париж виконт Изидор де Шарни и лишилась чувств Катрин на дороге из Виллер-Котре в Пислё.

В одной из глав этой книги мы уже рассказывали о том, как Питу отнес Катрин на ферму, узнал от рыдавшей девушки, что случившийся с ней обморок вызван отъездом Изидора, потом вернулся в Арамон, тяжело переживая это признание, а когда вошел к себе в дом, нашел письмо Себастьена и немедленно отправился в Париж.

Мы видели, как в Париже он ожидал возвращения доктора Жильбера и Себастьена с таким нетерпением, что даже не подумал рассказать Бийо о том, что случилось на ферме.

И лишь убедившись, что Себастьену, вернувшемуся на улицу Сент-Оноре вместе с отцом, ничто не грозит, лишь узнав от самого мальчика во всех подробностях о его путешествии, о том, как его встретил на дороге виконт Изидор и, посадив на круп своего коня, привез в Париж, — лишь тогда Питу вспомнил о Катрин, о ферме, о мамаше Бийо, лишь тогда он рассказал Бийо о плохом урожае, проливных дождях и обмороке Катрин.

Как мы сказали, именно известие об обмороке сильнее всего поразило воображение Бийо и заставило его отпроситься у Жильбера, который его и отпустил.

Во все время пути Бийо расспрашивал Питу об обмороке, потому что хотя наш достославный фермер и любил свою ферму, хотя верный муж и любил свою жену, но больше всего на свете Бийо любил свою дочь Катрин.

Однако, сообразуясь с непоколебимыми понятиями о чести, неискоренимыми принципами порядочности, родительская любовь могла бы при случае превратить этого человека в столь же несгибаемого судью, сколь нежным он был отцом.

Питу отвечал на его расспросы.

Он обнаружил Катрин лежащей поперек дороги безмолвно, неподвижно, она словно бы и не дышала. Он сначала даже подумал, что она мертва. Отчаявшись, он приподнял ее и положил к себе на колени. Вскоре он заметил, что она еще дышит, и бегом понес ее на ферму, где с помощью мамаши Бийо уложил в постель.

Пока мамаша Бийо причитала, он брызнул девушке водой в лицо. Это заставило Катрин открыть глаза. Увидев это, прибавил Питу, он счел свое присутствие на ферме лишним и пошел домой.

Все остальное, то есть то, что имело отношение к Себастьену, папаша Бийо выслушал один раз и этим удовольствовался.

Постоянно возвращаясь в мыслях к Катрин, Бийо терялся в догадках о происшедшем и о возможных причинах случившегося.

Эти его предположения выражались в том, что он обращался к Питу с вопросами, а тот дипломатично отвечал: «Не знаю».

Было большой заслугой Питу отвечать «не знаю», потому что Катрин, как помнит читатель, имела жестокость во всем ему откровенно сознаться, и, стало быть, Питу знал.

Питу знал, что Катрин лишилась чувств на том самом месте, где он ее нашел, потому что сердце ее было разбито после прощания с Изидором.

Но именно это даже за все золото в мире он никогда не сказал бы фермеру.

После всего случившегося он проникся к Катрин жалостью.

Питу любил Катрин, она вызывала в нем восхищение; мы в свое время уже видели, как его восхищение и его незамеченная и неразделенная любовь заставляли страдать сердце Питу и приводили в исступление его разум.

Однако это исступление, эти страдания, какими бы непереносимыми они ему ни представлялись, и вызывали у него судороги в желудке, так что Питу вынужден был порою на целый час, а то и на два отложить свой обед или ужин, — это исступление и эти страдания никогда не доводили до упадка сил, а тем более до обморока.

И Питу, со свойственной ему логичностью, поставил перед собой эту полную здравого смысла дилемму, разделив ее на три части:

«Если мадемуазель Катрин любит господина Изидора до такой степени, что лишается чувств, когда он ее оставляет, значит, она любит его сильнее, чем я люблю мадемуазель Катрин, потому что я никогда не падал в обморок, прощаясь с ней».

Затем он переходил ко второй части своих рассуждений и говорил себе:

«Если она любит его больше, чем я люблю ее, значит, она должна страдать больше меня; а если это так, то она страдает очень сильно».

Потом он переходил к третьей части своей дилеммы, то есть к заключению, тем более логичному, что, как всякое верное заключение, оно возвращалось к началу рассуждений:

«И она, должно быть, и в самом деле страдает больше меня, раз она падает в обморок, а я — нет».

Вот почему Питу испытывал к Катрин жалость и ничего не отвечал Бийо на расспросы о дочери, а его молчание только увеличивало беспокойство отца. По мере того как его беспокойство росло, он все яростнее нахлестывал кнутом взятую в Даммартене почтовую лошадь. Вот как получилось, что уже в четыре часа пополудни лошадь, повозка и оба путешественника, встреченные собачьим лаем, остановились у ворот фермы.

Едва повозка стала, как Бийо спрыгнул наземь и поспешил в дом.

Однако на пороге спальни дочери его ждала непредвиденная преграда.

Это был доктор Реналь, чье имя мы, кажется, уже упоминали в этой истории; он объявил, что в том состоянии, в каком находилась Катрин, любое волнение было не просто опасным, но могло привести к смертельному исходу. Это был новый удар для Бийо.

Он знал, что у дочери был обморок. Однако с той минуты, когда Питу сказал, что видел, как Катрин открыла глаза и пришла в себя, его беспокоили лишь моральные, если можно так выразиться, причины и последствия этого события.

Однако судьбе было угодно, чтобы оно имело еще и физическое последствие.

Таковым последствием оказалось воспаление мозга, открывшееся накануне утром и чреватое серьезной опасностью.

Доктор Реналь пытался одолеть этот недуг всеми способами, известными приверженцам старой медицины, то есть кровопусканиями и горчичниками.

Но это лечение, как бы усердно оно ни проводилось, до сих пор шло, если можно так выразиться, рядом с болезнью; борьба между нею и лечением только-только началась; с самого утра Катрин бредила не переставая.

Разумеется, в бреду девушка говорила странные вещи, и потому доктор Реналь уже удалил от нее мать под тем предлогом, что необходимо избавить Катрин от волнений, а теперь пытался не пустить к ней и отца.

Мамаша Бийо села на скамеечку у огромного очага, закрыла лицо руками и словно не замечала, что́ происходит вокруг.

Она не слышала, ни как подъехала повозка, ни как залаяли собаки, ни как Бийо вошел в кухню; она очнулась, только когда услышала, как Бийо разговаривает с доктором; его голос словно разбудил ее сознание, занятое мрачными мыслями.

Она подняла голову, открыла глаза, тупо уставилась на Бийо, потом удивленно воскликнула:

— Э! Да это наш хозяин!

Она встала, пошла, спотыкаясь, навстречу Бийо и, протянув руки, упала ему на грудь.

Тот растерянно смотрел на нее, словно не узнавая.

— Эй, что тут происходит? — спросил он, покрываясь потом от недобрых предчувствий.

— Происходит то, — отвечал доктор Реналь, — что у вашей дочери, говоря на языке медицины, острый менингит, а когда у человека такое заболевание, то, как не полагается ему все подряд есть и пить, так и видеться ему нужно не со всяким.

— А болезнь эта опасная, господин Реналь? — спросил папаша Бийо. — Можно от нее умереть?

— При плохом уходе можно умереть от любой болезни, дорогой господин Бийо; разрешите мне ухаживать за вашей дочерью так, как я считаю нужным, и она не умрет.

— Вы правду говорите, доктор?

— Я за нее отвечаю. Но необходимо, чтобы дня два-три в ее комнату входили только я и те, кого я назову.

Бийо вздохнул; однако, прежде чем окончательно сдаться, он предпринял последнее усилие.

— Нельзя ли мне хотя бы взглянуть на нее? — спросил он тоном ребенка, вымаливающего прощение.

— А если вы ее увидите и поцелуете, вы оставите меня на три дня в покое и ни о чем не будете просить?

— Клянусь вам, доктор, что так и будет.

— Ну что ж, идемте.

Он отворил дверь в комнату Катрин, и папаша Бийо увидел девушку: на лбу у нее был холодный компресс, взгляд блуждал, лицо горело в лихорадке.

Она отрывисто бормотала что-то, а когда Бийо коснулся бледными трясущимися губами ее влажного лба, среди бессвязных слов ему послышалось имя Изидора.

У двери в кухню столпились мамаша Бийо, молитвенно сложившая на груди руки, Питу, приподнимавшийся на цыпочки и выглядывавший из-за плеча фермерши, и двое-трое поденщиков, которые, оказавшись поблизости, желали лично взглянуть, как себя чувствует их молодая хозяйка.

Верный своему обещанию, папаша Бийо удалился из комнаты, как только поцеловал дочь; но он вышел нахмурившись, мрачно поглядывая вокруг и бормоча едва слышно:

— Да, теперь я вижу, что мне в самом деле давно пора было возвратиться.

Он направился в кухню, и жена с отсутствующим видом последовала за ним. Питу тоже собирался было пройти в кухню, как вдруг доктор потянул его за полу куртки и шепнул:

— Не уходи с фермы, мне надо с тобой поговорить.

Питу в изумлении обернулся и хотел осведомиться у доктора, чем он может быть полезен, но тот прижал палец к губам.

Питу вышел на кухню и застыл на месте скорее забавным, чем поэтическим подобием античных божков с вросшими в камень ногами — тех, что отмечали владельцам границы принадлежавших им полей.

Спустя пять минут дверь в комнату Катрин вновь отворилась и послышался голос: доктор звал Питу.

— А? Что? — спросил тот, с трудом выходя из состояния глубокой задумчивости. — Что вам угодно, господин Реналь?

— Иди помоги госпоже Клеман подержать Катрин, пока я пущу ей кровь.

— Уже в третий раз! — прошептала мамаша Бийо. — Он в третий раз собирается пустить моей девочке кровь! О Боже милостивый!

— Эх, жена! — проворчал Бийо. — Ничего бы этого не было, если бы ты лучше смотрела за своей дочерью!

И он отправился в свою комнату, в которой не был целых три месяца, а Питу, возведенный доктором Реналем в ранг ученика хирурга, возвратился в комнату Катрин.

XX ПИТУ-СИДЕЛКА

Питу был крайне удивлен, узнав, что может быть полезен доктору Реналю. Но он изумился бы еще больше, если бы тот ему сказал, что от него в уходе за больной требуется помощь не столько физическая, сколько моральная.

Доктор заметил, что в забытьи Катрин вслед за именем Изидора почти всякий раз поминала Питу.

Очевидно, читатель вспомнит, что именно их лица должны были запечатлеться в памяти девушки: Изидор был последним, кого она видела перед тем как закрыть глаза, а Питу она увидела первым, когда их открыла.

Однако больная произносила эти два имени с разной интонацией, а доктор Реналь был не менее наблюдателен, чем его прославленный однофамилец, автор «Философской истории обеих Индий»: он тотчас же сообразил, что разница между этими двумя именами — Изидора де Шарни и Анжа Питу, — которые девушка произносила хоть и по-разному, но достаточно выразительно, заключается в том, что Анж Питу — ее друг, а Изидор де Шарни — возлюбленный. Он не только не счел неуместным, но, напротив, решил, что будет полезно, если рядом с больной окажется друг, с которым она могла бы поговорить о возлюбленном.

Мы не хотели бы преуменьшать заслуги доктора Реналя, но понять это не составляло большого труда: доктору Реналю все было ясно как день: стоило лишь ему, как делают судебные медики, собрать воедино все факты, и истина сейчас же предстала перед его взором.

Все в Виллер-Котре знали, что в ночь с 5 на 6 октября Жорж де Шарни был убит в Версале, а вечером следующего дня его брат Изидор, вызванный графом де Шарни, уехал в Париж.

Питу нашел Катрин без чувств на дороге из Бурсонна в Париж и принес на ферму. В результате этого происшествия у девушки открылось воспаление мозга. Это воспаление повлекло за собой бред. В бреду она пыталась удержать беглеца, называя его Изидором.

Как видит читатель, доктору не так уж трудно было угадать причину заболевания Катрин: это было не что иное, как сердечная тайна.

Приняв во внимание все обстоятельства, доктор рассудил так: главное условие выздоровления при воспалении мозга — покой.

Кто может успокоить сердце Катрин? Тот, кто скажет ей, что сталось с ее возлюбленным.

К кому она может обратиться с расспросами о своем возлюбленном? К тому, кто может об этом знать.

А кому это может быть известно? Анжу Питу, только что прибывшему из Парижа.

Рассуждение это было простым и в то же время логичным, оно далось доктору без особого труда.

Однако он начал с того, что сделал Питу помощником хирурга, хотя легко мог обойтись без него, принимая во внимание, что речь шла не о новом кровопускании: нужно было всего-навсего продолжить прежнее.

Доктор осторожно взял руку Катрин, снял тампон, потом раздвинул большими пальцами не успевшую затянуться ранку, и оттуда брызнула кровь.

При виде крови, за которую он с радостью отдал бы жизнь, Питу почувствовал, что силы его оставляют.

Закрыв лицо руками, он опустился в кресло г-жи Клеман и зарыдал, приговаривая:

— Ах, мадемуазель Катрин! Бедная мадемуазель Катрин!

И его не оставляла при этом мысль, связывающая прошлое с настоящим:

«Ну конечно, она любит господина Изидора больше, чем я люблю ее! Разумеется, она страдает больше, чем когда-либо страдал я, ей пускают кровь, оттого что у нее воспаление мозга и бред, — несчастья, каких со мной никогда не случалось!»

Продолжая пускать кровь Катрин, доктор Реналь, не терявший из виду Питу, с удовлетворением отметил про себя, что оказался прав и больная может быть уверена в преданности своего друга.

Как и предсказывал доктор, это небольшое кровопускание облегчило страдания больной: в висках теперь стучало не так сильно; она могла вздохнуть полной грудью; дыхание стало ровным и тихим, а не свистящим, как раньше; пульс успокоился, и количество ударов в минуту снизилось до восьмидесяти пяти — все это обещало спокойную для Катрин ночь.

Теперь настала очередь доктора Реналя вздохнуть свободнее; он дал г-же Клеман необходимые указания, и среди прочих одно довольно странное: поспать часа два-три в то время, как Питу будет дежурить вместо нее у постели больной. Затем он вышел на кухню, зна́ком приказав Питу следовать за ним.

Питу пошел за доктором, обнаружившим в кухне мамашу Бийо, почти незаметную в тени нависшего над очагом колпака.

Бедная женщина была так подавлена, что едва понимала слова доктора.

А он говорил ей то, что вполне могло бы утешить материнское сердце:

— Ну-ну, возьмите себя в руки, госпожа Бийо, все идет как нельзя лучше.

Бедняжка с трудом пришла в себя:

— Ох, дорогой доктор Реналь! Неужто правда то, что вы говорите?

— Да, ночь должна пройти спокойно. И не беспокойтесь, если из комнаты вашей дочери до вас донесутся крики, не волнуйтесь и ни в коем случае не входите к ней!

— Боже, Боже милостивый! — с выражением непереносимого страдания промолвила мамаша Бийо. — Как же тяжко, когда мать не может войти в комнату родной дочери!

— Что ж поделаешь? — отвечал доктор. — Я на этом настаиваю: ни вы, ни господин Бийо не должны к ней входить.

— Кто же будет ухаживать за моей бедной девочкой?

— Будьте покойны. Этим займутся госпожа Клеман и Питу.

— Как Питу?

— Да, Питу. Я только что открыл у него прекрасные способности к медицине. Я возьму его с собой в Виллер-Котре — там я закажу у аптекаря микстуру. Питу принесет лекарство, госпожа Клеман будет поить им больную с ложечки, а если произойдет нечто непредвиденное, Питу, который будет присматривать вместе с госпожой Клеман за Катрин, возьмет свои длинные ноги в руки и через десять минут будет у меня. Правда, Питу?

— Через пять, господин Реналь, — заявил Питу с такой самоуверенностью, что у собеседников не должно было остаться никаких сомнений на этот счет.

— Вот видите, госпожа Бийо! — заметил доктор Реналь.

— Ладно, так тому и быть, — смирилась мамаша Бийо. — Только вот хорошо бы успокоить бедного отца.

— Где он? — спросил доктор.

— Да здесь, в соседней комнате.

— Не надо, я все слышал, — раздался голос с порога.

Вздрогнув от неожиданности, трое собеседников обернулись на голос и увидели фермера. Бледное лицо его казалось еще бледнее на фоне темного дверного проема.

Полагая, что он слышал и сказал все, что было необходимо, Бийо возвратился к себе, не выразив неудовольствия по поводу распоряжений доктора Реналя.

Питу сдержал слово: четверть часа спустя он принес успокаивающую микстуру с сигнатурой, скрепленной личной печатью метра Пакно, потомственного врача-фармацевта в Виллер-Котре.

Посланец прошел через кухню и заглянул в комнату Катрин без всяких помех: никто ни слова ему не сказал. Только г-жа Бийо спросила:

— Это ты, Питу?

На что он ответил:

— Я, мамаша Бийо.

Катрин спала, как и предвидел доктор Реналь, довольно спокойно; сиделка вытянулась в кресле, пристроив ноги на подставку для дров, и дремала, как умеют это делать представители сей славной профессии, не имеющие права спать как следует, а также не имеющие сил не спать вовсе; подобно душам, коим нет доступа ни в Элизиум, ни в мир живых, они обречены вечно блуждать на грани сна и бодрствования.

В этом сомнамбулическом состоянии, вполне привычном для нее, сиделка приняла из рук Питу флакон, откупорила его, поставила на ночной столик, а рядом положила серебряную ложку, чтобы больной не пришлось слишком долго ждать, когда наступит пора принять лекарство.

После этого она снова вытянулась в своем кресле.

А Питу сел на подоконник, чтобы смотреть на Катрин в свое удовольствие.

Чувство сострадания, охватывавшее его при мысли о Катрин, разумеется, ничуть не уменьшилось при виде ее. Теперь, когда ему, если можно так выразиться, было позволено потрогать зло собственными руками и воочию убедиться в том, какое ужасное опустошение может принести с собою отвлеченное понятие, зовущееся любовью, он готов был пожертвовать собственной любовью, представлявшейся ему неглубокой в сравнении с чувством Катрин — требовательным, лихорадочным, грозным.

Эти мысли незаметно приводили его в расположение духа, необходимое для благоприятного исхода того, что задумал доктор Реналь.

Славный доктор решил, что лучшим лекарством для Катрин сейчас был бы близкий человек, которому она доверяет.

Может, доктор Реналь и не был великим врачом, но, как мы уже сказали, он был чрезвычайно наблюдателен.

Спустя примерно час после возвращения Питу Катрин стала метаться, потом вздохнула и раскрыла глаза.

Справедливости ради следует отметить, что при первом же движении больной г-жа Клеман уже стояла возле нее, приговаривая:

— Я здесь, мадемуазель Катрин; не угодно ли вам чего-нибудь?

— Пить!.. — пробормотала больная: физическое страдание возвращало ее к жизни, а физическая потребность — жажда — вернула ей сознание.

Госпожа Клеман, налив в ложку несколько капель принесенной Питу микстуры, почти насильно разжала пересохшие губы Катрин; больная машинально проглотила смягчающее лекарство.

Катрин снова уронила голову на подушку, а г-жа Клеман с чувством выполненного долга вернулась к креслу.

Питу вздохнул: он думал, что Катрин его не увидела.

Но Питу заблуждался: когда он помогал г-же Клеман приподнимать девушку, чтобы она выпила лекарство, Катрин, опускаясь на подушку, приоткрыла глаза и, с трудом бросив взгляд из-под опущенных ресниц, увидела, как ей показалось, Питу.

Однако в горячечном бреду, не отпускавшем ее вот уже третьи сутки, перед ней промелькнуло столько видений, то и дело появляющихся и исчезавших, что она решила, будто Питу почудился ей в одном из ее кошмаров.

Стало быть, вздох Питу был не столь уж неуместен.

Однако появление старого друга, к которому Катрин бывала временами так несправедлива, произвело на больную впечатление более глубокое, чем все предыдущие видения. Ее веки был по-прежнему опущены, ей уже стало немного лучше и даже показалось, что она видит перед собой храброго путешественника, хотя в постоянно путавшихся мыслях представляла себе молодого человека рядом с ее отцом в Париже.

Мысль о том, что это действительно Питу, а не плод ее больного воображения, заставила ее медленно раскрыть глаза, чтобы убедиться, на прежнем ли месте тот, кого она видела.

Разумеется, он был на месте.

Видя, что глаза Катрин открылись и остановились на нем, Питу так и расцвел. А когда в ее глазах снова засветились жизнь и сознание, Питу протянул к ней руки.

— Питу! — прошептала больная.

— Мадемуазель Катрин! — вскричал Питу.

— А? — спохватилась г-жа Клеман, поднимая голову.

Катрин бросила беспокойный взгляд на сиделку и, вздохнув, снова уронила голову на подушку.

Питу догадался, что присутствие г-жи Клеман мешает Катрин.

Он подошел к сиделке.

— Госпожа Клеман! — зашептал он. — Не отказывайте себе в сне. Вы отлично знаете, что господин Реналь оставил меня для того, чтобы присмотреть за мадемуазель Катрин, а вы в это время можете передохнуть.

— Да, правда! — промолвила г-жа Клеман.

Славная женщина будто только и ждала разрешения: она откинулась в кресле, глубоко вздохнула и спустя минуту засопела, а еще через несколько минут раздался мощный храп, свидетельствовавший о том, что она на всех парусах устремилась в сказочное царство сна, по которому обычно могла путешествовать лишь в мечтах.

Катрин с изумлением следила за Питу и со свойственной больным остротой восприимчивости не пропустила ни единого слова из его разговора с г-жой Клеман.

Питу постоял около сиделки, решив убедиться, что она в самом деле спит; когда сомнений в этом у него не осталось, он подошел к Катрин, покачал головой и в отчаянии уронил руки.

— Ах, мадемуазель Катрин! — промолвил он. — Я знал, что вы его любите, но не знал, что так сильно!

XXI ПИТУ-НАПЕРСНИК

Питу произнес эти слова так, что Катрин поняла и его большую боль, и его великую доброту.

Ее глубоко тронули оба эти чувства, исходившие из самого сердца славного малого, который не сводил с нее печальных глаз.

Пока Изидор жил в Бурсонне, пока Катрин знала, что возлюбленный находится в трех четвертях льё от нее, — короче говоря, пока она была счастлива, не считая небольших размолвок с Питу из-за настойчивости, с какой он пытался повсюду следовать за ней, да некоторого беспокойства, причиняемого отдельными местами писем ее отца, девушка прятала свою любовь от всех, словно сокровище, которое она до последнего обола хотела сохранить для себя одной. Когда же Изидор уехал, Катрин осталась одна, а блаженство сменилось несчастьем, она тщетно пыталась найти в себе мужество, равное ее недавнему эгоизму, понимая, что для нее было бы большим облегчением встретить такого человека, с которым она могла бы поговорить о красавце-дворянине, только что ее оставившем в полном неведении, когда ждать его возвращения.

Она не могла поговорить об Изидоре ни с г-жой Клеман, ни с доктором Реналем, ни с матерью и очень страдала оттого, что была обречена на молчание. И вдруг в ту минуту, когда она меньше всего этого ожидала, Провидение распорядилось так, что перед ее взглядом, только что вновь обретшим жизнь и разум, предстал друг; она в этом сомневалась, пока он молчал; однако все ее сомнения рассеялись, стоило ему заговорить.

Услышав слова сочувствия, с таким трудом вырвавшиеся из сердца несчастного племянника тетушки Анжелики, Катрин не стала скрывать своих чувств.

— Ах, господин Питу! — проговорила она. — Если бы вы знали, как я несчастлива!

С этой минуты преграды между ними как не бывало.

— Во всяком случае, хоть разговор о господине Изидоре и не доставит мне большого удовольствия, — подхватил Питу, — но если это будет вам приятно, мадемуазель Катрин, я могу вам о нем кое-что сообщить.

— Ты? — удивилась Катрин.

— Да, я, — отвечал Питу.

— Так ты его видел?

— Нет, мадемуазель Катрин, но мне известно, что он в добром здравии прибыл в Париж.

— Откуда ты это знаешь? — спросила она, и глаза ее загорелись любовью.

Питу тяжело вздохнул, однако отвечал со свойственной ему обстоятельностью:

— Я узнал об этом, мадемуазель, от своего юного друга Себастьена Жильбера: господин Изидор встретил его ночью недалеко от Фонтен-О-Клер и на крупе своего коня привез в Париж.

Катрин собралась с силами, приподнялась на локте и, взглянув на Питу, торопливо проговорила:

— Так он в Париже?

— Скорее всего сейчас его там нет, — ответил Питу.

— Где же он? — теряя силы, прошептала девушка.

— Не знаю. Знаю только, что он должен был уехать с поручением в Испанию или Италию.

При слове «уехать» Катрин со вздохом откинулась на подушку и залилась слезами.

— Мадемуазель! — промолвил Питу (сердце его разрывалось от жалости при виде того, как страдает Катрин), — если вам так уж необходимо знать, где он, я могу справиться…

— У кого? — полюбопытствовала Катрин.

— У господина доктора Жильбера: он видел его в Тюильри… или, если вам так больше нравится, — прибавил Питу, заметив, что Катрин покачала головой, — я могу вернуться в Париж и разузнать сам… Ах, Боже мой, это займет немного времени, всего одни сутки.

Катрин протянула Питу пылающую руку, однако он не мог поверить в оказываемую ему милость и не посмел к этой руке притронуться.

— Уж не боитесь ли вы, господин Питу, заразиться от меня горячкой? — с улыбкой спросила Катрин.

— Простите меня, мадемуазель Катрин, — спохватился Питу, сжимая в своих огромных ладонях влажную от пота девичью руку, — я не сразу понял!.. Вы, стало быть, согласны?

— Нет, Питу. Я очень тебе благодарна, но это ни к чему: не может быть, чтобы я не получила от него завтра утром письмо.

— Письмо от него! — вскрикнул Питу.

Он замолчал и беспокойно огляделся.

— Ну да, письмо от него, — подтвердила Катрин, тоже глядя по сторонам и пытаясь понять, что могло потревожить ее невозмутимого собеседника.

— Письмо от него! Ах, дьявольщина! — продолжал Питу, кусая в замешательстве ногти.

— Ну разумеется, письмо от него. Что удивительного, если он мне напишет? — спросила Катрин. — Ведь вы всё знаете… или почти всё, — шепотом прибавила она.

— Меня не удивляет, что он может прислать вам письмо… Если бы мне было позволено вам писать, Бог свидетель, я сам писал бы вам письма, длинные-предлинные, но боюсь, что…

— Что, мой друг?

— Что письмо господина Изидора попадет в руки к вашему отцу.

— К отцу?

Питу трижды кивнул головой.

— То есть, как к отцу?! — все более изумляясь, переспросила Катрин. — Разве отец не в Париже?

— Ваш отец в Пислё, мадемуазель Катрин, — он здесь, на ферме, в соседней комнате. Просто доктор Реналь запретил ему входить в вашу комнату, потому что вы бредили, как он сказал. Думаю, он правильно сделал.

— Почему?

— А потому, что, как мне кажется, господин Бийо недолюбливает господина Изидора; когда он услышал, как вы произнесли имя господина Изидора, он недовольно поморщился, за что я могу поручиться.

— О Боже, Боже! — затрепетав, прошептала Катрин. — Что вы говорите, господин Питу?

— Правду… Я даже слышал, как он пробормотал сквозь зубы: «Ладно, ладно, я ничего не буду говорить, пока она больна, а потом поглядим!..»

— Господин Питу! — воскликнула Катрин, с таким жаром схватив молодого человека за руку, что тот невольно вздрогнул.

— Мадемуазель Катрин!.. — прошептал он.

— Вы правы, его письма не должны попасть в руки отцу. Он меня убьет!

— Верно, верно, — согласился Питу. — Если папаша Бийо узнает о ваших отношениях, он шутить не станет.

— Что же делать?

— Ах, черт возьми! Научите меня, мадемуазель.

— Есть одно средство…

— Если такое средство есть, его надо испытать, — заметил Питу.

— Но я не смею, — промолвила Катрин.

— То есть как, не смеете?

— Я не смею сказать, что нужно сделать.

— Как! Я могу вам помочь, а вы не хотите сказать, что я должен делать?

— Ах, господин Питу…

— Ай-ай-ай, мадемуазель Катрин! Как нехорошо! Никогда бы не подумал, что вы мне не доверяете.

— Я тебе доверяю, дорогой Питу, — возразила Катрин.

— Вот и отлично! — обрадовался Питу возрастающей непринужденности Катрин в обращении к нему.

— Но это причинит тебе огорчение, мой друг.

— Если дело только во мне — заявил Питу, — то пусть это вас не беспокоит, мадемуазель Катрин.

— Ты заранее готов сделать то, о чем я тебя попрошу?

— Ну еще бы! Разумеется! Лишь бы это можно было сделать!

— Нет ничего проще.

— Так скажите!

— Надо сходить к тетушке Коломбе.

— К торговке леденцами?

— Да, она ведь и письма разносит.

— Понимаю… Я должен ей сказать, чтобы она отдавала письма только вам.

— Скажи, чтобы она отдавала мои письма тебе, Питу.

— Мне? — переспросил Питу. — Ну да, теперь понимаю.

И он в третий или в четвертый раз вздохнул.

— Это самое надежное, ты согласен, Питу?.. Если, конечно, ты согласишься помочь мне в этом дело.

— Да разве я могу отказать вам, мадемуазель Катрин? Этого еще недоставало!

— Тогда спасибо, спасибо!

— Я схожу… Я, разумеется, схожу… вот завтра же и пойду.

— Завтра — слишком поздно, дорогой Питу. Идти нужно сегодня.

— Хорошо, мадемуазель, я пойду сегодня, нынче же утром, да хоть сейчас!

— Какой ты славный, Питу! — обрадовалась Катрин. — Как я тебя люблю!

— Ох, мадемуазель Катрин! — воскликнул Питу. — Не говорите так: ради вас я и в огонь бы пошел.

— Взгляни, который теперь час, Питу, — попросила Катрин.

Питу подошел к ее часам, висевшим у камина.

— Половина шестого утра, мадемуазель, — ответил он.

— Ну что ж, мой добрый друг Питу… — проговорила Катрин.

— Что, мадемуазель?

— Может быть, пора?

— Пойти к тетушке Коломбе?.. Я к вашим услугам, мадемуазель. Но сначала выпейте лекарство: доктор велел принимать по ложке через полчаса.

— Милый Питу! — воскликнула Катрин, наливая себе в ложку микстуру и глядя на него так, что сердце его запрыгало от радости. — То, что ты для меня делаешь, дороже всех лекарств на свете!

— Вот, значит, что имел в виду доктор Реналь, когда говорил, что я обещаю стать хорошим врачом!

— А что ты скажешь, Питу, если тебя спросят, куда ты идешь?

— Об этом можете не беспокоиться.

И Питу взялся за шляпу.

— Разбудить госпожу Клеман? — спросил он.

— Нет, пусть спит, бедняжка… Мне теперь ничего больше не нужно… только бы…

— Только… что? — переспросил Питу.

Катрин улыбнулась.

— Да, я догадываюсь, — пробормотал вестник любви, — вам нужно письмо господина Изидора.

Помолчав немного, он продолжал:

— Не беспокойтесь, если оно пришло, вы его получите; если же его еще нет…

— А если нет?.. — с тревогой повторила Катрин.

— Если нет, то еще раз взгляните на меня ласково, как сейчас, улыбнитесь мне вот так же нежно, еще раз назовите меня своим дорогим Питу и добрым другом, и, если письмо еще не пришло, я отправлюсь за ним в Париж.

— Какое доброе и верное сердце! — прошептала Катрин, провожая взглядом Питу.

Почувствовав, что долгий разговор утомил ее, она снова уронила голову на подушку.

Десять минут спустя девушка и сама не могла бы сказать, произошло ли все это на самом деле или привиделось ей в бреду; но в чем она была совершенно уверена, так это в том, что живительная свежесть стала исходить из ее души, распространяясь до самых дальних уголков ее охваченного лихорадкой и болью тела.

Когда Питу проходил через кухню, мамаша Бийо подняла голову.

Госпожа Бийо еще не ложилась спать, она уже третьи сутки не смыкала глаз.

Уже третьи сутки она не покидала скамеечку рядом с колпаком очага; отсюда она могла видеть если не дочь, к которой ей запрещалось входить, то, по крайней мере, дверь ее комнаты.

— Ну что? — спросила она.

— Дела пошли на лад, мамаша Бийо, — сообщил Питу.

— Куда же ты собрался?

— В Виллер-Котре.

— Зачем?

Питу помедлил с ответом. Он не отличался находчивостью.

— Зачем я туда иду?.. — переспросил он в надежде выиграть время.

— Ну да, — послышался голос папаши Бийо, — моя жена тебя спрашивает, зачем ты туда идешь.

— Пойду предупрежу доктора Реналя.

— Доктор Реналь велел тебе дать ему знать, если будет что-нибудь новое.

— А разве это не новость, что мадемуазель Катрин чувствует себя лучше?

То ли папаша Бийо счел ответ Питу бесспорным, то ли не захотел придираться к человеку, который в конечном счете принес ему добрую весть, но возражать он больше не стал.

Питу вышел; папаша Бийо возвратился к себе в комнату, а мамаша Бийо снова уронила голову на грудь.

Питу прибыл в Виллер-Котре без четверти шесть.

Он разбудил доктора Реналя, сообщил, что больная чувствует себя лучше, и спросил, что делать дальше.

Доктор расспросил, как прошла ночь, и, к величайшему изумлению Питу, отвечавшему со всей возможной осмотрительностью, славный малый скоро заметил, что доктору известно все, что произошло между ним и Катрин, как если бы он сам присутствовал при их разговоре, спрятавшись за оконными занавесками или пологом кровати.

Доктор Реналь пообещал зайти на ферму днем, предписал Катрин все то же лекарство и выпроводил Питу. Тот долго размышлял над этими загадочными словами и наконец понял, что доктор советует ему продолжать с девушкой разговоры о виконте Изидоре де Шарни.

Выйдя от доктора, он отправился к тетушке Коломбе. Почтальонша проживала в самом конце улицы Лорме, иными словами — на другом краю городка.

Он пришел как раз в ту минуту, когда она отпирала свою дверь.

Тетушка Коломба была большой приятельницей тетушки Анжелики. Впрочем, дружба с теткой не мешала ей относиться с уважением к племяннику.

Войдя в полную пряников и леденцов лавочку тетушки Коломбы, Питу сразу понял: чтобы переговоры имели успех и письма для мадемуазель Катрин попали к нему в руки, надо постараться если не подкупить тетушку Коломбу, то хотя бы ей понравиться.

Он купил два леденца и пряник.

Оплатив покупку, он решился обратиться к тетушке Коломбе с просьбой.

Дело оказалось непростым.

Письма должны были передаваться лично в руки тем, кому они адресованы, или, по крайней мере, уполномоченным на то лицам, располагавшим письменной доверенностью.

Слово Питу не вызывало у тетушки Коломбы сомнений, но она требовала письменную доверенность.

Питу увидел, что должен пойти на жертву.

Он дал слово принести на следующий день расписку в получении письма, если, конечно, оно будет, а также доверенность на получение других писем для Катрин.

Обещание сопровождалось покупкой еще двух леденцов и еще одного пряника.

Как можно в чем-нибудь отказать тому, кто делает почин в твоей торговле, и делает столь щедро!

Тетушка Коломба недолго сопротивлялась и в конце концов пригласила Питу следовать за ней на почту, где обещала вручить ему письмо для Катрин, если оно там окажется.

Питу пошел за ней следом, на ходу поедая пряники и посасывая сразу четыре леденца.

Никогда, никогда в жизни он не позволял себе подобного расточительства; впрочем, как уже известно читателю, благодаря щедрости доктора Жильбера Питу был богат.

Проходя по главной площади, он вскарабкался на решетку фонтана, припал губами к одной из четырех струй, бивших из него в ту эпоху, и минут пять пил не отрываясь. Спустившись вниз, он огляделся и заметил посреди площади нечто вроде театрального помоста.

Тогда он вспомнил, что перед его отъездом горячо обсуждался вопрос о том, чтобы собраться в Виллер-Котре и заложить основы федерации главного города кантона и близлежащих деревень.

Разнообразные события личного свойства заставили его забыть о событии политическом, имевшем, однако, немалое значение.

Он вспомнил о двадцати пяти луидорах, данных ему перед отъездом из Парижа доктором Жильбером на обмундирование национальной гвардии Арамона.

Он с гордостью поднял голову, представив себе, как блистательно будут выглядеть благодаря этим двадцати пяти луидорам тридцать три состоящих под его началом гвардейца.

Это помогло ему переварить оба пряника и все четыре леденца вкупе с пинтой воды; они могли бы, несмотря на его прекрасный желудок, причинить ему неприятность, если бы не отличное средство, способствующее пищеварению: удовлетворенное самолюбие.

XXII ПИТУ-ГЕОГРАФ

В то время как Питу пил, переваривал сладости и размышлял, тетушка Коломба опередила его и вошла в помещение почты.

Но Питу нимало не обеспокоился. Почта находилась напротив так называемой Новой улицы — небольшой улочки, выходившей в ту часть парка, где проходила аллея Вздохов, связанная с нежными для Питу воспоминаниями, — и он мог бы в пятнадцать прыжков нагнать тетушку Коломбу.

Он проделал эти пятнадцать прыжков и поднялся на крыльцо в тот самый момент, как тетушка Коломба выходила с почты с пачкой писем в руке.

Среди всех этих писем было одно в изящном конверте, кокетливо запечатанное воском.

Письмо это было адресовано Катрин Бийо.

Очевидно, именно этого письма и ждала Катрин.

Как и было условлено, г-жа Коломба вручила письмо покупателю леденцов, и он в ту же минуту поспешил в Пислё, обрадованный и в то же время опечаленный: он был рад, оттого что осчастливит Катрин, а печален потому, что источник счастья девушки был слишком горек на его вкус.

Но Питу был удивительный человек: несмотря на испытываемую им горечь, он так торопился доставить Катрин это проклятое письмо, что с шага постепенно перешел на рысь, а с рыси — на галоп.

В пятидесяти шагах от фермы Питу внезапно остановился, разумно полагая, что, если он прибежит вот так, запыхавшись и в поту, папаша Бийо может заподозрить неладное, а фермер и так уже, казалось, вступил на тяжкий и тернистый путь подозрений.

Итак, молодой человек решил пожертвовать несколькими минутами ради того, чтобы остаток пути пройти неспешно, и зашагал к дому степенной поступью наперсника из трагедии, к которому приравняло его доверие Катрин.

И тут, проходя мимо комнаты юной больной, он заметил, что сиделка, желая, по-видимому, проветрить комнату, приотворила окно.

Питу сначала просунул в щель нос, потом заглянул одним глазом… Это все, что он мог сделать: ему мешала оконная задвижка.

Однако он смог заметить, что Катрин проснулась и ожидает его возвращения; она же увидела Питу, подающего ей таинственные знаки.

— Письмо!.. — пролепетала девушка. — Письмо!

— Тише!.. — предостерег Питу.



Оглянувшись, будто браконьер, вознамерившийся сбить со следа всех смотрителей королевского охотничьего округа, он, убедившись в том, что его никто не видит, бросил письмо в щель, да так ловко, что оно угодило как раз на место, которое приготовила под подушкой ожидавшая его девушка.

Не ожидая благодарности, что не замедлила бы последовать за его жестом, он отступил от окна и пошел к двери. На пороге он увидел Бийо.

Если бы не выступ в стене, фермер заметил бы, что́ произошло, и, принимая во внимание расположение духа, в коем он находился, одному Богу известно, к чему бы привела уверенность, если бы она возникла на месте простого подозрения.

Питу не ожидал, что лицом к лицу столкнется с фермером, и почувствовал, как заливается краской до ушей.

— Ох, господин Бийо, — пробормотал он, — признаться, вы меня здорово напугали!..

— Испугал тебя, Питу? Капитана национальной гвардии!.. Покорителя Бастилии!.. Испугал?!

— Что же в этом удивительного? — ответил Питу. — Бывает и такое, особенно когда не ожидаешь…

— Ну да… — сказал Бийо, — когда ждешь, что встретишься с девицей, и вдруг видишь перед собой ее отца, верно?..

— Нет, господин Бийо, вот тут вы не правы! — возразил Питу. — Я не ожидал встретить мадемуазель Катрин. Нет! Несмотря на то что дело пошло на поправку, чему я от всей души рад, она еще слишком слаба, чтобы подняться на ноги.

— И тебе нечего ей сказать?

— Кому?

— Катрин…

— Ну почему же нечего? Я должен передать ей от доктора Реналя, что все идет хорошо и что он зайдет днем; впрочем, передать ей это может кто угодно, не обязательно делать это мне.

— Ты, должно быть, проголодался, да?

— Проголодался?.. — переспросил Питу. — Да нет…

— Как?! Ты не голоден? — вскричал фермер.

Питу понял, что совершил оплошность. Чтобы Питу в восемь часов утра не хотел есть?! Это противоречило всем законам природы.

— Конечно, я голоден! — спохватился он.

— Ну так ступай поешь. Работники как раз сели завтракать; они, должно быть, оставили тебе место.

Питу вошел в дом, Бийо провожал его взглядом, хотя его добродушие почти одержало верх над подозрительностью. Он увидел, как Питу сел во главе стола и набросился на краюху хлеба и тарелку с салом, словно в желудке у него не было двух пряников, четырех леденцов и пинты воды.

Правда, желудок Питу к тому времени был уже, по всей вероятности, снова пуст.

Питу не умел делать несколько дел разом, но уж если за что-нибудь брался, то действовал основательно. Выполняя поручение Катрин, он сделал все что от него зависело. Получив от Бийо приглашение позавтракать, он от души взялся и за это дело.

Бийо продолжал за ним наблюдать; видя, что Питу не поднимает глаз от тарелки, что он занялся стоявшей перед ним бутылкой сидра и ни разу не взглянул на дверь в комнату Катрин, фермер в конце концов поверил, что объявленная Питу цель короткого путешествия в Виллер-Котре была единственной.

Когда завтрак Питу подходил к концу, дверь в комнату Катрин отворилась и на пороге появилась г-жа Клеман со смиренной улыбкой на устах, свойственной всем сиделкам; она пришла выпить чашку кофе.

Само собой разумеется, это был не первый ее выход: в шесть часов утра, то есть спустя четверть часа после ухода Питу, она появилась на кухне и попросила стаканчик водки — единственное, как она говорила, средство, способное поддержать ее после бессонной ночи.

При виде сиделки г-жа Бийо поспешила ей навстречу, а Бийо вошел в дом. Оба они стали ее расспрашивать о здоровье Катрин.

— Все хорошо, — отвечала г-жа Клеман, — правда, мне показалось, что сейчас мадемуазель Катрин стала немного бредить.

— Как бредить?.. — спросил папаша Бийо. — Неужели опять начинается?..

— Боже правый! Бедная моя девочка! — прошептала г-жа Бийо.

Питу поднял голову и прислушался.

— Да, — продолжала г-жа Клеман, — она говорит о каком-то городе Турине, о какой-то стране Сардинии и зовет господина Питу, чтобы он ей объяснил, что это за страна и что за город.

— Я готов!.. — воскликнул Питу, допив кружку сидра и вытирая рукавом рот.

Его остановил взгляд папаши Бийо.

— Если, конечно, господин Бийо ничего не имеет против того, чтобы я дал мадемуазель Катрин те объяснения, что она просит… — поторопился прибавить Питу.

— Почему же нет? — вмешалась тетушка Бийо. — Раз бедняжка тебя зовет, ступай к ней, мой мальчик. К тому же доктор Реналь сказал, что из тебя выйдет толковый врач.

— Ну еще бы! — наивно подтвердил Питу. — Спросите у госпожи Клеман, как мы нынче ночью ухаживали за мадемуазель Катрин… Достойная госпожа Клеман ни на минуту не сомкнула глаз, да и я тоже.

Это был весьма ловкий и тонкий ход по отношению к сиделке. Она недурно вздремнула с двенадцати часов ночи до шести утра, и утверждать, что она не сомкнула глаз, значило приобрести в ее лице друга и даже возможную сообщницу.

— Ладно, — согласился папаша Бийо. — Раз Катрин тебя зовет, ступай к ней. Может, и мы с матерью дождемся такого времени, когда она нас позовет.

Питу инстинктивно чувствовал приближение бури. Подобно пастуху, он был готов встретить непогоду, если она застанет его в поле, но если удастся, был не прочь спрятаться от нее в укрытии.

Для Питу таким укрытием был Арамон.

В Арамоне он был королем. Да что там королем!.. Более чем королем: он командовал национальной гвардией! В Арамоне он был Лафайетом!

И у него были обязанности, призывавшие его в Арамон.

Питу дал себе слово немедленно вернуться в Арамон, как только он сделает все необходимое для Катрин.

Приняв такое решение, он с устного позволения г-на Бийо и молчаливого — г-жи Бийо вошел в комнату больной.

Катрин ожидала его с нетерпением; судя по лихорадочному блеску ее глаз и яркому румянцу, можно было подумать, что у нее, как и предупреждала г-жа Клеман, лихорадка.

Едва Питу притворил за собой дверь, как Катрин, узнав его походку (что было нетрудно, ведь она ожидала его прихода уже около полутора часов), торопливо повернула в его сторону голову и протянула ему обе руки.

— А-а, вот и ты, Питу! — сказала она ему. — Как ты долго!..

— Это не моя вина, мадемуазель, — заметил Питу. — Меня задержал ваш отец.

— Отец?

— Да… Верно, он о чем-то догадывается. Да и я сам не стал торопиться, — со вздохом прибавил Питу, — я знал: у вас есть то, о чем вы мечтали.

— Да, Питу… да, — опустив глаза, призналась девушка, — да… спасибо.

Потом еще тише она проговорила:

— Какой ты хороший, Питу! Я тебя очень люблю!

— Вы так добры, мадемуазель Катрин, — произнес готовый расплакаться Питу, чувствуя, что ее дружеское расположение к нему — лишь отзвук ее любви к другому; как бы скромен ни был славный малый, он чувствовал в глубине души унижение, оттого что был лишь бледным отражением Шарни.

Он поторопился прибавить:

— Я вас побеспокоил, мадемуазель Катрин, так как мне сказали, что вы хотите что-то узнать…

Катрин прижала руку к груди: она искала письмо Изидора, чтобы собраться с мужеством и задать Питу мучивший ее вопрос.

— Питу! Ты такой ученый… Ты можешь мне сказать, что такое Сардиния? — сделав над собой усилие, спросила она.

Питу призвал на помощь свои географические познания:

— Погодите, погодите-ка, мадемуазель… Я должен это знать. Среди многочисленных предметов, которым брался учить нас аббат Фортье, была и география. Сейчас, сейчас… Сардиния… Сейчас вспомню… Ах, мне бы первое слово вспомнить, я бы вам сразу все рассказал!

— Вспомни, Питу… Ну вспомни, — просила Катрин, умоляюще сложив руки.

— Черт подери! — не удержался Питу. — Это самое я и пытаюсь сделать! Сардиния… Сардиния… A-а, вспомнил!

Катрин облегченно вздохнула.

— Сардиния, — начал Питу, — Sardinia римлян, это один из трех больших островов в Средиземном море; он находится южнее Корсики, их разделяет пролив Бонифачо; он входит в состав Сардинского государства, которому дала название, его еще называют Сардинским королевством. Это остров протяженностью в шестьдесят льё с севера на юг и шестнадцать — с востока на запад. Население Сардинии составляют пятьдесят четыре тысячи человек; главный город — Кальяри… Вот что такое Сардиния, мадемуазель Катрин.

— Ах, Боже мой! Какое же это, наверное, счастье — так много знать, господин Питу!

— Просто у меня хорошая память, — объяснил Питу (пусть была оскорблена его любовь, зато его самолюбие было удовлетворено).

— А теперь, — осмелев, продолжала Катрин, — после того, что вы рассказали мне о Сардинии, не скажете ли вы, что такое Турин?..

— Турин?.. — повторил Питу. — Разумеется, мадемуазель, с удовольствием… если, конечно, вспомню.

— Постарайтесь вспомнить: это самое важное, господин Питу.

— Ах, вот как? Ну, если это самое важное, — заметил Питу, — придется постараться… Но если мне не удастся вспомнить, я разузнаю…

— Я… я… Я бы хотела знать теперь же… — продолжала настаивать Катрин. — Попытайтесь вспомнить, дорогой Питу, ну, пожалуйста!

Катрин вложила в свою просьбу столько нежности, что Питу охватила дрожь.

— Да, мадемуазель, я стараюсь… — прошептал он, — я стараюсь изо всех сил…

Катрин не сводила с него глаз.

Питу запрокинул голову, словно искал ответа на потолке.

— Турин… — проговорил он. — Турин… Ну, мадемуазель, это потруднее, чем Сардиния… Сардиния — это большой остров в Средиземном море, а в Средиземном море — всего три больших острова: Сардиния, принадлежащая королю Пьемонта; Корсика, принадлежащая французскому королю, и Сицилия, принадлежащая неаполитанскому королю. А Турин — это же всего-навсего столица…

— Что ты сказал о Сардинии, дорогой Питу?

— Я сказал, что она принадлежит пьемонтскому королю; думаю, я не ошибаюсь, мадемуазель.

— Все так, именно так, дорогой Питу: Изидор сообщает в письме, что отправляется в Турин, в Пьемонт…

— A-а, теперь понимаю… — промолвил Питу. — Так-так! Король послал господина Изидора в Турин, и вы меня спрашиваете, чтобы знать, куда едет господин Изидор…

— Зачем же еще я стала бы тебя спрашивать, если не ради него? — удивилась девушка. — Какое мне дело до Сардинии, Пьемонта, Турина?.. Пока его там не было, я не знала, что это за остров и что это за столица, и меня это нисколько не интересовало. Но ведь он уехал в Турин!.. Понимаешь ли, дорогой Питу? Вот я и хочу знать, что такое Турин…

Питу тяжко вздохнул, покачал головой, но от этого его желание помочь Катрин ничуть не уменьшилось.

— Турин… — пробормотал он, — погодите… столица Пьемонта… Турин… Турин… Вспомнил! — Турин — Bodincemagus, Taurasia, Colonia Julia, Augusta Taurinorum[19], как его называют древние авторы; в наши дни — это столица Пьемонта и Сардинского государства, расположенная на слиянии рек По и Доры; один из красивейших городов Европы. Население сто двадцать пять тысяч человек; резиденция короля Карла Эммануила… вот что такое Турин, мадемуазель.

— А как далеко от Турина до Пислё, господин Питу? Вы же все знаете, значит, и это тоже должны знать…

— Еще бы! — воскликнул Питу. — Я, конечно же, скажу вам, на каком расстоянии находится Турин от Парижа, а вот от Пислё — это уже сложнее…

— Ну, скажите сначала, как далеко Турин от Парижа, а потом, Питу, мы прибавим восемнадцать льё, разделяющие Париж и Пислё.

— Ах, черт побери, это верно, — согласился Питу.

И он продолжал:

— Расстояние от Парижа — двести шесть льё, от Рима — сто сорок, от Константинополя…

— Меня интересует только Париж, дорогой Питу. Двести шесть льё… и еще восемнадцать… итого — двести двадцать четыре. Значит, он в двухстах двадцати четырех льё отсюда… Еще третьего дня он был здесь, в трех четвертях льё от меня… совсем рядом… а сегодня… сегодня, — продолжала Катрин, заливаясь слезами и ломая руки, — сегодня он от меня в двухстах двадцати четырех льё…

— Нет еще, — робко возразил Питу, — он уехал всего два дня тому назад… он едва ли проделал половину пути…

— Где же он?

— Этого я не знаю, — отвечал Питу. — Аббат Фортье объяснял нам, что такое королевства и их столицы, но ничего не говорил о соединяющих их дорогах.

— Значит, это все, что тебе известно, дорогой Питу?

— Ну да, Бог мой! — вскричал географ, чувствуя себя униженным, оттого что так быстро исчерпал свои познания. — Если не считать того, что Турин — логово аристократов!

— Что это значит?

— Это значит, мадемуазель, что в Турине собрались все принцы, все принцессы, все эмигранты: его высочество граф д’Артуа, его высочество принц де Конде, госпожа де Полиньяк — одним словом, шайка разбойников, злоумышляющих против народа; надо надеяться, что всем им когда-нибудь отрубят головы при помощи гениальной машины, которую сейчас изобретает господин Гильотен.

— Ой, господин Питу!..

— Что, мадемуазель?

— Вы опять становитесь жестоким, как после вашего первого возвращения из Парижа.

— Жестоким?.. Я? — переспросил Питу. — Да, верно… Да, да, да!.. Господин Изидор — один из этих аристократов! И вы за него боитесь…

И со вздохом, не менее тяжким, чем те, о коих мы уже много раз сообщали, он продолжал:

— Не будем об этом больше говорить… Давайте поговорим о вас, мадемуазель Катрин, а также о том, чем еще я могу быть вам полезен.

— Милый Питу, — отвечала Катрин, — письмо, которое я получила сегодня утром, будет, вероятно, не единственным…

— И вы хотите, чтобы я сходил за другими?..

— Питу… раз уж ты был так добр…

— … то не действовать ли мне и дальше таким же образом?

— Да…

— С удовольствием!

— Ты же понимаешь, что, пока за мной следит отец, я не смогу выйти в город…

— Должен вам сказать, что за мной папаша Бийо тоже поглядывает: я понял это по его глазам.

— Да, Питу; но он же не может выслеживать вас до самого Арамона, а мы условимся о каком-нибудь местечке, где вы будете оставлять письма.

— Прекрасно! — сказал Питу. — Можно, например, прятать их в дупле большой ивы недалеко от того места, где я вас нашел без чувств.

— Вот именно, — подхватила Катрин. — Это недалеко от фермы, и в то же время это место не видно из окон. Так договорились: вы будете оставлять их там?..

— Да, мадемуазель Катрин.

— Только постарайтесь, чтобы вас никто не видел!

— Спросите у лесников из Лонпре, Тайфонтена и Монтегю, видели ли они меня хоть раз, а ведь я увел у них из-под носа не одну дюжину зайцев!.. А вот как вы, мадемуазель Катрин, собираетесь ходить за этими самыми письмами?

— Я?.. — переспросила она. — Я постараюсь поскорее поправиться! — уверенно закончила Катрин.

Питу издал еще один вздох, тяжелее всех предыдущих.

В эту минуту дверь распахнулась и на пороге появился доктор Реналь.

XXIII ПИТУ-ИНТЕНДАНТ

Появление доктора Реналя было весьма кстати для Питу.

Доктор подошел к больной, сразу отметив про себя, как она изменилась всего за сутки.

Катрин улыбнулась доктору и протянула ему руку.

— Ах, дорогая Катрин! Если бы мне не доставляло удовольствия прикосновение к вашей прелестной ручке, — сказал он, — я даже не стал бы щупать пульс. Могу поспорить, что у нас будет не более семидесяти пяти ударов в минуту.

— Мне действительно гораздо лучше, доктор: вашим предписаниям я обязана настоящим чудом!

— Моим предписаниям… Хм-хм! Я не прочь, как вы понимаете, дитя мое, приписать себе успех вашего выздоровления. Однако, как бы ни был я тщеславен, я не могу не отдать должное и моему ученику Питу.

Подняв глаза к небу, он продолжал:

— О природа, природа! Всемогущая Церера, таинственная Исида, сколько тайн ты еще приберегаешь для того, кто сумеет изучить тебя!

Повернувшись к двери, он пригласил:

— Ну, входите же, суровый отец, встревоженная мать! Взгляните на нашу милую больную! Чтобы окончательно поправиться, ей нужны лишь ваша любовь и ваши ласки!

Отец и мать прибежали на зов доктора. Папаша Бийо так и не смог стереть с лица последние следы подозрительности, а мамаша Бийо сияла от радости.

Пока они входили в комнату, Питу, кивнув в ответ на многозначительный взгляд Катрин, направился к выходу.

Оставим Катрин — теперь, когда письмо Изидора покоится у нее на груди, ей не придется прикладывать ни лед к голове, ни горчицу к ногам. Итак, оставим Катрин в окружении заботливых родителей, пусть она поправляется, питаясь своими надеждами, а мы последуем за Питу, только что с удивительной простотой исполнившим одну из самых трудных христианских заповедей: самоотречение и любовь к ближнему.

Мы погрешили бы против истины, утверждая, что славный малый покидал Катрин в веселом расположении духа. Мы можем лишь утверждать, что он оставил ее с чувством исполненного долга. Хотя он сам не сознавал величия своего поступка, внутренний голос, живущий в каждом из нас, радостно твердил ему, что это было доброе и святое дело, если и не с точки зрения морали — несомненно осуждавшей связь Катрин с виконтом де Шарни, то есть простой крестьянки со знатным вельможей, — то с точки зрения человечности.

В те времена, о каких мы рассказываем, слово «человечность» было в большом ходу. Питу, не раз его употреблявший, сам не понимая смысла этого слова, только что претворил его в жизнь, не зная, что сделал это.

Он совершил то, что ему следовало бы предпринять из хитрости, если бы он этого не сделал по доброте души.

Из соперника г-на де Шарни — а это было для Питу совершенно невыносимо, — он превратился в наперсника Катрин.

Да и Катрин, вместо того чтобы помыкать им, грубо с ним обойтись, выставить за дверь, как это было после первого его путешествия в Париж, теперь была с ним ласкова, нежна и называла на «ты».

Став наперсником Катрин, он добился того, о чем не мог и мечтать, пока был соперником Шарни, не говоря уже о том, чего он мог добиться в будущем, по мере того как грядущие события делали бы его все более необходимым для очаровательной крестьянки, ибо только ему она могла доверить самые сокровенные свои мысли.

Чтобы обеспечить себе на будущее эту нежную дружбу, Питу прежде всего отнес г-же Коломбе неразборчиво написанную Катрин доверенность, данную ему, Питу, на получение всех приходящих на ее имя писем.

К этой письменной доверенности Питу прибавил еще устное обещание Катрин выдать работникам фермы Пислё к празднику святого Мартина угощение, состоящее из пряников и леденцов.

За доверенность и обещание, ограждавшие и совесть и интересы тетушки Коломбы, та согласилась каждое утро забирать с почты и передавать Питу письма для Катрин.

Все уладив, Питу отправился в деревню, потому что в городе, как высокопарно именовали Виллер-Котре его жители, делать ему больше было нечего.

Возвращение Питу в Арамон было целым событием. Его поспешный отъезд в столицу вызвал немало толков: ведь после того, что случилось, когда присланный из Парижа адъютант Лафайета доставил приказ о захвате склада оружия у аббата Фортье, у арамонцев не осталось сомнений в политической значимости Питу. Одни говорили, что его вызвал в Париж доктор Жильбер, другие полагали, что он был вызван генералом Лафайетом, третьи — справедливости ради следует заметить, что таких было меньше всего, — поговаривали, что его вызвал сам король!

Хотя Питу не знал о слухах, распространившихся в его отсутствие и еще более повысивших значение его персоны, он тем не менее возвратился в родную деревню с таким гордым видом, что все были просто восхищены тем, с каким достоинством он держится.

Чтобы оценить человека по заслугам, надо увидеть его на родной почве. Питу был школяром, которого мы видели во дворе аббата Фортье, потом — работником на ферме г-на Бийо, и вот теперь, уже взрослый, он стал настоящим гражданином и командующим национальной гвардией Арамона.

Не стоит также забывать, что помимо пяти или шести луидоров, принадлежавших лично ему, он, как помнит читатель, принес двадцать пять луидоров, отсчитанных щедрой рукой доктора Жильбера на обмундирование и вооружение национальной гвардии Арамона.

Не успел он вернуться домой, как к нему зашел барабанщик. Питу приказал ему объявить, что на следующий день, то есть в воскресенье, в полдень, на главной площади Арамона назначается официальный, с полной выкладкой, смотр гвардии.

С этой минуты ни у кого не осталось сомнений, что Питу собирается сделать арамонской национальной гвардии сообщение от имени правительства.

Многие заходили побеседовать с Питу, чтобы выведать раньше других какую-нибудь тайну. Однако едва разговор заходил о политике, как он замолкал.

Питу одинаково добросовестно относился и к общественным обязанностям, и к личным своим делам. Вечером он отправился расставить силки и навестить папашу Клуиса, что никак не помешало ему в семь часов утра быть у метра Дюлоруа, портного, перед тем забросив домой трех кроликов и одного зайца, а также справившись у тетушки Коломбы, есть ли письма для Катрин.

Писем не было, и Питу опечалился, представив себе, как огорчится бедная выздоравливающая.

Что касается посещения г-на Дюлоруа, то оно имело целью выяснить, не согласится ли он взять подряд на обмундирование для национальной гвардии Арамона и какую цену за это запросит.

Метр Дюлоруа задал принятые в подобных обстоятельствах вопросы о росте клиентов, на которые Питу отвечал, положив перед ним поименный список из тридцати трех человек: офицеров, унтер-офицеров и солдат, то есть весь личный состав национальной гвардии Арамона.

Так как все эти люди были метру Дюлоруа известны, он прикинул с пером и карандашом в руке размер и рост для каждого из них и объявил, что возьмется поставить тридцать три мундира и тридцать три пары кюлотов не меньше, чем за тридцать три луидора; кроме того, при такой цене Питу не приходится рассчитывать, что сукно будет совершенно новое.

Питу запротестовал: он слышал от самого г-на де Лафайета, что тот приказал одеть три миллиона человек, представлявших национальную гвардию Франции, из расчета двадцати пяти ливров на человека, что составляло семьдесят пять миллионов.

Метр Дюлоруа ответил, что, имея на руках такую сумму и сэкономив на мелочах, можно вывернуться, когда речь идет о большом заказе. Однако все, что может сделать он — и это его последнее слово, — так это одеть национальную гвардию Арамона на двадцать два франка за комплект, да и то, учитывая необходимые предварительные расходы, он может вести дело при оплате вперед.

Питу достал из кармана горсть золотых монет и заявил, что с этим задержки не будет, однако он ограничен в средствах, и потому, если метр Дюлоруа отказывается сшить тридцать три мундира и тридцать три пары кюлотов за двадцать пять луидоров, то Питу придется обратиться к метру Блиньи, собрату и сопернику метра Дюлоруа, кому он первоначально отдал предпочтение, учитывая его дружеские отношения с тетушкой Анжеликой.

Питу в самом деле был бы доволен, если бы тетушка Анжелика узнала окольным путем, что он, Питу, гребет золото лопатой; а портной, несомненно, в тот же вечер передаст ей то, что он видел: Питу богат, как покойный Крёз.

Угроза передать другому мастеру столь выгодный заказ произвела свое действие, и метр Дюлоруа принял условия Питу, потребовавшего, чтобы ему самому была сшита форма из нового сукна — для него не имело значения, будет ли это сукно толстое или тонкое: он скорее предпочитал толстое — и чтобы в придачу к ней были эполеты.

Это явилось предметом нового, не менее продолжительного и горячего спора, в котором Питу снова одержал победу, благодаря все той же страшной угрозе добиться от метра Блиньи того, в чем ему упорно отказывал метр Дюлоруа.

В конце концов метр Дюлоруа взялся поставить к следующей субботе тридцать один мундир и тридцать одну пару кюлотов для солдат, два мундира и две пары кюлотов для сержанта и лейтенанта, а также мундир и кюлоты для командующего, причем мундир — с эполетами.

В случае опоздания с поставкой стоимость заказа относилась на счет портного: церемония создания федерации Виллер-Котре с прилегавшими к этому главному городу кантона деревнями должна состояться в ближайшее воскресенье, то есть на следующий день после поставки портным обмундирования.

Это условие было принято, как и предыдущие.

В девять часов утра эта великая сделка была завершена.

В половине десятого Питу возвратился в Арамон, предвкушая удовольствие от сюрприза, который он готовил своим землякам.

В одиннадцать часов барабанщик уже бил общий сбор.

В полдень национальная гвардия, в боевом порядке, со свойственной ей точностью, разворачивалась на главной площади деревни.

После часовых маневров славных гвардейцев, заслуживших похвалу своего командующего и приветственные крики женщин, детей и стариков, следивших за этим трогательным зрелищем с неизменным интересом, Питу подозвал к себе сержанта Клода Телье и лейтенанта Дезире Манике, приказав им собрать своих людей и пригласить их от имени его самого, то есть Питу, а также от имени доктора Жильбера, генерала Лафайета и, наконец, от имени самого короля зайти к метру Дюлоруа, портному в Виллер-Котре, который должен сообщить им нечто весьма важное.

Барабанщик подал сигнал к построению. Сержант и лейтенант, осведомленные ничуть не больше своих подчиненных, передали им слова командующего, затем раздался звучный крик Питу: «Разойдись!»

Спустя пять минут тридцать один солдат национальной гвардии Арамона, а также сержант Клод Телье и лейтенант Дезире Манике бежали сломя голову по дороге в Виллер-Котре.

Вечером оба арамонских музыканта пели командующему серенаду, в небе разрывались петарды, ракеты и фейерверки, а подгулявшие крестьяне кричали время от времени:

— Да здравствует Анж Питу! Слава отцу народа!

XXIV ГЛАВА, В КОТОРОЙ АББАТ ФОРТЬЕ ЕЩЕ РАЗ ДОКАЗЫВАЕТ СВОЮ ВРАЖДЕБНОСТЬ ПО ОТНОШЕНИЮ К РЕВОЛЮЦИИ

В следующее воскресенье жители Виллер-Котре были разбужены барабанщиком, с пяти утра выбивавшим сигнал к общему сбору.

По мнению автора, нет ничего бесцеремоннее, как будить таким вот способом население, большая часть которого предпочла бы провести остаток ночи спокойно, воспользовавшись семью часами сна, необходимыми по правилам народной гигиены для того чтобы сохранять бодрость и здоровье.

Но так уж заведено, что во все времена в эпоху революций, когда общество переживает период бурного развития, людям приходится философски относить сон к числу жертв, приносимых отчизне.

Удовлетворенные или недовольные, патриоты или аристократы, жители Виллер-Котре были разбужены в воскресенье 18 октября 1789 года в пять часов утра.

Начало церемонии было назначено лишь на десять часов утра, однако пяти часов едва могло хватить на оставшиеся дела.

Большой помост, наподобие театрального, был подготовлен еще дней за десять до того и высился в центре площади. Однако этот помост, быстрое возведение которого свидетельствовало об усердии плотников, был, так сказать, лишь остовом сооружения.

Оно представляло собой алтарь отечества, и за две недели до торжественного мероприятия аббат Фортье был приглашен для проведения воскресной службы 18 октября на этом алтаре, а не в своей церкви.

Чтобы сооружение было достойным своего двойного назначения — религиозного и общественного, — необходимо было использовать все богатства коммуны.

Мы должны заметить, что для столь торжественного случая каждый щедро предлагал все что мог: тот — ковер, этот — покрывало для алтаря; один — шелковые занавески, другой — картину религиозного содержания.

Но так как в октябре погода неустойчива и редко случалось, чтобы под знаком Скорпиона барометр долго показывал хорошую погоду, то никто и не подумал отнести свои вещи заранее: все ждали, когда наступит назначенный день, чтобы внести свою лепту в общий праздник.

Солнце поднялось в половине седьмого, как и обычно в это время года, обещая яркими и горячими лучами один из прекрасных осенних дней, сравнимых, пожалуй, лишь с не менее погожими днями весны.

С девяти утра алтарь уже был украшен великолепным ковром из Обюсона, покрыт кружевной скатертью и увенчан картиной, изображавшей проповедь Иоанна Крестителя в пустыне; картина была защищена бархатным балдахином с золотыми кольцами, на которых крепились восхитительные парчовые занавески.

Необходимую для службы утварь должна была, разумеется, поставить церковь, и потому об этом никто не беспокоился.

Помимо того, каждый гражданин, как в праздник Тела Господня, обтянул дверь или фасад своего дома тканью: у одних это были простыни, увитые плющом, у других гобелены с изображениями цветов или человеческих фигур.

Все девушки Виллер-Котре и окрестностей должны были одеться в белое, перехватив талию трехцветным поясом, и держать в руках зеленые ветви. В таком виде они и должны были стоять вокруг алтаря отечества.

После службы мужчины должны были дать клятву конституции.

Национальная гвардия Виллер-Котре была поставлена под ружье с восьми часов утра в ожидании гвардейцев из близлежащих деревень и браталась с ними по мере их прибытия.

Надо ли говорить, что из всех отрядов патриотического войска с наибольшим нетерпением ожидалась национальная гвардия Арамона?

Уже распространился слух о том, что благодаря влиянию Питу и истинно королевской щедрости монарха тридцать три гвардейца под предводительством своего командующего прибудут одетыми в форму.

В мастерских метра Дюлоруа всю неделю было многолюдно. Любопытные заглядывали с улицы и заходили внутрь поглазеть на десятерых подмастерьев, выполнявших огромный заказ, какого никто не мог припомнить за всю историю Виллер-Котре.

Последний комплект обмундирования, предназначавшийся для командующего — так как Питу потребовал, чтобы для него форму шили в последнюю очередь, — был готов, как и было условлено, в субботу вечером, за минуту до того, как часы пробили полночь.

Питу, верный данному слову, немедленно и сполна отсчитал г-ну Дюлоруа двадцать пять луидоров.

Все это вызвало немало разговоров в главном городе кантона; неудивительно поэтому, что в вышеозначенный день все с огромным нетерпением поджидали национальную гвардию Арамона.

Ровно в девять в конце улицы Ларньи раздались барабанный бой и звуки флейты. Послышались радостные крики и восхищенные возгласы, а вскоре показался и Питу верхом на своем белом коне, вернее, на коне своего лейтенанта Дезире Манике.

Национальная гвардия Арамона оправдала все ожидания, что, по правде говоря, редко случается с теми, кого долго ждут.

Читатели помнят триумф арамонцев, когда форму им заменяли только одинаковые шапки, а Питу, как предводитель, выделялся лишь каской да саблей простого драгуна.

Вообразите теперь, какой бравый вид должны были иметь тридцать три солдата Питу, одетые в форменные мундиры и кюлоты, и как привлекательно выглядел их командующий в кокетливо сдвинутой на ухо маленькой треугольной шляпе, в металлическом нагруднике, с кошачьими лапками на плечах и шпагой в руке.

Восхищенные крики зрителей провожали гвардейцев вдоль всей улицы Ларньи до площади Фонтен.

Тетушка Анжелика упорно не желала первой узнавать племянника. На нее едва не наехал белый конь Манике, а Питу она словно не видела.

Питу величественно взмахнул шпагой, приветствуя тетушку, и прокричал так, что его было слышно на двадцать шагов вокруг, решив, по-видимому, отомстить ей таким образом:

— Здравствуйте, госпожа Анжелика!

Старая дева, потрясенная его почтительным обращением, отступила на три шага, подняла руки кверху, будто призывая Бога в свидетели, и воскликнула:

— О, несчастный! Успех вскружил ему голову! Уже родную тетку не узнает!

Питу величаво проследовал мимо, не отвечая на ее выходку, и, подъехав к подножию алтаря, занял почетное место, определенное ему как командующему национальной гвардией Арамона — единственной части, обмундированной по всей форме.

Прибыв на место, Питу спешился и поручил своего коня мальчугану, получившему за это шесть бланов от блистательного командующего.

Узнав об этом спустя пять минут, тетушка Анжелика вскричала:

— Ох, несчастный! Он что, миллионер?!

И прибавила вполголоса:

— Напрасно я с ним разругалась: ведь тетки наследуют после племянников…

Питу не слышал ни ее восклицания, ни размышлений вслух: он был на седьмом небе от счастья.

Среди девушек, одетых в белое, перепоясанных трехцветными лентами и с зелеными ветвями в руках, он узнал Катрин.

Она еще была бледна после недавней болезни, однако бледность шла ей более, чем здоровый румянец любой другой девушке.

Глаза ее светились счастьем: еще утром она не без участия Питу обнаружила в дупле ивы письмо!

Как мы уже говорили, бедный Питу успевал делать все.

В семь часов утра он выбрал время, чтобы зайти к тетушке Коломбе; в четверть восьмого опустил письмо в дупло; в восемь был уже в форме и стоял во главе своих тридцати трех солдат.

Он еще не видел Катрин с того дня, как оставил ее на ферме, и, повторяем, она показалась ему такой красивой и счастливой, что, глядя на нее, он забыл обо всем на свете.

Она зна́ком подозвала его к себе.

Питу огляделся, чтобы убедиться в том, что это относится именно к нему.

Катрин улыбнулась и повторила приглашение.

Ошибки быть не могло.

Он вложил шпагу в ножны, галантно снял шляпу и с обнаженной головой подошел к девушке.

Даже перед г-ном де Лафайетом Питу не стал бы снимать шляпу, а просто поднес бы к ней руку.

— A-а, господин Питу! — обрадовалась Катрин. — Вас не узнать… Боже мой! До чего вам к лицу форма!

Понизив голос до шепота, она продолжала:

— Спасибо, спасибо, мой дорогой Питу! Как вы добры! Я вас очень люблю!

Она взяла руку командующего национальной гвардией и сжала ее.

У Питу все поплыло перед глазами. Он выронил шляпу. Возможно, бедный влюбленный и сам бы рухнул возле нее, если бы в эту саму минуту не раздался сильный шум, а вслед за ним со стороны улицы Суасон не донесся угрожающий гул.

Какова бы ни была причина этого шума, Питу был рад возможности выйти из затруднительного положения.

Он высвободил свою руку, поднял с земли шляпу и бросился к своим людям, крича на бегу: «В ружье!»

Сейчас мы расскажем читателю, что было причиной шума и угрожающего гула.

Всем было известно, что аббат Фортье должен был провести торжественную службу на алтаре отечества, а для этого священные сосуды и другую церковную утварь: крест, хоругви, подсвечники — необходимо было перенести из церкви к новому алтарю, выстроенному на городской площади.

Приказания, касавшиеся этой части церемонии, отдавал мэр города г-н де Лонпре.

Как помнит читатель, г-н де Лонпре уже имел дело с аббатом Фортье, когда Питу с приказом г-на де Лафайета в руке попросил вооруженной поддержки для захвата оружия, укрываемого аббатом.

Итак, г-н де Лонпре знал, как и все, характер аббата Фортье. Ему было известно, что аббат бывает своевольным и упрямым, а в раздражении может дойти и до исступления.

Он подозревал, что у аббата Фортье остались не самые приятные воспоминания от вмешательства мэра в дело с оружием.

И вот, вместо того чтобы лично отправиться к аббату Фортье и обратиться к нему как представитель гражданской власти к представителю власти духовной, он ограничился тем, что отправил достойному служителю Божьему программу праздника, в которой говорилось:

«Параграф 4. Служба будет проведена на алтаре отечества аббатом Фортье; она начнется в десять часов утра.

Параграф 5. Священные сосуды и другая церковная утварь стараниями аббата Фортье должны быть доставлены из церкви Виллер-Котре к алтарю отечества».

Секретарь мэра из рук в руки передал программу аббату Фортье, тот с насмешливым видом пробежал ее глазами и столь же насмешливо проговорил:

— Прекрасно!

К девяти часам, как мы уже сказали, на алтарь отечества принесли ковер, занавески, скатерть и картину с изображением Иоанна Крестителя, проповедующего в пустыне.

Недоставало лишь подсвечников, дароносицы, креста и другой церковной утвари.

В половине десятого всего этого еще не было на алтаре.

Мэр забеспокоился.

Он послал в церковь своего секретаря, чтобы осведомиться, позаботился ли кто-нибудь о том, чтобы доставить церковную утварь.

Секретарь вернулся, сообщив, что церковь крепко заперта.

Ему было приказано бежать к церковному сторожу: ведь именно сторожу, по-видимому, была поручена эта доставка. Секретарь застал сторожа сидящим с вытянутой на табурете ногой и корчившимся от боли.

Бедный переносчик грузов вывихнул себе ногу.

Тогда секретарю приказали бежать к певчим.

У обоих расстроились желудки. Чтобы поправиться, один из них принял рвотное, другой — слабительное. Оба снадобья подействовали чудесным образом, и больные надеялись поправиться на следующий день.

Мэр заподозрил заговор. Он послал своего секретаря к аббату Фортье.

У аббата Фортье с утра случился приступ подагры, и его сестра опасалась, как бы подагра не перекинулась на желудок.

С этого момента у г-на де Лонпре не осталось никаких сомнений: аббат Фортье не только не хотел служить на площади, но, выведя из строя сторожа и певчих и заперев все двери церкви, не давал возможности другому священнику, если бы такой случайно нашелся, отслужить обедню вместо него.

Положение было серьезное.

В те времена еще невозможно было себе представить, чтобы в дни больших торжеств светские власти могли действовать отдельно от власти духовной, чтобы какой-нибудь праздник мог проходить без церковной службы.

А несколько лет спустя стали впадать в другую крайность.

Надобно заметить, что, пока секретарь бегал то к тому, то к другому, он, должно быть, проболтался относительно вывиха церковного сторожа, рвотного, принятого первым певчим, слабительного, принятого вторым, и подагры аббата.

В толпе пробежал глухой ропот.

Стали поговаривать о том, чтобы взломать двери церкви и забрать святые дары и церковную утварь, а также силой притащить аббата Фортье к алтарю отечества.

Господин де Лонпре был человек, в сущности, миролюбивый; ему удалось успокоить первые взрывы возмущения: он вызвался сходить к аббату Фортье для переговоров.

Он пришел на улицу Суасон и стал стучать в дверь уважаемого аббата, столь же тщательно запертую, как двери церкви.

Однако все было напрасно: дверь не отпирали.

Тогда г-н де Лонпре счел необходимым прибегнуть к вмешательству вооруженной силы.

Он отдал приказание предупредить сержанта и бригадира жандармерии.

Оба они находились на главной городской площади. Они поспешили на зов мэра.

За ними следовала толпа любопытных.

Так как не было ни баллисты, ни катапульты, чтобы взломать дверь, было решено послать за слесарем.

Однако, в тот момент как слесарь вставил в замочную скважину отмычку, дверь распахнулась и на пороге появился аббат Фортье.

Он был похож не на Колиньи, спросившего у своих убийц: «Братья! Что вам от меня угодно?» — но скорее на Калхаса, упоминаемого Расином в «Ифигении»: взгляд его горел, а «волосы встали дыбом»[20].

— Назад! — крикнул он, угрожающе подняв руку. — Назад, еретики, нечестивцы, гугеноты, вероотступники! Назад, амалекитяне, содомиты, гомореяне! Прочь с крыльца Божьего человека!

В толпе снова раздался сильный гул возмущения, и был он, надо сказать, отнюдь не в пользу аббата Фортье.

— Простите, господин аббат! — мягко проговорил г-н де Лонпре, стараясь, чтобы его слова прозвучали как можно убедительнее. — Мы лишь хотим знать, угодно ли вам отслужить обедню на алтаре отечества?

— Угодно ли мне отслужить обедню на алтаре отечества? — вскричал аббат, впадая в священный гнев, к чему он вообще был склонен. — Угодно ли мне одобрить восстание, неповиновение, неблагодарность? Угодно ли мне просить Бога послать проклятие на добродетель и благословить порок? Вы же не могли на это надеяться, господин мэр! Вам угодно знать, буду ли я служить вашу кощунственную обедню? Так вот: нет, нет и нет! Я отказываюсь служить!

— Ну хорошо, господин аббат! — отвечал мэр. — Вы свободный человек, и никто не вправе вас принуждать.

— Ах, какое счастье, что я свободен! — подхватил аббат. — Какое счастье, что меня не могут принудить?! Ну, признаться, вы чересчур добры, господин мэр!

Он вызывающе захохотал и собрался захлопнуть дверь перед самым носом представителей власти.

Дверь уже готова была, как говорят в народе, показать свой зад собранию, оглушенному подобной дерзостью, как вдруг из толпы вырвался какой-то человек и рванул на себя уже почти закрытую дверь с такой силой, что едва не опрокинул аббата, хоть тот был не из слабых.

Этим человеком оказался Бийо. Он побледнел от ярости и, нахмурив брови, скрежетал зубами.

Как помнят читатели, Бийо был философ, а потому ненавидел священников, называя их длиннорясыми и бездельниками.

Наступила глубокая тишина. Все понимали, что между этими двумя людьми должно произойти нечто страшное.

Однако Бийо, столь яростно распахнувший дверь, заговорил поначалу спокойно, почти ласково:

— Прошу прощения, господин мэр, как это вы сказали?.. — спросил он. — Вы сказали… Повторите-ка, прошу вас… Вы сказали, что, если господин аббат не пожелает отслужить обедню, его никто не сможет заставить силой?

— Да, именно так, — пролепетал бедный г-не де Лонпре, — да, мне кажется, именно так я ему и сказал.

— В таком случае вы допустили серьезную ошибку, господин мэр. А в наше время особенно важно, чтобы ошибки не повторялись.

— Назад, вероотступник! Изыди, нечестивец! Прочь, безбожник! Вон отсюда, еретик! — закричал аббат на Бийо.

— Господин аббат! Не будем оскорблять друг друга или это плохо кончится! — предупредил Бийо. — Я ведь не говорю вам ничего плохого, я рассуждаю. Господин мэр полагает, что вас нельзя принудить отслужить обедню. А я утверждаю, что это вполне возможно.

— Ах ты, манихей! Ах ты, гугенот!.. — не унимался аббат.

— Тихо! — приказал Бийо. — Раз я сказал, я это и докажу.

— Тише! — пронеслось в толпе. — Тише!

— Слышите, господин аббат? — с неизменным спокойствием продолжал Бийо. — Со мной согласны все. Я не умею так хорошо проповедовать, как вы, однако мне кажется, что я говорю более любопытные вещи, раз меня слушают.

Аббату очень хотелось ответить каким-нибудь новым проклятием, однако голос толпы заставил его прислушаться вопреки желанию.

— Говори, говори! — насмешливо пригласил он Бийо. — Посмотрим, что ты скажешь.

— Сейчас увидите, господин аббат, — отвечал Бийо.

— Говори же, я тебя слушаю.

— И правильно делаете.

Он покосился на аббата, словно желая убедиться в том, что тот не станет ему мешать.

— А говорю я очень простую вещь: коль скоро человек получает жалованье, он обязан делать то, за что ему платят деньги.

— A-а, знаю я, куда ты клонишь! — перебил его аббат.

— Друзья мои! — все так же ласково продолжал Бийо, обращаясь к нескольким сотням зрителей этой сцены. — Что вам больше нравится: слушать ругательства господина аббата или прислушаться к моим рассуждениям?

— Говорите, господин Бийо, говорите! Мы слушаем. Тише, аббат, тише!

На сей раз Бийо не удержался и взглянул на аббата, после чего продолжал:

— Итак, я сказал, что, если кто-нибудь получает жалованье, он обязан исполнять то, за что получает деньги. Вот, к примеру, господин секретарь мэрии. Ему платят за то, что он ведет делопроизводство, разносит послания господина мэра, доставляет ответы тех, кому эти послания адресованы. Господин мэр отправил его к вам, господин аббат, с программой праздника. Секретарю же не пришло в голову сказать на это: «Господин мэр! Я не желаю нести программу праздника господину Фортье!» Не так ли, господин секретарь, ведь вы и не подумали так ответить?

— Нет, господин Бийо, — наивно отвечал секретарь. — Клянусь честью, не подумал!

— Слышите, господин аббат?! — воскликнул Бийо.

— Богохульник! — вскричал аббат.

— Тише, тише! — закричали присутствовавшие.

Бийо продолжал:

— Вот господин сержант жандармерии. Он получает жалованье за то, что наводит порядок там, где этот самый порядок нарушается или может быть нарушен. Когда господин мэр подумал, что вы, господин аббат, можете нарушить порядок и призвал господина сержанта на помощь, господин сержант не счел себя вправе ответить: «Господин мэр! Как хотите, так и восстанавливайте этот порядок, только без меня!» Ведь вы же не сочли себя вправе так ответить, господин сержант?

— Нет, черт возьми! Я выполнял свой долг, вот я и пришел, — просто ответил сержант.

— Слышите, господин аббат?! — воскликнул Бийо.

Тот заскрежетал зубами.

— Погодите! — продолжал Бийо. — Вот наш славный слесарь. Как явствует из самого слова «слесарь», его дело — изготавливать, отпирать и запирать замки. Только что господин мэр послал за ним, чтобы отпереть вашу дверь. Ему ни на минуту не пришла в голову мысль ответить господину мэру: «Я не хочу отпирать дверь господина Фортье». Не правда ли, Пикар? Ведь не было у тебя такой мысли?

— Да нет же! — отвечал слесарь. — Я взял отмычки и вот пришел сюда. Пускай каждый добросовестно делает свое дело, и все будет хорошо.

— Слышите, господин аббат? — вскричал Бийо.

Аббат собрался возразить, однако Бийо жестом остановил его.

— Так почему, скажите на милость, вы, избранный для того чтобы подавать пример, — продолжал он, — вы один не исполняете свой долг, когда все другие его исполняют?

— Браво, Бийо! Правильно! — единодушно подхватили присутствовавшие.

— Мало того, что вы единственный не исполняете долг, — заметил Бийо, — вы единственный подаете пример беспорядка и зла.

— Ну вот что! — заявил аббат Фортье, понимая, что настала пора защищаться. — Церковь независима, Церковь никому не подчиняется, Церковь сама знает, что ей делать!

— Зло именно в том и заключается, — заметил Бийо, — что вы представляете некую власть в стране, некую обособленную силу в государстве. Вы француз или иноземец? Гражданин вы или нет? Если вы не гражданин, не француз, а пруссак, англичанин или австрияк, если вам платят господин Питт, господин Кобург или господин фон Кауниц, то подчиняйтесь господину Питту, господину Кобургу или господину фон Кауницу… Но если вы считаете себя французом и гражданином, если вам платит нация, извольте нации и подчиняться!

— Да! Да! — подхватило триста голосов.

— В таком случае, — нахмурившись, продолжал Бийо, сверкнув глазами и опустив тяжелую руку аббату на плечо, — именем нации, священник, я требую, чтобы ты выполнил свое назначение миротворца, призвал Бога в помощь, попросил милости у Провидения, милосердия — у Всевышнего для твоих сограждан и во имя твоей родины. Идем! Идем же!

— Браво, Бийо! Да здравствует Бийо! — закричала толпа. — К алтарю, к алтарю, пастырь!

Ободренный этими восклицаниями, фермер мощным рывком вытащил из-под спасительного свода высокой двери священника, возможно первого во Франции, кто столь открыто подал сигнал к контрреволюции.

Аббат Фортье понял, что сопротивление бессмысленно.

— Ну что ж, — сдался он, — остается мученичество… Я готов к мучениям… Я взываю к мучениям! Я требую пыток!

И он в полный голос запел «Libera nos, Domine!»[21]

Вот это-то странное шествие, направлявшееся к главной площади, сопровождавшееся криками и воплями, которое поразило Питу в ту минуту, как он был готов упасть без чувств под влиянием рукопожатия и нежных слов благодарности Катрин.

XXV ДЕКЛАРАЦИЯ ПРАВ ЧЕЛОВЕКА

Питу не раз слышал подобный шум во время уличных беспорядков в Париже; ему почудилось, что приближается шайка убийц и ему придется защищать какого-нибудь нового Флесселя, Фуллона или Бертье. Питу крикнул: «В ружье!», бросился к своему отряду из тридцати трех человек и возглавил выступление.

В это время толпа расступилась и он увидел, что Бийо тащит за собой аббата Фортье и что тому не хватает лишь пальмовой ветви для полного сходства с древними христианами, которых толпа волокла за собой в цирк.

Естественным движением Питу было защитить своего бывшего учителя, чья вина была ему еще неизвестна.

— Господин Бийо! — воскликнул он, бросаясь навстречу фермеру.

— Отец! — вскричала Катрин и сделала настолько похожее движение вперед, словно она и Питу повиновались одному режиссеру.

Но достаточно было одного взгляда Бийо, чтобы Питу застыл по одну сторону от него, а Катрин — по другую. В этом человеке было нечто от орла и от льва, он словно воплощал в себе народный дух.

Подойдя к помосту, он выпустил из рук аббата Фортье и, указывая ему пальцем на воздвигнутое сооружение, промолвил:

— Вот он, алтарь отечества — алтарь, до которого ты никак не снисходишь. А я, Бийо, тебе говорю, что ты недостоин служить здесь обедню. Прежде чем подняться по этим священным ступеням, каждый должен спросить себя, испытывает ли он стремление к свободе, преданность отчизне и любовь к человечеству! Священник! Хочешь ли ты свободы для всего мира? Священник! Предан ли ты своей стране? Священник! Любишь ли ты своего ближнего больше самого себя? Тогда смело можешь подняться на этот алтарь и воззвать к Господу. Но если ты как гражданин не чувствуешь себя первым среди всех нас, уступи свое место более достойному, а сам уходи… исчезни… убирайся!..

— Несчастный! — воскликнул аббат, двинувшись прочь и на ходу грозя Бийо пальцем. — Ты сам не знаешь, кому объявляешь войну!

— Да нет, я-то знаю, — возразил Бийо. — Я объявляю войну волкам, лисам и змеям — всем, кто жалит, кусает, терзает в потемках. Что ж, — прибавил он, с силой ударив себя кулаком в грудь, — терзайте, кусайте, жальте — вот я!

Наступила тишина. Толпа расступилась перед убегающим священником и, сомкнувшись вновь, замерла в почтительном восхищении перед сильной личностью, подставлявшей себя под удары страшной силы, зовущейся духовенством и в те времена державшей еще в рабстве почти половину народа.

Не существовало больше ни мэра, ни его помощника, ни муниципального совета. Внимание всех присутствовавших было приковано к Бийо.

К нему подошел г-н де Лонпре.

— А ведь теперь мы остались без священника! — заметил мэр.

— Ну и что? — спросил Бийо.

— Раз у нас нет священника, значит, некому отслужить обедню!

— Подумаешь, какое горе! — воскликнул Бийо (со времени своего первого причастия он всего два раза заходил в церковь: когда венчался и когда крестил дочь).

— Я не говорю, что это большое горе, — продолжал мэр, решивший, что было вполне разумно, не спорить с Бийо, — но чем мы заменим обедню?

— Что ж, я вам, пожалуй, скажу, что́ у нас будет вместо обедни! — вскричал Бийо, чувствуя настоящее вдохновение. — Поднимитесь вместе со мной на алтарь отечества, господин мэр! И ты, Питу, поднимайся! Вы встанете по правую руку от меня, а ты, Питу, — по левую… Вот так. Чем мы заменим обедню? Слушайте все! — приказал Бийо. — Слушайте Декларацию прав человека — кредо свободы, Евангелие будущего.

Присутствовавшие единодушно зааплодировали: люди эти, освободившиеся только вчера — а вернее было бы сказать, едва сбросившие цепи, — жаждали узнать права, которые были ими отвоеваны, но которыми они еще не воспользовались.

Они с гораздо большей жадностью ожидали именно этих слов, а не тех речей, что аббат Фортье называл словом небесным.

Встав между мэром, представлявшим гражданскую власть, и Питу, представителем вооруженной силы, Бийо простер руку и наизусть, по памяти, — почтенный фермер не знал грамоты, как уже говорилось, — звучно произнес следующие слова (все до единого выслушали их стоя, в полном молчании и обнажив голову):

ДЕКЛАРАЦИЯ ПРАВ ЧЕЛОВЕКА

Статья 1. «Люди рождаются и остаются свободными и равными в правах. Общественные различия могут основываться лишь на общей пользе».

Статья 2. «Цель всякого политического союза — обеспечение естественных и неотъемлемых прав человека. Таковые — свобода, собственность, безопасность и сопротивление угнетению».


Бийо с чувством произнес слова: «сопротивление угнетению», ведь он видел собственными глазами, как рушились перед ним стены Бастилии, и знал, что ничто не может устоять перед силой народной, стоит только народу протянуть руку.

Слова эти вызвали в толпе крики, слившиеся в протяжный рев. Бийо продолжал:


Статья 3. «Источником суверенной власти является нация. Никакие учреждения, ни одна личность не может обладать властью, которая не исходит явно от нации».


Эта последняя фраза слишком живо напомнила слушателям спор, только что имевший место между Бийо и аббатом Фортье, в котором Бийо упомянул об этом самом принципе; вот почему фраза эта не могла остаться незамеченной, и голос Бийо заглушили крики: «Браво!» и аплодисменты.

Бийо подождал, пока стихнут крики и рукоплескания, и продолжал:


Статья 4. «Свобода состоит в возможности делать все, что не наносит вреда другому: таким образом, осуществление естественных прав каждого человека ограничено лишь теми пределами, которые обеспечивают другим членам общества пользование теми же правами. Пределы эти могут быть установлены только законом».


Эта статья была не совсем понятна простым слушателям и потому прошла, не вызвав столь же бурного отклика в их сердцах, как другие, несмотря на всю свою значимость.


Статья 5. «Закон, — продолжал Бийо, — имеет право запрещать лишь действия, вредные для общества. Все, что не запрещено законом, то дозволено, и никто не может быть принужден делать то, что не предписано законом».


— Это как же понимать? — спросил голос из толпы. — Раз закон не принуждает к испольщине и отменил десятину, стало быть, священники теперь не могут прийти ко мне на поле за десятиной, а король не заставит меня отрабатывать испольщину?

— Совершенно верно, — отвечал Бийо, — и мы отныне и во веки веков освобождены от этих постыдных притеснений.

— Раз так — да здравствует закон! — прокричал крестьянин.

И все в один голос подхватили: «Да здравствует закон!»

Бийо продолжал:


Статья 6. «Закон есть выражение общей воли».


Он замолчал и торжественно поднял палец.

— Внимательно слушайте, друзья, братья, граждане, люди! — обратился он к толпе и продолжал:


«Все граждане имеют право участвовать лично или через своих представителей в его создании».


Возвысив голос так, чтобы каждое слово было отчетливо слышно присутствовавшим, Бийо проговорил:


«Он должен быть единым для всех, охраняет он или карает».


Бийо продолжал еще громче:


«Все граждане равны перед ним и поэтому имеют равный доступ ко всем постам, публичным должностям и занятиям сообразно их способностям и без каких-либо иных различий, кроме тех, что обусловлены их добродетелями и способностями».


Статья шестая была встречена дружными аплодисментами.

Бийо перешел к другим статьям:


Статья 7. «Никто не может подвергаться обвинению, задержанию или заключению иначе как в случаях, предусмотренных законом и в предписанных им формах. Тот, кто испрашивает, отдает, исполняет или заставляет исполнять основанные на произволе приказы, подлежит наказанию; но каждый гражданин, вызванный или задержанный в силу закона, должен беспрекословно повиноваться: в случае сопротивления он несет ответственность».

Статья 8. «Закон должен устанавливать наказания лишь строго и бесспорно необходимые; никто не может быть наказан иначе, как в силу закона, принятого и обнародованного до совершения правонарушения и надлежаще примененного».

Статья 9. «Поскольку каждый считается невиновным, пока его вина не установлена, то в случаях, когда признается нужным арест, любые излишне суровые меры, не являющиеся необходимыми, должны строжайше пресекаться законом».

Статья 10. «Никто не должен быть притесняем за свои взгляды, даже религиозные, при условии, что их выражение не нарушает общественный порядок, установленный законом».

Статья 11. «Свободное выражение мыслей и мнений есть одно из драгоценнейших правил человека; каждый гражданин поэтому может свободно высказываться, писать, печатать, отвечая лишь за злоупотребление этой свободой в случаях, предусмотренных законом».

Статья 12. «Для гарантии прав человека и гражданина необходима государственная сила; она создается в интересах всех, а не для личной пользы тех, кому она вверена».

Статья 13. «На содержание вооруженной силы и на расходы по управлению необходимы общие взносы; они должны быть равномерно распределены между всеми гражданами сообразно их возможностям».

Статья 14. «Все граждане имеют право устанавливать сами или через своих представителей необходимость государственного обложения, добровольно соглашаться на его взимание, следить за его расходованием и определять его долевой размер, основание, порядок и продолжительность взимания».

Статья 15. «Общество имеет право требовать у любого должностного лица отчета о его деятельности».

Статья 16. «Общество, где не обеспечена гарантия прав и нет разделения властей, не может считаться имеющим конституцию».

Статья 17. «Так как собственность есть право неприкосновенное и священное, никто не может быть лишен ее иначе как в случае установленной законом явной общественной необходимости и при условии справедливого и предварительного возмещения».


— А теперь, — продолжал Бийо, — вот как осуществляются на деле эти принципы. Слушайте, братья! Слушайте, граждане! Слушайте те, кого эта декларация ваших прав только что сделала свободными! Слушайте!

— Тсс! Тише! Давайте послушаем! — прокричали в толпе десятки голосов.

Бийо продолжал читать наизусть:


«Так как Национальное собрание желает установить французскую конституцию на принципах, которые она только что признала и провозгласила, оно навсегда отменяет такие политические институты, которые ущемляли свободу и равенство прав».


Голос Бийо зазвучал угрожающе.


«Отныне не существует ни дворянства, ни пэрства, — продолжал он, — нет больше ни наследственных, ни сословных различий, ни феодальных порядков, ни вотчинных судов, ни каких бы то ни было вытекающих отсюда званий, назначений, прав; не существует более ни рыцарского ордена, ни какой-либо иной организации подобного толка, ни орденов, для награждения которыми требуются доказательства благородного происхождения или предполагаются наследственные различия и иные признаки превосходства, кроме тех, которые имеют должностные лица, находящиеся при исполнении своих обязанностей.

Отныне не существует ни продажи должностей, ни их наследования; ни одна часть нации, ни одно лицо не могут иметь привилегий — все граждане без исключений имеют равные права.

Отныне не существует ни глав ремесленных гильдий, ни самих гильдий ремесленников, художников и представителей других профессий.

И наконец, закон не признает ни религиозных обетов, ни каких бы то ни было других обязательств, противоречащих естественным правам человека, а также конституции…»


Бийо умолк.

Его выслушали в благоговейном молчании.

Народ впервые с изумлением слышал признание его прав, провозглашенных средь белого дня, при свете солнца, перед лицом Всевышнего, у кого он так долго вымаливал эту естественную хартию, полученную после многовекового рабства, нищеты и страданий!..

Впервые человек, живой человек, на протяжении шести столетий державший на своих плечах здание монархии, по правую руку от которой была знать, а по левую — духовенство; впервые и рабочий, и ремесленник, и землепашец осознал свою силу, свое значение; понял, какое место на земле он занимает и чему равна тень, отбрасываемая им под солнцем, — и все это он узнал не по прихоти своего хозяина, а от одного из себе подобных!

После того как Бийо произнес последние слова: «Закон не признает ни религиозных обетов, ни каких бы то ни было других обязательств, противоречащих естественным правам человека, а также конституции», а затем провозгласил лозунг настолько еще непривычный, что он казался чуть ли не преступным: «Да здравствует нация!» — он протянул руки и соединил у себя на груди в братском объятии перевязь мэра и эполеты командующего. И несмотря на то что мэр имел под своим началом небольшой городок, а командующий возглавлял лишь горстку крестьян, несмотря на то что провозглашенный принцип представляли, казалось бы, совсем незначительные люди, он не казался от этого менее величественным, и все как один повторили вслед за Бийо: «Да здравствует нация!», и все руки раскрылись для общего объятия, все сердца слились в едином порыве, готовые отречься отличных интересов ради всеобщей любви.

Вот именно о такой сцене говорил Жильбер королеве, но королева его не поняла.

Бийо спустился с помоста, провожаемый радостными криками и приветствиями всех собравшихся.

Музыканты из Виллер-Котре, объединившись с музыкантами из соседних деревень, заиграли песню, исполнявшуюся во время братаний, а также на свадьбах и крестинах: «Где может лучше быть, как не в семье родной?»

С этого времени вся Франция и в самом деле стала одной большой семьей. С этого времени утихли религиозные распри, была забыта вражда между провинциями. С этого времени во Франции начало происходить то, что когда-нибудь произойдет на всей земле: не стало географии, не было больше ни гор, ни рек, между людьми перестали существовать какие бы то ни было преграды — общий язык, общая родина, общая душа!

С этой наивной песней некая семья встречала когда-то Генриха IV, а теперь народ с ней же приветствовал свободу. Фарандола объединила всех в бесконечную цепь, и ее живые кольца, обвив главную площадь, покатились по прилегавшим к площади улицам и достигли самых окраин.

Потом перед домами начали накрывать столы. Богачи и бедняки выносили кто блюдо с угощением, кто кувшин сидра, кто кружку пива или бутылку вина, кто кувшин с водой. И каждому нашлось место на этой общей трапезе во славу Господа; шесть тысяч граждан причастились за одним столом, святым братским столом!

Бийо был героем дня.

Он щедро разделил почести с мэром и Питу.

Не стоит и говорить, что во время фарандолы Питу нашел способ оказаться рядом с Катрин.

Не стоит и говорить, что за столом он сидел рядом с Катрин.

Однако она была печальна, бедная девочка! Ее утренняя радость испарилась, как гаснет свежая радостная заря в тучах грозового полдня.

В своей борьбе с аббатом Фортье Декларацией прав человека ее отец бросил вызов духовенству и знати, вызов тем более ужасный, что он поднимался из самых низов.

Она думала об Изидоре — ведь он теперь был никем… вернее, был таким же, как любой другой человек.

Она жалела не о том, что отныне он был лишен титула, положения, богатства; она любила бы Изидора, даже если бы он был простым крестьянином. Но ей казалось, что с молодым человеком обошлись жестоко, несправедливо, грубо. Проще говоря, ей казалось, что, отбирая у него титулы и привилегии, ее отец, вместо того чтобы в один прекрасный день соединить влюбленных, разлучит их навсегда.

Что до воскресной службы, то о ней никто больше не вспоминал. Аббату Фортье почти простили его контрреволюционную выходку. Правда, на следующий день он увидел, что класс почти пуст; его отказ отслужить обедню у алтаря отечества нанес удар его популярности среди патриотически настроенных родителей в Виллер-Котре.

XXVI ПОД ОКНОМ

Церемония, о которой мы только что рассказали читателю, носила, разумеется, частный характер, однако конечная цель подобных местных федераций состояла в объединении всех французских коммун. Это было лишь прелюдией великой федерации, готовившейся в Париже 14 июля 1790 года.

Во время таких церемоний коммуны понемногу присматривались к депутатам, которых можно было послать в Париж.

Роль, которую сыграли в событиях описанного нами воскресного дня 18 октября Бийо и Питу, естественным образом обеспечивала им голоса сограждан на предстоявших выборах для участия в церемонии провозглашения всеобщей федерации.

А в ожидании этого великого дня жизнь вернулась в привычную колею тихого, размеренного, захолустного существования, из которой все жители были ненадолго вытряхнуты этим памятным событием.

Когда мы говорим о тихом, размеренном, захолустном существовании, мы вовсе не хотим сказать, что в провинции у человека не бывает ни радостей, ни печалей. Как бы ни был мал ручеек — пусть даже он едва пробивается в траве в саду бедного крестьянина, — у него, так же как у величавой реки, спускающейся с Альп, словно с трона, чтобы, подобно завоевателю, устремиться в море, есть свои мрачные и светлые периоды, вне зависимости от того, скромны или величественны его берега, усеяны они маргаритками или их украшают большие города.

И если мы в этом на время усомнились после того, как побывали вместе с читателями в Тюильри, мы снова приглашаем их на ферму папаши Бийо, где можно будет убедиться в том, что все сказанное нами — чистая правда.

Внешне все выглядело вполне спокойно и безмятежно. Около пяти часов утра распахивались главные ворота, выходившие на равнину, за которой раскинулся лес, летом похожий на зеленый занавес, зимой — на траурное покрывало. Из ворот выходил сеятель и пешком отправлялся на работу, неся за спиной мешок пшеницы вперемешку с золой. За ним в поле выезжал на коне пахарь — туда, где вчера он оставил плуг на борозде. Потом выходила скотница, ведя за собой мычащее стадо, возглавляемое могучим властелином — быком, за которым вышагивали его коровы и телки, а среди них — корова-любимица, легко узнаваемая благодаря звонкому колокольчику. Ну и, наконец, последним выезжал верхом на крепком нормандском мерине, трусившем иноходью, сам хозяин Бийо, душа всего этого мира, всего этого народа в миниатюре.

Безразличный наблюдатель не заметил бы в его поведении ничего необычного: суровый и вопрошающий взгляд из-под нависших бровей, прислушивающееся к малейшему шуму ухо, пока он обводил глазами прилегающие к ферме земли, подобно охотнику, пристально высматривающему след, — равнодушный зритель не увидел бы в его действиях ничего, что противоречило бы занятиям хозяина, желающего убедиться в том, что день обещает быть хорошим, а ночью волк не залез в овчарню, кабан не забрался в картофельное поле, кролик не прибегал за клевером из лесу — надежного укрытия, где зверям пока что угрожает только царственный свинец герцога Орлеанского и его стражи.

Но если бы кому-нибудь удалось заглянуть в душу славного фермера, каждый его жест, каждый шаг воспринимались бы иначе.

Ведь вглядываясь в предрассветные сумерки, он надеялся увидеть, не подходит ли какой-нибудь бродяга или не убегает ли кто-нибудь украдкой с фермы.

Вслушиваясь в тишину, он хотел убедиться в том, что никакой подозрительный шум не долетал из комнаты Катрин, что она не подавала условных знаков ни в придорожные ивы, ни в ров, отделявший поле от леса.

Пристально разглядывая землю, он хотел узнать, не осталось ли на ней легких следов небольших ног, выдававших аристократа.

Что касается Катрин, хотя Бийо, как мы сказали, стал относиться к ней мягче, она по-прежнему чувствовала, как вокруг нее, подобно настороженному часовому, постоянно бродит отцовская подозрительность. И потому долгими зимними вечерами, которые она коротала в тоске и одиночестве, она спрашивала себя, чего бы она хотела — чтобы Изидор возвратился в Бурсонн или чтобы он оставался вдали от нее.

Мамаша Бийо опять зажила своей растительной жизнью: муж ее вернулся домой, дочь поправилась — этим ограничивался ее горизонт, и нужен был куда более искушенный взгляд, чтобы прочитать в мыслях мужа подозрение, а в сердце дочери — тоску.

Питу, которого даже наслаждение полководческим триумфом не смогло излечить от грусти, вскоре опять впал в привычное состояние тихой и доброжелательной меланхолии. Каждое утро он аккуратно заходил к тетушке Коломбе. Если писем для Катрин не оказывалось, он печально возвращался в Арамон, полагая, что, не получив в этот день письма от Изидора, Катрин не вспомнит и о том, кто их ей доставлял. Если же письмо приходило, он благоговейно относил его в дупло ивы и возвращался еще печальнее, чем в те дни, когда писем не было, думая, что Катрин если и вспоминает о нем, то вскользь; еще печальнее потому, что электрическим проводом, доносившим до Питу почти болезненное ощущение этого воспоминания, был красавец-аристократ, которого Декларация прав человека лишила титула, но не могла лишить врожденного изящества и элегантности.

Однако легко понять, что Питу был не просто пассивным вестником: он был нем, но слепым он не был. После того как Катрин расспрашивала его о Турине и Сардинии, открывших Питу цель путешествия Изидора, он понял по штемпелям на письмах, что молодой аристократ находится в столице Пьемонта. Наконец наступил день, когда на письме появился штемпель «Лион» вместо «Турин», а спустя два дня, то есть 25 декабря, на письме значилось уже не «Лион», а «Париж».

Питу не потребовалось особой проницательности, чтобы понять, что виконт Изидор де Шарни покинул Италию и возвратился во Францию.

Ну а раз он уже в Париже, то, очевидно, не замедлит приехать в Бурсонн.

Сердце Питу болезненно сжалось. Его преданность Катрин была непоколебима, но он не мог равнодушно сносить выпадавшие на его долю волнения.

Вот почему в тот день, когда пришло письмо с парижским штемпелем, Питу решил направиться на Волчью пустошь под тем предлогом, что ему пора поставить силки в лесничестве, где, как мы видели, он плодотворно действовал в начале нашего повествования.

Ферма Пислё находилась как раз по пути из Арамона в ту часть леса, что носила название Волчьей пустоши.

Не было ничего удивительного в том, что, проходя мимо, Питу заглянул на ферму.

Он выбрал послеобеденное время, когда Бийо уезжал в поле.

Питу по привычке дошел напрямик из Арамона до главной дороги из Парижа в Виллер-Котре, оттуда — до фермы Ну, а от фермы Ну оврагами пробрался к ферме Пислё.

Он обошел ферму, прошел вдоль овчарен и хлева и оказался наконец перед главными воротами, за которыми находились жилые постройки.

Этот путь также был ему знаком.

Подойдя к дому, он огляделся столь же подозрительно, как это делал теперь Бийо, и увидел сидевшую у окна Катрин.

Ему показалось, что она чего-то ждет. Она обводила рассеянным взглядом видневшийся вдалеке лес, раскинувшийся между дорогой из Виллер-Котре в Ла-Ферте-Милон и другой дорогой из Виллер-Котре в Бурсонн.

Питу не хотел застать Катрин врасплох: он постарался попасться ей на глаза; наконец она остановила на нем свой взгляд.

Она ему улыбнулась. Питу был или, вернее, стал для Катрин больше чем просто другом.

Он был теперь наперсником.

— Это вы, дорогой Питу? — спросила девушка. — Каким ветром вас занесло в наши края?

Питу кивнул на силки, намотанные вокруг его руки.

— Мне пришла в голову мысль угостить вас нежным и душистым кроличьим мясом, мадемуазель Катрин, а так как лучшие кролики водятся на Волчьей пустоши, поскольку там в изобилии растет тимьян, то я и отправился туда загодя, чтобы увидеться с вами по пути и узнать, как вы себя чувствуете.

Внимание Питу заставило Катрин улыбнуться. Потом, ответив на первую часть его речи улыбкой, она ответила на вторую словами:

— Как я себя чувствую? Вы очень добры, дорогой господин Питу. Благодаря вашим заботам во время моей болезни, а также тем услугам, что вы продолжаете мне оказывать с тех пор, как я поправилась, я уже почти здорова.

— Почти здоровы! — вздохнул Питу. — Я бы хотел, чтобы вы совсем поправились.

Катрин в ответ покраснела, тоже вздохнула и взяла Питу за руку, будто собираясь сообщить ему нечто очень важное. Однако она, по-видимому, передумала, выпустила его руку, прошла несколько шагов по комнате в поисках носового платка и, найдя его, провела им по взмокшему лбу, хотя на дворе стояли самые холодные дни года.

Питу пристально следил за каждым ее движением.

— Вы хотите мне что-то сказать, мадемуазель Катрин? — спросил он.

— Я?.. Нет… Ничего… Вы ошибаетесь, дорогой Питу, — дрогнувшим голосом отвечала она.

Питу сделал над собой усилие.

— Видите ли, в чем дело, мадемуазель Катрин, — робко проговорил он, — если вам нужна моя помощь, не стесняйтесь.

Катрин задумалась или, вернее, замерла в нерешительности.

— Дорогой Питу, — наконец заговорила она, — я уже имела случай убедиться в том, что могу на вас рассчитывать, и весьма вам за это признательна. Еще раз большое спасибо.

Потом она шепотом прибавила:

— Можете не ходить на этой неделе на почту. Писем не будет несколько дней.

Питу едва было не сказал, что он уже догадался об этом, однако решил посмотреть, до какой степени девушка будет с ним откровенна.

Она ограничилась только что приведенным нами замечанием, имевшим целью всего-навсего освободить Питу от ненужных хождений за письмами по утрам.

Однако в глазах Питу это распоряжение имело огромное значение.

То, что Изидор вернулся в Париж, еще не причина прекратить переписку. Раз он больше не пишет Катрин, значит, рассчитывает вскоре с ней увидеться.

Кто мог сказать Питу, не сообщало ли Катрин о скором прибытии ее возлюбленного отправленное из Парижа письмо, которое он в то утро опустил в дупло? Кто мог ему сказать, не пытался ли ее взгляд, рассеянно блуждавший по окрестностям и при появлении Питу обратившийся на него, высмотреть на лесной опушке какой-нибудь знак, по которому можно было бы понять, что возлюбленный уже приехал?

Питу решил подождать, давая Катрин время собраться с мыслями, если она хочет посвятить его в какую-нибудь тайну. Видя, что она упрямо молчит, он заговорил сам:

— Мадемуазель Катрин! Вы заметили, как изменился господин Бийо?

Девушка вздрогнула.

— Так вы, стало быть, что-то приметили? — ответила она вопросом на вопрос.

— Ах, мадемуазель Катрин! — покачав головой, сказал Питу. — Несомненно, наступит день — только вот когда именно, мне неизвестно, — когда тому, кто стал причиной этого изменения, придется пережить неприятную минуту. За это я вам ручаюсь, слышите?

Катрин побледнела, однако продолжала пристально смотреть на Питу.

— Почему вы говорите «тому», а не «той»? — спросила девушка. — Может быть, женщине, а не мужчине суждено пострадать от его скрытого гнева…

— Ах, мадемуазель Катрин, вы меня пугаете! Разве у вас есть основания чего-нибудь опасаться?

— Друг мой, — печально отвечала Катрин, — я опасаюсь того, чего может опасаться бедная девушка, позабывшая свое место и полюбившая того, кто выше ее, — я боюсь гнева своего отца.

— Мадемуазель… — отважился на совет Питу, — мне представляется, что на вашем месте…

— Что на моем месте? — переспросила Катрин.

— На вашем месте… Да нет, вы едва не лишились жизни, совсем ненадолго разлучившись с ним. Если бы вам пришлось от него отказаться, вы бы умерли. Пусть мне придется видеть вас больной и печальной, лишь бы не такой, как тогда, на окраине Плё… Ах, мадемуазель Катрин, до чего все это ужасно!

— Тсс! — перебила его Катрин. — Поговорим о чем-нибудь еще или вовсе не будем говорить: вон мой отец.

Питу проследил за взглядом Катрин и в самом деле увидел фермера, скакавшего на своем коне крупной рысью.

Заметив молодого человека под окном Катрин, Бийо остановился. Узнав Питу, он продолжил путь.

Сняв шляпу, Питу с улыбкой пошел ему навстречу.

— A-а! Это ты, Питу! — воскликнул Бийо. — Ты зашел к нам поужинать, парень?

— Что вы, господин Бийо, я бы не посмел, но… — залепетал в ответ Питу.

В этот миг он перехватил ободряющий взгляд Катрин.

— Что за «но»? — спросил Бийо.

— …но, если вы меня пригласите, я не откажусь.

— Ну что ж, — сказал фермер, — я тебя приглашаю.

— Принимаю приглашение, — сказал Питу.

Фермер пришпорил коня и поехал назад к воротам.

Питу повернулся к Катрин.

— Вы это имели в виду? — спросил он.

— Да… Сегодня он еще мрачнее, чем всегда…

И она прибавила тихо:

— Ах, Боже мой! Как же ему удастся?..

— Что, мадемуазель? — спросил Питу, разобравший слова Катрин, несмотря на то что она прошептала их едва слышно.

— Ничего, — ответила Катрин, отпрянув от окна и затворив его.

XXVII ПАПАША КЛУИС ВНОВЬ ПОЯВЛЯЕТСЯ НА СЦЕНЕ

Катрин не ошиблась. Несмотря на приветливость, с которой ее отец встретил Питу, он выглядел еще более мрачным, чем обычно. Он пожал Питу руку, и тот почувствовал, что рука Бийо холодна и влажна. Дочь, по обыкновению, подставила ему для поцелуя побледневшие и вздрагивавшие щеки, однако он едва коснулся губами ее лба. Мамаша Бийо, как всегда, поднялась при виде мужа: она считала его выше себя и глубоко уважала. Но фермер не обратил на нее внимания.

— Ужин готов? — только и спросил он.

— Да, отец, — ответила мамаша Бийо.

— Тогда скорее за стол! — приказал он. — У меня сегодня еще много дел.

Все прошли в небольшую столовую. Она выходила во двор, и никто не мог войти снаружи в кухню, не пройдя мимо окна, через которое в столовую проникал свет.

Для Питу поставили еще один прибор и посадили молодого человека меж двух женщин, спиной к окну.

Как бы велико ни было беспокойство Питу, в его организме было такое место, на которое его состояние никогда не влияло, — желудок. Вот почему, несмотря на всю проницательность своего взгляда, Бийо не смог заметить в госте ничего, кроме того удовлетворения, какое тот испытывал при виде аппетитного капустного супа, а также последовавшего за ним блюда с говядиной и салом.

Однако нетрудно было заметить, что Бийо страстно хотел узнать, простая ли случайность привела к нему на ферму Питу или в этом был какой-то расчет.

И потому в то время, когда уносили блюдо с говядиной и салом, чтобы заменить его жарким из барашка, на которое Питу поглядывал с видимым удовольствием, фермер неожиданно сбросил маску и прямо обратился к молодому человеку:

— А теперь, дорогой Питу, когда ты убедился в том, что ты на ферме всегда желанный гость, можно ли узнать, каким ветром тебя сюда занесло?

Питу улыбнулся, обвел взглядом все вокруг себя, убеждаясь, что его не видят и не слышат чужие глаза и уши, и дотронулся левой рукой до правого рукава.

— Вот, папаша Бийо, — показал он два десятка проволочных силков, намотанных в виде браслета вокруг запястья.

— Ага! Ты, стало быть, переловил всю дичь в лесничествах Лонпре и Тайфонтена, а теперь перекинулся сюда? — заметил папаша Бийо.

— Не совсем так, господин Бийо, — доверчиво отвечал Питу. — С тех пор как я имею дело с этими чертовыми кроликами, мне кажется, они стали узнавать мои силки и обходить их стороной. Вот я и решил этой ночью побеседовать с кроликами папаши Лаженеса: они не такие смекалистые, зато мясо у них нежнее, потому что они питаются вереском и тимьяном.

— Ах, дьявольщина! — воскликнул фермер. — Что-то я раньше не замечал, что ты лакомка, метр Питу.

— Да я не для себя стараюсь, — отвечал Питу, — я хотел угостить мадемуазель Катрин. Ведь она недавно болела, ей нужно есть хорошее мясо…

— Да, — перебил его Бийо, — ты прав: видишь, к ней еще не вернулся аппетит.

Он указал пальцем на чистую тарелку Катрин; съев несколько ложек супу, она не притронулась ни к говядине, ни к салу.

— Я не голодна, отец, — покраснев, сказала Катрин, словно застигнутая врасплох. — Я выпила большую чашку молока с хлебом незадолго до того, как господин Питу проходил мимо моего окна, а я его окликнула.

— Я не спрашиваю, почему ты хочешь или не хочешь есть, — заметил Бийо. — Я говорю о том, что вижу, только и всего.

Взглянув в окно и окинув взглядом двор, он прибавил, поднявшись из-за стола:

— A-а, ко мне кое-кто пришел.

Питу почувствовал, как Катрин наступила ему на ногу. Он повернулся к ней лицом и увидел, что она смертельно побледнела, указывая глазами на выходившее во двор окно.

Он проследил за взглядом Катрин и узнал своего старого друга папашу Клуиса, проходившего мимо окна с перекинутой через плечо двустволкой Бийо.

Ружье фермера отличалось тем, что его спусковая скоба и ложевые кольца были из серебра.

— Глядите-ка: папаша Клуис! — оживился Питу, не видя в появлении охотника ничего страшного. — Он принес вам ружье, господин Бийо.

— Да, — подтвердил Бийо, садясь на место, — пусть поужинает с нами, если он еще не ел. Жена, впусти папашу Клуиса, — приказал он.

Мамаша Бийо встала и пошла к двери. Не сводя глаз с Катрин, Питу спрашивал себя, что могло заставить ее так сильно побледнеть.

Вошел папаша Клуис; вместе с ружьем фермера он нес на плече зайца, подстреленного, по-видимому, из этого ружья.

Читатель помнит, что папаша Клуис получил от г-на герцога Орлеанского разрешение убивать в день по одному кролику или зайцу.

В этот день была, очевидно, очередь зайца.

Он поднес свободную руку к меховому колпаку, который он носил не снимая; колпак совершенно вытерся, потому что папаша Клуис пробирался в нем сквозь заросли, словно кабан-трехлеток, не замечая колючек.

— Имею честь приветствовать господина Бийо и всю честную компанию, — поздоровался он.

— Добрый день, папаша Клуис! — отвечал Бийо. — Вижу, вы человек слова, спасибо.

— Раз договорились — значит, договорились, господин Бийо. Вы меня встретили нынче утром и сказали так: «Папаша Клуис! Вы отличный стрелок; подберите-ка мне дюжину пуль к моему ружью, этим вы мне окажете большую услугу». На что я вам ответил: «А когда вам это нужно, господин Бийо?» Вы мне сказали: «Нынче вечером, обязательно!» Тогда я ответил: «Хорошо, они у вас будут». И вот пожалуйста!

— Спасибо, папаша Клуис. Поужинаете с нами?

— Вы очень добры, господин Бийо, мне ничего не нужно.

Папаша Клуис полагал: если тебе предлагают сесть, вежливость требует сказать, что ты не устал, если приглашают тебя отужинать — сказать, что ты не голоден.

Бийо это было известно.

— Ничего, ничего, все равно садитесь за стол. Вот еда и вино; если вы не голодны, так выпейте.

Тем временем мамаша Бийо, не проронив ни слова, заученными движениями автомата уже поставила на стол тарелку, положила прибор и салфетку.

Затем она придвинула стул.

— О Господи! Ну раз вы так настаиваете… — сдался папаша Клуис.

Он отнес ружье в угол, положил зайца на выступ буфета и сел за стол.

Он оказался как раз напротив Катрин, смотревшей на него с нескрываемым ужасом.

Ласковое и безмятежное лицо старого гвардейца не должно было, казалось, внушать подобное чувство, и потому Питу никак не мог понять, отчего Катрин не только изменилась в лице, но и дрожала всем телом.

Тем временен Бийо наполнил стакан и тарелку старика, и тот, вопреки своему заявлению, жадно набросился на еду.

— Прекрасное вино, господин Бийо, — заметил он, отдавая должное угощению, — и барашек отличный! Похоже, вы живете по пословице: «Овцу ешь молодой, а вино пей старым».

Никто не ответил на шутку папаши Клуиса. Видя, что разговор не клеится, он счел своим долгом его оживить.

— Так я подумал: «Могу поклясться, что именно сегодня очередь зайца, а уж в какой части леса я его подстрелю — неважно. Пойду-ка я за зайцем в лесничество папаши Лаженеса. А заодно погляжу, как стреляет оправленное в серебро ружье». Итак, вместо двенадцати я отлил тринадцать пуль. Ах, черт возьми! Отличное у вас ружьецо!

— Да, знаю, — подтвердил Бийо. — Ружье и впрямь неплохое.

— Ого! Дюжина пуль! — заметил Питу. — Уж не ожидаются ли где-нибудь состязания по стрельбе, господин Бийо?

— Нет, — коротко ответил Бийо.

— Ведь оно мне знакомо, это «серебряное ружье», как его называют в округе, — продолжал Питу. — Я видел, как оно работало на празднике в Бурсонне два года тому назад. Ведь именно оно выиграло серебряный прибор, которым вы едите, госпожа Бийо, и кубок, из которого вы пьете, мадемуазель Катрин… Ох, что с вами, мадемуазель? — в испуге воскликнул Питу.

— Со мной?.. Ничего, — отвечала Катрин, с трудом поднимая опустившиеся было ресницы и выпрямляясь на стуле, на спинку которого она до этого откинулась, едва не потеряв сознание.

— Катрин? Да что с ней сделается? — пожав плечами, заметил Бийо.

— Ну так вот, — продолжал папаша Клуис, — должен вам сообщить, что среди старого хлама у оружейника Монтаньона я откопал литейную форму… ведь пули, которые подходят к вашему ружью, — страшная редкость. Эти чертовы короткие стволы Леклера почти все двадцать четвертого калибра, что, однако, не мешает им стрелять Бог знает как далеко. И вот я отыскал форму как раз под калибр вашего ружья, даже немножко меньше. Но это пустяки… Наоборот, вы завернете пулю в клочок промасленной кожи… Вы собираетесь стрелять на ходу или с упора?

— Пока не знаю, — отвечал Бийо. — Все, что я могу сказать: я отправляюсь в засаду.

— A-а, понимаю, — заметил папаша Клуис, — кабаны герцога Орлеанского, видно, повадились за вашим пармантьером, и вы себе сказали: «Вот угодят в бочку с солью, так и жрать его перестанут».

Наступила полная тишина, нарушаемая лишь неровным дыханием Катрин.

Питу переводил взгляд с гвардейца на Бийо, потом на его дочь.

Он попытался понять, что происходит, но ему это никак не удавалось.

Что же до мамаши Бийо, напрасно было бы пытаться понять что-либо по выражению ее лица. Она не понимала ни слова из того, о чем шла речь, тем более — из того, что подразумевалось.

— Н-да… если пули предназначены для охоты на кабана, — продолжал папаша Клуис, словно отвечая собственным мыслям, — то они, пожалуй, маловаты, вот что! У этих господ крепкая шкура, не говоря уж о том, что от их шкуры пуля просто может отлететь рикошетом в охотника. Уж мне-то доводилось встречать кабанов с пятью, шестью, а то и всеми восемью пулями, застрявшими под шкурой, да не простыми, а тяжелыми, по шестнадцать штук на фунт, а кабану хоть бы что!

— Мне пули нужны не для кабанов, — возразил Бийо.

Питу не мог сдержать любопытства.

— Прошу прошения, господин Бийо, если вы не собираетесь стрелять ни на состязаниях, ни в кабанов, куда же вы собираетесь стрелять? — спросил он.

— В волка, — ответил Бийо.

— Ну, для волка это будет в самый раз, — заметил папаша Клуис, доставая из кармана дюжину пуль и со звоном высыпая их на тарелку. — А тринадцатая — в животе у этого зайца… Эх, не знаю, как дробью, а пулями отлично бьет ваше ружьецо!

Если бы Питу в эту минуту посмотрел на Катрин, он бы заметил, что она близка к обмороку.

Но во все время, пока говорил папаша Клуис, Питу даже не взглянул на Катрин.

Когда он услышал от старика-гвардейца, что тринадцатая пуля застряла в животе у зайца, он не удержался и пошел убедиться в этом своими глазами.

— Ей-Богу, правда! — подтвердил он, засунув палец в отверстие от пули. — Хорошо сработано, папаша Клуис. Хоть вы, господин Бийо, и неплохо стреляете, но вы не сможете так же точно попасть в зайца.

— Ерунда! Ведь зверь, в которого я собираюсь стрелять, в двадцать раз больше зайца, и я надеюсь, что не промахнусь.

— Но волк… — начал было Питу. — А разве у нас в кантоне уже появились волки? Странно, неужели в этом году до снега…

— Да, странно, однако это так.

— Вы в этом уверены, господин Бийо?

— Совершенно уверен, — отвечал Бийо, взглянув сразу и на Питу и на Катрин, что было нетрудно, потому что они сидели рядом. — Пастух видел волка сегодня утром.

— Где? — доверчиво спросил Питу.

— На дороге из Парижа в Бурсонн, неподалеку от Иворских зарослей.

— А-а, — протянул Питу, взглядывая то на Бийо, то на Катрин.

— Да, — по-прежнему невозмутимо продолжал Бийо. — Его уже видели в прошлом году и предупредили меня; потом он пропал, и все подумали было, что навсегда, но…

— Но?.. — переспросил Питу.

— … но он, похоже, вернулся, — продолжал Бийо, — и опять собирается сунуться на ферму. Вот почему я попросил папашу Клуиса почистить мое ружье и отлить пули.

Слушать дальше оказалось Катрин не по силам. Она придушенно вскрикнула, поднялась и, пошатываясь, направилась к двери.

Ничего не понимая, но чувствуя беспокойство, Питу тоже встал и, видя, что Катрин покачнулась, бросился ее поддержать.

Бийо метнул гневный взгляд в сторону двери; но на открытом лице Питу слишком ясно было написано удивление, чтобы он мог заподозрить его в пособничестве Катрин.

Не заботясь более ни о Питу, ни о дочери, он продолжал:

— Так вы говорите, папаша Клуис, что для большей верности хорошо бы обернуть пули в клочок промасленной кожи?

До слуха Питу долетел этот вопрос, но ответа он не услышал: выйдя в кухню и наконец догнав Катрин, он почувствовал, как девушка падает ему на руки.

— Да что с вами такое? Боже мой! Что с вами?! — в ужасе вскричал Питу.

— Неужели вы не понимаете? Он знает, что Изидор вернулся сегодня утром в Бурсонн, и хочет его убить, если тот подойдет к ферме.

В это время дверь в столовую распахнулась и на пороге появился Бийо.

— Дорогой Питу, — суровым, не допускавшим возражений тоном начал он, — если ты действительно пришел за кроликами папаши Лаженеса, мне кажется, тебе пора отправляться ставить силки. Как ты понимаешь, скоро совсем стемнеет и ты ничего не увидишь.

— Да, господин Бийо, — согласился Питу, взглянув на Бийо и переведя взгляд на Катрин. — Я именно за этим пришел, других дел у меня не было, клянусь вам.

— Так что же?

— Ну, я пошел, господин Бийо.

Он вышел во двор, а Катрин в слезах возвратилась в свою комнату и заперла за собой дверь на засов.

— Да, — прошептал Бийо, — да, можешь запираться, несчастная! Я-то устроюсь в засаду с другой стороны!

XXVIII БЕГ ВЗАПУСКИ

Питу вышел с фермы в полной растерянности. Только благодаря тому, что́ он услышал от Катрин, он прозрел, но это знание его ослепило.

Питу знал то, что хотел знать, и даже больше.

Он знал, что виконт Изидор де Шарни прибыл утром в Бурсонн и, если попробует повидаться с Катрин на ферме, ему угрожает пуля.

В самом деле, сомнений быть не могло. Иносказание Бийо стало ему понятно после короткого разговора с Катрин: волк, виденный в прошлом году неподалеку от овчарни и, как считалось, исчезнувший навсегда, однако вновь появившийся в то утро у Иворских зарослей на дороге из Парижа в Бурсонн, оказался виконтом Изидором де Шарни.

Это ради него было вычищено ружье, ради него были отлиты пули.

Как видно, дело принимало нешуточный оборот.

Питу мог, если того требовали обстоятельства, обрести силу льва, но в то же время был осторожен, как змея. Достигнув сознательного возраста, он безнаказанно обманывал сельских полицейских, опустошая перед самым их носом и огороженные фруктовые сады, и фруктовые деревья в открытом поле; он мог прокрасться вслед за лесником и поставить в его угодьях намазанные клеем ветки для ловли птиц и силки. Вот где он научился хорошенько все взвешивать, а потом принимать мгновенные решения, и это помогало ему в случае опасности выпутаться с наименьшими потерями. На сей раз, как и раньше, он призвал на помощь смекалку и поспешил в лес, расположенный в восьмидесяти шагах от фермы.

Лес этот густой, и в нем легко остаться незамеченным, а также подумать обо всем без помех.

В этом случае Питу, как видят читатели, нарушил привычный ход вещей, сообразуясь с тем, что первым пришло ему в голову и не обдумав всего основательно.

Однако, доверившись инстинкту, Питу начал с самого срочного. А самым срочным для него было найти убежище.

Он направился в лес с таким непринужденным видом, будто голову его не переполняло множество мыслей. Когда он добрался до опушки, у него хватило сил не оглянуться назад.

Впрочем, как только он решил, что с фермы его не видно, он наклонился, будто для того, чтобы застегнуть штрипку на гетре, а сам посмотрел меж ног, обозревая, насколько мог, горизонт.

Горизонт был чист, и ничто не предвещало опасности.

Убедившись в этом, Питу снова принял вертикальное положение и одним прыжком очутился в лесу.

Лес был вотчиной Питу.

Там он был у себя дома, там он был свободен, там он был королем.

Да, королем, ибо был ловок, как белка, хитер, как лисица и видел в темноте, как волк.

Однако в этот час ему не нужны были ни беличья ловкость, ни лисья хитрость, ни волчья способность видеть в ночи.

Питу необходимо было лишь пробежать наискосок лес, в который он углубился, и выбраться на лесную опушку, тянувшуюся вдоль всей фермы.

С расстояния в шестьдесят или семьдесят шагов Питу мог бы наблюдать за событиями; с этого расстояния он был готов противостоять кому угодно, кто мог передвигаться или нападать, имея для этого только руки и ноги.

Само собою разумеется, что тем более он готов был бросить вызов всаднику; впрочем, вряд ли нашелся бы человек, способный проехать хоть сотню шагов по лесным тропкам, на которые его завел бы Питу.

В лесу Питу испытывал к всадникам ни с чем не сравнимое презрение.

Итак, Питу растянулся во весь рост в молодой поросли, опершись головой на два сросшихся у основания дерева, и глубоко задумался.

Он считал себя обязанным сделать все возможное, чтобы помешать папаше Бийо привести в исполнение задуманную им страшную месть.

Первое, что пришло Питу в голову, — бежать в Бурсонн и предупредить господина Изидора об ожидавшей его опасности, если тот отважится приблизиться к ферме.

Однако почти тотчас ему на ум пришли два возражения.

Во-первых, Катрин его об этом не просила.

Во-вторых, опасность вряд ли остановит господина Изидора.

И потом, разве Питу мог быть уверен в том, что виконт, намеревавшийся, по всей видимости, остаться незамеченным, пойдет по большой дороге, а не по какой-нибудь узкой тропочке, проторенной, чтобы сократить путь, дровосеками и лесниками?

Кроме того, отправившись на поиски Изидора, Питу пришлось бы оставить Катрин, а Питу, все взвесив, пришел к выводу, что ему было бы неприятно, если бы с виконтом случилось несчастье, но если бы несчастье произошло с Катрин, он был бы в полном отчаянии.

Он решил, что самое разумное — оставаться на месте и действовать в соответствии с обстоятельствами.

В ожидании событий он не сводил с фермы неподвижного горящего взора, словно дикая кошка, выслеживающая добычу.

Сначала оттуда вышел папаша Клуис.

Питу увидел, как он попрощался у ворот с Бийо, заковылял вдоль забора и вскоре исчез в направлении Виллер-Котре; ему нужно было пройти через городок или обогнуть его, чтобы добраться до своей хижины, расположенной примерно в полутора льё от Пислё.

Когда он выходил, начинало смеркаться.

Так как папаша Клуис был второстепенным персонажем, чем-то вроде статиста в разыгрывавшейся драме, Питу не обратил на него особого внимания; он для очистки совести проследил за ним глазами до тех пор, пока тот не скрылся за углом ограды, и перевел взгляд на центральную часть постройки, то есть на ворота и окна.

Спустя мгновение в одном из окон зажегся свет: это было окно в комнате Бийо.

С того места, где был Питу, комната была отлично видна. Питу разглядел, как Бийо, войдя к себе, зарядил ружье со всеми предосторожностями, о которых говорил папаша Клуис.

Тем временем сумерки сгустились.

Зарядив ружье, Бийо погасил свет и прикрыл ставни таким образом, что между ними осталась щель: через нее он мог наблюдать за происходящим.

Из окна Бийо, расположенного во втором этаже, не было видно находившегося в первом этаже окна Катрин: этому мешал выступ в стене, о котором мы, кажется, уже упоминали. Однако оттуда открывался прекрасный вид на дорогу из Бурсонна, а также на лес, занимавший пространство между возвышенностью Ла-Ферте-Милона и Иворскими зарослями.

Если бы Катрин вылезла через окно и попыталась пробраться в лес, Бийо мог бы ее увидеть, однако ночь становилась все непрогляднее, и Бийо разобрал бы, что перед ним женщина, но вряд ли с уверенностью мог бы утверждать, что это Катрин, а не кто-нибудь еще.

Мы заранее делаем все эти оговорки, потому что именно так думал Питу.

Питу совершенно не сомневался в том, что, когда ночь окончательно спустится на землю, Катрин попытается выбраться, чтобы предупредить Изидора.

Продолжая краем глаза следить за окном Бийо, он перевел взгляд на окно Катрин.

Питу не ошибся. Вероятно, темнота показалась девушке достаточно непроницаемой, когда Питу, для которого, как мы уже сказали, темноты не существовало, увидел, что ставень окна из комнаты Катрин стал медленно отворяться; потом она перешагнула через подоконник, прикрыла ставень и скользнула вдоль стены.

Девушке ничто не угрожало до тех пор, пока она следовала этим путем, и, предположив, что ей необходимо было добраться до Виллер-Котре, можно было с уверенностью утверждать, что она доберется туда незамеченной. Двинувшись к Бурсонну, она неизбежно попала бы в поле зрения отца.

Дойдя до угла, она постояла некоторое время в нерешительности, и у Питу появилась надежда, что она пойдет в Виллер-Котре, а не в Бурсонн. Но вдруг, отбросив сомнения, она, пригибаясь, чтобы быть как можно незаметнее, перебежала дорогу и устремилась по небольшой извилистой тропинке, ведущей к лесу и примерно через четверть льё выходящей на дорогу в Бурсонн.

Тропинка кончалась на небольшом перекрестке, носившем название Бур-Фонтен.

Когда Катрин оказалась на этой тропинке, избранный ею путь и ее намерения стали столь очевидны для Питу, что он перестал наблюдать за ней и поспешил перевести взгляд на приотворенные ставни, через которые, как сквозь крепостную бойницу, Бийо, не спуская глаз, смотрел на лес.

Вся территория, находившаяся перед глазами Бийо, была совершенно безлюдна, если не считать пастуха, ставившего загон для скота.

Как только Катрин ступила на эту территорию, она, хотя на ней и была черная накидка, не могла не привлечь к себе проницательного взгляда фермера.

Питу увидел, как ставни приотворились и в окне показалась голова Бийо. На минуту он застыл в неподвижности, пристально вглядываясь, будто не доверяя в темноте своим глазам. Однако собаки пастуха, бросившиеся было вдогонку за этой тенью и несколько раз тявкнувшие, вскоре вернулись к хозяину. У Бийо не оставалось сомнений в том, что это Катрин.

Подбежав к ней, собаки ее узнали, а узнав, перестали лаять.

Само собой разумеется, что все происходившее было до такой степени понятно Питу, будто он заранее знал все перипетии этой драмы.

Он ждал, когда закроются ставни в комнате Бийо и распахнутся ворота.

Действительно, спустя несколько минут дверь отворилась, и, в то время как Катрин была уже на лесной опушке, Бийо с ружьем на плече шагнул через порог и большими шагами направился к лесу по дороге на Бурсонн; на нее, как мы сказали, через четверть льё выходила тропинка, по которой шагала Катрин.

Питу не должен был терять ни мгновения, иначе через десять минут девушка могла лицом к лицу столкнуться со своим отцом! Все это понял Питу.

Он вскочил, бросился сквозь лесную поросль, как испуганный козленок, и побежал напрямик через лес в направлении, противоположном тому, которое он избрал вначале. Он выскочил на тропинку и услышал торопливые шаги и сбивчивое дыхание девушки.

Питу притаился за стволом дуба.

Спустя несколько мгновений Катрин была в двух шагах от этого дуба.

Питу вышел из укрытия, преградил девушке путь и поспешил назвать свое имя.

Он решил, что необходимо все это проделать, чтобы Катрин не слишком испугалась.

Она едва слышно вскрикнула, трепеща не столько от его появления, сколько от пережитых до этого волнений.

— Вы… здесь, господин Питу!.. Что вам угодно? — спросила она.

— Ни шагу больше, Небом заклинаю вас, мадемуазель! — взмолился Питу.

— Почему же?

— Потому что ваш отец знает, что вы вышли из дому; он идет по дороге на Бурсонн, прихватив с собой ружье; он поджидает вас на перекрестке Бур-Фонтен.

— А как же он, он!.. — потерявшись от страха, пролепетала Катрин. — Его, стало быть, никто не предупредит?..

И она рванулась вперед, вознамерившись продолжать путь.

— Разве будет лучше, если вас перехватит отец? — возразил Питу.

— Что же делать?

— Возвращайтесь назад, мадемуазель Катрин, ступайте в свою комнату; я буду ждать в засаде неподалеку от вашего окна и, когда увижу господина Изидора, предупрежу его.

— Вы сделаете это, дорогой господин Питу?

— Ради вас я сделаю все, мадемуазель Катрин! Ведь я так люблю вас!

Катрин пожала ему руки.

Подумав с минуту, она сказала:

— Да, вы правы, отведите меня домой.

Ноги у нее подкашивались; она взяла Питу под руку, и они — он шагом, она бегом — направились к ферме.

Десять минут спустя Катрин незамеченной вернулась к себе и притворила окно, а Питу указал ей на ивы — среди них он собирался затаиться в ожидании Изидора.

XXIX ЗАСАДА НА ВОЛКА

За ивами, стоявшими на пригорке шагах в двадцати-двадцати пяти от окна Катрин, проходил ров, а на глубине семи или восьми футов в нем журчала вода.

Этот ручеек, извивавшийся вместе с дорогой, скрывался то там, то здесь в тени ив, похожих на те, за которыми прятался Питу; они напоминали в темноте карликов с растрепанными огромными головами на чахлом теле.

В крайнем из этих деревьев, дуплистом от старости, Питу оставлял каждое утро письма для Катрин, а та забирала их, улучив минутку, когда отец отправлялся из дому в какую-нибудь другую сторону.

И Питу и Катрин действовали с такой осторожностью, что тайна не могла открыться с их стороны. Это была чистая случайность, что пастух с фермы встретил утром на дороге Изидора и, не придавая этому значения, рассказал о возвращении виконта. Встреча пастуха с виконтом в пять часов утра показалась Бийо крайне подозрительной. Со времени своего возвращения из Парижа, со времени болезни Катрин, с той поры, как доктор Реналь запретил ему входить в комнату больной, пока она бредила, он уверился в том, что виконт де Шарни был возлюбленным его дочери. Будучи убежден, что виконт де Шарни никогда не женится на Катрин, он не видел в этой связи ничего, кроме бесчестья. Вот почему он решил смыть позор дочери кровью.

Поэтому описанные нами подробности, которые могли бы показаться несведущему человеку незначительными, представлялись Катрин столь страшными, а когда она поделилась своими соображениями с Питу, он вполне разделил с ней ее опасения.

Мы видели, что, догадываясь о намерениях отца, Катрин предприняла попытку противостоять им, предупредив Изидора о грозившей ему опасности. К счастью, ее остановил Питу, потому что вместо Изидора она встретила бы на своем пути отца,

Она слишком хорошо знала ужасный характер отца: было совершенно бессмысленно пытаться его уговорить. Это лишь ускорило бы развязку, только и всего: она бы вызвала бурю вместо того, чтобы ее отвести.

Она же стремилась к тому, чтобы помешать столкновению между возлюбленным и отцом.

Ах, как горячо она в этот момент желала, чтобы отсутствие возлюбленного, из-за которого она чуть было не лишилась жизни, продлилось бы еще хоть немного! Как благословила бы она голос, который бы ей сказал: «Он уехал!» — даже если бы голос прибавил: «Навсегда!»

Питу понимал это так же хорошо, как Катрин; вот почему он предложил девушке себя в качестве посредника. Придет ли виконт пешком или прискачет верхом, Питу надеялся увидеть или услышать его вовремя, броситься ему навстречу, в двух словах обрисовать положение и уговорить бежать, пообещав ему на следующий день передать от Катрин весточку.

Питу так крепко прижимался к иве, словно сроднился с деревьями, среди которых прятался, призвав на помощь все чувства, служившие ему ночью и на открытом месте, и в лесу, чтобы разглядеть тень или уловить малейший звук.

Вдруг ему почудились шаги; они раздались у него за спиной со стороны леса. Человек шел неровно, спотыкаясь о борозды. Шаги показались Питу чересчур тяжелыми для молодого элегантного виконта. Он медленно и неслышно обошел вокруг дерева и в тридцати шагах от себя разглядел фермера с ружьем на плече.

Как и предвидел Питу, Бийо подстерегал Изидора на перекрестке Бур-Фонтен; однако, видя, что на тропинке никто так и не появился, он подумал, что ошибся, и теперь возвращался в засаду, как он и замышлял, под окно к Катрин, убежденный в том, что именно через это окно виконт де Шарни попытается к ней пробраться.

На беду, случай пожелал, чтобы Бийо выбрал для засады те же ивы, среди которых прятался Питу.

Питу разгадал намерения фермера. Ему не приходилось оспаривать место. Он скатился с пригорка и исчез во рву, спрятав голову среди размытых водой корней той ивы, к которой привалился плечом Бийо.

К счастью, был довольно сильный ветер, иначе Бийо непременно бы услышал, как отчаянно стучит сердце Питу.

Но к чести замечательного характера нашего героя следует заметить, что Питу не столько беспокоила угрожавшая лично ему опасность, сколько приводила в отчаяние невозможность исполнить данное Катрин обещание.

Что она подумает о Питу, если г-н Шарни придет и с ним случится несчастье?

Вероятно, подумает, что он ее предал.

Питу предпочел бы скорее умереть, чем допустить мысль о том, что Катрин поверит в его предательство.

Но ему не оставалось ничего иного, как затаиться: малейший шорох мог его выдать.

Так прошло четверть часа; ничто не нарушало ночного покоя. Питу тешил себя надеждой, что виконт задержится, а Бийо надоест ждать, и, усомнившись в том, что виконт вообще придет, фермер вернется домой.

Вдруг Питу, чье ухо в силу обстоятельств оказалось прижатым к земле, услышал конский топот. Если это был действительно конь, он, должно быть, скакал по той самой тропинке, что вела из леса.

Вскоре у него не осталось сомнений; конь пересек дорогу шагах в шестидесяти от пригорка, где росли ивы, и копыта зацокали по щебенке, а когда подкова ударилась о большой камень, посыпались искры.

Питу увидел, как фермер пригнулся у него над головой, вглядываясь в темноту.

Однако ночь была настолько темная, что даже глаза Питу, привыкшие видеть в потемках, различили лишь тень, метнувшуюся через дорогу и исчезнувшую за углом каменной ограды фермы.

Питу ни на минуту не усомнился в том, что это Изидор, но понадеялся на то, что виконт изберет другой путь и не станет пробираться на ферму через окно.

Бийо тоже было так подумал, потому что у него вырвалось что-то вроде проклятия.

Минут десять протекло в пугающей тишине.

Спустя десять минут Питу благодаря своему острому зрению заметил у конца ограды человеческую фигуру.

Привязав коня к дереву, всадник шел теперь пешком.

Темнота была непроницаемая, и у Питу появилась надежда, что Бийо не заметит эту тень или увидит ее слишком поздно.

Он заблуждался, Бийо ее увидел: над головой Питу дважды сухо щелкнули взводимые курки.

Человек, пробиравшийся вдоль стены, безусловно, тоже услышал этот звук, который не мог обмануть слух охотника. Он остановился, вглядываясь в ночную мглу, однако различить что-либо было невозможно.

Во время этой мгновенной остановки Питу увидел, как надо рвом поднялся ствол ружья; однако на таком расстоянии фермер, разумеется, не мог быть уверен в своем выстреле и, видимо, боялся ошибиться. Вскинутый было ствол ружья медленно опустился.

Тень снова заскользила вдоль стены.

Она явно приближалась к окну Катрин.

На сей раз Питу услышал, как забилось сердце Бийо.

Питу спрашивал себя, что он может сделать, как крикнуть, чтобы предупредить несчастного молодого человека, каким образом его спасти.

Но ничего не приходило ему на ум. От отчаяния он вцепился руками в волосы!

Он увидел, как ствол ружья снова поднялся и опять опустился. Жертва была пока слишком далеко.

Прошло с полминуты. За это время молодой человек прошел двадцать шагов, отделявших его от окна.

Подойдя к окошку, он тихонько стукнул три раза с равными промежутками.

Теперь сомнений не оставалось: это был условный знак любовника, и этот любовник явился к Катрин.

Ружье поднялось в третий раз, а Катрин тем временем, услышав условный стук, приотворила окно.

Питу задыхался; он, если можно так сказать, почувствовал, как сработала в ружье пружина. Раздался щелчок, это камень ударил по кресалу. Вспышка, похожая на молнию, осветила дорогу, однако выстрела не последовало.

Сгорела лишь затравка.

Молодой дворянин понял, какая опасность ему угрожала. Он рванулся было туда, откуда пытались стрелять, однако Катрин схватила его за руку и притянула к себе.

— Несчастный! — прошептала она. — Это же мой отец!.. Он все знает!.. Иди сюда!..



Она с нечеловеческой силой рванула его на себя, помогая ему перелезть через подоконник, и заперла ставень.

У фермера был еще один выстрел. Но юноша и девушка были, несомненно, так тесно прижаты друг к другу, что он боялся, выстрелив в Изидора, убить дочь.

— Пусть только выйдет! — прошептал фермер. — Уж тут-то я не промахнусь.

Не теряя времени даром, он буравчиком от пороховницы прочистил запал и насыпал новую затравку, чтобы не повторилось чудо, которому Изидор был обязан жизнью.

В течение пяти минут было совершенно тихо. Не было слышно дыхания Питу и фермера, даже сердца их словно перестали стучать.

Вдруг тишину разорвал лай собак, сидевших во дворе фермы на привязи.

Бийо в раздражении топнул ногой, прислушался и снова топнул.

— A-а, она решила выпустить его через сад, — проговорил он. — Это на него собаки лают.

Прыгнув над головой Питу, он очутился на другой стороне рва и, уверенно двигаясь в темноте (местность ведь была ему хорошо знакома), с быстротой молнии исчез за углом.

Он надеялся обогнуть ферму и перехватить Изидора.

Питу понял его маневр. Обладая прекрасным чутьем, он выпрыгнул из канавы, бросился прямо через дорогу, подбежал к окну Катрин, рванул на себя ставень, забрался в пустую комнату, вышел в освещенную лампой кухню, выскочил во двор, побежал по направлению к саду и, очутившись там, разглядел в темноте две тени; одна из них занесла над оградой ногу, а другая стояла под оградой, простирая вперед руки.

Прежде чем спрыгнуть по другую сторону ограды, молодой человек обернулся в последний раз и сказал:

— До свидания, Катрин, помни, что ты моя.

— Да, да, — отозвалась девушка. — Беги же, беги!

— Да, бегите, бегите, господин Изидор! — прокричал Питу. — Бегите!

Было слышно, как молодой человек спрыгнул на землю; конь заржал, узнав, хозяина, и, подгоняемый им, понесся вскачь. Прогремел один выстрел, потом другой.

Заслышав первый выстрел, Катрин закричала и рванулась на помощь Изидору; услышав второй она вздохнула, силы покинули ее, и она упала на руки Питу.

Тот, вытянув шею, прислушивался к удаляющемуся стуку копыт и вскоре убедился в том, что галоп остался прежним.

— Ну вот, — рассудительно проговорил он, — есть надежда. Ночью хорошо не прицелишься, да и рука не так тверда, когда стреляешь в человека, а не в волка или кабана.

Подняв Катрин на руки, он хотел отнести ее в дом.

Но она, призвав на помощь волю, собралась с силами, высвободилась из его объятий и соскользнула на землю, останавливая Питу жестом.

— Куда ты меня ведешь? — спросила она.

— Я хотел вас проводить в вашу комнату, мадемуазель! — удивившись ее вопросу, отвечал Питу.

— Питу, — проговорила Катрин, — у тебя есть такое место, где я могла бы укрыться?

— Если бы такого места у меня не было, я бы его нашел, мадемуазель, — ответил Питу.

— Тогда отведи меня туда, — попросила Катрин.

— А как же ферма?

— Надеюсь, что через пять минут я расстанусь с ней навсегда.

— А ваш отец?..

— Все кончено между мною и человеком, собиравшимся убить моего возлюбленного.

— Но, мадемуазель… — осмелился было возразить Питу.

— Ты отказываешься меня сопровождать, Питу? — спросила Катрин, выпуская руку молодого человека.

— Нет, мадемуазель, Боже сохрани.

— Тогда следуй за мной.

Катрин пошла вперед. Из сада она прошла в огород.

В конце огорода находилась небольшая калитка, выходившая на равнину Ну.

Катрин отворила ее без колебаний, вынула ключ, заперла за собой и Питу на два оборота калитку и бросила ключ в колодец у ограды.

Решительным шагом она пошла через поле, опираясь на руку Питу, и вскоре оба исчезли в долине, раскинувшейся между деревней Пислё и фермой Ну.

Никто не видел, как они ушли, и один Господь знал, где Катрин нашла в ту ночь убежище, обещанное ей Питу.

XXX ГЛАВА, В КОТОРОЙ БУРЯ УЖЕ МИНОВАЛА

Бывают в человеческих отношениях бури, подобные природным ураганам: небо хмурится, сверкает молния, гремит гром, земля словно сходит со своей оси; наступает критическая минута, когда кажется, что вот-вот погибнет все живое и неживое; все дрожат, трепещут, взывают к Господу как к единственному источнику доброты и милосердия. Потом мало-помалу приходит успокоение, рассеивается мгла, наступает новый день, вновь восходит солнце, распускаются цветы, оживают деревья, люди возвращаются к своим делам, к удовольствиям, к любви. Жизнь улыбается и поет на обочинах дорог и порогах дверей, и никого уже не заботит, что там, куда ударила молния, царит опустошение.

Так было и на ферме: всю ночь в сердце человека, задумавшего и исполнившего план мести, бушевала страшная гроза. Заметив, что его дочь сбежала, Бийо тщетно искал в темноте ее следы; он звал ее сначала злобно, потом умоляюще, затем с отчаянием, но ответа не было. В это время что-то жизненно важное несомненно было разрушено в его мощном организме. Однако когда эта буря криков и угроз, у которой были, как в природе, и своя молния и свой гром, сменилась тишиной и усталостью; когда собаки, у которых не стало причин для беспокойства, перестали выть; когда дождь с градом смыл следы крови, тянувшиеся, подобно оброненному пояску, с одной стороны фермы; когда время, бесчувственный и молчаливый свидетель всего, что свершается на свете, стряхнуло с трепещущих бронзовых крыльев последние ночные часы, — жизнь возвратилась в привычную колею, ворота проскрипели ржавыми петлями, с фермы вышли работники: одни — отправляясь сеять, другие — боронить, третьи — пахать. Следом за ними появился и Бийо, разъезжавший по равнине во все стороны. И вот наконец наступил день; вся деревня проснулась, и те из жителей, кто плохо спал ночью, с любопытством и беспечностью говорили:

— Ох, и выли же нынче ночью собаки у папаши Бийо! А за фермой два выстрела грохнули…

Вот и все.

Впрочем, нет, мы ошибаемся.

Когда папаша Бийо, как обычно, в девять часов вернулся позавтракать, жена его спросила:

— Скажи-ка, отец, а где Катрин? Ты не знаешь?

— Катрин?.. — через силу отвечал Бийо. — Ей вреден воздух фермы, вот она и отправилась в Солонь к тетке…

— A-а… — откликнулась тетушка Бийо. — И долго она там пробудет, у тетки?

— Пока ей не станет лучше, — ответил фермер.

Мамаша Бийо вздохнула и отодвинула чашку кофе с молоком.

Фермер попытался заставить себя поесть, но на третьем глотке, точно пища душила его, он схватил бутылку бургундского за горлышко, залпом осушил ее и прохрипел:

— Надеюсь, моего коня еще не расседлали?

— Нет, господин Бийо, — робко отвечал ему мальчишка, приходивший каждое утро на ферму с протянутой рукой просить завтрак.

— Хорошо!

Грубо отстранив бедного мальчишку, фермер вскочил на коня и поскакал в поле, а жена, утирая слезы, пошла в тень колпака над очагом, на свое привычное место.

Не стало в доме певчей птички, не стало радующего глаз цветка, в образе юной прелестной девушки оживлявшей старые стены. А в остальном жизнь на ферме обещала уже на следующий день войти в привычную колею.

Питу встретил утро в своем доме в Арамоне, и те, кто вошел к нему в шесть утра, застали его за перепиской набело перед отправкой Жильберу подробного отчета о потраченных на обмундирование двадцати пяти луидорах, подаренных национальной гвардии Арамона доктором. Питу писал при свече, которая, наверно, судя по заострившемуся фитилю, горела давно.

Правда, один дровосек рассказывал, что видел, как Питу около двенадцати часов ночи пронес по деревне в руках что-то тяжелое, напоминавшее очертаниями женское тело, а потом спустился под откос и прошел по направлению к хижине папаши Клуиса. Однако это было маловероятно: ведь папаша Лаженес утверждал, что видел, как Питу бежал со всех ног около часу ночи по дороге на Бурсонн, а Манике, живший на краю деревни со стороны Лонпре, сказал, что между двумя и половиной третьего ночи Питу прошел мимо его двери и он ему крикнул: «Здорово, Питу!» — а Питу в ответ прокричал: «Здорово, Манике!»

Стало быть, не приходилось сомневаться в том, что Манике видел Питу между двумя и половиной третьего.

Но чтобы дровосек видел Питу неподалеку от хижины папаши Клуиса несущим на руках, да еще в полночь, нечто тяжелое, похожее на женское тело; чтобы папаша Лаженес видел Питу бегущим сломя голову около часу ночи по бурсоннской дороге; чтобы Манике поздоровался с Питу, проходящим перед его домом между двумя и половиной третьего?.. Мы потеряли Питу из виду, когда он находился вместе с Катрин между половиной одиннадцатого и одиннадцатью часами ночи в оврагах, отделяющих деревню Пислё от фермы Ну. Чтобы добраться до Клуисова камня, Питу должен был пройти около полутора льё, потом вернуться в Бурсонн, то есть отшагать еще два льё, затем пойти назад из Бурсонна к папаше Клуису и, наконец, вернуться от папаши Клуиса домой. Можно предположить, что, оставив Катрин в надежном месте, он пошел справиться о виконте и уже потом, доложив Катрин о виконте, отправился домой. Таким образом, между одиннадцатью и половиной третьего ночи он, видимо, отшагал примерно восемь или девять льё. Невозможно предположить, что на такое способны даже королевские скороходы, о ком в народе поговаривали, что им для скорости удаляют селезенку; однако этот трюк, если взять все в целом, не очень-то удивил бы тех, кому хоть раз довелось убедиться в способностях быстроногого Питу.

Но, так как Питу никому не открыл тайн этой ночи, на протяжении которой он проявил свою способность повсюду побывать, то, кроме Дезире Манике, на чье приветствие он ответил, никто больше — ни дровосек, ни папаша Лаженес — не осмелился бы утверждать под присягой, что не тень, а именно Питу они видели на тропинке, ведущей к папаше Клуису, а также на бурсоннской дороге.

Так или иначе, а на следующее утро в шесть часов, когда Бийо садился на лошадь с намерением объехать поля, Питу был дома и, не подавая признаков усталости или беспокойства, проверял счета портного Дюлоруа, присовокупляя к ним в качестве вещественных доказательств расписки тридцати трех своих подчиненных.

Еще один уже знакомый нам персонаж плохо спал в эту ночь.

Это был доктор Реналь.

В час ночи его разбудил нетерпеливый звонок лакея виконта де Шарни.

Доктор отпер дверь сам, как это всегда случалось, если звонили ночью.

Лакей виконта пришел за ним, потому что с его хозяином случилось несчастье.

Он держал в руке повод другой оседланной лошади, чтобы доктор Реналь не медлил ни секунды.

Доктор оделся в одно мгновение, сел верхом на коня и пустил его вскачь вслед за конем лакея, поехавшего вперед как курьер.

Что же за несчастье произошло? Об этом он узнает, приехав в замок. Ему было предложено захватить с собой хирургические инструменты.

Как оказалось, виконт был ранен в левый бок, а вторая пуля задела правое плечо. Похоже было на то, что обе пули были одного калибра — двадцать четвертого.

Однако виконт не пожелал изложить подробности случившегося.

Первая рана — в бок — была серьезной, но особого опасения не вызывала: пуля прошла через ткани, не задев важных органов.

Другой раной можно было и вовсе не заниматься.

Когда доктор закончил перевязку, молодой человек протянул ему двадцать пять луидоров — за молчание.

— Если вам угодно, чтобы я держал все это в тайне, заплатите мне как за обычный визит, то есть пистоль, — сказал славный доктор.

Приняв луидор, он вернул виконту четырнадцать ливров сдачи; как виконт ни упрашивал доктора взять большую сумму, уговорить его оказалось невозможно.

Доктор Реналь предупредил, что у него на ближайшее время намечены три совершенно неотложных визита и, стало быть, он зайдет к виконту только через день, а потом — еще через день.

Во второй свой визит доктор застал виконта уже на ногах: надев перевязь, поддерживавшую повязку на ране, он мог уже на следующий день сесть на коня, словно ничего не случилось; таким образом, никто, кроме его доверенного лакея, не знал о происшествии.

Приехав в третий раз, доктор Реналь не застал своего больного. Вот почему он пожелал принять за этот сорвавшийся визит лишь полпистоля.

Доктор Реналь принадлежал к числу тех редких врачей, которые достойны иметь в своей гостиной знаменитую гравюру «Гиппократ, отвергающий дары Артаксеркса».

XXXI «ВЕЛИКАЯ ИЗМЕНА ГОСПОДИНА ДЕ МИРАБО»

Читатель помнит последние слова Мирабо, обращенные к королеве в ту минуту, когда он покидал ее в Сен-Клу и она пожаловала ему для поцелуя руку.

«Этот поцелуй, ваше величество, спасет монархию!» — воскликнул тогда Мирабо.

Мирабо должен был исполнить обещание, данное Прометеем Юноне, когда она была близка к потере трона.

Мирабо вступил в борьбу, веря в собственные силы, не думая о том, что после стольких неосторожных шагов и трех неудавшихся заговоров его втягивали в обреченную на провал битву.

Вероятно, Мирабо — и это было бы более осмотрительно — мог бы еще некоторое время бороться не снимая маски. Однако уже через день после оказанного ему королевой приема, направляясь в Национальное собрание, он увидел на площади кучки людей и услышал странные выкрики.

Он подошел к столпившимся и поинтересовался, из-за чего этот шум.

Собравшиеся передавали из рук в руки какие-то брошюрки.

Время от времени чей-то голос кричал:

— «Великая измена господина де Мирабо»! «Великая измена господина де Мирабо»!

— О! — удивился он, доставая из кармана монету. — Кажется, это имеет отношение ко мне… Друг мой, почем «Великая измена господина де Мирабо»? — обратился он к разносчику брошюр, тысячи экземпляров которых были уложены в корзины, навьюченные на осла; тот размеренно шел туда, куда разносчику хотелось переместить свою лавчонку.

Разносчик взглянул Мирабо прямо в лицо.

— Господин граф, я раздаю ее бесплатно.

Шепотом он прибавил:

— Брошюра отпечатана тиражом в сто тысяч!

Мирабо в задумчивости отошел в сторону.

Бесплатная брошюра! Что бы это значило?

И торговец знает его в лицо!..

Несомненно, брошюра была одним из глупых или злобных пасквилей, какие тысячами ходили тогда по рукам.

Излишняя ненависть или чрезмерная глупость обезвреживали ее, лишая ее смысла.

Мирабо взглянул на первую страницу и побледнел.

Там был представлен перечень долгов Мирабо, и — странная вещь! — этот перечень был абсолютно точен: двести восемь тысяч франков!

Под этим перечнем стояла дата того дня, когда эта сумма была выплачена различным кредиторам Мирабо духовником королевы г-ном де Фонтанжем.

Затем следовала сумма, в которой выражалось его ежемесячное жалованье при дворе: шесть тысяч франков.

И наконец далее шел пересказ его разговора с королевой.

В это невозможно было поверить; неизвестный памфлетист не ошибся ни в единой цифре; можно даже было сказать, что он не солгал ни в едином слове.

Какой страшный, таинственный, располагающий неслыханными тайнами враг взялся преследовать его, Мирабо, а в его лице — монархию!

Мирабо показалось, что ему знакомо лицо разносчика, заговорившего с ним и назвавшего его «господином графом».

Он пошел назад.

Осел был на прежнем месте с корзинами, на три четверти опустевшими, но прежний разносчик исчез; на его месте был другой.

Этот был Мирабо совершенно незнаком.

Однако он распространял брошюры с не меньшим усердием.

В это время случай привел на площадь доктора Жильбера, почти ежедневно принимавшего участие в заседаниях Национального собрания, особенно когда обсуждались достаточно важные вопросы.

Занятый своими мыслями, он, может быть, и не обратил бы внимания на шум собравшихся, однако Мирабо с обычной своей отвагой пробрался к нему сквозь толпу, взял его за руку и подвел к разносчику брошюр.

Разносчик сделал при виде Жильбера то, что он повторял каждый раз, когда к нему подходили желающие получить брошюру: он протянул ее доктору со словами:

— Гражданин! «Великая измена господина де Мирабо»!

Однако узнав доктора, он замер как околдованный.

Жильбер тоже на него взглянул, с отвращением выронил брошюру и пошел прочь со словами:

— Мерзкое занятие вы себе выбрали, господин Босир!

Взяв Мирабо за руку, он продолжал свой путь к Национальному собранию, переехавшему из архиепископства в манеж.

— Вам знаком этот человек? — спросил у Жильбера Мирабо.

— Да, знаком, насколько можно быть знакомым с такого рода людьми, — отвечал Жильбер. — Это бывший унтер-офицер, игрок, прохвост; за неимением лучшего для себя дела он сделался клеветником.

— Ах, если бы он клеветал… — прошептал Мирабо, прижав руку к тому месту, где раньше было у него сердце, а сейчас остался лишь бумажник с полученными из дворца деньгами.

Помрачнев, великий оратор продолжал путь.

— Как! Неужели вы в настолько малой степени философ, что не найдете в себе сил противостоять подобному удару? — сказал Жильбер.

— Я? — изумленно переспросил Мирабо. — Ах, доктор, вы меня не знаете… Они говорят, что я продался, а следовало бы сказать, что мне заплатили! Ну что ж! Я завтра же куплю особняк, найму карету, лошадей, лакеев; завтра у меня будет свой повар и полон дом гостей. Свалить меня? Да что мне до моей вчерашней популярности и непопулярности сегодняшней? Разве у меня нет будущего?.. Нет, доктор, меня убивает то, что я вряд ли смогу исполнить данное обещание. И в этом вина двора передо мной, а точнее было бы сказать — его измена. Я виделся с королевой, как вы знаете. Мне показалось, что она полностью мне доверяет, и я возмечтал — безумством было мечтать, имея дело с подобной женщиной, — что я могу быть не только министром короля, как Ришелье, но и министром королевы, а вернее сказать, — и от этого мировая политика только выиграла бы, — ее любовником, как Мазарини. А что сделала она? Она в тот же день меня предала — у меня есть тому доказательства — и написала своему агенту в Германии господину Флаксландену: «Передайте моему брату Леопольду, что я последовала его совету. Я воспользовалась услугами господина де Мирабо, однако в моих отношениях с ним не может быть ничего серьезного».

— Вы в этом уверены? — спросил Жильбер.

— Совершенно уверен… Это еще не все: вы знаете, какой вопрос будет сегодня слушаться в Национальном собрании?

— Мне известно, что речь пойдет о войне, однако я плохо осведомлен о причине войны.

— Ах, Боже мой! — воскликнул Мирабо. — Это чрезвычайно просто! Вся Европа разделилась на два лагеря: с одной стороны — Австрия и Россия, с другой — Англия и Пруссия. Всех их объединяет ненависть к революции. России и Австрии нетрудно выразить свою ненависть, потому что они в действительности ее испытывают. А вот либеральной Англии и философски настроенной Пруссии нужно время, чтобы решиться на переход от одного полюса к другому, отречься, отступиться, признать, что они — и это соответствует действительности — противники свободы. Англия к тому же увидела, как Брабант протянул Франции руку; это заставило ее решиться. Наша революция, дорогой доктор, живуча, заразительна; это более чем национальная революция, это революция общечеловеческая. Ирландец Бёрк, ученик иезуитов из Сент-Омера, беспощадный враг господина Питта, недавно написал против Франции манифест, за который с ним звонкой монетой расплатился… сам господин Питт. Англия не ведет войну с Францией… нет, она еще не осмеливается. Однако она уже оставила Бельгию императору Леопольду, а также готова пойти хоть на край света ради того, чтобы поссориться с нашей союзницей Испанией. И вот Людовик Шестнадцатый объявил вчера в Национальном собрании, что вооружает четырнадцать линейных кораблей. Этот вопрос и будет сегодня рассматриваться в Национальном собрании. Кому принадлежит инициатива войны? В этом и состоит вопрос. Король уже потерял министерство внутренних дел, а затем и министерство юстиции. Если он и военное министерство потеряет, что ему остается? С другой стороны — давайте, дорогой доктор, затронем с вами сейчас откровенно вопрос, который еще не осмеливаются обсуждать в Палате, — итак, с другой стороны, король подозрителен. Революция до настоящего времени свершилась лишь в той мере — я больше кого-либо другого способствовал этому, чем горжусь, — революция свершилась лишь в той мере, в какой ей удавалось обезоружить короля. Самое опасное — оставить в руках у короля военное министерство, именно военное. И вот я, верный данному обещанию, буду требовать, чтобы ему оставили эту силу. Пусть это будет мне стоить популярности, жизни, может быть, но я готов поддержать это требование. Я сделаю так, чтобы был принят декрет, по которому король станет победителем: он будет торжествовать. А что в это время делает король? Заставляет хранителя печатей выискивать в парламентских архивах старые формулы протестов против Генеральных штатов, чтобы, видимо, составить тайный протест против Национального собрания. Ах, дорогой Жильбер, вот несчастье: уж слишком многое у нас делается тайно и совсем мало — открыто, публично, с поднятым забралом. Вот почему я, Мирабо, хочу — слышите? — хочу, чтобы все знали, что я на стороне короля и королевы, ибо я действительно на их стороне. Вы говорили, что меня смущает эта направленная против меня гнусность; нет, доктор, она мне поможет: ведь мне, как буре, чтобы разразиться, нужны темные грозовые тучи и встречные ветры. Идемте, доктор, идемте, вы увидите прекрасное заседание, за это я ручаюсь!

Мирабо не лгал. Едва ступив в манеж, он был вынужден проявить мужество. Каждый бросал ему в лицо: «Измена!», кто-то показал ему веревку, еще кто-то — пистолет.

Мирабо пожал плечами и прошел, как Жан Барт, расталкивая локтями тех, кто стоял на его пути.

Вопли преследовали его до самого зала заседаний, все усиливаясь. Едва он появился в зале, как сотни голосов встретили его криками: «А-а, вот он, предатель! Оратор-отступник! Продажный человек!»

Барнав был на трибуне. Он выступал против Мирабо. Мирабо пристально на него посмотрел.

— Да! — вскричал Барнав. — Это тебя называют предателем. Это против тебя я выступаю.

— Ну что ж, — заметил Мирабо, — если ты выступаешь против меня, я могу пока прогуляться в Тюильри и успею вернуться прежде, чем ты закончишь.

Высоко подняв голову, он обвел собравшихся угрожающим взглядом и покинул зал, осыпаемый насмешками и оскорблениями; он прошел на террасу Фейянов и спустился в сад Тюильри.

Пройдя треть главной аллеи, он увидел группу людей, центром которой была молодая женщина, державшая в руке ветку вербены и вдыхавшая ее аромат.

Слева от женщины было свободное место; Мирабо взял стул и сел с ней рядом. Сейчас же половина из тех, кто ее окружал, поднялись и удалились.

Мирабо проводил их насмешливым взглядом.

Молодая женщина протянула ему руку.

— Ах, баронесса, — промолвил он, — так вы, стало быть, не боитесь заразиться чумой?

— Дорогой граф! — отвечала молодая женщина. — Кое-кто утверждает, что вы склоняетесь на нашу сторону, ну так я вас к нам перетягиваю!

Мирабо улыбнулся; три четверти часа он беседовал с этой женщиной; то была Анна Луиза Жермена Неккер, баронесса де Сталь.

Спустя три четверти часа он вынул часы.

— Баронесса, прошу меня простить! Барнав выступал против меня. Когда я покинул Национальное собрание, он был на трибуне уже около часу. Вот уже три четверти часа я имею честь беседовать с вами; следовательно, мой обвинитель говорит около двух часов. Должно быть, его речь подходит к концу, мне надлежит ему ответить.

— Идите, — напутствовала баронесса, — отвечайте, и смелее!

— Дайте мне эту ветку вербены, баронесса, — попросил Мирабо, — она будет моим талисманом.

— Будьте осторожны, дорогой граф: вербена — спутница поминок!

— Ничего, давайте! Венец мученика не будет лишним, когда идешь на бой!

— Надобно признать, что трудно быть глупее, чем было Национальное собрание вчера, — заметила баронесса де Сталь.

— Ах, баронесса, — возразил Мирабо, — зачем уточнять день?

Он взял у нее из рук ветку вербены, которую она отдала ему, несомненно, в благодарность за остро́ту, и галантно раскланялся. Затем он поднялся по лестнице на террасу Фейянов, а оттуда прошел в Национальное собрание.

Барнав спускался с трибуны под единодушные аплодисменты всех собравшихся; он произнес одну из тех путаных речей, что удовлетворяют представителей сразу всех партий.

Едва Мирабо появился на трибуне, как на него обрушился шквал криков и оскорблений.

Он властным жестом поднял руку, подождал и, воспользовавшись минутным затишьем, какие случаются во время бурь или народных волнений, прокричал:

— Я знал, что от Капитолия до Тарпейской скалы не так уж далеко!

Таково уж величие гения: эти слова заставили замолчать даже самых горячих.

С той минуты как Мирабо завоевал тишину, победа наполовину была за ним. Он потребовал, чтобы королю было дано право инициативы в военных вопросах; это было чересчур, и ему отказали. После этого завязалась борьба вокруг поправок к законопроекту. Главная атака была отражена, однако следовало попробовать отбить территорию частичными атаками, и он пять раз поднимался на трибуну.

Барнав говорил два часа. Мирабо неоднократно брал слово и проговорил три часа. Наконец он добился следующего: король имеет право проводить подготовку к войне, руководить вооруженными силами по своему усмотрению; он вносит предложение о начале войны в Национальное собрание, а оно не принимает окончательного решения без санкции короля.

Чего бы только не сумел добиться Мирабо, если бы не эта бесплатная брошюрка, которую сначала распространял неизвестный разносчик, а потом г-н де Босир и которая, как мы уже сказали, называлась: «Великая измена господина де Мирабо»!

Когда Мирабо выходил после заседания, его едва не разорвали в клочья.

Зато Барнава народ триумфально нес на руках.

Бедный Барнав! Недалек тот день, когда настанет твоя очередь услышать крики:

— Великая измена господина Барнава!

XXXII ЭЛИКСИР ЖИЗНИ

Мирабо вышел с заседания с гордым видом, высоко подняв голову. Пока мощный атлет смотрел опасности в лицо, он думал только об опасности, забыв о своих убывавших силах.

С ним происходило то же, что с маршалом Саксонским во время битвы при Фонтенуа: измотанный, больной, он день напролет не слезал с коня и был самым сильным и отважным воином в своей армии. Однако как только англичане были разбиты, как только раздался последний пушечный выстрел в честь бегства английской армии, он без сил упал на поле битвы, где только что одержал победу.

Вот то же самое происходило и с Мирабо.

Возвратившись к себе, он лег на пол на диванные подушки прямо среди цветов.

У Мирабо были две страсти: женщины и цветы.

С тех пор как началась сессия Собрания, его здоровье заметно пошатнулось. Несмотря на крепкое сложение, он столько выстрадал и физически и душевно во время заключений и преследований, что давно уже не мог похвастаться безупречным здоровьем.

Пока человек молод, все органы подчиняются его воле и готовы повиноваться по первому же приказанию мозга; они действуют, если можно так выразиться, одновременно, не противясь ни единому желанию своего повелителя. Однако, по мере того как человек достигает зрелого возраста, каждый орган, подобно слуге, который хотя еще и не вышел из повиновения, но уже испорчен долгой службой, позволяет себе, так сказать, некоторые замечания, и урезонить его теперь удается не без борьбы и труда.

Мирабо был как раз в таком возрасте. Чтобы его органы продолжали ему служить с живостью, к какой он привык, ему приходилось сердиться, показывать характер, и только его злость приводила этих утомленных и больных слуг в чувство.

На сей раз он почувствовал в себе нечто более серьезное, чем обыкновенное недомогание, и только слабо возражал лакею, предлагавшему сходить за врачом; в это время доктор Жильбер позвонил в дверь и его проводили к Мирабо.

Тот подал доктору руку и притянул его к себе на подушки, где лежал среди зелени и цветов.

— Знаете, дорогой граф, — заговорил Жильбер, — я решил перед возвращением к себе зайти вас поздравить. Вы обещали мне одержать победу, а сами добились большего: вы можете праздновать настоящий триумф.

— Да, однако, как видите, этот триумф, эта победа — победа в духе Пирра. Еще одна такая победа, доктор, и я погиб!

Жильбер пристально взглянул на Мирабо.

— Да, вы в самом деле больны, — заметил он.

Мирабо пожал плечами:

— Будь на моем месте кто-нибудь другой, он бы уже сто раз умер. У меня два секретаря, так оба уже выбились из сил, особенно Пеленк, в чьи обязанности входит переписка моих черновиков, а у меня ужасный почерк! Но я без него как без рук, потому что он один разбирает мои каракули и понимает мои мысли… Так вот Пеленк уже три дня не встает с постели. Доктор! Назовите мне нечто такое, что, не скажу, вернет меня к жизни, но что даст мне силы, пока я жив.

— На что вы можете жаловаться! — воскликнул Жильбер, пощупав пульс больного. — Таким, как вы, никакие советы не нужны. Попробуйте-ка посоветовать отдых такому человеку, кто черпает свои силы исключительно в движении, а воздержание — гению, который только в излишествах и может развиваться! Как я могу посоветовать вам унести отсюда все эти цветы и зелень, источающие днем кислород, а ночью — углерод? Ведь вы привыкли к цветам и будете страдать без них. Как я вам могу посоветовать поступить с женщинами так же, как с цветами, и удалить их от себя, особенно ночью? Вы мне ответите, что легче умереть… Так что живите, дорогой граф, как вы привыкли. Единственное, о чем я вас попрошу: постарайтесь окружать себя цветами без запаха и, если возможно, избегайте страстной любви.

— О, на этот счет, дорогой доктор, все обстоит именно так, как вам хочется, — отвечал Мирабо. — Страстная любовь мне не удалась, и у меня нет охоты пробовать еще раз. Три года тюрьмы, смертный приговор, самоубийство любимой женщины из-за другого мужчины вылечили меня от подобных страстей. Как я вам рассказывал, я на минуту возмечтал было о великой любви, имея перед глазами пример Елизаветы и Эссекса, Анны Австрийской и Мазарини, Екатерины Второй и Потемкина, однако это была всего лишь мечта. Ну еще бы! Я один-единственный раз виделся с женщиной, ради которой воюю, и вряд ли когда-нибудь увижу ее вновь… Знаете, Жильбер, нет более мучительной пытки, как чувствовать в себе способность совершить нечто грандиозное, когда кажется, что в твоих руках — судьба королевства, триумф друзей, гибель врагов, но по злой воле случая, из-за рокового стечения обстоятельств все это от вас ускользает. Тем, кто заставляет меня так страшно искупать безумства моей юности, тоже придется искупить многое. Почему же они мне не доверяют? За исключением двух-трех случаев, когда я был вынужден на крайности, когда я не мог не нанести удара хотя бы затем, чтобы показать, на что я способен, разве я не принадлежал им всецело, с начала и до конца? Разве я не выступал за абсолютное вето, когда господин Неккер ограничился лишь отлагательным вето? Разве я не выступал против этой ночи четвертого августа, в которой, кстати сказать, я не участвовал и которая лишила знать привилегий? Разве я не выступал против Декларации прав человека? И не потому, что я надеялся что-нибудь из нее выбросить. Просто я полагал, что еще не настало время ее провозглашать. Ну а сегодня, наконец, сегодня разве я не сделал для них то, на что они не смели и надеяться? Разве, пусть в ущерб своей чести, популярности, жизни, я не добился большего, чем мог бы добиться ради них министр или даже принц? И когда я думаю — хорошенько поразмыслите о том, что я вам сейчас скажу, великий философ, потому что я буду говорить о том, от чего, возможно, зависит падение монархии, — когда я думаю, что должен считать для себя великой милостью (столь великой, что она была мне оказана всего однажды) встречу с королевой; когда я думаю, что, если бы мой отец не умер накануне взятия Бастилии, если бы приличие не помешало мне показаться на людях через день после его смерти, в тот самый день, когда Лафайет был назначен командующим национальной гвардии, а Байи — мэром Парижа, на месте Байи был бы я! О, тогда все было бы иначе! Король оказался бы вынужден немедленно вступить со мной в сношения; я сумел бы внушить ему мысли о том, как нужно управлять городом, в сердце которого вызрела революция; я завоевал бы его доверие; я склонил бы его к решительным защитным мерам, прежде чем зло успело бы укорениться; а вместо этого я — рядовой депутат, человек подозрительный, вызывающий зависть, страх, ненависть, и меня удалили от короля, оклеветали в глазах королевы! Можете ли вы мне поверить, доктор, что, увидев меня в Сен-Клу, она побледнела? Ну, разумеется: разве ее не убедили в том, что именно я виноват в пятом и шестом октября? Вот так за этот год я сделал бы все, что мне помешали сделать, а теперь… боюсь, что теперь для здоровья монархии, как и для моего собственного, уже слишком поздно.

С выражением глубокой печали Мирабо схватился за грудь.

— Вам плохо, граф? — спросил Жильбер.

— Как в аду! Бывают дни, когда, клянусь честью, мне кажется, что клеветой мою душу терзают так же мучительно, как если бы меня отравили мышьяком… Вы верите в яд Борджа, в перуджийскую aqua toffana и в порошок наследников госпожи Вуазен, доктор? — с улыбкой поинтересовался Мирабо.

— Нет, но я верю в раскаленное лезвие, которое испепеляет ножны, я верю в лампу, от яркого света которой вдребезги разлетается стекло.

Жильбер достал из кармана небольшой хрустальный флакончик, содержавший два наперстка зеленоватой жидкости.

— Давайте-ка проведем опыт, граф, — предложил он.

— Какой? — с любопытством поглядывая на флакон, спросил Мирабо.

— Один из моих друзей, которого я хотел бы видеть и в числе ваших, очень образован в области естественных наук и даже, как он утверждает, по части наук оккультных. Он дал мне рецепт этого зелья как сильного противоядия, всеобщей панацеи, почти эликсира жизни. Частенько, когда мною овладевали мрачные мысли, приводящие наших соседей-англичан к меланхолии, к сплину и даже к смерти, я выпивал всего несколько капель этой жидкости, и, должен признаться, действие всегда оказывалось спасительным и мгновенным. Хотите попробовать?

— Из ваших рук, доктор, я готов принять все что угодно, даже цикуту, не говоря уж об эликсире жизни. Надо с ним что-нибудь делать перед употреблением или нужно пить таким, как он есть?

— Эта жидкость в чистом виде обладает слишком сильным действием. Прикажите лакею принести несколько капель водки или винного спирта в ложке.

— Дьявольщина! Винного спирта или водки, чтобы разбавить ваш напиток! Так это, стало быть, жидкий огонь? Я и не знал, что человек когда-нибудь пил его с тех пор, как Прометей налил его одному из предков человеческого рода. Однако должен вас предупредить, что мой слуга вряд ли отыщет во всем доме шесть капель водки. Я не Питт, я не в этом черпаю свое красноречие.

Однако лакей вернулся несколько минут спустя и принес в ложке требуемые пять-шесть капель водки.

Жильбер разбавил их таким же количеством жидкости из флакона. В ту же секунду смесь приняла цвет абсента, и Мирабо, схватив ложку, проглотил ее содержимое.

— Ах, черт подери! Хорошо, что вы меня предупредили, доктор, — заметил он, обратившись к Жильберу, — ну и крепкий напиток! Мне кажется, я проглотил молнию в полном смысле слова.

Жильбер улыбнулся и стал терпеливо ждать.

Некоторое время эти несколько капель пламени словно пожирали Мирабо изнутри; голова его опустилась на грудь, и он прижал руку к желудку. Вдруг он поднял голову.

— Ах, доктор, вы и в самом деле дали мне эликсир жизни! — вскричал он.

Он поднялся; дыхание с шумом рвалось из его груди. Он высоко поднял голову и простер руки.

— Если монархии суждено рухнуть, я чувствую в себе силы ее поддержать! — воскликнул он.

Жильбер улыбнулся.

— Так вам лучше? — спросил он.

— Доктор, скажите мне, где продается это питье, и если за каждую каплю я должен заплатить бриллиантами такой же величины, если мне придется отказаться от всего, кроме удовольствия быть сильным и здоровым, я вам ручаюсь, что у меня тоже будет это жидкое пламя и тогда… тогда я буду считать себя непобедимым.

— Граф! — промолвил Жильбер. — Обещайте мне, что будете принимать это зелье не чаще двух раз в неделю, обращаться только ко мне за новой порцией, и этот флакон — ваш.

— Давайте! — согласился Мирабо. — Я готов обещать все что угодно.

— Пожалуйста, берите, — сказал Жильбер. — Но это еще не все. У вас будут лошади и экипаж, как вы мне сказали?

— Да.

— Так поезжайте пожить в деревню. Цветы, отравляющие воздух в вашей комнате, в саду оказывают благотворное воздействие. Ежедневные поездки в Париж и обратно будут для вас целительны. Выберите, если возможно, дом на возвышенности, в лесу или у реки, в Бельвю, Сен-Жермене или Аржантёе.

— Аржантёй! — вскричал Мирабо. — Туда-то я как раз и послал моего слугу поискать загородный дом. Тейш, ведь вы мне сказали, что нашли кое-что подходящее, не так ли?

— Да, господин граф, — отвечал слуга, присутствовавший при лечении, проведенном только что доктором Жильбером. — Да, прелестный домик, о котором мне говорил Фриц, мой соотечественник. Он там, кажется, жил с хозяином, иностранным банкиром. Теперь дом свободен, и господин граф может занять его, когда пожелает.

— Где находится этот дом?

— Недалеко от Аржантёя. Он называется замок Маре.

— О, я его знаю! — воскликнул Мирабо. — Очень хорошо, Тейш. Когда мой отец с проклятиями выгнал меня из дому, угостив на прощание палкой… Вы знаете, доктор, что мой отец жил в Аржантёе?

— Да.

— Так вот когда он меня выставил вон, мне частенько случалось гулять под стенами этого прекрасного замка и говорить себе, подобно Горацию… прошу прощения, если цитата будет неточной: «О rus, quando te aspiciam?»[22]

— В таком случае, дорогой граф, настало время осуществить вашу мечту. Поезжайте, побывайте в замке Маре, перевезите вещи… Чем раньше, тем лучше.

Мирабо на минуту задумался, потом обернулся к Жильберу:

— А знаете, дорогой доктор, пожалуй, ваш долг в том, чтобы понаблюдать за больным, которого вы только что вернули к жизни. Сейчас пять часов пополудни, дни еще долгие, на улице прекрасная погода… Давайте сядем в карету и отправимся в Аржантёй.

— Ну что ж, едем в Аржантёй, — согласился Жильбер. — Если уж взял на себя заботу о столь драгоценном здоровье, как ваше, дорогой граф, надо все изучить… Итак, поедем смотреть ваш будущий загородный дом!

Загрузка...