Оставшись наедине, оба собеседника с минуту смотрели друг на друга в упор, но дворянину так и не удалось заставить простолюдина опустить глаза.
Более того, Бийо заговорил первым:
— Господин граф оказал мне честь, сообщив, что желает со мной поговорить. Я жду, что он соблаговолит сказать.
— Бийо, — спросил Шарни, — как могло случиться, что я встречаю вас здесь, да еще с миссией мстителя? Я считал вас нашим другом, другом людей благородного происхождения, а также добрым и верным подданным его величества.
— Я и был добрым и верным подданным короля, господин граф, вам же я был не то чтобы другом — это слишком большая честь для бедного фермера вроде меня, — но покорным слугой.
— Так что же?
— Да как видите, господин граф, я перестал всем этим быть.
— Я вас не понимаю, Бийо.
— Зачем меня понимать, господин граф? Разве я у вас спрашиваю, почему вы сохраняете верность королю и преданность королеве? Нет, я допускаю, что у вас есть причины, чтобы поступать таким образом, и так как вы человек честный и умный, то и ваши соображения должны быть таковыми, или, по крайней мере, вы поступаете по совести. У меня нет вашего высокого положения, господин граф, и я не обладаю столь же обширными знаниями, как вы, однако вы считаете или считали меня человеком честным и тоже неглупым! Почему вам не допустить, что у меня, как и у вас, есть свои причины и что я поступаю если и не очень мудро, то уж, во всяком случае, по совести?
— Бийо, — сказал Шарни, не догадываясь о том, что у фермера могли быть основания для ненависти к знати и королевской власти, — я знал вас, и не так уж давно, совсем другим человеком.
— А я этого и не отрицаю, — с горькой усмешкой отозвался Бийо, — да, вы знали меня не таким, какой я сейчас; скажу вам, кем я был, господин граф: я был истинным патриотом, преданным королю, господину Жильберу и родной стороне. И вот однажды ищейки короля — призна́юсь вам, с этого и началась моя размолвка с ним, — покачав головой, прибавил фермер, — однажды ищейки короля явились ко мне и наполовину силой, наполовину пользуясь внезапностью, отняли у меня ларец — драгоценную вещь, доверенную мне на хранение доктором Жильбером. Освободившись, я поспешил в Париж и вечером тринадцатого июля очутился прямо в толпе мятежников — они несли бюсты герцога Орлеанского и господина Неккера и кричали: «Да здравствует герцог Орлеанский! Да здравствует господин Неккер!» Это не причиняло королю особого вреда, однако вдруг нас атаковали королевские солдаты. На моих глазах бедняки, виновные только в том, что кричали «да здравствует» двум людям, которых они, может статься, и знать не знали, падали вокруг меня: одни — с раскроенным сабельным ударом черепом, другие — с пробитой пулями грудью; я видел, как господин де Ламбеск, один из друзей короля, гнал по Тюильрийскому саду женщин и детей — они вообще ничего не кричали — и как его конь топтал семидесятилетнего старика. Это меня еще больше поссорило с королем. На следующий день я пришел в пансион к юному Себастьену и узнал от бедного мальчика, что его отца отправили в Бастилию по приказу короля, которого попросила об этом какая-то придворная дама! Я опять сказал себе: хоть и утверждают, что король очень добр, но и у него бывают временами серьезные заблуждения, когда он чего-то не знает или попросту что-то забыл; надо было поправить, как я это понимал, одну из ошибок, допущенных королем по забывчивости или по незнанию, и я сделал все, что было в моих силах, для взятия Бастилии. И вот мы пробились туда, а это было не так-то просто: в нас стреляли солдаты короля, погибло сотни две или около того наших; итак, я опять имел случай не согласиться с общим мнением, что король очень добр; но наконец Бастилия была взята, и в одном из казематов я нашел господина Жильбера — ради него я раз двадцать рисковал жизнью, — и радость от встречи с ним заставила меня забыть о многом. Впрочем, господин Жильбер первым заговорил о том, как добр король, ведь король не знал обо всех мерзостях, творимых его именем, и, значит, ненависти был достоин не он, а его министры, а так как все, что говорил мне господин Жильбер, не вызывало у меня в те времена ни малейших сомнений, я поверил ему. Увидев, что Бастилия взята, господин Жильбер свободен, а мы с Питу целы и невредимы, я позабыл о пальбе на улице Сент-Оноре, о кавалерийских атаках в Тюильри, о двухстах парижанах, убитых «волынками» господина принца Саксонского, о взятии под стражу господина Жильбера только потому, что это заблагорассудилось придворной даме… Впрочем, простите, господин граф! — вдруг прервал свою речь Бийо. — Все это не имеет к вам никакого отношения, и вы хотели поговорить со мной с глазу на глаз совсем не для того, чтобы выслушивать, как переливает из пустого в порожнее простой и темный крестьянин, ведь вы же знатный вельможа и ученый человек.
И Бийо, взялся было за ручку двери, собираясь возвратиться в комнату короля.
Однако Шарни его остановил.
Для этого были две причины.
Во-первых, он из разговора мог узнать, почему Бийо так враждебно настроен, а при сложившихся обстоятельствах это было немаловажно; во-вторых, необходимо было выиграть время.
— Нет! — воскликнул граф. — Расскажите мне все, дорогой Бийо; вы же знаете, что и я, и мои бедные братья дружески к вам расположены, и потому мне чрезвычайно интересно то, о чем вы говорите.
Услышав слова «моя бедные братья», Бийо горько усмехнулся.
— Ну так и быть, — согласился он, — скажу вам все, господин де Шарни, и я очень жалею, что ваших бедных братьев… особенно одного… господина Изидора… здесь нет и они меня не услышат.
Бийо подчеркнул эти слова: «Особенно одного, господина Изидора», и Шарни, стараясь не выдать скорбь, которой отзывалось в его душе имя любимого брата, ничего не ответил Бийо, не имевшему, видимо, понятия о несчастье, случившемся с младшим Шарни, о чьем отсутствии тот сожалел. Граф сделал ему знак продолжать.
Бийо продолжал:
— Когда король отправился в Париж, я воспринял это как возвращение отца к своим детям. Я шел вместе с господином Жильбером рядом с королевской каретой, прикрывая собой сидевших в ней людей, и кричал изо всей силы: «Да здравствует король!» То было первое путешествие короля; повсюду: вокруг него, впереди, позади, на дороге, под копытами его лошадей, под колесами его кареты — были цветы, отовсюду доносились благословения. Когда карета прибыла на Ратушную площадь, тут-то все и заметили, что у короля нет больше белой кокарды, но нет еще и трехцветной. Когда в толпе закричали: «Кокарду! Кокарду!», я снял кокарду со своей шляпы и отдал королю; он поблагодарил меня и прикрепил ее к своей шляпе под приветственные возгласы толпы. Я был опьянен радостью при виде своей кокарды на шляпе нашего доброго короля и громче всех кричал: «Да здравствует король!», я так был воодушевлен, что остался в Париже. Мой урожай погибал на корню и требовал моего присутствия; но — Бог мой! — какое мне было дело до урожая! Я был достаточно богат, чтобы пожертвовать урожаем одного года, и если я мог быть хоть чем-то полезен доброму королю, отцу народа, восстановителю французской свободы — как мы, глупцы, называли его тогда, — я скорее был готов остаться в Париже, чем возвратиться в Пислё; урожай, который я поручил заботам Катрин, был почти полностью потерян: у Катрин, насколько я понимаю, были дела поважнее… Ну, ладно, не будем об этом! Тем временем в Париже стали поговаривать, что король принимал революцию без особой любви к ней, что он вступал в нее под действием силы, по принуждению; говорили, что он с большим удовольствием нацепил бы на свою шляпу не трехцветную, а белую кокарду. Те, что говорили так, оказались клеветниками, что вскоре стало явным во время обеда господ гвардейцев, когда королева не надела ни трехцветной, ни белой кокарды, ни революционной кокарды, ни традиционной французской! Она попросту остановила свой выбор на кокарде своего брата Иосифа Второго, на австрийской кокарде, на черной кокарде! Ага! Признаться, на сей раз в моей душе снова зашевелились сомнения, однако господин Жильбер сказал: «Бийо! Это дело рук не короля, а королевы; королева — женщина, а к женщинам нужно быть снисходительным!» И я ему поверил, да так искренне, что когда народ пришел из Парижа с целью захватить дворец, то, хоть я в глубине души и считал правыми наступавших, я встал на сторону тех, кто защищал короля, ведь именно я поспешил разбудить господина де Лафайета, который, по счастью, был дома и крепко спал, бедняга; я привел его во дворец как раз вовремя, чтобы спасти короля. О! В тот день я видел, как мадам Елизавета сжимала в объятиях господина де Лафайета, я видел, как королева подала ему для поцелуя руку, я слышал, как король называл его своим другом; тогда я подумал: «Клянусь честью, господин Жильбер был прав! Уж, конечно, не из страха король, королева и принцесса крови выказывали этому человеку такую дружбу; даже если они и не разделяли его образ мыслей, несмотря на то что этот человек был им весьма полезен в данную минуту, то все равно три такие важные персоны не унизились бы до обмана». И снова я пожалел бедняжку-королеву, ведь она всего-навсего неосмотрительная женщина, и бедного короля, проявившего слабость; я отпустил их одних в Париж… Я-то был занят в Версале; вы знаете, чем я был занят, господин Шарни?
Граф вздохнул.
— Говорят, что второе путешествие короля было не столь веселым, как первое, — продолжал Бийо. — Говорят, что, вместо благословений, на короля сыпались проклятия! Вместо здравиц, отовсюду неслись угрозы! Вместо букетов под копытами лошадей и под колесами кареты, его путь был украшен отрезанными головами, поднятыми на острия пик! Мне об этом ничего не известно, меня там не было, я остался в Версале. Я бросил ферму без присмотра! Ба! Да я был достаточно богат, чтобы, потеряв урожай тысяча семьсот восемьдесят девятого года, махнуть рукой и на урожай года девяностого! Но в одно прекрасное утро пришел Питу и сообщил; я вот-вот могу лишиться того, что дороже всего любому отцу, — своей дочери!
Шарни вздрогнул.
Бийо пристально посмотрел на Шарни и продолжал:
— Надобно вам сказать, господин граф, что в одном льё от нас, в Бурсонне, проживает одно благородное семейство, семейство знатных и очень богатых вельмож. В семье было три брата. Когда они были детьми и приходили из Бурсонна в Виллер-Котре, двое самых младших из них почти всегда оказывали мне честь и заходили на ферму; они говорили, что им нигде не доводилось пить такого вкусного молока, как от моих коров, есть такой вкусный хлеб, какой выпекала мамаша Бийо, а иногда — старый дурень, я считал это платой за мое гостеприимство! — они прибавляли, что никогда не встречали такой красивой девушки, как моя дочь Катрин… А я их еще благодарил за то, что они пьют мое молоко, едят мой хлеб и хвалят мою дочь Катрин! Еще бы! Я же верил в короля, который, как говорят, по матери наполовину немец, вот и в них я тоже верил! И когда младший по имени Жорж, давным-давно покинувший родные места, был убит в Версале на пороге комнаты ее величества в ночь с пятого на шестое октября, свято исполняя свой долг дворянина, один Бог знает, как я из-за него убивался! Ах, господин граф, его брат меня видел, его старший брат, тот самый, что не приходил в мой дом, и не потому, что был слишком горд — справедливости ради я готов это признать, — а потому, что уехал из родных краев в еще более раннем возрасте, чем его брат Жорж, — так вот, старший брат видел, как я стоял на коленях перед телом младшего, проливая столько же слез, сколько он пролил крови! У меня и сейчас перед глазами небольшой дворик, зеленый и прохладный, куда я перенес его на руках, чтоб его не изуродовали, бедняжку, как изуродовали его товарищей господина де Варикура и господина Дезюта; мое платье тогда было выпачкано кровью не меньше, чем теперь — ваше, господин граф. Я так и вижу, как прелестный мальчуган с корзинкой в руке скачет в коллеж Виллер-Котре на своей серой лошадке… и при мысли о нем, если бы я мог думать только о нем, я плакал бы, верно, сейчас вместе с вами, господин граф! Но я вспоминаю о другом брате, — прибавил Бийо, — и слезы мои высыхают.
— О другом? Что вы имеете в виду? — спросил Шарни.
— Погодите, — остановил его Бийо, — скоро мы до этого дойдем. Питу пришел в Париж и сказал мне такое, что я понял: беда грозит не моему урожаю, а моей дочери; я теряю не состояние, а все мое счастье! Я оставил короля в Париже: раз у него добрые намерения, как уверял меня господин Жильбер, значит, дела непременно наладятся независимо от моего присутствия в Париже; и я вернулся на ферму. Сначала я подумал, что моей Катрин угрожает смертельная опасность: она бредила, у нее был жар… Да я ничего в этом не смыслю! Я застал ее в таком состоянии, которое очень меня обеспокоило, тем более что доктор запретил мне входить к ней в комнату до полного ее выздоровления.
Но, не имея возможности войти в ее комнату, — бедный отец, я был в полном отчаянии! — я подумал, что послушать под дверью мне позволено. И я стал слушать! Так я узнал, что она едва не умерла, что у нее воспаление мозга, что она едва не лишилась рассудка из-за отъезда возлюбленного! Я тоже уезжал год назад, но она не сошла с ума от того, что осталась без отца, она улыбалась мне на прощание! Не потому ли, что с моим отъездом она была вольна видеться со своим любовником, когда ей заблагорассудится?.. Катрин поправилась, но была по-прежнему печальна. Прошел месяц, два, три, полгода; я не сводил глаз с ее лица, но так ни разу и не заметил, чтобы улыбка осветила его; и вот однажды утром я увидел, как она улыбается, и вздрогнул: ее любовник скоро вернется, раз она улыбается. И действительно, на следующий день пастух мне сказал, что утром видел, как тот приехал. Я ни на мгновение не усомнился, что вечером он будет у меня, вернее у Катрин. Когда стемнело, я зарядил оба ствола своего ружья и сел в засаду…
— Бийо! — вскричал Шарни. — Неужели вы это сделали?
— А почему нет? — отозвался Бийо. — Подстерегаю же я в засаде кабана, который разоряет мое картофельное поле; волка, который хочет зарезать моих овец; лисицу, которая таскает моих кур, почему же мне не подстеречь и не убить человека, который пришел украсть мое счастье, любовника, который пришел обесчестить мою дочь?
— Но когда вы были в засаде, сердце ваше смягчилось, правда, Бийо? — взволнованно спросил граф.
— Нет, — возразил Бийо, — сердце тут ни при чем, меня подвели глаз и рука; кровавый след убедил меня в том, что я не совсем промазал; только вот, понимаете, — с горечью прибавил Бийо, — выбирая между отцом и любовником, моя дочь не колебалась ни минуты. Вернувшись в комнату Катрин, я увидел, что дочь исчезла.
— И с тех пор вы ее не видели? — спросил Шарни.
— Нет, — ответил Бийо, — да и зачем мне с ней встречаться? Она отлично понимает, что, если я ее увижу, я ее убью.
Шарни вздрогнул; во взгляде его читалось смешанное с ужасом восхищение этой сильной натурой.
— Я возвратился к хозяйственным заботам, — продолжал Бийо. — Какое значение имело мое горе по сравнению со счастьем Франции? Разве король не искренне вступил на путь революции? Разве не собирался он принять участие в празднике Федерации? Разве не предстояло мне вновь увидеть того доброго короля, кому я отдал шестнадцатого июля свою трехцветную кокарду и кому я почти спас жизнь шестого октября? Как, должно быть, он обрадуется, когда вся Франция объединится на Марсовом поле, а французы все как один поклянутся хранить единство отечества! Когда я его увидел, я на минуту забыл обо всем на свете, даже о Катрин… Нет, неправда, отец не может забыть о дочери!.. И вот наступил черед короля принести клятву! Мне показалось, что он говорил плохо, будто через силу; он клялся на том месте, где стоял, а не у алтаря отечества! Но какое это имело значение! Ведь он поклялся, и это главное: клятва есть клятва! Ее не может освятить место, откуда она провозглашена; а если честный человек поклялся, он держит свое слово! Значит, король должен был сдержать свое. Правда, когда я вернулся в Виллер-Котре — а мне нечем было заняться, кроме политики, после того как у меня не стало моей девочки, — до меня дошли разговоры о том, что король хотел, чтобы его похитил господин де Фаврас, но дело не сладилось; король хотел сбежать вместе со своими тетками, но план провалился; король хотел отправиться в Сен-Клу, а оттуда поехать в Руан, но народ этому воспротивился; да, я слышал все эти разговоры, но не поверил им: разве я не видел собственными глазами, как король простирал руку на Марсовом поле? Не я ли слышал своими собственными ушами, как он клялся в верности нации? Как можно было поверить в то, чтобы король, поклявшийся перед лицом трехсот тысяч граждан, пренебрег собственной клятвой? Это было невероятно! Вот почему, когда я отправился третьего дня на рынок в Мо, я очень удивился, увидев на рассвете, — а надо вам сказать, что я остановился на ночлег у смотрителя почтовой станции, моего приятеля, с которым я сторговался на большую партию зерна, — так вот, я очень удивился, когда в окне кареты — в это время как раз меняли лошадей — увидел и узнал короля, королеву и дофина! Я не мог ошибиться, потому что я-то не раз видел их в карете! Ведь шестнадцатого июля я их сопровождал из Версаля в Париж; затем я услышал, как один из господ в желтой ливрее сказал: «Шалонская дорога!» Меня поразил голос; я обернулся и узнал… кого бы вы думали? Похитителя моей Катрин, благородного дворянина, исполнявшего свой лакейский долг и скакавшего впереди кареты короля…
С этими словами Бийо пристально взглянул на графа, чтобы увидеть, понимает ли тот, что речь идет о его брате Изидоре; однако Шарни лишь вытер платком лоб и промолчал.
Бийо продолжал:
— Я хотел было поехать за ним, но он был уже далеко — у него был добрый конь; он был вооружен, а я был без оружия… Я заскрежетал зубами при мысли, что король удерет от французов точно так же, как от меня удрал этот соблазнитель; вдруг мне пришла в голову мысль: «А ведь я тоже клялся в верности нации, и если король нарушает свою клятву, то почему бы мне не сдержать мою? Да, черт возьми! Сдержу-ка я свою клятву! Я всего в десяти льё от Парижа; сейчас три часа утра — для хорошего коня это дело двух часов! Я переговорю с господином Байи: это честный человек, как мне кажется, он за тех, кто держит данное слово против тех, кто свои клятвы нарушает». И, приняв такое решение, я, не теряя времени даром, попросил своего друга, смотрителя почтовой станции в Мо, — не объясняя ему своей цели, разумеется, — одолжить мне форму национального гвардейца, саблю и пистолеты. Я выбрал лучшего коня в конюшне и, вместо того чтобы не спеша потрусить в Виллер-Котре, галопом помчался в Париж! Могу поклясться, я прибыл вовремя: в городе уже было известно о бегстве короля, но никто не знал, в какую сторону он поехал. Генерал Лафайет отправил господина де Ромёфа по дороге на Валансьен! Нет, вы только поглядите, что значит случай! На заставе господина де Ромёфа задержали, он потребовал, чтобы его отвели в Национальное собрание, и вошел туда как раз в ту минуту, как господин Байи благодаря моему сообщению докладывал о всех подробностях маршрута его величества; оставалось только составить соответствующий приказ и сменить направление. Все было сделано в мгновение ока! Господин де Ромёф отправился по дороге на Шалон, а я получил задание его сопровождать, которое, как видите, и выполнил. Теперь, — мрачно прибавил Бийо, — я нагнал короля, обманувшего меня как француза, и могу быть спокоен: он от меня не ускользнет! Мне остается лишь догнать того, кто обманул меня как отца. И я вам клянусь, господин граф, что он тоже от меня не уйдет!
— Увы, дорогой Бийо, — со вздохом возразил Шарни, — вы ошибаетесь!
— Почему?
— Говорю вам, что тот несчастный, о ком вы говорите, от вас ускользнул!
— Сбежал? — с неописуемой яростью вскричал Бийо.
— Нет, он мертв! — ответил Шарни.
— Мертв? — невольно вздрогнув, воскликнул Бийо и вытер мгновенно покрывшийся потом лоб.
— Мертв! — подтвердил Шарни. — Вот эта кровь, что вы видите (ее вы недавно по праву сравнивали с той, которой вы испачкались в версальском дворике), — это его кровь… А если вы еще сомневаетесь, спуститесь, дорогой Бийо: вы увидите тело во дворе, похожем на версальский, и причина, по которой он погиб, та же!
Шарни произнес это тихим голосом, по щекам его катились две крупные слезы. Бийо смотрел на него растерянным, блуждающим взглядом, но вдруг закричал:
— A-а, есть, стало быть, справедливость на небесах!
Он бросился вон из комнаты, прокричав на бегу:
— Господни граф, я вам верю, конечно, но все равно хочу убедиться собственными глазами, что справедливость восторжествовала…
Шарни посмотрел ему вслед, подавив вздох и смахнув слезы.
Понимая, что каждая минута на счету, он поспешил в комнату, где была королева. Приблизившись к ней, он шепотом спросил:
— Что господин де Ромёф?
— Он наш, — отвечала королева.
— Тем лучше, — заметил Шарни, — потому что на другого надеяться нельзя!
— Что же делать? — испуганно спросила королева.
— Стараться изо всех сил выиграть время до тех пор, пока не прибудет господин де Буйе.
— А он прибудет?
— Да, потому что я сам за ним отправлюсь.
— На улицах полным-полно народу! — вскричала королева. — Вы слишком заметны, вы не проедете, они вас убьют! Оливье! Оливье!
Шарни в ответ лишь улыбнулся, отворил выходившее в сад окно, еще раз повторил свое обещание, данное королю, поклонился королеве и спрыгнул вниз, преодолев таким способом отделявшие его от земли пятнадцать футов.
Королева вскрикнула от ужаса и закрыла лицо руками, однако находившиеся в комнате молодые люди поспешили к окну и успокоили королеву радостным криком.
Шарни перелез через отделявшую сад стену и исчез по другую ее сторону.
Было самое время: на пороге комнаты снова стоял Бийо.
Посмотрим теперь, что в это тревожное время делал г-н маркиз де Буйе, с таким нетерпением ожидаемый в Варенне, ведь на него возлагались последние надежды членов королевской семьи.
В девять часов вечера, то есть почти в ту самую минуту, как беглецы прибыли в Клермон, г-н маркиз де Буйе выехал из Стене со своим сыном, графом Луи де Буйе, и поехал в сторону Дёна навстречу королю.
Не доезжая четверти льё до этого города, последнего на пути короля, маркиз остановился, полагая, что его появление в городе не останется незамеченным; вместе со своими спутниками он съехал с дороги и укрылся в придорожной канаве, держа лошадей чуть поодаль.
Там решено было ждать. Вскоре, по всей видимости, должен был появиться королевский курьер.
В подобных обстоятельствах минуты кажутся часами, часы — столетиями.
Стало слышно, как часы пробили десять, одиннадцать, полночь, потом час, два и три часа утра. Удары раздавались медленно; ожидавшие хотели бы, чтобы вот так же безучастно стучали их сердца.
После двух часов начало светать; все шесть часов ожидания малейший шум, доносившийся до слуха сидевших в засаде людей, будь то приближавшиеся или удалявшиеся звуки, сулил им надежду или ввергал в отчаяние.
Когда совсем рассвело, небольшой отряд потерял надежду.
Господин де Буйе подумал, что случилось какое-нибудь несчастье, но, не зная, какое именно, он приказал возвращаться в Стене, чтобы, приняв командование всеми своими войсками, суметь, насколько это будет возможно, отразить удар.
Сев на коней, отряд медленным шагом двинулся по дороге на Стене.
До города оставалось не более четверти льё, когда, обернувшись, г-н Луи де Буйе заметил вдалеке на дороге облако пыли, поднимаемое, вне всякого сомнения, несколькими лошадьми.
Отряд остановился и принялся ждать.
По мере того как всадники приближались, их стали узнавать.
Наконец сомнений больше быть не могло: это были г-н Жюль де Буйе и г-н де Режкур.
Отряд двинулся к ним навстречу.
Когда они съехались, всадники первого отряда задавали товарищам один и тот же вопрос; те отвечали им одно и то же.
— Что случилось? — дружно спрашивали одни.
— Король арестован в Варенне, — отвечали другие.
Было около четырех часов утра.
Новость была страшной, тем более страшной, что оба молодых человека, оставленные на окраине города в гостинице «Великий монарх», где их застиг врасплох мятеж, были вынуждены прокладывать себе путь в толпе, не успев разузнать никаких подробностей о происшедшем.
Однако как бы ни была страшна эта новость, она все-таки оставляла еще надежду.
Господин де Буйе, как все старшие офицеры, полагался на абсолютную дисциплину и, не задумываясь о препятствиях, считал, что все его приказания исполнены.
Если даже король и арестован в Варенне, то все посты, получившие заранее приказ сопровождать короля, должны были прибыть в Варенн.
Эти посты должны были представлять собой сорок гусаров полка Лозена под командованием герцога де Шуазёля; тридцать драгунов из Сент-Мену, возглавляемые г-ном Дандуаном; сто сорок драгунов из Клермона под командованием г-на де Дама́ и, наконец, шестьдесят гусаров в Варенне, возглавляемые шевалье де Буйе и г-ном де Режкуром; правда, молодые офицеры не успели связаться со своими людьми до отъезда, но в их отсутствие гусары оставались под присмотром г-на де Рорига.
Правда и то, что г-на де Рорига, двадцатилетнего юношу, не посвятили в тайну; однако он обязан был подчиниться другим старшим офицерам — господам де Шуазёлю, Дандуану или де Дама́ — и по их приказанию собрать своих людей, чтобы вместе с другими отрядами поспешить на помощь королю.
Итак, в распоряжении короля должно было сейчас находиться около ста гусаров и ста шестидесяти — ста восьмидесяти драгунов.
Этого было довольно, чтобы продержаться во время волнений в небольшом городке, насчитывающем тысячу восемьсот жителей.
Читатель видел, как события опровергли стратегические расчеты г-на де Буйе.
И первое же сообщение не замедлило нанести удар по его уверенности.
Пока генерал выслушивал доклад шевалье де Буйе и г-на де Режкура, на дороге показался скакавший во весь опор всадник.
Его появление предвещало новости.
Все взгляды обратились к нему, и вскоре присутствовавшие узнали г-на де Рорига.
Едва завидев его, генерал поскакал ему навстречу.
Он находился в таком расположении духа, когда человек не прочь обрушить свой гнев даже на невиновного.
— Что это значит, сударь? — взревел генерал. — Почему вы оставили свой пост?
— Мой генерал, прошу прощения, но я прибыл по приказу господина де Дама́, — доложил тот.
— A-а, так значит, господин де Дама́ в Варенне вместе со своими драгунами?
— Господин де Дама́ в Варенне, но без своих драгунов, мой генерал. Он прибыл в сопровождении одного офицера, одного аджюдана и еще двух-трех человек.
— А другие?
— Другие отказались выступать.
— А господин Дандуан и его драгуны?.. — спросил г-н де Буйе.
— Говорят, их арестовали в муниципалитете Сент-Мену.
— Но хоть господин де Шуазёль в Варенне? Со своими и с вашими гусарами, не так ли? — вскричал генерал.
— Гусары господина де Шуазёля перешли на сторону народа и кричат; «Да здравствует нация!» Мои же гусары заперты в казармах под охраной вареннской национальной гвардии.
— Почему же вы не встали во главе их, сударь, не разогнали всю эту сволочь и не пробились к королю?
— Господин генерал забывает об обстоятельствах: у меня не было никакого приказа, шевалье де Буйе и господин де Режкур были моими командирами, я не имел ни малейшего понятия о том, что его величество должен проехать через Варенн.
— Это верно, — желая восстановить справедливость, в один голос подтвердили шевалье де Буйе и г-н де Режкур.
— Едва заслышав шум, я вышел на улицу, спросил, что происходит, — продолжал младший лейтенант, — и узнал, что около четверти часа тому назад задержана карета, в которой, по слухам, ехали король и члены королевской семьи, и что находившиеся в карете лица препровождены к прокурору коммуны. Я направился к дому прокурора коммуны. Вокруг дома собралась огромная толпа вооруженных людей, слышалась барабанная дробь, гремел набат. Я почувствовал, как кто-то тронул меня за плечо, и обернулся: это был господин де Дама́ в рединготе, натянутом поверх мундира. «Вы младший лейтенант стоящего в Варенне отряда гусар?» — спросил он. «Да, мой полковник». — «Вы меня знаете?» — «Вы граф Шарль де Дама́». — «Так вот, садитесь на коня и, не теряя ни минуты, отправляйтесь в Дён, потом в Стене… Отыщите господина маркиза де Буйе и передайте ему, что Дандуан и его драгуны задержаны в Сент-Мену, что мои драгуны отказались повиноваться, что гусары Шуазёля вот-вот перейдут на сторону восставших и что находящиеся под арестом король и члены королевской семьи надеются только на помощь маркиза де Буйе». Получив этот приказ, мой генерал, я подумал, что не имею права на какие бы то ни было замечания, и решил, что, напротив, обязан беспрекословно подчиниться. Я сел на коня, пустил его во весь опор, и вот я здесь.
— Господин де Дама́ ничего больше не просил передать?
— Он еще сказал, что они всеми способами попытаются выиграть время, чтобы вы, мой генерал, успели прибыть в Варенн.
— Ну, я вижу, каждый сделал все, что было в его силах, — вздохнул г-н де Буйе. — Теперь дело за нами.
Он обернулся к графу Луи де Буйе со словами:
— Луи, я остаюсь здесь. Эти господа развезут по полкам мои приказы. Раньше других на Варенн двинутся отряды Музе и Дёна и, взяв под охрану переправу через Мёзу, начнут атаку. Господин де Рориг, отвезите этот приказ от моего имени и передайте, что поддержка подоспеет очень скоро.
Молодой человек, которому было дано поручение, поклонился и поехал в сторону Дёна.
Господин де Буйе продолжал:
— Господин де Режкур, отправляйтесь навстречу полку швейцарцев под командованием Кастелла — он сейчас движется по направлению к Стене; где бы вы его ни встретили, объясните командиру положение дел и передайте мой приказ поторопиться. Поезжайте!
Проводив глазами молодого офицера, отправившегося в направлении, противоположном тому, в каком во весь опор поскакал г-н де Рориг на уже взмыленной лошади, маркиз обернулся к своему младшему сыну:
— Жюль, возьми в Стене свежего коня и скачи в Монмеди. Пусть господин фон Клинглин отправит в Дён пехотный полк Нассау, а сам идет в Стене. Ступай!
Молодой человек отвесил поклон и удалился.
Наконец г-н де Буйе обратился к старшему сыну:
— Луи, Королевский немецкий полк находится в Стене?
— Да, отец.
— Получил ли он приказ на рассвете быть готовым к выступлению?
— Я лично передал от вашего имени этот приказ полковнику.
— Приведи полк сюда, я буду ждать на дороге — возможно, узнаю что-нибудь еще. Королевский немецкий полк надежен, не правда ли?
— Да, отец.
— Ну, в таком случае его будет довольно; мы выступаем с этим полком на Варенн. Отправляйся!
Граф Луи ускакал.
Он возвратился спустя десять минут.
— Королевский немецкий полк прибудет следом за мной, — доложил он генералу.
— Значит, когда ты прибыл, полк был готов к выступлению?
— К моему величайшему изумлению — нет. Должно быть, командир не понял меня вчера, когда я передавал ему ваш приказ, и я застал его в постели. Но он сейчас же вскочил и заверил меня, что сам пойдет в казармы, чтобы поторопить своих людей с отъездом. Я боялся, что вы будете беспокоиться, и приехал сообщить вам о причине задержки.
— Хорошо, — кивнул генерал. — Стало быть, полк скоро прибудет сюда?
— Командир сказал мне, что выезжает следом за мной.
Прошло десять минут, потом четверть часа, двадцать минут — никто так и не появился.
Генерал бросил на сына нетерпеливый взгляд.
— Я туда сейчас еще раз съезжу, отец, — предложил тот.
Пустив коня галопом, он вернулся в город.
Каким бы долгим ни казалось время г-ну де Буйе, сгоравшему от нетерпения, командиру полка его все равно оказалось недостаточно: были готовы всего несколько человек. Молодой человек горько упрекнул его, повторил приказание генерала и, услышав твердое обещание командира полка выйти из города через пять минут, поехал к отцу.
На обратном пути граф обратил внимание на то, что городские ворота, через которые он уже четырежды проехал за последний час, охраняются национальной гвардией.
Снова прошли в ожидании пять минут, потом десять, четверть часа — никто не появлялся.
Господин де Буйе понимал, что каждая потерянная минута сто́ит пленникам целого года жизни.
Он увидел, что со стороны Дёна появился кабриолет.
Там сидел Леонар; беспокойство парикмахера все возрастало, чем дальше он продвигался вперед.
Господин де Буйе остановил кабриолет; удаляясь от Парижа, бедный малый все чаще вспоминал о своем брате, у которого он забрал шляпу и плащ, а также о тщетно ожидающей его г-же де Лааге, которую, кроме него, некому было причесать; от этих неспокойных мыслей в голове его был такой хаос, что г-ну де Буйе не удалось добиться от него внятных ответов на свои вопросы.
Впрочем, Леонар, уехавший из Варенна еще до ареста короля, не мог сообщить маркизу ничего нового.
Это небольшое происшествие помогло генералу скоротать несколько минут томительного ожидания. Но прошло уже около часу с тех пор, как командиру Королевского немецкого полка был передан приказ, и потому г-н де Буйе в третий раз послал сына в Стене, приказав ему без полка не возвращаться.
Граф Луи уехал в бешенстве.
Прибыв на место, он еще больше рассвирепел: были готовы всего полсотни человек!
Он забрал этих людей и с ними отправился к городским воротам, чтобы обеспечить себе свободу передвижения; затем он вернулся к ожидавшему его генералу, уверяя его, что уж на этот-то раз за ним точно следуют командир полка и его солдаты.
Так он, во всяком случае, думал. Но только десять минут спустя, когда он в четвертый раз собирался вернуться в город, показалась головная колонна Королевского немецкого полка.
При других обстоятельствах г-н де Буйе приказал бы арестовать командира его же подчиненным, но в такую минуту он опасался вызвать недовольство офицеров и солдат и позволил себе лишь упрекнуть его в медлительности; потом, обратившись к солдатам с речью, он сказал, какая почетная миссия на них возложена: не только свобода, но сама жизнь короля и членов королевской семьи зависела от них; он обещал офицерам почести, солдатам — награду и для начала приказал раздать им четыреста луидоров.
Речь, имевшая такой финал, произвела ожидаемое действие: солдаты грянули «Да здравствует король!» и полк в полном составе поскакал галопом в Варенн.
В Дёне они застали отряд из тридцати человек, охранявший мост через Мёзу (он был оставлен г-ном Делоном, когда тот уезжал вместе с Шарни из Дёна).
Маркиз забрал с собой этих тридцать человек, и они продолжали путь.
Перед ними лежали восемь трудных льё: дорога то поднималась, то сбегала вниз и потому они никак не могли перейти на тот аллюр, какого им хотелось; перед маркизом стояла задача привести солдат в таком состоянии, чтобы они были способны и выдержать натиск противника, и атаковать его.
Но уже ощущалось, что они вступают на неприятельскую территорию: по обеим сторонам от дороги в деревнях гремел набат, впереди слышалась стрельба.
Они продолжали продвигаться вперед.
В Ла-Гранж-о-Буа какой-то всадник с обнаженной головой, пригнувшись к холке коня, не сводит глаз с дороги; он издалека начинает подавать знаки. Солдаты под командованием маркиза де Буйе торопят лошадей, и вот полк поравнялся со всадником.
Это г-н де Шарни.
— За короля, господа! За короля! — кричит он еще издалека, подняв руку.
— За короля! Да здравствует король! — отвечают солдаты и офицеры.
Шарни занимает место в их рядах; в нескольких словах он обрисовывает положение: король находился еще в Варенне, когда граф оттуда уехал, — значит, не все еще потеряно.
Лошади устали; это не имеет значения, полк все равно поскачет тем же аллюром: лошади напичканы овсом, люди разгорячены речами и луидорами г-на де Буйе; полк летит, словно ураган, с криками «Да здравствует король!».
В Крепи они встречают священника из присягнувших. Он видит войско, спешащее в Варенн, и злорадствует:
— Поторапливайтесь, поторапливайтесь! К счастью, вы все равно опоздаете!
Граф де Буйе слышит его слова и набрасывается на него с саблей в руке.
— Несчастный, — кричит ему отец, — что ты делаешь?
Молодой человек спохватывается, что едва не убил безоружного человека, и притом священнослужителя, — а это двойное преступление; он высвобождает ногу из стремени и бьет священника сапогом в грудь.
— Вы опоздаете! — продолжает кричать священник, падая в придорожную канаву.
Солдаты продолжают путь, проклиная вестника несчастья.
Выстрелы слышатся все явственнее.
Это г-н Делон с семьюдесятью гусарами обстреливают примерно такое же число национальных гвардейцев.
Королевский полк бросается в атаку, разгоняет национальных гвардейцев и движется дальше.
Но по пути они узнают от г-на Делона, что король уехал из Варенна в восемь часов утра.
Маркиз де Буйе вынимает часы: без пяти минут девять.
Ничего! Еще не все потеряно. Не может быть и речи о том, чтобы ехать через город: на улицах баррикады; надо обойти Варенн стороной, обогнуть его слева, ибо справа сделать это не позволяет местность.
Если ехать слева, придется форсировать реку. Но Шарни утверждает, что ее можно перейти вброд.
Гусары оставляют Варенн справа, скачут по лугам; они хотят атаковать эскорт на клермонской дороге: сколько бы ни было там человек, они освободят короля или погибнут.
Спустившись с возвышенности, на которой расположен город, гусары оказываются у реки. Шарни первым понукает своего коня и ступает в воду, за ним — маркиз и граф де Буйе, потом в воду бросаются офицеры, а за офицерами — солдаты. Лошадей и людей так много, что за ними не видно воды. Десять минут спустя они переходят реку вброд.
Вода освежила и коней и всадников. Они снова мчатся галопом прямо к клермонской дороге.
Вдруг Шарни, скакавший впереди войска шагов на двадцать, останавливается и неожиданно вскрикивает: он оказался на берегу глубокого канала с крутыми скатами и обнаружил его, лишь подъехав вплотную.
Он совсем забыл об этом канале, а ведь сам отметил его на карте. Этот канал тянется на многие льё в обе стороны и на всем протяжении одинаково труден для форсирования. Если не преодолеть канал с ходу, то его уже не преодолеть никогда.
Шарни подает пример: он первым бросается в воду; в канале брода нет, но выносливый конь графа уверенно плывет к другому берегу.
Однако берег представляет собой крутой глинистый откос, и подковы не могут за него зацепиться.
Три или четыре раза Шарни пытается выбраться на берег; но, несмотря на ловкость всадника, умница-конь после отчаянных, почти человеческих попыток подняться соскальзывает назад, не найдя опоры для передних ног, и падает в воду, жалобно фыркая и едва не опрокидываясь на всадника.
Шарни понимает: то, что не удается сделать жеребцу чистых кровей, находящемуся в руках опытного всадника, тем более будет не под силу четыремстам эскадронным лошадям.
Итак, попытка оказалась неудачной, рок одержал верх: король и королева погибли, и раз уж он не сумел их спасти, ему остается лишь до конца исполнить свой долг, то есть погибнуть вместе с ними.
Пытаясь выбраться на берег, он предпринимает последнее усилие, столь же безуспешное, как и предыдущие; впрочем, он успевает до половины лезвия вонзить свою саблю в глину.
Коню эта опора в виде воткнутого клинка ни к чему, но она может пригодиться всаднику.
И действительно, Шарни оставляет стремена и повод, представляет своему коню возможность бороться с гибельной водой в одиночку, подплывает к своей сабле, хватается за нее и после нескольких безуспешных попыток найти опору для ноги чудом выбирается на берег.
Он оборачивается и видит, как на другом берегу канала г-н де Буйе и его сын плачут от злости, а хмурые солдаты стоят неподвижно, молча наблюдая за безнадежной борьбой Шарни и понимая, что пытаться преодолеть этот непреодолимый канал совершенно бесполезно.
Господин де Буйе в отчаянии ломает руки, ведь до сих пор он был исключительно удачлив: за что бы он ни брался, все его начинания увенчивались успехом, и в армии о нем даже сложили поговорку «Удачлив, как Буйе».
— Ну, господа, — задетый за живое, кричит он, — можно ли после этого назвать меня удачливым?
— Нет, генерал, — отвечает ему с другого берега Шарни. — Но можете быть спокойны: я скажу, что вы сделали все, что в человеческих силах, а если скажу я, то мне поверят. Прощайте, генерал.
Оставшись без коня, мокрый насквозь и весь покрытый грязью, Шарни идет через поле, бросив на берегу саблю и практически лишившись пистолета, так как весь порох в нем подмок; граф переходит на бег и скоро исчезает за деревьями, похожими на часовых, будто лес выставил их вдоль дороги.
Это та самая дорога, по которой увозят пленных — короля и членов королевской семьи. Иди по ней — и непременно их нагонишь!
Однако прежде чем двинуться в путь, он в последний раз оглядывается и видит на берегу проклятого канала г-на де Буйе с войском; отлично понимая, что идти вперед невозможно, они тем не менее никак не могут решиться повернуть назад.
Он в последний раз безнадежно машет им рукой, потом выходит на дорогу и исчезает за поворотом.
Он не собьется с пути: впереди слышится гул, в котором угадываются крики, угрозы, смех, проклятия десятитысячной толпы.
Читатели знают, как король покинул Варенн.
Нам остается сказать несколько слов об этом отъезде и возвращении в столицу; именно в это время, как мы увидим, решались судьбы верных слуг и последних друзей, оказавшихся рядом с умирающей монархией по воле рока, случая или преданности.
Итак, вернемся в дом г-на Соса.
Едва ноги Шарни коснулись земли, как, если помнит читатель, дверь распахнулась и на пороге встал Бийо. Он мрачно глядел из-под нависших бровей. Обведя взглядом присутствующих, он отметил про себя следующее.
Во-первых, Шарни бежал — это сразу бросалось в глаза: его в комнате не было, а г-н де Дама́ затворял за ним окно; если бы Бийо свесился с подоконника, он бы мог увидеть, как граф перелезает через садовую стену.
Во-вторых, между королевой и г-ном де Ромёфом было заключено нечто вроде пакта, по которому все, что еще мог обещать г-н де Ромёф, — это сохранять нейтралитет.
За спиной Бийо в первой комнате снова столпились те самые люди, вооруженные ружьями, косами или саблями, которых фермер перед разговором с Шарни жестом попросил выйти.
Их словно магнитом инстинктивно тянуло к Бийо, такому же плебею, как они сами; они с готовностью повиновались ему, угадывая в нем такой же патриотизм или, если выражаться точнее, такую же ненависть, как и у них.
Бийо оглянулся назад, встретился взглядом с глазами этих людей и сразу же понял, что может на них рассчитывать даже в том случае, если придется прибегнуть к насилию.
— Ну что, готовы ли они ехать? — спросил он у г-на де Ромёфа.
Королева бросила на Бийо косой взгляд, в который хотела бы вложить силу молнии, чтобы испепелить наглеца.
Не отвечая, она опустилась в кресло, изо всех сил вцепившись в подлокотники.
— Король просит еще несколько минут, — отозвался г-н де Ромёф. — Никто в эту ночь не сомкнул глаз, и их величества крайне утомлены.
— Господин де Ромёф, — возразил Бийо, — вы отлично знаете, что их величества просят повременить не из-за усталости, а потому, что надеются на прибытие господина де Буйе. Только пусть их величества поостерегутся, — твердо прибавил Бийо, — если они не пойдут сами, их отволокут к карете за ноги.
— Негодяй! — вскричал г-н де Дама́ и бросился на Бийо с саблей в руках.
Бийо повернулся к нему, невозмутимо скрестив руки на груди.
Ему в самом деле не о чем было беспокоиться: человек десять бросились из первой комнаты во вторую и окружили г-на де Дама́, угрожая ему оружием.
Король понял: одно неосторожное слово или движение — и оба его телохранителя, а также г-н де Шуазёль, г-н де Дама́ и еще несколько находившихся рядом с ним офицеров и унтер-офицеров будут мгновенно убиты.
— Хорошо, — сказал он, — прикажите запрягать. Мы едем.
Госпожа Брюнье, одна из двух камеристок королевы, громко вскрикнула и лишилась чувств.
Ее крик разбудил детей.
Дофин расплакался.
— Ах, сударь! — обращаясь к Бийо, вскричала королева. — Разве у вас нет детей, что вы так жестоки к матери?
Бийо вздрогнул, но сейчас же взял себя в руки и, горько усмехнувшись, отвечал:
— Нет, ваше величество, у меня больше нет детей.
Он повернулся к королю:
— Лошади уже готовы!
— В таком случае прикажите подать карету.
— Она у крыльца.
Король подошел к выходившему на улицу окну: там действительно стояла заложенная карета (из-за шума на площади он не слышал, как она подъехала).
Народ увидел в окне короля.
Над толпой поднялся угрожающий гул голосов. Король побледнел.
Господин де Шуазёль подошел к королеве.
— Какие будут приказания вашего величества? — спросил он. — Я и мои товарищи готовы скорее умереть, чем видеть все это.
— Вы думаете, господину де Шарни удалось спастись? — торопливо прошептала королева.
— О, за это я ручаюсь! — воскликнул г-н де Шуазёль.
— Тогда едем; но заклинаю вас Небом, не оставляйте нас, и не ради нашей безопасности, а ради спасения вас и ваших друзей.
Король понял, чего опасалась королева.
— Да, в самом деле, — подтвердил он, — господа де Шуазёль и де Дама́ должны нас сопровождать, а я не вижу их коней.
— И правда, — согласился г-н де Ромёф, обращаясь к Бийо, — не можем же мы запретить этим господам следовать за королем и королевой.
— Если эти господа в состоянии, пусть следуют за королем и королевой; у нас приказ: доставить короля и королеву, а об этих господах там ничего не сказано.
— А я заявляю, что не поеду, пока у этих господ не будет коней, — заявил король с твердостью, которой никто от него не ожидал.
— Что вы на это скажете? — обратился Бийо, к наводнившим комнату людям. — Король не поедет, если у этих господ не будет лошадей!
Те разразились хохотом.
— Я прикажу привести коней, — предложил г-н де Ромёф.
Однако г-н де Шуазёль шагнул вперед, преградив г-ну де Ромёфу путь.
— Не покидайте их величеств, — попросил он. — Ваша миссия дает вам некоторую власть над этим народом, и дело вашей чести — позаботиться о том, чтобы ни один волосок не упал с головы короля и королевы.
Господин де Ромёф остановился.
Бийо пожал плечами.
— Хорошо, — проворчал он, — я сам схожу.
Он пошел было к дверям, но обернулся с порога и, насупившись, прибавил:
— Вы тут приглядите, а?
— О, не волнуйтесь, — с грубым хохотом отвечали столпившиеся в комнате люди; это означало, что в случае сопротивления пощады от них не будет.
И действительно, они дошли до такой степени раздражения, что способны были на насилие по отношению к членам королевской семьи, а кроме того, могли открыть огонь, если бы кто-нибудь попытался бежать.
Бийо даже не пришлось снова подниматься наверх.
Один из горожан следил из окна за тем, что происходило на улице.
— Вон лошади! — закричал он. — В путь!
— В путь! — не допуская возражения, подхватили его товарищи.
Король пошел первым.
За ним двинулся г-н де Шуазёль, подав руку королеве, потом — г-н де Дама́, он вел мадам Елизавету; затем — г-жа де Турзель с обоими детьми в окружении маленькой группы тех, кто остался верен королю.
Господин де Ромёф, как посланец Национального собрания и, следовательно, особа священная, лично отвечал за безопасность членов королевской семьи.
Однако справедливости ради следует отметить, что г-н де Ромёф сам нуждался в охране: уже распространился слух о том, что он не только неохотно исполняет приказы Собрания, но и способствовал — если не действиями, то бездеятельностью — бегству одного из преданнейших слуг короля, оставившего, как поговаривали, их величества только затем, чтобы передать г-ну де Буйе приказание прийти им на помощь.
Вот почему если поведение Бийо было встречено в народе ликованием и его готовы были признать единственным руководителем, то на г-на де Ромёфа, когда он появился на пороге дома, посыпались угрозы и оскорбления: «Аристократ! Предатель!»
Все стали рассаживаться по каретам в том порядке, в каком спускались по лестнице.
Оба телохранителя заняли свои места на козлах.
Пока они выходили на улицу, г-н де Валори обратился к королю:
— Государь, мы с моим товарищем просим у вашего величества милости.
— Какой милости, господа? — удивился король, не веря в то, что от него еще может исходить хоть какая-нибудь милость.
— Мы лишены счастья служить вам, государь, как офицеры и потому просим о милости занять места ваших лакеев.
— Моих лакеев? — переспросил король. — Но это недопустимо!
Однако г-н де Валори с поклоном заметил:
— Государь, в том положении, в каком ваше величество оказались, это место, по нашему мнению, составило бы честь принцам крови, тем более — простым дворянам, как мы.
— Ну хорошо, господа, — со слезами на глазах согласился король, — оставайтесь с нами до самого конца.
Вот каким образом молодые люди, словно оправдывая ливреи, надетые на них, и мнимые должности курьеров, снова оказались на козлах.
Господин де Шуазёль захлопнул дверцу кареты.
— Господа! — сказал король. — Я категорически приказываю отвезти меня в Монмеди. Форейторы! В Монмеди!
Но горожане ответили единодушным криком, таким громким, словно их было в десять раз больше:
— В Париж! В Париж!
В наступившей вслед за тем тишине Бийо указал острием сабли на дорогу, по которой надо было ехать.
— Форейторы! Дорога на Клермон! — приказал Бийо.
Карета тронулась.
— Призываю всех вас в свидетели, что надо мной совершается насилие, — заявил Людовик XVI.
После этого несчастный король, устав от попытки проявить волю, самой энергичной попытки из всех, какие он предпринимал до сих пор, откинулся в глубь кареты (он сидел между королевой и мадам Елизаветой).
Карета покатила дальше.
Спустя пять минут, когда она не успела проехать и двухсот шагов, позади раздались громкие крики.
Королева — то ли потому, что была ближе к окну, то ли вследствие своего темперамента — первой выглянула из окна кареты.
Однако почти в ту же секунду она отпрянула, закрыв лицо руками.
— О, горе нам! — вскричала она. — Они убивают господина де Шуазёля!
Король подался было вперед, но королева и мадам Елизавета удержали его и заставили сесть на место. Кроме того, карета только что свернула за угол и было уже невозможно разглядеть, что происходит в двадцати шагах от нее.
Вот как было дело.
Выйдя из дома г-на Соса, г-н де Шуазёль и г-н де Дама́ сели на коней, а вот почтовая лошадь г-на де Ромёфа исчезла.
Господин де Ромёф, г-н де Флуарак и аджюдан Фук отправились пешком в надежде раздобыть лошадей у драгунов или гусаров: либо забрать их у тех, кто, сохранив верность королю, захочет расстаться со своим конем, либо захватить лошадей, брошенных их хозяевами, большая часть которых браталась с народом и пила за здоровье нации.
Но, не проехав и пятнадцати шагов, г-н де Шуазёль, сопровождавший карету верхом на коне, замечает, что г-ну де Ромёфу, г-ну де Флуараку и г-ну Фуку грозит опасность: они вот-вот будут окружены, оторваны от кортежа и смяты в толпе.
Тогда он останавливается, пропускает карету вперед и, рассудив, что из этих трех человек, подвергающихся одинаковой опасности, г-н де Ромёф, принимая в соображение возложенную на него миссию, может оказать королевской семье наибольшую услугу, приказывает своему лакею Джеймсу Бризаку, идущему в толпе:
— Второго моего коня — г-ну де Ромёфу!
Стоило ему произнести эти слова, как в толпе происходит волнение, слышится брань, его окружают с криками:
— Это Шуазёль, один из тех, кто хотел похитить короля! Смерть аристократу! Смерть предателю!
Известно, как скоро во времена народных восстаний угрозы приводятся в исполнение.
Господина де Шуазёля стащили с седла, опрокинули на спину, и он исчез в страшном водовороте, который зовется толпой и из которого в эту эпоху смертельных страстей можно было выйти лишь разорванным в клочья.
Но в то же мгновение как он упал, на помощь ему бросилось пять человек.
Это были г-н де Дама́, г-н де Флуарак, г-н де Ромёф, аджюдан Фук и все тот же лакей Джеймс Бризак: у него отняли коня, которого он вел в поводу, руки его оказались свободны, и он мог помочь хозяину.
Завязалась ужасающая схватка, напоминавшая бой античных воинов (а в наши дни — арабов) вокруг окровавленных тел своих раненых или убитых товарищей.
Вопреки всем предположениям, г-н де Шуазёль, по счастью, не был ни ранен, ни убит; во всяком случае, несмотря на грозное оружие врагов, раны его были неопасны.
Жандарм подставил ствол своего мушкетона, отразив таким образом предназначавшийся герцогу удар косы. Джеймс Бризак отразил другой такой удар палкой, которую он успел вырвать у одного из нападавших.
Палка переломилась как тростинка, но удар все-таки удалось отвести; ранен был только конь г-на де Шуазёля.
Тогда аджюдан Фук догадался крикнуть:
— Ко мне, драгуны!
На крик прибежали несколько солдат: при виде того, как убивают их бывшего командира, они устыдились и пробились к нему сквозь толпу.
Господин де Ромёф бросился вперед.
— Именем Национального собрания, уполномоченным коего я являюсь, а также именем генерала Лафайета, пославшего меня сюда, — закричал он, — приказываю отвести этих господ в муниципалитет!
Упоминание Национального собрания и имени генерала Лафайета, находившихся в то время на вершине популярности, возымело свое действие.
— В муниципалитет! В муниципалитет! — подхватила толпа.
Добровольцы потащили г-на де Шуазёля и его товарищей к ратуше.
Дорога туда заняла более полутора часов; каждую минуту арестованным грозили расправой: едва только между защищавшими их людьми образовывалось свободное пространство, как в нем мелькали клинок сабли, зубья вил или лезвие косы.
Наконец прибыли в ратушу; единственный оставшийся там чиновник муниципалитета был очень напуган выпавшей на его долю ответственностью.
Желая снять ее с себя, он приказал отвести г-на де Шуазёля, г-на де Дама́ и г-на де Флуарака в тюрьму и приставить к ним национальных гвардейцев для охраны.
Господин де Ромёф заявил, что не хочет покидать г-на де Шуазёля, рисковавшего ради него жизнью.
Муниципальный чиновник приказал, чтобы г-на де Ромёфа тоже отвели в тюрьму.
По знаку г-на де Шуазёля его лакей, слишком незначительная фигура, чтобы им занимались, поспешил скрыться.
Его первой заботой — не будем забывать, что Джеймс Бризак был конюхом, — были лошади.
Он узнал, что лошади, более или менее целые и невредимые, находятся на постоялом дворе под охраной многочисленной стражи.
Успокоившись на этот счет, он вошел в кафе, спросил чаю, перо и чернила и написал г-же де Шуазёль и г-же де Грамон. Он утешил их, сообщив о судьбе их сына и племянника, который, по всей вероятности, был спасен в ту самую минуту, как его арестовали.
Бедный Джеймс Бризак поторопился с хорошими новостями: да, г-н де Шуазёль был арестован; да, г-н де Шуазёль находился в тюрьме; да, г-н де Шуазёль был под охраной городской милиции; но власти забыли поставить часовых к подвальным окнам тюрьмы, через эти окна по пленникам палили из ружей, и те были вынуждены забиться по углам.
В этом весьма опасном положении арестованные провели целые сутки; все это время г-н де Ромёф с достойной восхищения преданностью отказывался оставить своих товарищей.
Наконец 23 июня прибыла национальная гвардия из Вердена. Господин де Ромёф добился, чтобы пленники были выданы ей, и оставил их только после того, как офицеры дали честное слово взять их под свою охрану до тех пор, пока они не будут помещены под стражу в тюрьму Верховного суда.
А тело несчастного Изидора де Шарни, перенесенное в дом одного ткача, похоронили благочестивые, но чужие люди; в этом ему повезло меньше, чем Жоржу, кого снарядили в последний путь братские руки графа, дружеские руки Жильбера и Бийо.
Ведь тогда Бийо был еще преданным и почтительным другом. Мы видели, как его дружба, его преданность и почтение переросли в ненависть столь же неумолимую, сколь глубокими были когда-то эта дружба, эта преданность и это почтение.
А королевская семья тем временем продолжала продвигаться к Парижу, следуя — мы можем сказать это — крестным путем.
Увы! Людовика XVI и Марию Антуанетту ждала впереди своя Голгофа! Искупили ли они этими жестокими муками грехи монархии, как искупил Иисус Христос грехи человечества? Вот вопрос, на который прошлое еще не ответило и на который, быть может, даст когда-нибудь ответ лишь будущее.
Кортеж продвигался медленно, потому что лошади не могли двигаться быстрее эскорта, а этот эскорт, состоявший преимущественно из людей, вооруженных, как мы уже сказали, вилами, ружьями, косами, саблями, пиками, цепами, включал в себя также огромное число женщин и детей; женщины поднимали над головами детей, чтобы показать им короля, которого силой возвращали в Париж и которого они вряд ли когда-нибудь увидели бы, если бы не этот случай.
В необъятной толпе, не умещавшейся на дороге и выплескивавшейся по обе ее стороны на поля, огромная карета короля в сопровождении кабриолета г-жи Брюнье и г-жи де Невиль была похожа на затерявшийся в море корабль со шлюпкой, которых вот-вот должны поглотить яростные волны.
Время от времени какое-нибудь непредвиденное обстоятельство способствовало — если нам позволительно будет продолжить это сравнение — тому, что буря обретала новую силу. Крики, проклятия, угрозы звучали громче; человеческие волны оживали, поднимались, падали вниз, снова поднимались, как во время прилива, и порой в их глубинах полностью скрывались с большим трудом разреза́вшее их своим носом судно, его терпящие бедствие пассажиры и прилепившаяся к нему утлая лодчонка.
Они прибыли в Клермон, но, несмотря на то что позади осталось около четырех льё, не заметили, чтобы страшный эскорт уменьшился: на смену тем из сопровождавших, кого призывали домой неотложные дела, сбегались из окрестных деревень другие добровольцы, жаждавшие насладиться тем зрелищем, каким их предшественники уже пресытились.
Из всех пленников передвижной тюрьмы двое подвергались особенно частым нападкам толпы и служили ей мишенью: это были несчастные телохранители, сидевшие на широких козлах кареты. Всякую минуту — это был способ задеть членов королевской семьи, неприкосновенной благодаря приказу Национального собрания, — то им в грудь наставляли штыки; то над головами у них вздымалась коса, которая легко могла стать косой смерти; то чье-то копье, подобно коварной змее, так и пыталось вонзиться в живую плоть, а потом окрасившееся кровью острие появлялось перед глазами своего хозяина, довольного тем, что он не промахнулся.
Вдруг появился человек с обнаженной головой, безоружный, весь в грязи; он протолкался сквозь толпу и, почтительно поклонившись королю и королеве, вскарабкался на козлы и сел между телохранителями.
Королева вскрикнула от испуга, радости и боли.
Она узнала Шарни.
Испуг королевы объяснялся тем, что действия Шарни на виду у всех были невероятно рискованными и только чудом он занял место на козлах, не получив ни единой царапины.
Радовалась она оттого, что, к счастью, он избежал неведомых опасностей, которым мог подвергнуться во время своего бегства из дома г-на Соса, — опасностей, казавшихся ей тем более страшными, что действительность, не выделяя какую-то одну из них, позволяла воображению рисовать их все сразу.
Боль она испытывала оттого, что понимала: раз Шарни возвратился один, да еще в таком виде, значит, надо отказаться от всякой надежды на помощь г-на де Буйе.
А толпа, в изумлении следившая за дерзким поступком графа, казалось, из-за самой этой дерзости почувствовала к нему уважение.
Бийо, ехавший верхом впереди кареты, оглянулся на шум и тоже узнал Шарни.
— A-а! Я очень доволен, что с ним ничего не случилось, — проворчал он. — Но горе безумцу, который еще раз попытается сделать то же: он заплатит за двоих.
В Сент-Мену прибыли около двух часов пополудни.
Недолгий сон в ночь отъезда, а также трудности и волнения только что пережитой ночи подействовали на всех, но главным образом сказались на дофине. Когда подъезжали к Сент-Мену, у бедного мальчика была страшная лихорадка.
Король приказал остановиться.
К сожалению, из всех расположенных по дороге городов Сент-Мену отличался, пожалуй, самой лютой ненавистью к несчастному семейству.
Вот почему на приказание короля не обратили ни малейшего внимания, а Бийо отдал противоположный приказ: запрягать лошадей в карету, что и было исполнено.
Дофин плакал и, всхлипывая, спрашивал:
— Почему меня не раздевают и не укладывают в постельку, если я болен?
Королева не выдержала, гордость на мгновение изменила ей.
Она подняла на руках юного принца, обливающегося слезами, дрожащего, и, показывая его народу, стала просить:
— Господа! Смилуйтесь над ребенком, остановитесь!
Но лошади были уже готовы.
— Вперед! — крикнул Бийо.
— Вперед! — вторила ему толпа.
Бийо как раз оказался рядом с дверцей кареты, собираясь проехать вперед и занять свое место во главе кортежа.
— Повторяю вам, сударь, — обратилась королева к нему, — у вас, должно быть, нет детей!
— А я вам повторяю, ваше величество, — мрачно взглядывая на нее, отвечал тот, — что у меня был ребенок, но его больше нет!
— Поступайте как вам угодно, — смирилась королева, — сила на вашей стороне. Но берегитесь: ничьи жалобы не доходят до Господа так скоро, как детские слезы!
Кортеж снова пустился в путь.
Дорога через город была нелегкой. Всеобщее воодушевление возрастало при виде Друэ, которому все были обязаны арестом пленников, что должно было бы послужить им страшным уроком, если только для королей существуют уроки; в криках толпы Людовику XVI и Марии Антуанетте слышалась лишь слепая ненависть; в этих патриотически настроенных людях, убежденных в том, что они спасают Францию, король и королева видели лишь восставшую чернь.
Король был подавлен; у королевы от стыда и гнева выступил пот на лбу; мадам Елизавета, ангел небесный, заблудившийся на грешной земле, едва слышно молилась, и не за себя, а за брата, за невестку, за племянников, за всех этих людей. Святая женщина не отделяла тех, кого она считала жертвами, от тех, на кого она смотрела как на палачей: в одной и той же молитве она просила у Господа милосердия тем и другим.
При въезде в Сент-Мену весь людской поток, подобно наводнению заливавший равнину, не мог втиснуться в узкую улочку.
Он вспенился по обе ее стороны и потек в обход города справа и слева; но в Сент-Мену карета остановилась на короткое время, необходимое лишь для перемены лошадей, и потому на другой окраине города толпа с прежней ненавистью сомкнулась вокруг кареты.
Король полагал — и эта точка зрения толкнула его, может быть, на неверный путь, — что только в Париже народ сбился с пути, и рассчитывал на свою добрую провинцию. И вот эта провинция не только покинула его, но безжалостно повернулась против него. Эта самая провинция напугала г-на де Шуазёля в Пон-де-Сомвеле, захватила г-на Дандуана в плен в Сент-Мену, стреляла в г-на де Дама́ в Клермоне, только что убила Изидора де Шарни на глазах у короля; все противились бегству его величества, даже тот священник, кого граф де Буйе столкнул пинком в придорожную канаву.
И было бы еще хуже, если бы король мог видеть, что происходит в других местах, куда доходила весть о его аресте. В одно мгновение все население города или деревни поднималось как один человек, женщины хватали на руки грудных детей и тащили за собой детей постарше — тех, что уже умели ходить; мужчины вооружались кто чем мог: сколько ни было у них оружия, они вешали его на себя или взваливали на плечи; и все прибывали и прибывали, готовые не эскортом следовать за королем, но убить его, убить за то, что король в страдную пору жатвы — такой жалкой, что, например, провинцию на подступах к Шалону народ, со свойственной ему выразительностью языка, называет Сухой Шампанью! — итак, король в страдную пору привел сюда грабителей-пандуров и разбойников-гусаров, чтобы их кони вытоптали жалкий урожай! Однако у королевской кареты было три ангела-хранителя: бедный маленький дофин, дрожавший в лихорадке на коленях у матери; юная принцесса, поражавшая яркой, свойственной рыжеволосым красотой, стоявшая у самой дверцы кареты и взиравшая на происходящее удивленным, но твердым взглядом; наконец, мадам Елизавета, уже достигшая двадцатисемилетнего возраста, но благодаря чистоте телесной и духовной словно увенчанная ореолом девичьей невинности. Люди эти видели всех троих, а также королеву, склонившуюся над своим ребенком, видели подавленного короля, и их ненависть отступала в поисках какого-нибудь другого объекта, на кого она могла бы обрушиться. И люди кричали на телохранителей, оскорбляли их, — эти благородные и преданные сердца! — называя их трусами и предателями; кроме того, на их головы, большею частью непокрытые да еще разгоряченные дешевым вином, падали прямые лучи июньского солнца, образуя огненную радугу в лиловой пыли, поднимаемой с дороги всем этим бесконечным кортежем.
Что сказал бы этот король, еще, может быть, на что-то надеявшийся, если бы увидел человека, который покинул Мезьер с ружьем на плече, проехал шестьдесят льё за три дня только для того, чтобы убить короля, нагнал его в Париже и, увидев его, такого бедного, такого несчастного, такого униженного, покачал головой и отказался от своего плана?
Что сказал бы он, если бы узнал, как молодой столяр — не сомневавшийся в том, что после своего бегства король будет незамедлительно предан суду и осужден, — отправился в путь из самой Бургундии, торопясь на суд, чтобы собственными ушами послушать обвинительную речь? В дороге другой столяр, старший его товарищ, дает ему понять, что это займет больше времени, чем он думает, и задерживает его для того, чтобы с ним побрататься; юный столяр в самом деле останавливается у старого мастера и женится на его дочери.[33]
То, что видел Людовик XVI, было, возможно, более впечатляющим, но менее пугающим; ведь мы рассказали, как тройной щит невинности отводил от него злобу и направлял ее против слуг короля.
Когда карета выехала из Сент-Мену, приблизительно в полульё от города показался верхом на коне старый дворянин с крестом Святого Людовика в петлице; он скакал галопом через поле наперерез карете; в толпе подумали было, что этого господина влекло простое любопытство, и потому посторонились, давая ему возможность проехать. Сняв шляпу, кланяясь королю и королеве и называя их «величествами», дворянин подъехал к дверце кареты. Народ только что взвесил, где истинная сила и настоящее величие; он возмутился, что его пленников удостоили принадлежащего им титула; в толпе послышались глухие угрозы.
Король научился распознавать эти угрозы: он уже слышал их у дома прокурора в Варенне, он угадывал их значение.
— Сударь, — обратился он к старому кавалеру ордена Святого Людовика, — королева и я тронуты вашей преданностью, выраженной вами публично. Но во имя Господа уезжайте: вашей жизни угрожает опасность!
— Моя жизнь принадлежит королю, — заявил старый дворянин, — и последний мой день будет прекраснейшим в моей жизни, если я умру за короля!
Некоторые из окружавших карету людей услышали его слова и стали проявлять недовольство.
— Уезжайте, сударь, уезжайте! — закричал король.
Выглянув из кареты, он прибавил:
— Друзья мои! Пропустите, пожалуйста, господина де Дампьера.
Те, кто стоял ближе всех к карете и слышал просьбу короля, посторонились. К несчастью, немного отъехав от кареты, всадник и его лошадь оказались сжатыми со всех сторон: всадник понукал коня, но люди стояли такой плотной толпой, что сами не могли ничего поделать. Несколько стиснутых женщин закричали от боли, чей-то ребенок от испуга заплакал, мужчины стали размахивать кулаками, один упрямый старик пригрозил плетью; затем угрозы сменились ревом — вестником львиной ярости народа. Господин де Дампьер был уже на самой окраине этого людского моря, он изо всех сил пришпорил коня, тот отважно перепрыгнул через придорожную канаву и поскакал галопом по полю. И тогда старый дворянин обернулся и, снова сняв шляпу, прокричал: «Да здравствует король!» Это было его последней данью своему государю, но величайшим оскорблением народу.
Грянул выстрел.
Старик вынул из седельной кобуры пистолет и выстрелил в ответ.
Тогда все, кто имел заряженные ружья, разрядили их в безумца.
Прошитый пулями конь рухнул наземь.
Был ли всадник ранен или сражен насмерть? Этого никто никогда не узнает. Толпа хлынула подобно лавине к тому месту, где упали конь и всадник, шагах в пятидесяти от кареты короля; потом произошла сумятица, какая всегда бывает вокруг мертвого тела, послышались крики, и вдруг на острие одной из пик взвилась над толпой седовласая голова.
Это была голова несчастного шевалье де Дампьера.
Королева вскрикнула и отпрянула в глубь кареты.
— Чудовища! Каннибалы! Убийцы! — закричал Шарни.
— Молчите, молчите, господин граф, — остановил его Бийо. — Не то я за вас не отвечаю.
— Пусть так! — отозвался Шарни. — Я устал от жизни! Разве они могут сделать мне больше зла, чем сделали моему бедному брату?
— Ваш брат был виновен, а вы — нет, — возразил Бийо.
Шарни хотел было спрыгнуть с козел, но телохранители его удержали: на него были направлены два десятка штыков.
— Друзья! — громко и убежденно сказал Бийо. — Что бы ни сделал или ни сказал этот человек, — он указал на Шарни, — пусть ни один волос не упадет с его головы… Я отвечаю за него перед его женой.
— Перед его женой? — пробормотала королева, вздрогнув, словно один из угрожавших графу штыков поразил ее в самое сердце. — Перед его женой? Но почему?..
Почему? Бийо и сам бы не мог ответить. Он упомянул о жене Шарни, зная, какое влияние может оказать это слово на толпу, состоящую по преимуществу из отцов и мужей!
В Шалон прибыли поздно. Карета въехала во двор интендантства; курьеры были высланы заранее, чтобы приготовить помещение.
Двор был полон национальных гвардейцев и любопытных.
Пришлось потеснить зевак, чтобы король мог выйти из кареты.
Он показался первым, за ним с дофином на руках следовала королева, за нею шли мадам Елизавета с юной принцессой и, наконец, г-жа де Турзель.
В ту минуту как Людовик XVI ставил ногу на первую ступеньку лестницы, грянул выстрел и пуля просвистела над его ухом.
Была то попытка цареубийства или простая случайность?
— Ну вот, какой-то увалень случайно выстрелил! — обернувшись, невозмутимо заметил король.
Потом он прибавил в полный голос:
— Надобно быть осмотрительней, господа! Не то может произойти несчастье!
Шарни и оба телохранителя без помех прошли за королевской семьей и поднялись вслед за ней по лестнице.
Если не считать злополучного выстрела, королеве почудилось, будто она окунулась в более приятную атмосферу. У дверей, где остановился шумный кортеж, крики скоро стихли; в то время как члены королевской семьи выходили из кареты, в толпе сочувственно зашептались; поднявшись во второй этаж, путешественники увидели роскошный стол, сервированный с такой изысканностью, что пленники в изумлении переглянулись.
Лакеи застыли в почтительном ожидании; однако Шарни попросил для себя и двух телохранителей милости прислуживать за столом. В наши дни такое самоуничижение могло бы показаться странным, однако граф хотел под этим предлогом оставаться рядом с королем на случай любой неожиданности.
Королева все поняла; однако она даже не повернула к нему головы, не поблагодарила его ни жестом, ни взглядом, ни словом. Слова Бийо «Я отвечаю за него перед его женой!» звучали в глубине души Марии Антуанетты подобно раскатам грома.
Шарни, которого она надеялась увезти из Франции и мечтала оставить при себе за границей, возвращался вместе с ней в Париж! Шарни должен был снова увидеться с Андре!
Он же понятия не имел, что творится в душе у королевы. Он и не предполагал, что она слышала слова фермера; кроме того, у Оливье начали возникать кое-какие надежды.
Как мы уже сказали, Шарни был послан вперед разведать дорогу, и он добросовестно исполнил свой долг. Он знал настроение в каждой деревушке. В Шалоне, древнем городе, не имевшем своей торговли и населенном буржуа, рантье, дворянами, царил роялистский дух.
Вот почему едва августейшие путешественники сели за стол, как их хозяин, интендант департамента, вышел вперед и, поклонившись королеве, не ожидавшей уже более ничего хорошего и потому взглянувшей на него с беспокойством, проговорил:
— Ваше величество! Девицы города Шалона просят о милости принять их, чтобы вручить вам цветы.
Королева бросила изумленный взгляд на мадам Елизавету, потом на короля.
— Чтобы вручить цветы?! — переспросила она.
— Ваше величество! Если время выбрано неудачно или просьба слишком дерзка, — продолжал интендант, — я прикажу девицам не входить.
— О нет, нет, сударь, напротив! — вскричала королева. — Девицы! Цветы! Пусть войдут!
Интендант удалился, а мгновение спустя двенадцать девушек от четырнадцати до шестнадцати лет, самые хорошенькие, каких только могли найти в городе, вошли в переднюю и замерли на пороге.
— О, входите, входите, дети мои! — воскликнула королева, простирая к ним руки.
Одна из девушек, выступавшая от имени не только своих подруг, но и от имени их родителей, от имени всего города, приготовила прекрасную речь и теперь собиралась ее произнести; однако, услышав слова королевы, увидев ее распростертые объятия и почувствовав волнение всех членов королевской семьи, бедняжка не смогла сдержать слез, а из груди ее вырвались слова, передававшие общее мнение:
— Ах, ваше величество! Какое несчастье!
Королева приняла букет и расцеловала ее.
Тем временем Шарни наклонился и шепнул на ухо королю:
— Государь, вероятно, стоит воспользоваться настроением в городе: может быть, еще не все потеряно; если вашему величеству будет угодно отпустить меня на час, я спущусь вниз, а потом дам вам отчет обо всем увиденном и, возможно, сделанном.
— Ступайте, сударь, — разрешил король, — но будьте осторожны; если с вами случится несчастье, я буду безутешен до конца моих дней! Увы, двух смертей и так довольно для одной семьи!
— Государь, моя жизнь, как и жизнь моих братьев, принадлежит королю! — ответил Шарни.
Затем он вышел.
Однако, выходя, он смахнул слезу.
Присутствие всех членов королевской семьи делало этого человека с непоколебимым и нежным сердцем тем стоиком, каким он старался казаться; но как только он оставался наедине с самим собой, он снова был лицом к лицу со своим горем.
— Бедный Изидор! — прошептал он.
Он прижал руку к груди, чтобы убедиться, что в кармане у него по-прежнему лежат переданные ему г-ном де Шуазёлем бумаги, обнаруженные у убитого Изидора; он дал себе слово прочитать их, лишь только выдастся свободная минута, с таким же благоговением, как если бы читал завещание.
Вслед за девушками, которых юная принцесса расцеловала словно родных сестер, явились их родители; все это были, как мы уже сказали, либо преуспевающие буржуа, либо дворяне; они вошли робко и, как величайшей милости, попросили позволения приветствовать своих несчастных государей. Король при их появлении встал, а королева как можно ласковее пригласила:
— Входите!
Где все это происходило? В Шалоне? В Версале? Неужели всего несколько часов назад пленники видели своими собственными глазами, как обезглавили г-на де Дампьера?
Спустя полчаса вернулся Шарни.
Королева видела, как он выходил и как вернулся назад; однако по выражению ее лица даже самый наблюдательный человек не мог бы определить, какой отклик имели в ее душе его уход и возвращение.
— Ну что? — спросил король, склонившись к Шарни.
— Все складывается наилучшим образом, государь: национальная гвардия берется сопроводить завтра ваше величество в Монмеди, — отвечал граф.
— Вы приняли какое-нибудь решение?
— Да, государь, я разговаривал с их командирами. Завтра, прежде чем отправиться в путь, король изъявит желание пойти в церковь; в этой просьбе вашему величеству не смогут отказать: завтра праздник Тела Господня. Карета будет ждать короля возле паперти. Выйдя из церкви, король сядет в карету, все закричат «Виват!», а король тем временем отдаст приказание поворачивать назад и ехать в Монмеди.
— Хорошо, — согласился король, — благодарю вас, господин де Шарни; если до завтра ничто не изменится, мы поступим так, как вы говорите… А теперь вы и ваши товарищи отдохните — вам это еще более необходимо, чем нам.
Нетрудно догадаться, что прием юных девиц, добропорядочных буржуа и представителей славного дворянства продолжался до самого вечера; только в девять часов король и члены его семьи удалились на покой.
Когда они вернулись к себе, часовой у двери как бы напомнил королю и королеве, что они по-прежнему пленники.
Однако часовой отдал им честь.
По тому, как, с какой безукоризненной четкостью это было выполнено перед его королевским величеством, пусть и пленным, король узнал в нем старого солдата.
— Где вы служили, мой друг? — спросил он у часового.
— Во французской гвардии, государь, — отвечал тот.
— В таком случае, — сухо заметил король, — я не удивлен тем, что вы здесь.
Людовик XVI не мог забыть, что 13 июля 1789 года солдаты французской гвардии перешли на сторону народа.
Король и королева вошли к себе. Часовой стоял у самой двери в спальню.
Час спустя, меняясь с поста, часовой попросил позволения переговорить с командующим эскортом, то есть с Бийо.
Тот ужинал на свежем воздухе в компании тех, кто прибыл из разных деревень, расположенных вдоль дороги, по которой проезжала королевская карета, и пытался уговорить их остаться на следующий день.
Но люди эти уже увидели то, что хотели, то есть короля, и больше половины из них стремились встретить праздник Тела Господня в родной деревне.
Бийо хотел их удержать, потому что аристократические настроения в городе вызывали у него немалое беспокойство.
Они же, простые деревенские жители, отвечали ему:
— Если мы не вернемся домой, то кто же поздравит завтра Господа и натянет простыни перед нашими домами?
За этими разговорами его и застал часовой.
Они стали оживленно шептаться.
Потом Бийо послал за Друэ.
Разговор продолжался втроем — такой же негромкий и оживленный, с такой же чрезмерной жестикуляцией.
После этого Бийо и Друэ отправились к смотрителю почтовой станции, другу Друэ.
Тот приказал оседлать двух коней, и десять минут спустя Бийо уже мчался по дороге на Реймс, а Друэ ехал в Витри-ле-Франсуа.
Наступило утро; от вчерашнего эскорта осталось не более шестисот человек, самых ожесточенных или самых уставших; они провели ночь под открытым небом на принесенных жителями охапках соломы. Отряхиваясь в первых лучах восходящего солнца, они видели, как двенадцать человек в военной форме вошли в интендантство, а минуту спустя выбежали во двор.
В Шалоне была расквартирована рота гвардейцев Вильруа; двенадцать человек из них еще оставались в городе.
Они только что получили приказания от Шарни.
Граф велел им быть на конях, в полной форме, у церкви к моменту выхода из нее короля.
Они спешили подготовиться к этому маневру.
Как мы уже сказали, не все крестьяне, составлявшие накануне эскорт короля, разошлись вечером из-за усталости; утром они стали подсчитывать расстояние: одни из них оказались в десяти, другие — в пятнадцати льё от родного дома. Сотни две крестьян отправились домой, несмотря на настойчивые уговоры товарищей остаться.
Самых стойких недругов короля оказалось сотни четыре, самое большее — человек четыреста пятьдесят.
Столько же, если не больше, было национальных гвардейцев, сохранивших преданность королю, не говоря о гвардейцах короля и офицерах, которых предстояло набрать, — нечто вроде священного батальона, готового на любой риск ради монарха.
Кроме того, как уже было сказано, город питал симпатии к аристократам.
Уже с шести часов утра горожане, наиболее преданные делу спасения монархии, были на ногах и собрались во дворе интендантства. Шарни и гвардейцы находились среди них и тоже чего-то ждали.
Король встал в семь часов и приказал объявить, что намерен пойти на мессу.
Отправились на поиски Друэ и Бийо, чтобы передать им желание короля, но ни того, ни другого не нашли.
Таким образом, ничто не препятствовало исполнению желания короля.
Шарни поднялся к королю и доложил ему, что оба командующих эскортом отсутствуют.
Король обрадовался этому сообщению, но Шарни с сомнением покачал головой: если он и не знал Друэ, то уж Бийо-то он знал.
Впрочем, все предвещало удачу. Улицы были полны народу, и было нетрудно заметить, что все население городка относилось к королю с симпатией. Пока ставни в спальнях короля и королевы оставались притворены, толпа оберегала сон пленников: люди двигались молча и на цыпочках; собралось так много людей, что в толпе почти растворились те четыреста человек из соседних деревень, которые так и не захотели вернуться по домам.
Как только ставни в комнате венценосных супругов распахнулись, раздались громкие крики: «Да здравствует король!» и «Да здравствует королева!»; их величества, не сговариваясь, появились каждый на своем балконе.
Снова грянули единодушные приветствия, и обреченные король и королева последний раз в своей жизни могли потешить себя иллюзией.
— Ну, все идет хорошо! — заметил Людовик XVI, обращаясь со своего балкона к Марии Антуанетте.
Королева устремила глаза к небу, но промолчала.
Но вот колокольный звон возвестил о том, что церковь открыта.
В это же время Шарни тихо постучался в дверь.
— Да, граф, я готов, — отозвался король.
Шарни бросил на короля быстрый взгляд; тот был спокоен и почти тверд; он уже столько выстрадал, что можно было подумать, будто вследствие перенесенных страданий он избавлялся от присущей ему нерешительности.
Карета ждала у дверей.
Король, королева и члены королевской семьи сели в экипаж; их окружала толпа, не меньшая, чем накануне; но вместо того чтобы оскорблять пленников, эти люди ждали от них слова, взгляда, были счастливы возможностью прикоснуться к одежде короля, горды позволением коснуться губами платья королевы.
Три офицера заняли свои прежние места на козлах.
Кучеру приказали ехать в церковь, и он беспрекословно повиновался.
Да и кто мог бы отменить этот приказ, если обоих командующих эскортом по-прежнему не было?
Шарни пристально огляделся по сторонам, но не увидел ни Бийо, ни Друэ.
Прибыли в церковь.
Эскорт крестьян окружил карету, как и накануне; но с каждой минутой прибывало все больше солдат национальной гвардии: на углу каждой улицы они появлялись целыми ротами.
Подъехав к церкви, Шарни увидел, что может рассчитывать на шестьсот человек.
Для королевской семьи были приготовлены места под балдахином; хотя было всего восемь часов, священники начали торжественное богослужение.
Шарни это заметил; он ничего так не боялся, как опоздания: оно могло оказаться смертельным для надежд, которым он позволил снова себя увлечь. Он велел предупредить священника, что служба должна продолжаться не более четверти часа.
— Я понимаю и молюсь Господу о ниспослании их величествам счастливого путешествия! — таков был ответ.
Служба была окончена точно в указанное время, однако Шарни так торопился, что раз двадцать вынимал часы; король тоже не мог скрыть своего нетерпения; королева, стоя на коленях между своими детьми, склонила голову на подушку молитвенной скамеечки; мадам Елизавета стояла словно мраморное изваяние, безмятежная и просветленная: то ли потому, что ее не посвятили в планы, то ли оттого, что она уже передала жизнь брата и свою собственную жизнь в руки Господни и теперь ни о чем не беспокоилась.
Наконец священник, обернувшись, произнес сакраментальные слова: «Ite, missa est»[34].
И спустившись по ступенькам алтаря с дароносицей в руке, он благословил короля и королевскую семью.
Те в ответ поклонились и на мысленное пожелание священника ответили шепотом: «Amen».
После этого они пошли к выходу.
Все, кто был во время мессы вместе с ними в церкви, опустились на колени, когда королевская семья проходила мимо; губы их беззвучно шевелились, но нетрудно было догадаться, чего они желали королю и его семейству.
У выхода из церкви стояли в ожидании десять или двенадцать всадников.
Роялистский эскорт становился огромным.
Однако было очевидно, что крестьяне с их грубыми желаниями, с их оружием, не таким смертоносным, может быть, как оружие горожан, но более устрашающим — у трети из них были ружья, у остальных вилы и пики, — могли в решительную минуту одержать верх.
Это не могло не тревожить Шарни; желая подбодрить короля, от которого ждали распоряжений, граф наклонился к нему и сказал:
— Смелее, государь!
Король решился.
Он выглянул в окошко кареты и, обратившись к окружавшим ее людям, проговорил:
— Господа! Вчера в Варенне надо мною было совершено насилие: я приказал отвезти меня в Монмеди, а меня силой отправили в восставшую столицу; но вчера я находился в стане мятежников, сегодня же я оказался среди верноподданных и потому повторяю: в Монмеди, господа!
— В Монмеди! — крикнул Шарни.
— В Монмеди! — подхватили гвардейцы роты Вильруа.
— В Монмеди! — повторили вслед за ними солдаты национальной гвардии Шалона.
Все хором провозгласили: «Да здравствует король!»
Карета повернула за угол и поехала той же дорогой, по которой прибыла вчера.
Шарни не сводил глаз с деревенских жителей; в отсутствие Друэ и Бийо ими командовал гвардеец, накануне стоявший на часах у двери в королевскую спальню; он приказал своим людям молча следовать за каретой, а их мрачный вид свидетельствовал о том, что им это изменение маршрута не очень нравится.
Итак, крестьяне пропустили вперед всех солдат национальной гвардии и повалили вслед за ними, образуя арьергард.
В первых его рядах шли крестьяне, вооруженные пиками, вилами и косами.
За ними шагали примерно полтораста человек, имевших при себе ружья.
Этот маневр, исполненный с такой четкостью, словно то были солдаты регулярной армии, обеспокоил Шарни; однако он не мог воспротивиться ему и, сидя на своем месте, не имел возможности даже просто потребовать объяснений.
Впрочем, очень скоро все и так объяснилось.
По мере того как карета приближалась к городской заставе, сквозь шум колес, гул толпы и крики эскорта стал доноситься какой-то грохот.
Шарни вдруг побледнел и, опустив руку на колено сидевшего рядом с ним телохранителя, проговорил:
— Все пропало!
— Почему? — спросил тот.
— Вы не узнаете этот шум?
— Похоже на барабанный бой… И что же?
— Сейчас сами увидите! — отозвался Шарни.
В это время карета выезжала на площадь.
На эту площадь выходили две улицы: одна была дорогой на Реймс, другая — на Витри-ле-Франсуа.
По обеим этим улицам двигались большие отряды солдат национальной гвардии с развернутыми знаменами и барабанами.
Один отряд насчитывал примерно тысячу восемьсот человек, другой — от двух с половиной до трех тысяч.
Отрядами командовали два всадника.
Одним из них оказался Друэ, другим — Бийо.
Шарни достаточно было увидеть, откуда движутся эти отряды, чтобы ему все стало ясно.
Необъяснимое до сих пор отсутствие Друэ и Бийо теперь было более чем понятно.
Несомненно, они были предупреждены о готовившемся в Шалоне заговоре и отправились: один — чтобы поторопить прибытие национальной гвардии Реймса, другой — чтобы позвать на подмогу национальную гвардию из Витри-ле-Франсуа.
Действовали они согласованно и прибыли вовремя.
Они приказали своим людям остановиться и полностью оцепили площадь.
Потом без дальнейших околичностей солдатам было приказано зарядить оружие.
Кортеж остановился.
Король выглянул из окна кареты и увидел, что Шарни, поднявшись во весь рост, сильно побледнел и стиснул зубы.
— Что случилось? — спросил король.
— Случилось то, государь, что наши враги получили подкрепление и теперь, как видите, заряжают ружья, а позади солдат шалонской национальной гвардии стоят уже готовые к бою крестьяне.
— Что вы обо всем этом думаете, господин де Шарни?
— Я полагаю, ваше величество, что мы оказались меж двух огней! Впрочем, если вы захотите, вы проедете, государь; правда, трудно сказать, далеко ли вашему величеству удастся уехать.
— Хорошо, — сказал король, — вернемся.
— Это окончательное решение вашего величества?
— Господин де Шарни! За меня и так уже пролито немало крови, и я горько ее оплакиваю. Я не хочу, чтобы пролилась еще хоть одна капля… Вернемся.
При этих словах к дверце подбежали два телохранителя; за ними подоспели гвардейцы из роты Вильруа. Храбрые и пылкие воины жаждали вступить в бой с третьим сословием, но король еще решительнее повторил свой приказ.
— Господа! — громко и властно проговорил Шарни. — Мы возвращаемся, такова воля короля!
Он сам взял лошадь под уздцы и развернул тяжелую карету.
При выезде на парижскую дорогу шалонская национальная гвардия стала не нужна и уступила место крестьянам, а также солдатам отрядов национальной гвардии Витри и Реймса.
— Вы считаете, что я правильно поступил, мадам? — спросил Людовик XVI у Марии Антуанетты.
— Да, государь, — отвечала та. — А вот господин де Шарни, как мне кажется, чересчур охотно с вами согласился…
И королева впала в мрачное раздумье, совсем не относящееся к тому ужасному положению, в каком они оказались.
Королевская карета медленно катила по парижской дороге; короля охраняли все те же двое угрюмых людей, заставившие его вернуться. Между Эперне и Дорманом Шарни, благодаря своему немалому росту и высоким козлам, увидел экипаж, запряженный четверкой мчавшихся во весь опор почтовых лошадей.
Шарни сейчас же догадался, что он везет важное сообщение или значительное лицо.
И действительно, когда экипаж поравнялся с авангардом эскорта, сидевшие в нем люди обменялись двумя-тремя словами с солдатами и в рядах авангарда образовался проход, а солдаты взяли на караул.
Королевская берлина остановилась, послышались громкие крики.
Все хором скандировали: «Да здравствует Национальное собрание!»
Экипаж, кативший со стороны Парижа, подъехал к королевской берлине.
Оттуда вышли три господина, двое из которых были совершенно незнакомы августейшим пленникам.
Третьего королева узнала, когда голова его показалась в окне экипажа, и она шепнула Людовику XVI на ухо:
— Господин де Латур-Мобур, тень Лафайета!
Покачав головой, она прибавила:
— Нам это не предвещает ничего хорошего.
Из троих вновь прибывших вперед вышел самый старший и, резким движением распахнув дверцу королевской кареты, объявил:
— Я — Петион, а это — господа Барнав и Латур-Мобур, посланные вместе со мной Национальным собранием для эскорта, чтобы разгневанный народ не учинил над вами самосуда. Потеснитесь же и дайте нам место.
Королева метнула в депутата от Шартра и двух его товарищей такой высокомерный взгляд, на какой была способна только гордая дочь Марии Терезии.
Господин де Латур-Мобур, галантный придворный, вышколенный Лафайетом, не выдержал этого взгляда.
— Их величествам и так тесно в карете, — заметил он, — я сяду в экипаж свиты.
— Садитесь куда хотите, — отозвался Петион, — а мое место — в карете короля и королевы, сюда я и сяду.
С этими словами он шагнул в карету.
Заднее сидение занимали король, королева и мадам Елизавета.
Петион обвел их взглядом и обратился к мадам Елизавете:
— Прошу прощения, сударыня, но мне как представителю Собрания по праву принадлежит почетное место. Будьте любезны встать и пересесть вперед.
— Этого только недоставало! — прошептала королева.
— Сударь!.. — заикнулся было король.
— Да, вот так; ну же, вставайте, сударыня, и уступите мне свое место.
Мадам Елизавета встала и пересела вперед, зна́ком попросив брата и невестку не вступать в спор.
Тем временем г-н де Латур-Мобур отправился просить места у двух дам в кабриолете, безусловно, с большей вежливостью, чем это только что проделал Петион по отношению к королю и королеве.
Барнав продолжал стоять, не решаясь сесть в берлину, где и так уже теснилось семь человек.
— А вы что же, Барнав? — поинтересовался Петион. — Вы едете или нет?
— Да куда же мне сесть? — в смущении спросил Барнав.
— Не угодно ли на мое место, сударь? — ядовито прошипела королева.
— Благодарю вас, ваше величество, — задетый за живое, отвечал Барнав, — я согласен и на переднее сиденье.
Мадам Елизавета с прежним смирением придвинула к себе поближе юную принцессу, а королева посадила дофина на колени.
Таким образом место на переднем сиденье освободилось, и Барнав сел как раз напротив королевы, почти касаясь коленями ее коленей.
— Ну, пошел! — приказал Петион, не спрашивая позволения короля.
И карета двинулась в путь, а за ней — кортеж с криками: «Да здравствует Национальное собрание!»
Так в лице Барнава и Петиона в карету короля уселся простой люд.
Что касается оснований на это, он их получил еще 14 июля, а также 5 и 6 октября.
Наступило молчание; все, кроме Петиона, замкнувшегося в своей суровости и казавшегося ко всему равнодушным, разглядывали остальных.
С позволения читателя мы скажем несколько слов о только что появившихся на сцене действующих лицах.
Жерому Петиону, называемому также де Вильнёвом, было на вид года тридцать два; у него были грубые черты лица, и все его достоинства заключались в восторженности, а также в четком и добросовестном следовании своим политическим принципам. Он родился в Шартре, там же стал адвокатом, потом, в 1789 году, его послали в Париж в качестве члена Национального собрания. Ему суждено было стать мэром Парижа, насладиться популярностью, превзошедшей известность таких людей, как Байи и Лафайет, и погибнуть в бордоских ландах, где он был растерзан волчьей стаей. Друзья называли его «добродетельным Петионом». Он да еще Камилл Демулен уже были республиканцами, когда во Франции о таком, кроме них, еще никто не имел понятия.
Пьер Жозеф Мари Барнав родился в Гренобле; ему было не более тридцати лет; будучи избран в Национальное собрание, он сделал себе имя и стал весьма популярен благодаря борьбе с Мирабо в то время, когда звезда депутата от Экса уже закатывалась. Все те, кто считал себя врагами великого оратора — а Мирабо пользовался привилегией гениального человека числить своим врагом любую посредственность, — стали друзьями Барнава; они его поддерживали, возвышали, возвеличивали в бурных схватках, сопровождавших последние годы жизни прославленного трибуна. Это был — мы говорим о Барнаве — тридцатилетний молодой человек; как мы уже сказали, он выглядел не более чем на двадцать пять лет; у него были огромные голубые глаза, большой рот, вздернутый нос, пронзительный голос. Впрочем, он был довольно изящен, слыл забиякой и дуэлянтом, был похож на молодого офицера в цивильном платье. Он производил впечатление сухого, холодного и злобного человека, однако на самом деле был лучше, чем мог показаться на первый взгляд.
Он принадлежал к партии конституционных роялистов.
В ту минуту как он занимал место на переднем сиденье напротив королевы, Людовик XVI сказал:
— Господа! Я с самого начала вам заявляю, что в мои намерения не входило покидать пределы королевства.
Не успев сесть, Барнав замер и посмотрел на короля.
— Вы говорите правду, государь? — спросил он. — В таком случае, это слова, которые спасут Францию.
И он сел.
И произошло нечто необъяснимое между этим человеком, выходцем из буржуазии небольшого провинциального городка, и женщиной, наполовину низвергнутой с одного из величайших тронов мира.
Оба они пытались прочесть мысли друг друга, и не как политические враги, надеющиеся обнаружить какую-нибудь государственную тайну, а как мужчина и женщина, пытающиеся постичь тайну любви.
Каким образом закралось в сердце Барнава это чувство, а через несколько минут было замечено проницательной Марией Антуанеттой?
Об этом мы и поведаем, обнародовав одну из тех записных табличек сердца, что составляют тайные легенды истории и в дни великих судьбоносных решений способны перевесить тяжелые тома с пересказом официальных событий.
Барнав, претендовавший во всем на роль последователя и преемника Мирабо, считал, что он уже занял место великого оратора на трибуне.
Однако оставалась еще одна сторона дела.
В глазах всех — мы-то знаем, как это обстояло в действительности, — Мирабо был удостоен доверия короля и благосклонности королевы. Одна-единственная встреча для переговоров, которой ему удалось добиться в замке Сен-Клу, разрослась в сплетнях в многочисленные тайные аудиенции, причем самомнение Мирабо обратилось в дерзость, а снисходительность королевы — в слабость. В описываемые нами времена было принято не только клеветать на бедную Марию Антуанетту, но и верить в эту клевету.
В своих честолюбивых мечтаниях Барнав доходил до того, что хотел во всем быть преемником Мирабо; вот почему он так упорно боролся за это назначение, чтобы вместе с двумя другими комиссарами его отправили навстречу королю.
Он был назначен и приехал сюда с уверенностью в том, что, в случае если ему не хватит таланта заставить себя полюбить, ему достанет, по крайней мере, могущества вызвать к себе ненависть.
Королеве было довольно быстрого женского взгляда, чтобы если не угадать, то почувствовать все это. Кроме того, она догадалась, что́ главным образом заботило Барнава в эти минуты.
За четверть часа, пока молодой депутат сидел напротив нее, он раз шесть обернулся, пристально вглядываясь в троих сидевших на козлах людей, а с козел переводил взгляд на королеву, всякий раз все более суровый и враждебный.
Барнаву было известно, что один из этих троих — кто именно, он не знал — граф де Шарни, тот самый, кого молва называла любовником королевы.
Барнав был ревнив. Пусть желающие попытаются объяснить это чувство в душе молодого человека, но дело обстояло именно так.
Вот о чем догадалась королева.
И с той минуты как она об этом догадалась, она почувствовала себя сильной: она знала уязвимое место противника и теперь оставалось лишь ударить и не промахнуться.
— Государь, вы слышали, что сказал человек, который возглавляет кортеж? — обратилась она к королю.
— По какому поводу, мадам? — не понял король.
— По поводу господина графа де Шарни.
Барнав встрепенулся.
Охватившая его дрожь не ускользнула от внимания королевы, коснувшейся его коленом.
— Кажется, он заявил, что берет на себя ответственность за жизнь графа, — заметил король.
— Совершенно верно, государь; он еще прибавил, что отвечает за его жизнь перед графиней.
Барнав прикрыл глаза, но слушал так, чтобы не пропустить ни единого звука из того, о чем говорила королева.
— Так что же? — продолжал король.
— Графиня де Шарни — моя старинная приятельница мадемуазель Андре де Таверне. Не думаете ли вы, государь, что, когда мы вернемся в Париж, было бы хорошо отпустить господина де Шарни, чтобы он мог успокоить свою супругу? Он подвергался огромному риску; его брат погиб за нас. Я считаю, государь, что задерживать его у нас на службе было бы жестоко по отношению к обоим супругам.
Барнав с облегчением вздохнул и раскрыл глаза.
— Вы правы, мадам, — отозвался король, — хотя, по правде говоря, я сомневаюсь, что господин де Шарни согласится на это.
— В этом случае, — сказала королева, — каждый из нас поступил бы так, как должно: мы — предложив г-ну де Шарни отпуск, а он — отказавшись от него.
Королева почувствовала благодаря установившейся между нею и Барнавом магнетической связи, как раздражение молодого депутата мало-помалу проходит. Более того, великодушный молодой человек понял, как он был несправедлив к этой женщине, и устыдился.
До сих пор он свысока, вызывающе поглядывал на нее, словно судья, в чьей власти осудить на смерть, и вдруг эта подсудимая будто в ответ на обвинение, которое она не могла угадать, произнесла слова, свидетельствовавшие то ли о ее невиновности, то ли о ее раскаянии.
Но почему о невиновности?
— Нас решительно не в чем упрекнуть, — продолжала королева, — ведь мы не брали с собою господина де Шарни, и я лично была уверена, что он в Париже, как вдруг он появился у дверцы нашей кареты.
— Это верно, — подтвердил король, — но вот вам лишнее доказательство, что графа не нужно понукать, когда он выполняет то, что считает своим долгом.
Она была невиновна, сомнений в этом больше быть не могло.
О! Как Барнаву испросить у королевы прощение за то, что он дурно о ней думал как о женщине?
Заговорить с королевой? Барнав не решался. Обождать, пока королева заговорит сама? Но королева, довольная произведенным эффектом, молчала.
Барнав снова стал мягким, почти покорным, он не сводил с королевы умоляющего взгляда; однако она делала вид, что совершенно не интересуется Барнавом.
Молодой человек впал в нервную экзальтацию: ради того чтобы привлечь внимание этой женщины, он готов был совершить двенадцать подвигов Геракла с риском погибнуть уже при первом из них.
Он молил Верховное Существо — в 1791 году у Бога уже ничего не просили — предоставить ему хоть малейшую возможность привлечь внимание безразличной королевы, как вдруг (можно было подумать, что Верховное Существо в самом деле услышало обращенную к нему мольбу) на обочине дороги появился бедный священник, ожидавший проезда королевской кареты; он подошел поближе к венценосному пленнику, поднял к небу руки и полные слез глаза, говоря:
— Государь! Да хранит Господь ваше величество!
У черни давно уж не было ни случая, ни повода сорвать на ком-нибудь свою ярость — с того самого времени, как крестьяне в клочья растерзали старого кавалера ордена Святого Людовика, и теперь его голова продолжала следовать за королевской каретой на острие пики.
И вот представился удобный случай — народ с готовностью за него ухватился.
На поступок старика, на молитву, которую он произнес, толпа ответила грозным воем и, прежде чем Барнав очнулся от задумчивости, набросилась на священника, опрокинула его на землю, собираясь растерзать; королева в ужасе закричала, обращаясь к Барнаву:
— О сударь, разве вы не видите, что происходит?
Барнав поднял голову и бросил торопливый взгляд на океан, кативший вокруг кареты бурные рокочущие волны, только что поглотившие несчастного старика. Увидев, о чем идет речь, он вскричал: «Негодяи!» — и рванулся с такой силой, что дверца кареты распахнулась; он несомненно выпал бы, если бы мадам Елизавета по доброте душевной не придержала его за полу сюртука.
— О дикие звери! Либо вы не французы, либо Франция, родина храбрецов, превратилась в страну убийц!
Такое обращение, возможно, покажется нам несколько высокопарным, но оно было в духе времени. Кстати сказать, Барнав представлял Национальное собрание; его устами вещал орган верховной власти: толпа отступила, старик был спасен.
Он поднялся на ноги со словами:
— Вы хорошо сделали, что спасли меня, молодой человек, старик будет за вас молиться.
Осенив себя крестным знамением, он удалился.
Народ расступился перед священником, подчиняясь жесту и взгляду Барнава, напоминавшего статую власти.
Когда старик был уже далеко, молодой депутат спокойно и просто сел на прежнее место, словно не подозревая, что минуту тому назад спас человеку жизнь.
— Благодарю вас, сударь, — произнесла королева.
Этих слов оказалось достаточно, чтобы Барнав вздрогнул всем телом.
За весь долгий путь, который мы прошли вместе с несчастной Марией Антуанеттой, бывали, бесспорно, времена, когда она выглядела более красивой, но никогда еще она не была столь трогательной.
Действительно, не имея возможности властвовать как королева, она царствовала как мать: по левую руку от нее сидел дофин, прелестный белокурый мальчуган, перебравшийся с детской беззаботностью и непосредственностью с рук матери на колени к добродетельному Петиону, и тот расчувствовался до такой степени, что стал играть его кудрявыми прядями; справа от королевы сидела ее дочь-принцесса, вылитая мать в расцвете юности и красоты. Наконец, над ней самой вместо золотого королевского венца как бы реял терновый венец страданий, а черные глаза и бледное чело были обрамлены восхитительными белокурыми волосами, в которых сверкало несколько преждевременных серебряных нитей, взывавших к сердцу молодого депутата красноречивее, чем самая горькая жалоба.
Он любовался ее царственным изяществом и чувствовал, что вот-вот падет на колени пред этим угасающим величием, как вдруг дофин вскрикнул от боли.
Малыш допустил по отношению к добродетельному Петиону какую-то шалость, и тот счел себя вправе его наказать, сильно дернув мальчика за ухо.
Король побагровел от гнева; королева побледнела от стыда. Она протянула руки и вырвала ребенка, зажатого между колен у Петиона, а так как Барнав сделал то же движение, что и королева, дофин, поднятый сразу четырьмя руками и притянутый к себе Барнавом, оказался на коленях депутата.
Мария Антуанетта хотела было пересадить его к себе.
— Нет, — отказался дофин, — мне здесь хорошо.
Заметив движение королевы, Барнав развел руки в стороны, чтобы не препятствовать исполнению ее воли, но королева — было это материнским кокетством или женским обольщением? — оставила дофина там, где он был.
В это время в душе Барнава произошло нечто непередаваемое: он был и горд и счастлив.
Мальчик стал играть кружевным жабо Барнава, потом его поясом, потом пуговицами его депутатского сюртука.
Эти пуговицы в особенности заинтересовали юного принца: на них был выгравирован какой-то девиз.
Дофин называл буквы одну за другой и, наконец, соединив их между собой, прочел следующие четыре слова: «Жить свободным или умереть».
— Что это значит, сударь? — спросил мальчик.
Барнав замялся.
— Это значит, малыш, что французы поклялись не иметь больше хозяина, — пояснил Петион, — понятно?
— Петион! — остановил его Барнав.
— Ну, объясни этот девиз иначе, — нимало не смутившись, отозвался Петион, — если, конечно, ты знаешь другой его смысл.
Барнав умолк. Девиз, который он еще накануне считал возвышенным, в этих обстоятельствах казался ему почти жестоким.
Он взял руку дофина и почтительно коснулся ее губами.
Королева украдкой смахнула набежавшую слезу.
А карета, передвижная сцена этой необычной, но чрезвычайно простой драмы, катила дальше под угрожающие крики толпы, увозя на смерть шестерых из восьми пассажиров.
Но вот они прибыли в Дорман.
Там ничто не было готово к приему королевской семьи, и ей пришлось остановиться на постоялом дворе.
То ли по приказанию Петиона, оскорбившегося молчанием короля и королевы в пути, то ли потому, что на постоялом дворе в самом деле было многолюдно, для августейших пленников нашлись всего три мансарды, где они и расположились.
Соскочив с козел, Шарни хотел было, по своему обыкновению, подойти к королю и королеве за приказаниями, однако королева остановила его взглядом.
Не зная причины тому, граф тем не менее поспешил подчиниться.
Петион зашел на постоялый двор и взял на себя обязанности квартирьера; он даже не соблаговолил еще раз выйти к ним и послал слугу сказать, что комнаты для королевской семьи готовы.
Барнав был в большом затруднении: он сгорал от желания предложить королеве руку, но боялся, как бы та, которая когда-то в лице г-жи де Ноай высмеивала этикет, не вспомнила о нем, когда его нарушит он, Барнав.
Итак, он терпеливо ждал.
Король вышел первым, опираясь на руки телохранителей: г-на Мальдена и г-на де Валори. Шарни, как нам уже известно, по знаку Марии Антуанетты держался несколько в стороне.
Из кареты вышла королева и протянула руки за дофином; но бедный мальчик будто почувствовал, как нужно матери, чтобы он приласкался к депутату, и проговорил:
— Нет, я хочу к моему другу Барнаву!
Мария Антуанетта кивнула в знак согласия и ласково улыбнулась. Барнав пропустил вперед мадам Елизавету и юную принцессу и вышел следом с дофином на руках.
Госпожа де Турзель шла последней, пытаясь забрать своего августейшего питомца из недостойных рук, но еще один знак королевы усмирил аристократическое рвение воспитательницы детей Франции.
Королева поднималась по грязной винтовой лестнице, опираясь на руку супруга.
На втором этаже она было замедлила шаг, полагая, что прошла достаточно, поднявшись на двадцать ступеней; однако лакей прокричал:
— Выше! Выше!
Королева последовала этому приглашению и продолжала подниматься.
Барнава бросило в жар со стыда.
— Как выше? — спросил он.
— Да, — отозвался лакей, — здесь у нас столовая и апартаменты господ членов Национального собрания.
Барнава осенило: так, значит, Петион занял комнаты второго этажа для себя и своих товарищей, а королевскую семью отправил на третий этаж.
Молодой депутат ничего не сказал, однако, опасаясь недовольства королевы, когда она увидит комнаты третьего этажа, предназначенные Петионом для нее и членов ее семьи, Барнав поспешил опустить юного принца на лестничную площадку, едва они поднялись на третий этаж.
— Государыня! Государыня! — вскричал дофин, обращаясь к матери. — Мой друг Барнав уходит!
— И правильно делает, — со смехом заметила королева: ей было достаточно беглого взгляда, чтобы оценить апартаменты.
Как мы уже сказали, они состояли из трех небольших смежных комнат.
В первой из них расположилась королева с дочерью; вторую заняли мадам Елизавета, дофин и г-жа де Турзель; король прошел в третью комнату: она была небольшая, но зато с отдельным выходом на лестницу.
Король очень устал; в ожидании ужина он хотел прилечь. Однако кровать пришлась ему не по росту; спустя минуту он был вынужден подняться и, отворив дверь, попросить стул.
Господин де Мальден и г-н де Валори уже заняли свои места на лестнице. Господин де Мальден, которому было ближе, спустился во второй этаж, взял в столовой стул и отнес его королю.
У Людовика XVI в его комнатушке уже был один стул; он приспособил к нему другой, принесенный г-ном де Мальденом, чтобы сделать себе ложе по росту.
— Ах, государь! — всплеснул руками г-н де Мальден и горестно покачал головой. — Неужели вы собираетесь провести таким образом целую ночь?
— Разумеется, сударь, — ответил король и потом прибавил: — Кстати, если все то, что мне без устали твердят о нищете моего народа, правда, то как же тогда должен был бы радоваться любой из моих подданных такой каморке, такой кровати и таким вот двум стульям!
И он вытянулся на самодельном ложе, словно готовя себя к предстоящим страданиям в Тампле.
Спустя минуту их величествам доложили, что кушать подано.
Король спустился вниз и, увидав шесть приборов, поинтересовался:
— Почему шесть кувертов?
— А как же? — удивился лакей. — Один — для короля, другой — для королевы, третий — для мадам Елизаветы, четвертый — для ее королевского высочества принцессы, пятый — для монсеньера дофина, шестой — для господина Петиона.
— Почему же тогда нет приборов для господина Барнава и господина Латур-Мобура? — спросил король.
— Были приборы и для них, государь, — отвечал лакей, — но господин Барнав приказал их унести.
— А куверт для господина Петиона он оставил?
— Господин Петион потребовал, чтобы его куверт оставили.
В это самое мгновение важный, даже более чем важный, — суровый депутат от Шартра появился в дверном проеме.
Король сделал вид, что не замечает его и, обращаясь к лакею, продолжал:
— Я сажусь за стол только вместе с членами своей семьи; мы едим в семейном кругу либо с теми, кого приглашаем; в противном случае мы не будем есть вообще.
— Так я и знал! — вскричал Петион. — Ваше величество, видимо, забыли о том, что говорится в первой статье «Декларации прав человека»; но я думал, что вы хотя бы притворитесь, будто помните о ней.
Король, сделав вид, что не слышит Петиона, как за минуту до этого сделал вид, будто не видит его, взглядом и движением бровей приказал лакею унести лишний прибор.
Лакей повиновался. Петион в бешенстве удалился.
— Господин де Мальден, — приказал король, — затворите дверь, чтобы мы, насколько это возможно, остались в своем кругу.
Господин де Мальден исполнил приказание, и Петион услышал, как за ним захлопнулась дверь.
Так королю удалось поужинать с семьей.
Оба телохранителя, как обычно, прислуживали за столом.
Шарни так и не появился; даже если в его услугах больше не нуждались, он по-прежнему оставался рабом королевы.
Однако бывали минуты, когда его бесстрастное служение ранило женское самолюбие королевы. Во время ужина Мария Антуанетта то и дело искала глазами Шарни. Как бы она хотела, чтобы, после того как он ей подчинился, он нарушил ее запрет!
В то мгновение, когда король, поужинав, отодвинул стул, чтобы встать из-за стола, дверь, ведущая из гостиной в столовую, распахнулась, вошел лакей и от имени г-на Барнава попросил их величества занять апартаменты во втором этаже.
Людовик XVI и Мария Антуанетта переглянулись. Следовало ли из чувства собственного достоинства отвергнуть любезность одного, дабы наказать грубость другого? Возможно, таково и было бы решение короля, если бы не дофин, который бросился в гостиную с криком:
— Где он? Где мой друг Барнав?
Королева последовала за дофином, король — за королевой.
Барнава в гостиной не было.
Из гостиной королева прошла в комнаты: как и в верхнем этаже, их было три.
Богатством убранства комнаты не отличались, зато все так и сверкало. Свечей — хоть и в медных подсвечниках — было множество.
В пути королева несколько раз восхищенно вскрикивала, когда они проезжали мимо прекрасных садов; теперь комната ее была украшена лучшими цветами сезона, а в отворенные окна врывался свежий воздух, изгоняя застоявшиеся терпкие запахи; муслиновые занавески должны были скрывать венценосную пленницу от любопытных взглядов.
Обо всем этом позаботился Барнав.
Несчастная королева печально вздохнула: шесть лет назад все это сделал бы для нее Шарни.
Кстати, Барнав был настолько деликатен, что не явился за благодарностью.
Это также было похоже на Шарни.
Каким образом у мелкого провинциального адвокатишки оказались те же предупредительность и тонкость, что и у самого блистательного и изысканного придворного?
Все это не могло не заставить женщину задуматься, даже если эта женщина была королева.
Итак, часть ночи королева ломала голову над этой непостижимой тайной.
Что же в это время делал граф де Шарни?
Как мы уже видели, он по знаку королевы ретировался и больше не появился.
Шарни, полагавший своим долгом неотступно следовать за Людовиком XVI и Марией Антуанеттой, был счастлив, что приказ королевы, причину которого он даже не пытался искать, позволяет ему на какое-то время остаться в одиночестве и спокойно обо всем поразмыслить.
За последние трое суток его жизнь была безмерно наполнена событиями; он настолько, если можно так выразиться, не принадлежал себе, что теперь был не прочь оставить на время чужую боль и вернуться к собственным страданиям.
Шарни был дворянин старой закваски, он чрезвычайно ценил семейные отношения: он обожал братьев и относился к ним скорее как отец, чем как старший брат.
Смерть Жоржа причинила ему огромное горе; но тогда он мог хотя бы преклонить колени пред его телом в темном версальском дворике и излить свою боль в слезах; у него оставался другой брат, Изидор, на которого он и перенес всю свою любовь; Изидор стал ему еще дороже — если это было возможно — в те три или четыре месяца, предшествовавшие отъезду графа, когда молодой человек служил посредником между ним и Андре.
Мы попытались если не объяснить, то хотя бы поведать странную тайну иных сердец, что в разлуке не остывают, а, наоборот, воспламеняются, черпая силы в воспоминании о любимом существе.
Чем реже Шарни виделся с Андре, тем больше он о ней думал, а для него все больше думать об Андре означало полюбить ее.
В самом деле, когда он видел Андре, когда он был с ней рядом, ему казалось, что перед ним ледяная статуя, которой суждено растаять под первым же лучиком любви; спрятавшись в тень, уйдя в себя, она избегала любви, как если бы, будучи настоящей ледяной статуей, она избегала солнца; он подпадал под влияние ее неторопливых холодных движений, подчинялся ее полным достоинства сдержанным речам, молчаливому загадочному взгляду; за этими движениями, речами, взглядами он ничего не видел или, точнее, не угадывал.
Все в ней было похоже на алебастр: такое же бледное, молочно-белое, холодное и тусклое.
Вот какой пред ним представала Андре во время их последних свиданий, не считая редких минут, когда она оказывалась под влиянием чрезвычайных обстоятельств; в особенности его поразила холодность Андре в последнюю их встречу на улице Кок-Эрон, когда несчастная женщина обрела и снова потеряла сына.
Но как только он от нее удалялся, расстояние производило свое обычное действие, приглушая слишком яркие краски и размывая чересчур четкие очертания. Тогда медленные и холодные движения Андре оживали; важная и сдержанная речь Андре становилась звучной и богатой оттенками; молчаливый, подернутый дымкой взгляд вдруг испускал из-под удлиненных век всепоглощающее пламя; графу начинало казаться, что в этой статуе вспыхивает внутренний огонь и сквозь алебастр ее плоти видно, как в ней струится кровь и бьется сердце.
Вот в такие минуты разлуки и одиночества Андре становилась настоящей соперницей королевы; в лихорадочном мраке этих ночей Шарни представлял, как вдруг раздвигается стена его комнаты или приподнимается портьера и к нему с распростертыми объятиями, с горящим любовью взором, шепча нежные слова, подходит эта ожившая статуя, светящаяся огнем своей души, и Шарни протягивал ей навстречу руки, окликал нежное видение, пытался прижать призрак к своей груди. Увы, видение исчезало, он обнимал пустоту и спускался из восхитительного сновидения на печальную и холодную землю.
Изидор стал ему так дорог, как никогда не был дорог Жорж, но, как мы видели, граф был лишен даже горькой радости поплакать над телом Изидора, как он это сделал над телом Жоржа.
Оба его брата один за другим пали ради этой роковой женщины, ради дела, чреватого гибельными безднами.
Ради этой же женщины и в такой же бездне суждено было сгинуть и ему, Шарни.
И вот уже два дня прошло с тех пор, как погиб его брат, как в последнем объятии он окрасил свою одежду его кровью, как его губы поймали последний вздох умирающего, как г-н де Шуазёль передал ему найденные у Изидора бумаги, а у графа все не было и минуты поразмыслить о своей потере.
Молчаливое приказание королевы, согласно которому он должен был держаться в стороне, было им воспринято как милость и потому весьма его обрадовало.
С той минуты он стал искать спокойный уголок, тихое место, где он, оставаясь по-прежнему в пределах досягаемости королевской семьи, мог бы по первому же зову, по первому крику прийти к ней на помощь, но в то же время имел бы возможность побыть наедине со своим горем, чтобы никто не видел его слез.
Он нашел мансарду, расположенную над той самой лестницей, где дежурили г-да де Мальден и де Валори.
Оставшись один, он заперся и сел за стол, освещенный медной трехрожковой лампой, какую еще и сегодня можно встретить в каком-нибудь старинном деревенском доме, потом вынул из кармана окровавленные бумаги — единственные реликвии, оставшиеся ему от брата.
Обхватив голову руками, он не сводил глаз с писем, в которых еще жила мысль мертвого Изидора, и по щекам графа заструились, падая на стол, обильные и тихие слезы.
Наконец он вздохнул, поднял голову, встряхнул ею, взял одно из писем и развернул его.
Письмо было от бедняжки Катрин.
Шарни уже несколько месяцев догадывался о связи Изидора с дочерью фермера, а в Варенне Бийо и сам рассказал об этом во всех подробностях, но только после разговора с фермером он осознал всю значимость этого события.
Это впечатление усилилось, когда он взялся за письмо. Ему стало очевидно, что звание любовницы освящено другой ипостасью этой женщины — ипостасью матери, а нехитрые выражения, в каких Катрин говорила о своей любви, свидетельствовали о том, что искуплению совершенного в девические годы прегрешения она отдавала всю последующую жизнь.
Он развернул второе, потом третье письмо; в них были все те же планы на будущее, надежды на счастье, материнские радости, страхи возлюбленной, сожаления, боль, раскаяние.
Вдруг ему в руки попалось одно письмо, почерк на котором его поразил.
Это был почерк Андре.
И адресовано оно было ему!
Сложенный вчетверо лист был прикреплен к письму восковой печатью с гербом Изидора.
Обнаружить в бумагах Изидора письмо, написанное рукой Андре и адресованное ему, Шарни, было настолько странно, что он вскрыл приложенную к нему записку раньше чем взялся за само письмо.
Записку написал Изидор карандашом и несомненно на каком-нибудь постоялом дворе, пока седлали коня; в ней говорилось следующее:
«Настоящее письмо адресовано не мне, а моему брату, графу Оливье де Шарни: оно написано его супругой, графиней де Шарни. Если со мной случится несчастье, прошу того, кто найдет это письмо, переслать его графу Оливье де Шарни или вернуть графине.
Я получил его от графини со следующими указаниями:
Если предпринятое графом дело окончится для него благополучно, вернуть письмо ей.
Если он будет ранен опасно, но не смертельно, попросить его оказать своей супруге милость, позволив ей приехать к нему.
Если, наконец, рана его окажется смертельной, вручить ему это письмо, а в случае если он будет не в состоянии разобрать его сам, прочесть ему вслух, чтобы он перед смертью узнал заключающуюся в нем тайну.
Если письмо будет переслано моему брату графу де Шарни, то, поскольку оно, вне сомнения, попадет к нему вместе с этой запиской, пусть он поступает в соответствии с вышеизложенными указаниями, а также согласно тому, что ему подскажет сердце.
Я поручаю его заботам бедняжку Катрин Бийо, проживающую в деревне Виль-д’Авре вместе с моим сыном.
Графа захватило чтение записки брата; утихшие было слезы хлынули с прежней силой; наконец он перевел затуманенный взгляд на письмо г-жи де Шарни; он долго не сводил с него глаз, взял в руки, прикоснулся к нему губами, прижал его к груди, словно оно могло поведать его сердцу о содержавшейся в нем тайне, потом еще и еще перечитал записку брата.
Покачав головой, он вполголоса произнес:
— Я не имею права распечатывать это письмо, но я буду так умолять ее, что она сама позволит мне его прочесть…
И как бы желая придать себе решимости для осуществления задуманного, что было бы не под силу менее прямодушному человеку, он еще раз повторил:
— Нет, я не стану его читать!
И он действительно не прочел письмо; но рассвет застал его сидящим за тем же столом и не сводящим глаз с письма, влажного от его дыхания: граф то и дело прижимал его к губам.
Вдруг среди всеобщей предотъездной суматохи послышался голос: это г-н де Мальден звал графа де Шарни.
— Я здесь! — откликнулся граф.
Спрятав в карман сюртука бумаги бедного Изидора, он в последний раз поцеловал запечатанное письмо, положил его во внутренний карман и поспешил вниз.
На лестнице он встретил Барнава, когда тот справлялся о королеве и поручал г-ну де Валори узнать у нее о времени отъезда.
Нетрудно было заметить, что Барнав тоже не ложился и спал не более графа Оливье де Шарни.
Они раскланялись, и если бы Шарни так сильно не занимало письмо, которое он прижимал к груди, то, несомненно, заметил бы искру ревности, вспыхнувшую в глазах Барнава, когда граф в свою очередь поинтересовался состоянием здоровья королевы.
Садясь в карету, король и королева удивились тому, что их вышли проводить только жители городка, а экипаж сопровождает одна кавалерия.
Этим они тоже были обязаны Барнаву: он знал, что накануне королева, вынужденная идти некоторое время пешком, страдала от жары, от пыли, от насекомых, от большого скопления народа, от угроз по адресу телохранителей и верных слуг, подходивших к ней проститься; он сделал вид, будто получил сообщение о вторжении иноземных войск: маркиз де Буйе якобы возвратился во Францию в сопровождении пятидесяти тысяч австрияков, вот против него-то и должен выступить всякий, у кого есть ружье, коса, пика — словом, какое-нибудь оружие; услышав этот призыв, толпа повернула назад.
В то время Франция была охвачена настоящей ненавистью к иноземцам — она была даже сильнее, чем ненависть по отношению к королю и королеве, и главное, что вменялось в вину королеве, было ее иностранное происхождение.
Мария Антуанетта догадалась, откуда исходило это новое благодеяние. Мы говорим «благодеяние», и это отнюдь не преувеличение. Она с благодарностью взглянула на Барнава.
Садясь в карету, она поискала взглядом Шарни: тот был уже на козлах; но, вместо того чтобы занять свое вчерашнее место между телохранителями, он во что бы то ни стало хотел уступить его г-ну де Мальдену, ведь это место было безопаснее, чем то, которое занимал до сих пор верный телохранитель. Шарни очень хотел получить ранение, что позволило бы ему распечатать письмо графини: оно так и жгло ему сердце.
Итак, он не заметил взгляда королевы.
Королева тяжело вздохнула.
Барнав услышал ее вздох.
Сгорая от нетерпения узнать причину ее огорчения, молодой человек замер на подножке кареты.
— Ваше величество, — обратился он к королеве, — я вчера заметил, что вам тесно в этой берлине; если будет одним человеком меньше, вам будет легче… Если вы пожелаете, я сяду в другой экипаж вместе с господином де Латур-Мобуром или буду сопровождать вас верхом.
Делая подобное предложение, Барнав был готов отдать полжизни — а оставалось ему жить не так уж долго, — лишь бы его предложение было отвергнуто.
Так и вышло.
— Нет! — с живостью воскликнула королева. — Оставайтесь с нами!
Тем временем дофин протянул к молодому депутату руки со словами:
— Мой друг Барнав! Мой друг Барнав! Не хочу, чтобы ты уходил!
Сияя от счастья, Барнав занял свое место. Не успел он усесться, как дофин соскользнул с колен королевы и поспешил к нему.
Выпуская дофина из рук, королева расцеловала его в обе щеки.
Влажный след от ее губ отпечатался на бархатистой детской коже. Барнав смотрел на этот след от материнского поцелуя, как, должно быть. Тантал смотрел на висевшие у него над головой плоды.
— Ваше величество! — обратился он к королеве. — Прошу вас оказать мне милость и разрешить поцеловать августейшего принца, который, руководствуясь непогрешимым инстинктом детского возраста, изволит называть меня своим другом!
Королева улыбнулась и кивнула.
Барнав с такой страстью припал губами к тому месту, где еще оставался след от поцелуя королевы, что мальчик вскрикнул от испуга.
Королева внимательно следила за всей этой игрой, в которой ставкой Барнава была его собственная голова. Может быть, она спала в эту ночь не более Барнава и Шарни; вероятно, ее оживление объяснялось сжигавшим ее внутренним огнем; впрочем, подкрашенные пурпурной помадой губы и едва тронутые розовыми румянами щеки превращали ее в опасную сирену, способную ценой одного-единственного волоска со своей головы заставить поклонников броситься в бездну.
Благодаря заботам Барнава карета ехала теперь со скоростью два льё в час.
В Шато-Тьерри остановились пообедать.
Дом, выбранный для этой цели, был расположен у реки в живописном месте и принадлежал богатой торговке лесом, не ожидавшей, что ей будет оказана такая милость; узнав накануне о том, что королевская семья должна проследовать через Шато-Тьерри, она отправила верхом одного из своих приказчиков навстречу господам депутатам Национального собрания с приглашением им, а также членам королевской семьи пожаловать к ней.
Приглашение было принято.
Едва карета остановилась, как к ней сбежались слуги, из чего августейшие пленники заключили, что их ожидает совсем иной прием, нежели накануне на постоялом дворе в Дормане. Королеву, короля, мадам Елизавету, г-жу де Турзель и обоих детей развели по отдельным комнатам, где все было готово для их туалета: были предупреждены малейшие их желания.
Со времени отъезда из Парижа королева нигде еще не встречала такой заботы. Самые ничтожные женские прихоти были удовлетворены с поистине аристократическим вниманием: Мария Антуанетта, начинавшая ценить подобную заботу, пожелала поблагодарить милую хозяйку и попросила ее прийти.
Минуту спустя женщина лет сорока, еще свежая, одетая с удивительной простотой, явилась на зов. До сих пор она скромно старалась не показываться на глаза тем, кого принимала.
— Вы хозяйка этого дома, сударыня? — спросила королева.
— Что вы, ваше величество! — вскричала та в ответ, разразившись слезами. — Повсюду, где соблаговолит остановиться ваше величество, каков бы ни был тот дом, которому выпадает честь принимать королеву, она будет там единственной хозяйкой!
Мария Антуанетта оглянулась, желая убедиться в том, что они одни.
Удостоверившись, что никто не может их ни видеть, ни слышать, королева взяла ее за руку, привлекла к себе и обняла как подругу со словами:
— Если вам дорого наше спокойствие, если вам не безразлично собственное благополучие, возьмите себя в руки и умерьте проявления вашей грусти, потому что кто-нибудь может догадаться о ее причине и это вас погубит, а вы должны понимать, что, если с вами случится какое-нибудь несчастье, это усугубит наши страдания! Быть может, мы еще увидимся; возьмите же себя в руки и сберегите мне подругу: встреча с вами сегодня для меня представляет большую редкость и потому особенно дорога.[35]
После обеда снова отправились в дорогу; стояла изнуряющая жара; король обратил внимание на то, что мадам Елизавета обессилела и от изнеможения роняет голову на грудь; он настоял на том, чтобы до Мо, где намечалось переночевать, она заняла место на заднем сиденье; подчиняясь приказанию короля, мадам Елизавета пересела.
Петион при этом присутствовал, но своего места не предложил.
Сгорая от стыда, Барнав закрыл лицо руками; однако в щелочку между пальцами он мог наблюдать за печально улыбавшейся королевой.
Спустя час мадам Елизавета совершенно выбилась из сил и уснула, сознание ее угасло, и она уже ничего не помнила: ее прелестная ангельская головка склонилась сначала на одно плечо, потом на другое и наконец легла на плечо Петиона.
Депутат от Шартра счел себя вправе в неопубликованных мемуарах о своем путешествии заявить, что мадам Елизавета — это святое, как мы знаем, создание — влюбилась в него и, положив ненадолго голову ему на плечо, лишь «уступила зову природы».
К четырем часам пополудни прибыли в Мо и остановились у епископского дворца, в котором когда-то жил Боссюэ и где за восемьдесят семь лет до описываемых нами событий автор «Рассуждения о всеобщей истории» скончался.
Теперь дворец занимал приведенный к присяге конституционный епископ. Это стало понятно уже позже по тому, как он принял королевскую семью.
Впрочем, вначале королеву поразил только мрачный вид здания, куда ей предстояло войти. Никогда еще ни один дворец государя или князя Церкви не выглядел столь печальным и столь достойным приютить величайшее несчастье, просящее убежища всего на одну ночь. Он поражал не великолепием, как, например, Версаль, а простотой. Вымощенный кирпичом пандус ведет в апартаменты, а апартаменты выходят в сад, подпертый бывшими городскими валами; над садом высится колокольня, увитая плющом, а от нее обсаженная падубом аллея ведет к кабинету, откуда время от времени доносились когда-то зловещие возгласы красноречивого епископа Мо, предвещавшие падение монархий.
Королева окинула взглядом это мрачное здание и, убедившись, что оно отвечает состоянию ее духа, поискала глазами, о чью бы руку опереться, чтобы осмотреть его.
Поблизости оказался один Барнав.
Королева улыбнулась.
— Дайте мне руку, сударь, — попросила она, — и соблаговолите провести меня по этому старому дворцу: мне страшно идти одной, я боюсь услышать тот самый голос, который однажды прокричал, заставив вздрогнуть все христианство: «Мадам умирает! Мадам мертва!»
Барнав торопливо подошел к королеве и с почтительной поспешностью подал ей руку.
Королева оглянулась в последний раз: затянувшееся отсутствие Шарни начинало ее беспокоить.
Барнав, все подмечавший, перехватил ее взгляд.
— Королева еще чего-нибудь желает? — спросил он.
— Да. Я бы хотела знать, где король, — отозвалась Мария Антуанетта.
— Он оказал честь господину Петиону принять его, — доложил Барнав, — с ним он сейчас и беседует.
Королева как будто осталась удовлетворена его ответом.
На мгновение задумавшись, она сделала над собой усилие и, стряхнув оцепенение, приказала:
— Идемте!
И она повела Барнава через покои епископского дворца.
Можно было подумать, что она бежит, преследуя колеблющуюся тень, нарисованную ее воображением, и потому не смотрит ни вперед, ни назад.
В спальне великого проповедника она наконец остановилась, чуть не запыхавшись.
По воле случая она оказалась напротив женского портрета.
Машинально подняв глаза и прочитав на раме: «Мадам Генриетта», она вздрогнула.
Барнав почувствовал эту дрожь, но не понял ее причины.
— Вам плохо, ваше величество? — спросил он.
— Нет, — ответила королева, — но этот портрет… Мадам Генриетта!..
Барнав догадался, что творится в сердце бедной женщины.
— Да, — подтвердил он, — это мадам Генриетта, но мадам Генриетта Английская; это не вдова несчастного Карла Первого, а супруга беззаботного Филиппа Орлеанского; это не та, которая думала, что умрет от холода в Лувре, а та, что была отравлена в Сен-Клу и перед смертью послала свой перстень Боссюэ…
Помедлив, он продолжал:
— Я бы предпочел, чтобы это был портрет другой Генриетты.
— Почему? — удивилась Мария Антуанетта.
— Да потому, что есть такие советы, на которые могут осмелиться лишь некоторые уста, и чаще всего это те уста, что уже сомкнула смерть.
— А не могли бы вы мне сказать, что, по-вашему, посоветовала бы мне вдова короля Карла? — спросила королева.
— Если таково приказание вашего величества, я попытаюсь это сделать.
— Да, пожалуйста.
— «О сестра моя! — сказала бы она вам. — Разве вы не замечаете, как сходны наши судьбы? Я приехала из Франции, так же как вы — из Австрии; я была иностранкой для англичан, как вы — для французов. Мне бы следовало дать моему заблуждавшемуся супругу хороший совет, а я либо молчала, либо советовала ему не то, что надо было: вместо того чтобы объединить его с народом и народ с ним, я подстрекала его к войне; это я посоветовала ему идти на Лондон во главе ирландских бунтовщиков. Я не только вела переписку с врагом Англии, но и сама дважды ездила во Францию, чтобы привести в Англию иноземных солдат. Наконец…»
Барнав замолчал.
— Продолжайте, — нахмурившись и поджав губы, приказала королева.
— Зачем мне продолжать, ваше величество? — отвечал молодой оратор, печально качая головой. — Вы не хуже меня знаете, чем кончилась эта кровавая история…
— Да, и я сама буду продолжать; теперь я вам скажу, о чем мог бы мне поведать портрет королевы Генриетты, а вы меня поправите, если я ошибусь: «Наконец шотландцы предали и выдали своего короля. Король был арестован в ту самую минуту, когда думал бежать во Францию. Портной схватил его, мясник отвел его в тюрьму; возчик устроил чистку парламента, который должен был судить короля; торговец пивом председательствовал на суде, и, чтобы не упустить ничего в омерзительности этого судилища и в пересмотре беззаконного дела верховным судьей, к которому стекаются все дела, палач в маске отрубил жертве голову!» Вот что мог бы мне сказать портрет королевы Генриетты, не правда ли? Ах, Боже мой, да я знаю все это лучше, чем кто бы то ни было; я знаю это потому, что сходство наших судеб — полное. У нас тоже есть торговец пивом, только его зовут не Кромвель, а Сантер; у нас тоже есть мясник, но его зовут не Гаррисон, а… как?.. Лежандр, если не ошибаюсь; есть у нас и возчик, но не Прайд, а… Вот этого я не знаю! Это человек настолько незначительный, что я даже не знаю его имени, да и вы тоже, я в этом уверена; впрочем, можете сами у него спросить, и он вам представится: это тот самый человек, кто командует нашим эскортом, простой крестьянин, мужлан, деревенщина! Вот об этом и сказала бы мне королева Генриетта.
— А что бы вы ей ответили?
— Я ответила бы так: «Дорогая, несчастная государыня! Вы не совет мне даете, вы прочитали мне лекцию по истории; я вас выслушала, а теперь я жду совета».
— Если бы вы, ваше величество, не отказались последовать этим советам, — сказал Барнав, — вам их дали бы не только мертвые, но и живые.
— Мертвые или живые — пусть говорят те, кому надлежит говорить! Кто знает, может быть, я и последую советам, если они будут хороши.
— Ах, Боже мой, ваше величество! И мертвые и живые могли бы дать вам только один совет.
— Какой же?
— Сделайте так, чтобы вас полюбил народ!
— Да уж, с вашим народом это совсем нетрудно!
— О, ваше величество, народ этот скорее ваш, нежели мой, а доказательством служит то, что, когда вы только приехали во Францию, этот народ вас обожал.
— Ну, сударь, вы заговорили о весьма недолговечном: о популярности!
— Ваше величество! Ваше величество! — вскричал Барнав. — Если я, никому не знакомый адвокат, вышедший из безвестности, сумел завоевать популярность, то насколько вам было бы проще ее сохранить, насколько легче завоевать вновь! Но нет, — все более оживляясь, продолжал Барнав, — ваша цель, цель монархии — самая святая, самая прекрасная, и кому вы ее доверили? Чьими голосами и чьими руками вы ее защищали? Можно ли до такой степени не понимать время, в какое мы живем, до такой степени забыть о духе Франции!.. Знаете, я, к примеру, сам добивался, чтобы меня послали вам навстречу, с одной лишь целью, и вот я вас вижу, я с вами говорю… а сколько раз — Боже мой! — сколько раз я был готов предложить вам свои услуги, свою жизнь…
— Тише! — шепнула королева. — Сюда идут; мы еще обо всем этом поговорим, господин Барнав; я готова увидеться с вами еще раз, выслушать вас, последовать вашим советам!
— Ах, ваше величество! Ваше величество! — пришел в восторг Барнав.
— Тише! — повторила королева.
— Ваше величество, кушать подано! — появившись на пороге, доложил лакей, чьи шаги они только что слышали.
Они направились в столовую. Король вошел туда же через другую дверь; он беседовал с Петионом все то время, пока королева разговаривала с Барнавом, и казался очень оживленным.
Оба телохранителя стояли неподалеку, по-прежнему настаивая на привилегии прислуживать их величествам.
Шарни держался несколько в стороне от всех, стоя у окна.
Король огляделся и, пользуясь тем, что он остался в окружении домашних, а также обоих телохранителей и графа, обратился к последним:
— Господа! После ужина мне необходимо с вами поговорить. Поэтому прошу вас пройти вслед за мной в мои апартаменты.
Трое офицеров поклонились и стали, как обычно, прислуживать королевской семье за столом.
Ужин был накрыт в доме одного из богатейших епископов королевства, но стол был сервирован вечером в Мо столь же плохо, сколь превосходно это было сделано днем в Шато-Тьерри.
Король, по своему обыкновению, ел с большим аппетитом и, несмотря на скудное угощение, поужинал весьма плотно. Королева съела лишь два сырых яйца.
Дофин недомогал и второй день просил земляники; но прошли те времена, когда предупреждались малейшие его желания. Уже второй день все, к кому бы он ни обращался, отвечали либо «Нету!», либо «Не могли найти».
Однако он видел у дороги простых деревенских ребятишек; они ели землянику прямо со стебельков, нарвав их в лесу.
И тогда несчастный мальчуган позавидовал этим белоголовым розовощеким деревенским мальчишкам, ведь им не нужно было просить землянику: когда им хотелось ягод, они шли в лес, отлично зная земляничные поляны, как птички знают поля, где цветет сурепка и конопля.
Королева сильно опечалилась, оттого что не могла исполнить этого желания сына, и, когда мальчик, отказываясь от всего, что ему предлагали, снова попросил земляники, на глаза матери навернулись бессильные слезы.
Она поискала взглядом, к кому можно было бы обратиться, и увидела Шарни, стоявшего по-прежнему неподвижно и в полном молчании.
Она зна́ком приказала ему подойти один раз, другой, но он был настолько поглощен своими мыслями, что не заметил ее жестов.
Наконец хриплым от волнения голосом она окликнула:
— Господин граф де Шарни!
Шарни вздрогнул, словно его разбудили, и хотел было подойти к королеве.
Но в это мгновение дверь распахнулась и на пороге появился Барнав с тарелкой земляники в руках.
— Прошу прощения, ваше величество, — обратился он к королеве, — за то, что я явился без приглашения; надеюсь также, что и король меня извинит… Я несколько раз сегодня слышал, как его высочество дофин просил земляники; на столе у епископа я увидел эту тарелку, взял ее, и вот она перед вами.
Тем временем Шарни обошел стол и направился к королеве, однако она остановила его на полпути:
— Благодарю вас, господин граф, господин Барнав угадал мое желание, мне ничего больше не нужно.
Шарни поклонился и, не проронив ни слова, возвратился на прежнее место.
— Спасибо, мой друг Барнав! — обрадовался юный дофин.
— Господин Барнав! — промолвил король. — Наш ужин не очень хорош, но если вы хотите принять в нем участие, вы доставите этим довольствие королеве и мне.
— Государь, — отвечал Барнав, — приглашение короля — приказ для меня. Где вашему величеству угодно, чтобы я сел?
— Между королевой и дофином, — отозвался король.
Потеряв голову от любви и гордости, Бранав занял указанное место.
Шарни наблюдал за всей этой сценой, но ни тени ревности не возникло в его сердце. При виде этого несчастного мотылька, летевшего на свет королевского сияния, он лишь проговорил вполголоса:
— Вот и еще один готов себя погубить! А жаль: этот был лучше других.
И, возвращаясь к неотступной мысли, прошептал:
— Письмо! Письмо! Что же может быть в этом письме?!
После ужина три офицера, следуя полученному приказу, поднялись в комнату короля.
Юная принцесса, его высочество дофин и г-жа де Турзель были в своей комнате; король, королева и мадам Елизавета уже ждали офицеров.
Когда молодые люди вошли, король попросил;
— Господин де Шарни! Будьте любезны, заприте дверь, чтобы никто нам не помешал: мне необходимо сообщить вам нечто чрезвычайно важное. Вчера в Дормане господин Петион предложил мне, господа, дать вам возможность, переодевшись, бежать; однако мы с королевой воспротивились, опасаясь, что это не более чем ловушка и что вас пытаются от нас удалить либо для того, чтобы убить, либо для того, чтобы выдать военному суду в каком-нибудь провинциальном городишке, где никто не сможет вам помочь и вас расстреляют. Итак, мы с королевой взяли на себя ответственность и отклонили это предложение. Но сегодня господин Петион стал настаивать на своем, ручаясь честью депутата, и я счел себя обязанным поделиться с вами его опасениями и предложениями.
— Государь, — перебил его Шарни, — прежде чем ваше величество продолжит, — я говорю сейчас не только от своего имени, но надеюсь, что выражаю чувства этих господ, — прежде чем король продолжит, не угодно ли ему будет пообещать оказать нам одну милость?
— Господа! — возразил Людовик XVI. — Вы отважно защищали королеву и меня, три дня подряд рискуя своими жизнями; вот уже три дня вам ежеминутно угрожает страшная расправа; вы ежеминутно разделяете с нами наш позор, на вас сыплются предназначенные нам оскорбления. Господа, вы вправе не просто просить милости, но изложить ваше желание, и если оно не будет исполнено незамедлительно, то лишь в том случае, если это окажется не в нашей с королевой власти.
— В таком случае, государь, — продолжал Шарни, — мы нижайше, но настойчиво просим ваше величество, какие бы предложения ни исходили от господ депутатов по нашему поводу, предоставить нам возможность самим принимать или отвергать эти предложения.
— Господа, — отозвался король, — даю вам слово, что не стану оказывать никакого давления на ваш выбор: как вы пожелаете, так и будет.
— В таком случае, государь, — сказал Шарни, — мы с благодарностью выслушаем ваше величество.
Королева не сводила с Шарни изумленного взгляда; она не понимала, как возраставшая холодность, которую она в нем замечала, могла сочетаться с упрямым нежеланием оставить королевскую чету ни на минуту, что он, по-видимому, считал своим долгом.
Она не проронила ни звука, предоставив королю возможность продолжать.
— Итак, окончательное решение за вами, — подтвердил король. — А теперь послушайте, что сказал господин Петион: «Государь, нет никакой гарантии, что, когда вы вернетесь в Париж, сопровождающие вас офицеры уцелеют. Ни я, ни господин Барнав, ни господин де Латур-Мобур не можем поручиться за их безопасность даже ценой собственной жизни, ибо их кровь заранее принесена в жертву народу».
Шарни взглянул на своих товарищей: они презрительно улыбнулись.
— И что же дальше, государь? — спросил он.
— Вот что господин Петион предлагает: он берется раздобыть для вас три мундира национальных гвардейцев, отворить для вас сегодня ночью ворота епископства и отпустить вас на все четыре стороны.
Шарни снова вопросительно посмотрел на своих товарищей: они так же улыбнулись в ответ.
— Государь, — обратился он к королю, — наши жизни принадлежат вашим величествам; вы соблаговолили принять наши услуги — нам легче будет умереть, чем оставить вас; окажите же нам милость и располагайте нами завтра так же, как делали это вчера, ни больше ни меньше. От всего вашего двора, от всей армии, от всех ваших гвардейцев осталось три преданных сердца; не лишайте же их единственной славы, которой они добиваются, — сохранить верность до конца.
— Хорошо, господа, мы согласны, — вмешалась королева, — однако, как вы понимаете, все у нас теперь должно быть общее; отныне вы не просто наши слуги, вы наши друзья, братья; я не прошу вас назвать ваши имена, я их знаю, но, — она достала из кармана записную книжку, — назовите имена своих отцов, матерей, братьев и сестер. Вполне возможно, что мы будем иметь несчастье потерять вас раньше, чем погибнем сами. Тогда я сама сообщу дорогим мне людям о постигшем их горе и постараюсь их утешить, насколько это будет в нашей власти… Итак, господин де Мальден, и вы, господин де Валори, скажите смело, кого в случае вашей смерти — а мы все так близки к ней, что не должны бояться этого слова, — кого из родственников и друзей вы хотите поручить нашей заботе?
Господин де Мальден попросил позаботиться о своей матери, немощной престарелой даме, проживавшей в небольшом имении около Блуа; г-н де Валори поручил королеве свою сестру, сироту, воспитывавшуюся в одном из суасонских монастырей.
Уж конечно, оба эти офицера были полны мужества; но даже они, как ни старались, не смогли сдержать слез, когда королева записывала имена и адреса г-жи де Мальден и мадемуазель де Валори.
Королева тоже была вынуждена прервать свое занятие; она вынула из кармана платок и приложила его к глазам.
Записав адреса, она повернулась к Шарни.
— Увы, господин граф, — начала она, — я знаю, что вам некого мне поручить: ваши родители умерли, а оба ваших брата…
Королеве изменил голос.
— Да, оба моих брата имели честь отдать жизнь за вас, ваше величество, — подхватил Шарни. — Но у одного из них остался ребенок, о котором он просит меня позаботиться в завещании, обнаруженном мною в его бумагах. Девушку, мать этого ребенка он похитил у родителей, и потому она не может рассчитывать на их прощение. Пока я буду жив, ни она, ни ребенок ни в чем не будут нуждаться; но, как справедливо вы заметили только что со свойственным вам поразительным мужеством, мы все смотрим смерти в лицо, и если смерть меня настигнет, бедная девушка вместе с младенцем останется без средств к существованию. Ваше величество, соблаговолите записать имя бедной крестьянки и, если я буду иметь честь погибнуть ради моего августейшего господина и моей благородной госпожи, снизойдите в своей щедрости до Катрин Бийо и ее сына; оба они живут в деревне Виль-д’Авре.
Королева представила себе Шарни, умирающего подобно двум своим братьям, и эта картина, по-видимому, оказалась невыносимой для ее воображения: она пошатнулась, выронила записную книжку и нетвердой походкой направилась к креслу.
Оба телохранителя бросились к ней, а Шарни подобрал с полу книжку королевы и, вписав туда имя и адрес Катрин Бийо, положил ее на камин.
Королева сделала над собой усилие и открыла глаза.
Понимая, что после пережитого волнения ей необходимо побыть в одиночестве, молодые люди отступили, собираясь удалиться.
Однако королева протянула к ним руку со словами:
— Господа, надеюсь, вы не оставите меня, не поцеловав мне руку?
Телохранители подошли в том же порядке, в каком они называли имена и адреса своих родных, то есть сначала — г-н де Мальден, за ним — г-н де Валори.
Шарни приблизился последним. Рука королевы дрожала в ожидании его поцелуя, ради которого, несомненно, она предложила эту милость и двум другим офицерам.
Однако едва граф коснулся губами ее прекрасной руки, ему показалось (ведь у него на груди лежало письмо Андре), что он совершает святотатство.
Мария Антуанетта испустила вздох, более походивший на стон; никогда она не ощущала с такой очевидностью, как во время этого поцелуя, что с каждым днем, с каждым часом, чуть ли с каждой минутой пропасть между нею и ее возлюбленным становится все непреодолимее.
На следующий день перед отъездом г-н де Латур-Мобур и г-н Барнав, не имевшие представления о том, что произошло накануне между королем и тремя офицерами, стали с прежней настойчивостью предлагать им переодеться национальными гвардейцами; однако те наотрез отказались, заявив, что их место — на козлах королевской кареты и что они будут в тех костюмах, которые приказал им надеть король.
Тогда Барнав выразил желание, чтобы по обеим сторонам козел было привязано по доске для двух гренадеров: доски по мере возможности заслонили бы упрямцев от опасности.
В десять часов утра карета выехала из Мо; путешественники возвращались в Париж, в котором отсутствовали всего пять дней.
Пять дней! Какая бездонная пропасть разверзлась за это время!
Они отъехали от Мо всего на одно льё, но кортеж принял еще более устрашающий вид.
Жители всех окрестностей Парижа непрерывно пополняли его. Барнав хотел было заставить форейторов ехать рысью, но национальная гвардия из Кле преградила путь карете, угрожая остриями штыков.
Было бы неосторожно пытаться прорваться сквозь эту преграду; королева и сама поняла опасность и стала умолять депутатов не делать ничего такого, что увеличило бы народный гнев, раздуло бы грозную бурю: уже слышны были ее раскаты, уже чувствовалось ее дыхание.
Вскоре толпа так разрослась, что лошади едва могли идти шагом.
Никогда еще не было так жарко; воздух был горячим как огонь.
Оскорбительное любопытство толпы преследовало короля и королеву, заставляя их забиваться по углам кареты.
Какие-то люди вскакивали на подножки и просовывали головы в окна берлины; другие взбирались на экипаж или пристраивались на запятках; третьи висли на лошадях.
Шарни и два его товарища просто чудом еще оставались живы.
Двух гренадеров было явно недостаточно, чтобы отразить все удары: они просили, умоляли, приказывали именем Национального собрания, однако их голоса тонули в толпе среди криков, воплей и брани.
Впереди кареты двигалось более двух тысяч человек, а позади — более четырех тысяч.
По обеим сторонам кареты катила беспрестанно возраставшая толпа.
По мере приближения кортежа к Парижу, воздуха словно становилось все меньше и меньше, будто его поглощал гигантский город.
Карета двигалась под ослепительным солнцем, при тридцатипятиградусной жаре, в облаке пыли, разъедавшей кожу, подобно толченому стеклу.
Королева несколько раз откидывалась на спинку сиденья, жалуясь, что она задыхается.
В Бурже́ король так сильно побледнел, словно готов был лишиться чувств; он попросил стакан вина: сердце его сдавало.
Ему едва не поднесли, как Христу, губку, смоченную в желчи и уксусе. Во всяком случае, предложение такое было сделано, но, к счастью, тут же и отвергнуто.
Добрались до заставы Ла-Вилетт.
Толпе понадобился целый час на то, чтобы протиснуться сквозь два ряда домов, белые стены которых отражали солнечные лучи, что еще больше усиливало жару.
Повсюду были мужчины, женщины, дети. Толпе не видно было ни конца ни краю; мостовые были забиты народом настолько, что люди не могли пошевелить ни рукой ни ногой.
В дверях, в окнах, на крышах домов — повсюду были зеваки.
Деревья сгибались под тяжестью этих живых плодов.
У всех людей на головах были шляпы.
Дело в том, что накануне по всему Парижу были расклеены листовки, гласившие:
Кто будет приветствовать короля,
будет бит палками.
Кто оскорбит его,
будет повешен.
Все это было так страшно, что распорядители не осмелились двигаться по улице Предместья Сен-Мартен, изобилующей препятствиями и, следовательно, опасностями; это была зловещая, кровавая улица, ставшая известной после ужасного убийства Бертье.
Было решено возвращаться Елисейскими полями, и, обогнув Париж, кортеж двинулся вдоль Внешних бульваров.
Это были еще три часа дополнительных мучений, и они были настолько невыносимы, что королева просила ехать самой короткой, пусть даже и наиболее опасной дорогой.
Дважды она пыталась опустить занавески, но оба раза толпа поднимала такой крик, что приходилось вновь их отодвигать.
Впрочем, у заставы карету взял в кольцо большой отряд гренадеров.
Многие из них пошли рядом с дверцами, и за меховыми шапками солдат почти не стало видно окон берлины.
Наконец к шести часам авангард показался из-за стен парка Монсо; солдаты тащили за собой три пушки, тяжело громыхавшие по неровной мостовой.
Авангард состоял из всадников и пехотинцев, однако к нему присоединилась такая огромная толпа, что строй был нарушен.
Те, кто заметил авангард, поспешили подняться вверх по Елисейским полям: вот уже в третий раз Людовик XVI возвращался через эту роковую заставу.
В первый раз он вернулся через нее после взятия Бастилии.
Во второй раз — после ночи с 5 на 6 октября.
В третий раз — теперь, после неудавшегося бегства в Варенн.
Прослышав, что кортеж движется по дороге из Нёйи, все парижане поспешили на Елисейские поля.
Когда карета подъехала к заставе, король и королева увидели, что вокруг, насколько хватало глаз, раскинулось необъятное людское море; хмурые, озлобленные парижане стояли молча, не снимая шляп.
Но что было если не самым страшным, то уж, во всяком случае, самым зловещим, так это двойное оцепление солдат национальной гвардии, державших ружья прикладами вверх в знак траура; солдаты стояли вдоль всего пути от заставы до Тюильри.
Да, это и в самом деле был день траура, глубокого траура, траура по семивековой монархии.
Медленно катившая сквозь толпу карета была катафалком, и катафалк этот вез королевскую власть к могиле.
При виде длинной цепочки национальных гвардейцев сопровождавшие карету солдаты стали потрясать оружием с криками: «Да здравствует нация!»
Крики эти были сейчас же подхвачены по всей линии, от заставы до Тюильри.
Потом все необъятное людское море, терявшееся под сенью деревьев и раскинувшееся с одной стороны до предместья Руль, а с другой — до самой реки, всколыхнулось и отозвалось: «Да здравствует нация!»
То был клич братства, изданный всей Францией.
И лишь одна-единственная семья — та, что хотела бежать из Франции, — была исключена из этого братства.
Час ушел на то, чтобы доехать от заставы до площади Людовика XV. Лошади еле двигались, каждая из них везла на себе еще по гренадеру.
За берлиной, где находились король, королева, члены королевской семьи, Барнав и Петион, ехал кабриолет, где сидели две камеристки королевы и г-н де Латур-Мобур; за кабриолетом катила двуколка с самодельной крышей из веток — в ней ехали Друэ, Гийом и Можен: первый из них арестовал короля, а два других помогали его задержать. Усталость заставила их прибегнуть к такого рода средству передвижения.
Один только Бийо был неутомим, будто жажда мести сделала его бронзовым; он по-прежнему ехал верхом во главе кортежа.
Когда выехали на площадь Людовика XV, король увидел, что у статуи его предка завязаны глаза.
— Что они хотели этим сказать? — спросил король у Барнава.
— Не знаю, государь, — отвечал тот, кому был задан вопрос.
— Я знаю, я! — вмешался Петион. — Они хотели сказать, что монархия слепа.
Несмотря на эскорт, на распорядителей, на объяснения, запрещавшие оскорблять короля под страхом смерти, народ несколько раз прорывался сквозь цепь гренадеров — слабое и ничтожное заграждение от людской стихии, которой Господь забыл сказать, как он велел морю: «Дальше ты не пойдешь!» Когда происходило такое столкновение зевак с охраной, когда кому-то удавалось прорваться, перед королевой неожиданно появлялись в окне отвратительные физиономии, изрыгавшие угрозы; это были подонки общества, поднимавшиеся на его поверхность подобно морским чудищам, что показываются из глубин океана только в сильный шторм.
Как-то раз, особенно сильно испугавшись, королева закрыла окно кареты.
— Зачем опускаешь стекла? — вскричали гневные голоса.
— Вы только взгляните на моих бедных детей, господа, — взмолилась королева, — посмотрите, в каком они состоянии!
Вытирая катившийся с их щек пот, она прибавила:
— Мы уже задыхаемся!
— Ба! — заорал кто-то. — Это пустяки! Мы тебя и по-другому можем задушить, не беспокойся!
От удара кулаком стекло разлетелось вдребезги.
Однако среди всего этого ужаса происходили и такие сцены, которые могли бы утешить короля и королеву, если бы они способны были воспринимать добро так же, как зло.
Вопреки объявлению, запрещавшему приветствовать короля, г-н Гийерми, член Национального собрания, обнажил голову, когда королевская карета с ним поравнялась; его попытались силой заставить надеть шляпу, тогда он отшвырнул ее подальше от себя со словами:
— Пусть кто-нибудь попробует мне ее принести!
У въезда на Разводной мост короля ожидало двадцать депутатов, направленных Собранием для защиты его величества и членов королевской семьи.
Вслед за ними подъехали Лафайет и офицеры его штаба.
Лафайет приблизился к карете.
— О господин де Лафайет! — закричала королева, едва завидев генерала. — Спасите наших телохранителей!
Эта просьба была отнюдь не лишней, потому что опасность была близка, и немалая.
Тем временем в воротах дворца происходила не лишенная поэтичности сцена. Пять или шесть камеристок королевы, оставившие Тюильри после бегства их хозяйки, так как думали, что королева уехала навсегда, теперь решили вернуться и встретить ее величество.
— Проходи! — угрожая штыками, гнали их прочь часовые.
— Рабыни Австриячки! — грозя кулаками, выли торговки.
Тогда сестра г-жи Кампан, не обращая внимания на штыки солдат и угрозы рыночных торговок, выступила вперед и обратилась к толпе:
— Послушайте! Я нахожусь при королеве с пятнадцати лет; она сама наградила меня приданым и выдала замуж; я служила ей, когда она была всемогущей, а сегодня она в беде, так неужели я должна ее оставить?
— Она права! — поддержал ее народ. — Солдаты! Пропустите ее!
Приказывал хозяин, которому не принято перечить: солдаты расступились и камеристки вошли во дворец.
Спустя мгновение королева увидела их в окне второго этажа: они махали ей платочками.
Карета ехала дальше, а впереди в облаке пыли катил людской вал; это было похоже на то, как корабль катит перед собой волну вместе с облаком пены; сравнение это тем более верно, что никогда еще терпящим бедствие не угрожала столь же бурная и завывающая стихия, как та, что собиралась поглотить несчастное семейство в ту самую минуту, как оно попытается пробраться в Тюильрийский дворец: он явился бы для него спасительным берегом.
Наконец карета остановилась у ступеней большой террасы.
— Господа! — снова заговорила королева, обращаясь на сей раз к Петиону и Барнаву. — Телохранители! Телохранители!
— Вы никого из них не хотите поручить моему особому вниманию, ваше величество? — спросил Барнав.
Королева пристально посмотрела на него своими чистыми глазами и ответила:
— Никого.
Она потребовала, чтобы сначала вышел король с детьми.
Десять последовавших затем минут были — мы не исключаем и тех, в течение которых ее вели на эшафот, — без сомнения, самыми страшными в ее жизни.
Она была убеждена, что будет не просто убита — смерть ее не страшила, — но что ее отдадут толпе на поругание или заключат в тюрьму, откуда будет только один выход — на какое-нибудь позорное судилище.
Когда она ступила на подножку под защиту железного свода скрещенных над ее головой ружей и штыков солдат национальной гвардии (что было сделано по приказу Барнава), у нее закружилась голова и ей показалось, что она вот-вот упадет.
Однако в то мгновение, как глаза ее готовы были закрыться, ее последний, испуганный, всеохватывающий взгляд упал на стоявшего прямо перед ней человека — того страшного человека, что в замке Таверне столь таинственным образом приподнял для нее завесу будущего; этого человека она видела потом единственный раз, возвращаясь из Версаля 6 октября; казалось, он появлялся только затем, чтобы предсказать величайшее бедствие или чтобы самому наблюдать за тем, как это бедствие свершается.
Она еще не решалась закрыть глаза, но, всмотревшись в его лицо и убедившись, что глаза ее не обманывают, смежила веки и обреченно вскрикнула: она, столь сильная перед действительностью, оказалась безвольной и беспомощной перед этим мрачным видением.
Ей почудилось, что земля уходит у нее из-под ног, что эта толпа, эти деревья, этот пылающий небосвод, этот застывший дворец — все вихрем завертелось вокруг; она почувствовала, как ее подхватили чьи-то сильные руки и понесли сквозь кричащую, воющую, вопящую толпу. В это время ей послышались крики телохранителей, пытавшихся отвлечь на себя народный гнев. Она на мгновение открыла глаза и увидела, как этих несчастных сталкивают с козел; как Шарни, бледный и, как всегда, прекрасный, сражается сразу с десятью нападающими; в глазах его был свет мученичества, а на губах — презрительная усмешка. С Шарни она перевела взгляд на человека, спасавшего ее из этого чудовищного водоворота, и с ужасом узнала таинственного незнакомца, встреченного ею в Таверне, а потом виденного у Севрского моста.
— Вы! Вы! — вскричала она, пытаясь оттолкнуть его непослушными руками.
— Да, это я, — шепнул он ей на ухо. — Ты мне еще нужна затем, чтобы окончательно столкнуть монархию в бездну, вот почему я тебя спасаю!..
На сей раз это было выше ее сил: она закричала и окончательно лишилась чувств.
Тем временем толпа пыталась разорвать в клочья графа де Шарни, г-на де Мальдена и г-на де Валори; Друэ и Бийо были встречены как герои.
Когда королева пришла в себя, она увидела, что находится в своей спальне в Тюильри.
Госпожа де Мизери и г-жа Кампан, любимицы королевы, были с ней рядом.
Прежде всего она спросила, что с дофином.
Дофин был в своей комнате: он лежал в постели под присмотром своей гувернантки г-жи де Турзель и своей горничной г-жи Брюнье.
Этих объяснений королеве было недостаточно; она торопливо поднялась и, как была, неодетая и непричесанная, бросилась в апартаменты сына.
Мальчик пережил сильный испуг; он долго плакал; но теперь его страхи были позади, и он спал, лишь слегка вздрагивая во сне.
Королева долго не сводила с сына глаз, полных слезами, и долго стояла так, прислонившись к столбику полога его кровати.
Ужасные слова, которые шепнул тот человек, стояли у нее в ушах: «Ты мне еще нужна затем, чтобы окончательно столкнуть монархию в бездну, вот почему я тебе спасаю!»
Неужели это было правдой? Неужели именно она толкает монархию в бездну?
Наверное, это было действительно так, если враги заботились о ее безопасности, рассчитывая, что она поможет разрушить монархию: она была способна сделать это скорее их самих.
Да закроется ли эта пропасть, после того как поглотит короля, ее и трон? Не придется ли бросить туда обоих ее детей? Ведь в древних религиях только невинная жертва усмиряла богов!
Правда, Господь не принял жертву Авраама, зато он позволил свершиться жертве Иеффая.
Для королевы это были безрадостные размышления; еще более мрачными были они для матери.
Наконец она покачала головой и медленно пошла к себе.
Только в своей комнате Мария Антуанетта опомнилась и обратила внимание на то, как она выглядит.
Ее платье было измято и во многих местах порвано; туфли протерлись до дыр об острые камни ухабистых мостовых, по которым ей пришлось ходить; да и вся она была покрыта пылью с ног до головы.
Она приказала подать другие туфли и приготовить ванну.
Барнав уже во второй раз приходил справиться о королеве.
Докладывая о нем, г-жа Кампан удивленно взглянула на королеву.
— Сударыня, поблагодарите его как можно сердечнее, — приказала Мария Антуанетта.
Госпожа Кампан удивилась еще больше.
— Мы многим обязаны этому молодому человеку, сударыня, — продолжала королева, снисходя до объяснения своих намерений, что вообще-то было ей не свойственно.
— Однако мне казалось, ваше величество, — осмелела камеристка, — что господин Барнав демократ, простолюдин, он из тех, для кого все средства были хороши, лишь бы добиться своего нынешнего положения.
— Да, сударыня, все средства, предоставляемые его талантом, — заметила королева. — Однако хорошенько запомните, что я вам сейчас скажу: я прощаю Барнаву; чувство гордости, которое я не могла бы порицать, заставило его приветствовать все, что возвышало то сословие, откуда он вышел сам; прощения не может быть господам знатного происхождения, переметнувшимся на сторону революции. Но если власть вернется к нам, прощение Барнаву обеспечено заранее… Ступайте и постарайтесь узнать, что сталось с господином де Мальденом и господином де Валори.
Сердцем королева присоединяла к этим двум именам имя графа де Шарни; но она никак не могла его выговорить.
Ей доложили, что ванна готова.
За то время, пока королева была у дофина, в ее апартаментах повсюду были расставлены часовые, вплоть до дверей в туалетную и даже в ванную комнаты.
Королеве стоило немалого труда добиться того, чтобы эта дверь оставалась запертой, пока она будет принимать ванну.
Это послужило причиной, чтобы Прюдом написал в своей газете «Парижские революции»:
«Некоторые добрые патриоты, в ком неприязнь к королевской власти не убила сострадания, были, кажется, обеспокоены моральным и физическим состоянием Людовика Шестнадцатого и членов его семьи после злополучной поездки в Сент-Мену.
Ну так успокойтесь! Наш “бывший”, вернувшись в субботу вечером к себе, чувствовал себя ничуть не хуже, чем после утомительной и неудачной охоты: он, как всегда, умял цыпленка, а на следующий день после обеда стал играть с сыном.
А маменька по возвращении приняла ванну; первое, что она сделала — приказала подать новые туфли, показывая всем, как протерлись те, в которых она путешествовала; вела себя весьма вольно с офицерами, приставленными для ее личной охраны; сочла смешным и неприличным предложение оставить отворенными двери в ванную комнату и спальню».
Подумать только, какое чудовище! Имеет низость съесть по приезде цыпленка и играть на следующий день с сыном!
Видали сибаритку! Принимает ванну, после того как провела пять дней в карете и три ночи на постоялом дворе!
Только поглядите на эту мотовку, требующую новые туфли, потому что те, в которых она путешествовала, протерлись до дыр!
Да взгляните же на эту Мессалину: сочтя неприличным и смешным требование оставить отворенными двери в ванную комнату и спальню, она просит у часовых позволения закрыть эти двери!
Ах, господин журналист! Можно подумать, что сами вы ели цыпленка только четыре раза в году, по большим праздникам; что у вас не было детей; что вы никогда не принимали ванну; что вы ходите в ложу прессы Национального собрания в дырявых башмаках!
Не побоявшись неминуемого публичного скандала, королева все-таки приняла ванну, добившись того, чтобы дверь в ванную осталась затворена.
А часовой не преминул обозвать г-жу Кампан «аристократкой» в то мгновение, когда она проходила из приемной в ванную комнату, чтобы сообщить королеве новости.
Они оказались не такими уж неутешительными, как можно было ожидать.
Подъезжая к заставе, Шарни и два его спутника составили план — он имел целью отвлечь на себя угрожавшую королю и королеве опасность. Они условились, что, как только карета остановится, один из них бросится вправо, другой — влево, а сидящий посредине — вперед; таким образом они заставят убийц разойтись и бежать в три разные стороны сразу за тремя жертвами; может быть, благодаря этому маневру король и королева успеют укрыться во дворце.
Как мы сказали, карета остановилась чуть выше первого бассейна, рядом с большой дворцовой террасой. Убийцам настолько не терпелось начать свое дело, что, когда они бросились навстречу карете, двое из них получили тяжелые ранения. Впрочем, двум сидевшим на козлах гренадерам в течение первой минуты удалось защитить трех офицеров; однако очень скоро их стащили вниз, и телохранители остались без защиты.
Этот момент они и выбрали, бросившись в разные стороны, да так стремительно, что опрокинули несколько человек, карабкавшихся по колесам и подножкам, чтобы достать офицеров с козел. Как они и предвидели, возмущение толпы обратилось в три разные стороны.
Очутившись на земле, г-н де Мальден оказался под угрозой топоров сразу двух саперов. Оба топора были занесены и готовы были вот-вот опуститься ему на голову. Он резким движением отбросил вцепившихся ему в воротник саперов и на мгновение оказался свободен.
Скрестив на груди руки, он воскликнул:
— Ну, бейте!
Один топор замер в воздухе. Мужество жертвы парализовало убийцу.
Другой убийца возжаждал крови, однако его топор наткнулся на мушкетон, скользнул в сторону и, лишь задев шею г-на Мальдена, нанес ему легкое ранение.
Пригнувшись, тот прыгнул в расступившуюся толпу; не успел он сделать несколько шагов, как оказался в окружении офицеров; те, желая его спасти, помогли ему добраться до оцепления солдат национальной гвардии, прикрывавших короля и его семью, пока они шли от кареты к дворцу. В это время его заметил генерал Лафайет и, направив к нему коня, схватил за шиворот и притянул к стремени, чтобы защитить своей популярностью; но г-н де Мальден, узнав его, закричал:
— Оставьте меня, генерал, позаботьтесь о королевской семье, а меня бросьте этому сброду!
Генерал Лафайет в самом деле выпустил его и, заметив, что какой-то человек несет королеву на руках, бросился к нему.
Господина де Мальдена опрокинули, снова подняли; одни на него нападали, другие защищали; осыпаемый ударами, обливаясь кровью, он дополз до входа во дворец; там дежурный офицер, видя, что тот близок к смерти, схватил его за воротник и, приподняв, воскликнул:
— Было бы жаль, если бы этот негодяй умер такой легкой смертью. Для этого бандита нужно придумать пытку! Отдайте-ка его мне, уж я им займусь!
Продолжая осыпать г-на де Мальдена оскорблениями вроде: «Иди, иди сюда, мерзавец! Сейчас ты будешь иметь дело со мной!» — он затащил его в какой-то темный угол и шепнул:
— Бегите, сударь! Простите мне хитрость, к которой пришлось прибегнуть, вырывая вас из рук этих негодяев.
Господин де Мальден бросился бегом по дворцовой лестнице и вскоре исчез.
Нечто подобное произошло и с г-ном де Валори; он получил два тяжелых ранения в голову. Однако, в ту самую минуту как два десятка штыков, два десятка сабель и два десятка кинжалов уже были над ним занесены, чтобы прикончить его, ему на выручку поспешил Петион: расталкивая убийц со всею силой, на какую был способен, он прокричал:
— Именем Национального собрания объявляю вас недостойными звания французов, если вы немедленно не расступитесь и не отдадите мне этого человека! Я — Петион!
Петион, за чьей грубой внешностью скрывались высокая порядочность, храброе и верное сердце, поразил убийц: они расступились, оставив г-на де Валори.
Тот едва мог держаться на ногах после полученных ударов; Петион подвел его, поддерживая под руку, к оцеплению и передал из рук в руки адъютанту Матьё Дюма; адъютант поручился за безопасность г-на де Валори головой и действительно проводил его во дворец.
В это мгновение Петион услышал голос Барнава, звавшего его на помощь: он не мог в одиночку отбить у толпы Шарни.
Графа подхватили десятка два рук, опрокинули и поволокли в пыли, однако он вскочил на ноги, вырвал у кого-то из нападавших штык и набросился на толпу.
Но он очень скоро пал бы в этом неравном бою, если бы Барнав, а за ним Петион не прибежали ему на помощь.
Королева выслушала этот рассказ, сидя в ванне. Г-жа Кампан могла сообщить достоверные новости лишь о г-не де Мальдене и г-не де Валори: их видели во дворце избитыми, окровавленными, но раны их были все-таки не смертельны.
А вот о Шарни наверное никто ничего не знал; поговаривали, что г-да Барнав и Петион его спасли, но никто не видел, чтобы он возвращался во дворец.
Едва г-жа Кампан произнесла последние слова, как королева смертельно побледнела; полагая, что эта бледность вызвана опасением за жизнь графа, камеристка поспешила ее успокоить:
— Вашему величеству не следует отчаиваться из-за того, что господин де Шарни не вернулся во дворец, ведь королеве известно, что госпожа де Шарни живет в Париже; может быть, граф укрылся в доме супруги.
Именно эта мысль пришла Марии Антуанетте и заставила ее побледнеть.
Она выскочила из ванны с криком:
— Одевайте меня, Кампан! Одевайте скорее! Я должна знать, что с графом.
— С каким графом? — поинтересовалась, входя, г-жа де Мизери.
— С графом де Шарни! — отозвалась королева.
— Граф де Шарни ожидает в приемной вашего величества, — сообщила г-жа де Мизери, — он просит удостоить его короткой беседы.
— A-а! Он все-таки сдержал слово! — прошептала королева.
Обе камеристки переглянулись, не зная, что имела в виду королева; Мария Антуанетта задохнулась от волнения, она не могла прибавить ни слова и жестом приказала им поторопиться.
Никогда еще ее туалет не занимал так мало времени. Она лишь дала отжать себе волосы, промытые душистой водой от пыли, и накинула белый муслиновый пеньюар.
Когда королева вошла в свою комнату и приказала пригласить графа де Шарни, она была такой же белой, как ее пеньюар.
Несколько мгновений спустя камердинер доложил о графе де Шарни и тот появился на пороге в золотых отблесках заходящего солнца.
Вернувшись во дворец, он, как и королева, употребил все время на то, чтобы стереть следы долгого путешествия и страшной борьбы, которую ему пришлось выдержать по возвращении.
Он надел свою старую форму, то есть мундир капитана фрегата, с красными обшлагами и кружевным жабо.
В этом костюме Шарни был в тот день, когда, встретив королеву и Андре де Таверне на площади Пале-Рояль, он проводил их до фиакра, а затем привез в Версаль.
Никогда еще он не был так изящен, спокоен, красив, и, когда королева смотрела на него, ей не верилось, что этот человек всего час назад был почти растерзан толпой.
— О сударь! — воскликнула королева. — Вам, должно быть, рассказали, как я за вас беспокоилась и кого только могла посылала узнать, что с вами?
— Да, ваше величество! — с поклоном отвечал Шарни. — Поверьте, что я вернулся к себе только после того, как узнал от ваших камеристок, что вы целы и невредимы.
— Говорят, вы обязаны жизнью господину Петиону и господину Барнаву; правда ли это? Неужели я и этим обязана господину Барнаву?
— Это правда, ваше величество! Я вдвойне признателен господину Барнаву: он не только проводил меня до моей двери, но был настолько любезен, что рассказал мне о вашем разговоре во время пути, когда вы упомянули обо мне.
— О вас, граф?! По какому поводу?
— В разговоре с королем вы вспомнили о своей бывшей подруге и сказали, что она, должно быть, обеспокоена моим отсутствием… В отличие от вашего величества, я не думаю, что ее беспокойство так уж велико, однако…
Он замолчал: ему показалось, что королева, и без того бледная, еще больше побледнела.
— Однако?.. — повторила королева.
— Однако, — продолжал Шарни, — не смея рассчитывать на отпуск, который вы, ваше величество, были намерены мне предложить, я тем не менее считаю своим долгом теперь, когда я спокоен за жизнь короля и вашего величества, за ваших августейших детей, лично отправиться к госпоже графине де Шарни, чтобы засвидетельствовать ей свое почтение.
Королева прижала левую руку к груди, словно желая убедиться в том, не разорвалось ли ее сердце от полученного удара; у нее перехватило от волнения горло, и она с трудом выговорила:
— Это действительно более чем справедливо, сударь; хотела бы я знать, почему вы до сих пор не исполнили своего долга!
— Королева забыла, что я дал слово не видеться с графиней без разрешения вашего величества.
— Итак, вы явились ко мне за разрешением?!
— Да, ваше величество, — отвечал Шарни, — и я умоляю ваше величество об этой милости.
— Ваше желание увидеть госпожу де Шарни так горячо, что вы могли бы обойтись и без моего позволения, верно?
— Мне кажется, королева ко мне несправедлива, — заметил Шарни. — Покидая Париж, я полагал, что уезжаю надолго, если не навсегда. В пути я сделал все возможное, все, что в человеческих силах, чтобы это путешествие удалось. Вспомните, ваше величество: не моя вина в том, что я не поплатился в Варенне жизнью, как мой брат, или не был, как господин де Дампьер, растерзан на дороге или в Тюильрийском саду… Если бы мне удалось перевезти ваше величество через границу или же если я имел бы честь умереть за вас, то я оказался бы в изгнании или в могиле и никогда не увиделся бы с графиней… Но повторяю вашему величеству: раз уж я вернулся в Париж, я не могу проявить столь явное равнодушие по отношению к даме, что носит мое имя, — а вашему величеству известно, почему она его носит! — я не могу не дать ей о себе знать, тем более что нет больше моего брата Изидора, который бы мог это сделать вместо меня… В конце концов, если только господин Барнав не ошибся, еще третьего дня вы сами, ваше величество, были того же мнения.
Королева опустила руку на спинку кресла и всем телом подалась к Шарни.
— Итак, вы очень любите эту женщину, граф, — произнесла она, — если с такой легкостью готовы причинить мне боль?
— Ваше величество, — отозвался Шарни, — около шести лет тому назад вы сами — в те времена я об этом и не помышлял, потому что для меня на земле существовала лишь одна женщина, но Господь поставил ее настолько выше меня, что она была недосягаема, — итак, около шести лет тому назад вы насильно женили меня на мадемуазель Андре де Таверне. С тех пор я и двух раз не коснулся ее руки, я не обменялся с нею без необходимости и десятком слов, наши взгляды не встретились и десяти раз. Моя жизнь была занята, заполнена — заполнена иной любовью, занята тысячей забот, тысячей дел, тысячей борений, волнующих существование мужчины. Я жил при дворе, я знал там все, я был связан — по своей воле и той нитью, что соблаговолил мне дать король, — с грандиозным заговором, роковая развязка которого совершилась на наших глазах; и я не считал дни, месяцы и годы — жизнь летела для меня тем более незаметно, чем больше времени я посвящал этим чувствам, заботам, заговорам. Не то было у графини де Шарни, ваше величество. С тех пор как она имела несчастье вас оставить, несомненно впав в немилость, она живет одна, в полном забвении, в своем павильоне на улице Кок-Эрон; она мужественно переносит одиночество, уединение, забвение, потому что ее сердце свободно от любви и она не нуждается, как другие женщины, в привязанностях; но что она не могла бы, вероятно, с такою же безропотностью снести, так это мою забывчивость по отношению к ней в исполнении самых обыкновенных обязанностей, в соблюдении условностей.
— Ах, Боже мой, сударь! И вы еще даете себе труд беспокоиться о том, что думает или что подумает о вас госпожа де Шарни в зависимости от того, увидит она вас или не увидит! Прежде чем ломать над этим голову, вам следовало бы узнать, помнила ли она о вас, когда вы уезжали, и помнит ли она о вас теперь, когда вы вернулись.
— Я не знаю, думает ли графиня обо мне теперь, но я совершенно уверен в том, что, когда я уезжал, она обо мне помнила!
— Так вы виделись перед отъездом?
— Я уже имел честь доложить вашему величеству о том, что не видел госпожу де Шарни с тех пор, как дал королеве слово не встречаться с нею.
— Значит, она вам писала?
Шарни промолчал.
— A-а! Она вам писала, признайтесь! — вскричала Мария Антуанетта.
— Она передала моему брату Изидору письмо для меня.
— И вы прочли это письмо?.. Что она вам написала? Что она могла вам написать?.. Ах, ведь она мне поклялась!.. Ну, отвечайте скорее!.. Итак, в этом письме она вам написала… Говорите же! Вы же видите, я вне себя!
— Я не могу повторить вашему величеству, о чем говорилось в письме графини: я его не читал.
— Вы его разорвали?! — обрадовалась королева. — Выбросили его в огонь не читая? Шарни! Шарни! Если вы это сделали, вы самый преданный из всех мужчин и я была не права, когда жаловалась на судьбу: еще ничто не потеряно!
Королева протянула графу обе руки, словно призывая в свои объятия.
Однако Шарни не двинулся с места.
— Я его не разорвал и не бросил в огонь, — возразил он.
— Так почему же вы его не прочли?! — изумилась королева, бессильно опускаясь в кресло.
— Мой брат должен был передать мне это письмо в том случае, если я буду смертельно ранен… Увы! Не мне было суждено умереть, а ему… После его гибели мне принесли его бумаги; среди них было письмо графини… и вот эта записка. Прочтите, ваше величество!
Шарни подал королеве записку Изидора, приложенную к письму.
Мария Антуанетта дрожащей рукой взяла листок и позвонила.
Пока происходила только что изображенная нами сцена, стемнело.
— Свечи! — приказала она. — Скорее!
Камердинер вышел; в наступившей тишине слышалось лишь прерывистое дыхание королевы да стремительное биение ее сердца.
Камердинер вернулся с двумя канделябрами и поставил их на камин.
Королева не могла дождаться, когда он уйдет, и, пока он шел к двери и затворял ее за собой, она приблизилась к камину с запиской в руке.
Дважды она принималась за чтение, но так ничего и не разобрала.
— О! — прошептала она. — Это не бумага, это настоящий огонь!
Проведя рукой по глазам, словно пытаясь вернуть им способность видеть, она в нетерпении топнула и вскричала:
— О Боже, Боже!
Наконец усилием воли она уняла дрожь и к ней снова вернулось зрение.
Она прочла хриплым, совершенно незнакомым голосом:
«Настоящее письмо адресовано не мне, а моему брату, графу Оливье де Шарни: оно написано его супругой, графиней де Шарни».
Королева немного помолчала, а затем продолжала:
«Если со мной случится несчастье, прошу того, кто найдет это письмо, переслать его графу Оливье де Шарни или вернуть графине».
Королева опять остановилась и, покачав головой, продолжала:
«Я получил его от графини со следующими указаниями…»
— A-а! Посмотрим, что за указания! — прошептала королева.
Она еще раз провела рукой по глазам.
«Если предпринятое графом дело окончится для него благополучно, вернуть письмо ей».
Дыхание королевы становилось все более прерывистым по мере того, как она читала дальше.
Она продолжала:
«Если он будет ранен опасно, но не смертельно, попросить его оказать своей супруге милость, позволив ей приехать к нему».
— О, это понятно! — пробормотала королева; дальше она читала совсем невнятно:
«Если, наконец, рана его окажется смертельной, вручить ему это письмо, а в случае если он будет не в состоянии разобрать его сам, прочесть ему письмо вслух, чтобы он перед смертью узнал заключающуюся в нем тайну».
— Ну что, вы и теперь станете отрицать? — вскричала Мария Антуанетта, окинув графа испепеляющим взглядом.
— Что именно?
— О Господи!.. Да то, что она вас любит!..
— Кого, меня? Графиня меня любит?.. Что вы говорите, ваше величество? — воскликнул Шарни.
— О я несчастная! Я говорю правду!
— Графиня меня любит? Меня? Это невозможно!
— Почему? Я же вас люблю!
— Если бы графиня меня любила, то за шесть лет она бы мне об этом сказала, дала бы мне это заметить.
Для бедной Марии Антуанетты настало время такого страдания, что она почувствовала необходимость загнать боль, словно кинжал, в самое сердце.
— Нет! — вскричала она. — Нет, она не дала вам ничего заметить, она ничего вам не сказала; но если это и так, то только потому, что она не может быть вашей женой.
— Графиня де Шарни не может быть моей женой? — повторил Оливье.
— Она отлично понимает, — продолжала королева, приходя все в большее возбуждение от собственной боли, — что между вами есть тайна, способная убить вашу любовь.
— Тайна, способная убить нашу любовь?
— Она прекрасно знает, что, как только она заговорит, вы станете ее презирать!
— Чтобы я стал презирать графиню!..
— А разве не достойна презрения девица, ставшая женщиной и матерью без мужа?
Теперь настала очередь Шарни смертельно побледнеть; он ощупью поискал опору и схватился за спинку ближайшего к нему кресла.
— Ах, ваше величество! Ваше величество! — воскликнул он. — Вы сказали слишком много или слишком мало, и я вправе потребовать от вас объяснения.
— Объяснения, сударь? У меня, у королевы, — объяснения?!
— Да, ваше величество, — кивнул Шарни, — я требую объяснения.
В эту минуту дверь отворилась.
— Что вам угодно? — в нетерпении вскричала королева.
— Ваше величество изволили предупредить, что вы в любое время готовы принять доктора Жильбера, — отвечал камердинер.
— Так что же?
— Доктор Жильбер просит позволения засвидетельствовать вашему величеству свое нижайшее почтение.
— Доктор Жильбер? — переспросила королева. — Вы уверены, что это доктор Жильбер?
— Да, ваше величество.
— Так пусть войдет, пусть войдет! — приказала королева.
Она повернулась к Шарни.
— Вы желали услышать объяснение по поводу госпожи де Шарни, — возвысив голос, проговорила она, — ну так попросите об этом господина доктора Жильбера: он больше чем кто бы то ни было способен вам его дать.
В это время Жильбер как раз входил в комнату. Он услышал последние слова Марии Антуанетты и замер на пороге.
Королева швырнула Шарни записку его брата и шагнула было по направлению к туалетной комнате; однако граф опередил ее и, преградив ей путь, схватил ее за запястье.
— Прошу прощения, ваше величество, — остановил он ее, — но это объяснение должно происходить в вашем присутствии.
— Сударь! — процедила сквозь зубы Мария Антуанетта, бросив на него испепеляющий взгляд. — Вы, кажется, забываете, что я королева!
— Вы неблагодарная женщина, оклеветавшая свою подругу; вы ревнивая женщина, оскорбившая другую женщину, жену того, кто за три дня двадцать раз рисковал ради вас своей жизнью, — супругу графа де Шарни! Так именно в вашем присутствии, то есть в присутствии той, что ее оклеветала и оскорбила, и будет восстановлена справедливость… Извольте сесть и слушайте.
— Ну что же, пусть так, — согласилась королева. — Господин Жильбер, — продолжала она, неестественно рассмеявшись, — вы видите, чего хочет граф.
— Господин Жильбер, — любезно и вместе с тем с чувством собственного достоинства обратился к нему Шарни, — вы слышали, что приказала королева.
Жильбер подошел ближе и печально взглянул на Марию Антуанетту.
— О ваше величество, ваше величество!.. — пробормотал он.
И, обернувшись к Шарни, он продолжал:
— Господин граф, то, что я должен вам сказать, составляет позор мужчины и величие женщины. Один бедный крестьянин, земляной червь, был влюблен в мадемуазель де Таверне. Однажды он застал ее без чувств, и этот негодяй, не пощадив ни ее молодости, ни ее красоты, ни ее невинности, над ней надругался; так девица стала женщиной и матерью без мужа… Мадемуазель де Таверне — ангел чистоты! Госпожа де Шарни — мученица!
Шарни вытер струившийся по лицу пот.
— Благодарю вас, господин Жильбер, — проговорил он и повернулся к королеве:
— Ваше величество, я не знал, что мадемуазель де Таверне пережила подобное несчастье; я не знал, что госпожа де Шарни столь заслуживает уважения; если бы не это, то, прошу мне поверить, я уже шесть лет назад пал бы ей в ноги, обожая ее так, как она этого заслуживает!
Поклонившись ошеломленной королеве, он вышел; несчастная женщина даже не осмелилась его удержать.
Когда за ним затворялась дверь, он услышал вырвавшийся из ее груди стон.
Она понимала, что на этой двери, как на вратах ада, рука демона ревности только что начертала страшные слова:
Lasciate ogni speranza![36]
Расскажем теперь в нескольких словах о том, что было с графиней де Шарни в то время, пока между графом и королевой произошла сцена, так болезненно положившая конец мучительным для них отношениям.
Прежде всего надобно заметить, что нам, хорошо знающим состояние ее души, нетрудно вообразить, сколько она выстрадала с тех пор, как уехал Изидор.
Она трепетала при мысли о том, что великое предприятие — а она догадывалась, что речь шла о побеге королевской семьи, — может и удаться, и потерпеть неудачу.
В самом деле, если бы побег удался, она, зная, как предан граф своим государям, была уверена, что, как только те окажутся в изгнании, он их не оставит. Если бы побег потерпел неудачу, она, зная, как отважен Оливье, не сомневалась, что он будет сражаться с любыми препятствиями до последней минуты, пока останется хоть малейшая надежда и даже когда ее уже не будет.
С той минуты как Изидор от нее вышел, графиня почти не смыкала глаз и прислушивалась к малейшему шуму.
На следующий день она узнала в городе, что ночью король и члены королевской семьи покинули Париж.
Отъезд прошел благополучно.
Раз король уехал, чего она уже давно ожидала, значит, и Шарни уехал — Шарни от нее удалялся!
Она тяжело вздохнула и, преклонив колени, стала молиться, чтобы путешествие прошло удачно.
Следующие два дня в Париже было тихо.
Наконец утром третьего дня по городу прокатилась молва: король задержан в Варенне.
Никаких подробностей не сообщалось. Новость эта грянула как гром, сверкнула как молния, и снова тишина и мрак.
Король задержан в Варенне — вот и все.
Андре не знала, где находится Варенн. Этот городок, приобретший с тех пор роковую известность и ставший позднее угрозой для королевской власти вообще, в то время прозябал в неизвестности, как десять тысяч других столь же незначительных и безвестных французских коммун.
Андре раскрыла географический справочник и прочла:
«Варенн-ан-Аргонн, главный город кантона, жителей 1607».
Потом она поискала на карте и нашла Варенн — городок, расположенный в центре треугольника, между Стене, Верденом и Шалоном, на опушке леса, на берегу небольшой речушки.
На этом безвестном французском городишке она сосредоточила отныне все свое внимание. Там она жила своими мыслями, надеждами, страхами.
Потом вслед за основной новостью стали мало-помалу доходить сообщения второстепенные; так бывает во время восхода солнца; сначала его лучи выхватывают из темноты общие очертания всего вокруг, а уж потом начинают освещать постепенно все до мельчайших подробностей.
Для нее эти мелочи имели огромное значение.
Господин де Буйе, как говорили, бросился вдогонку за королем, напал на эскорт и после ожесточенного сражения отступил, оставив королевскую семью победившим патриотам.
Разумеется, Шарни не мог не принимать участия в этом сражении; несомненно, Шарни отступил последним, если только не остался на поле боя.
Вскоре до нее дошли слухи том, что один из трех телохранителей, сопровождавших короля, убит.
Потом стало известно и его имя. Не знали только, был ли это виконт или граф, Изидор или Оливье.
Говорили, что погиб Шарни, а больше никто ничего сказать не мог.
Двое суток, проведенные в неизвестности, дорого стоили Андре!
Наконец было объявлено, что король и члены королевской семьи возвращаются в субботу, 26-го.
Коронованные пленники переночевали в Мо.
По ее подсчетам, король должен был приехать в Париж в первой половине дня; предположив, что он возвратится в Тюильри кратчайшим путем, нетрудно было догадаться, что он вернется в Париж через предместье Сен-Мартен.
В одиннадцать часов графиня де Шарни, одевшись в самое простое платье и скрыв лицо под вуалью, уже стояла у городской заставы.
Она ждала до трех часов пополудни.
В три часа первые потоки толпы, сметающие все перед собой, возвестили, что король отправился в объезд и вступит в город через заставу Елисейских полей.
Приходилось идти через весь Париж, и идти пешком. Никто не осмелился бы ехать в экипаже в плотной толпе, наводнившей парижские улицы.
Никогда еще со времени взятия Бастилии на бульварах не было такого скопления народа.
Андре это обстоятельство ничуть не смутило, она направилась к Елисейским полям и пришла туда одной из первых.
Там она простояла еще три часа, три невыносимых часа!
Наконец появился кортеж. Мы уже рассказывали, в каком порядке и в каких условиях он двигался.
Андре увидела карету и не сдержала радостного крика: она узнала Шарни.
Эхом ей отозвался другой крик, только это был крик боли.
Андре обернулась и увидела девушку, забившуюся в руках сердобольных соседей: сжалившись над ее горем, они поспешили ей на помощь.
Казалось, ее охватило сильнейшее отчаяние.
Может быть, Андре уделила бы этой девушке больше внимания, если бы в это время вокруг нее не посыпались угрозы в адрес трех офицеров, сидевших на козлах королевской кареты.
На них должен был пасть народный гнев; они должны были заплатить жизнью за страшную измену короля; они неизбежно должны были оказаться растерзанными в клочья в ту минуту, когда кареты остановятся.
И Шарни был одним из них!
Андре решила во что бы то ни стало пробраться в Тюильрийский сад.
Для этого необходимо было обойти толпу, вернуться берегом реки, то есть пройти по набережной Конферанс и снова войти в сад, если это будет возможно, по набережной Тюильри.
Андре пошла по улице Шайо и вышла на набережную.
После многочисленных попыток, рискуя двадцать раз быть раздавленной, она все-таки сумела проникнуть за ворота; однако в том месте, где должна была остановиться карета, собралась такая толпа, что нечего было и думать о том, чтобы попасть в первые ряды.
Андре подумала, что, если она будет наблюдать с террасы у реки, ей не помешает толпа. Правда, расстояние было бы слишком велико, чтобы она сумела рассмотреть все в подробностях, ну и, разумеется, она не могла бы расслышать, о чем будут говорить.
Пускай она не все увидит и услышит, это не так уж важно, это лучше, чем не видеть и не слышать вовсе.
Итак, она поднялась на террасу.
Оттуда ей были видны козлы кареты, а на них Шарни и двое телохранителей; Шарни, и не подозревавший, что в сотне шагов чье-то сердце отчаянно бьется, беспокоясь за него; Шарни, в это мгновение, верно, и не помнивший об Андре; Шарни, думавший лишь о королеве и ради ее спасения забывший о собственной безопасности.
О, если бы она знала, что именно в эту минуту Шарни прижимал к груди ее письмо и мысленно с ней прощался перед неминуемой, как ему казалось, гибелью!
Наконец карета остановилась под крики, ругательства и завывания толпы.
Почти тотчас же вокруг кареты возник страшный шум, лихорадочная суета, превратившаяся в свалку.
Взметнулись вверх штыки, пики, сабли, словно из земли под рев бури появились стальные всходы.
Три офицера спрыгнули с козел и будто сгинули в пропасти. Потом в толпе началось такое волнение, что последние ряды подались назад и стали разбиваться о стену, служившую опорой террасы.
Перед глазами Андре все помутилось; она больше ничего не видела и не слышала; задыхаясь, она протягивала руки вперед и выкрикивала что-то нечленораздельное среди всей этой неразберихи в толпе, изрыгавшей проклятия, богохульства, предсмертные крики!
Она перестала понимать, что происходит: земля ушла у нее из-под ног, небо затянуло кроваво-красной пеленой, в ушах был шум, похожий на рокот морского прилива.
Это кровь, отхлынув от сердца, бросилась ей в голову, прилила к мозгу.
Почти без чувств упала Андре на землю, смутно понимая, что еще жива, поскольку страдает.
Ощущение свежести привело ее в чувство: какая-то женщина прикладывала ей ко лбу платок, смоченный в Сене, другая поднесла к лицу флакон с солью.
Андре вдруг вспомнила о несчастной женщине, виденной ею у городской заставы, хотя и не понимала инстинктивной аналогии, неведомым образом связавшей ее страдание с переживаниями незнакомки.
Едва придя в себя, она спросила:
— Они убиты?..
Сострадание помогает понять ближнего. Окружавшие Андре люди сообразили, что речь идет о трех офицерах, чья жизнь находилась в такой страшной опасности.
— Нет, — отвечали ей, — им удалось спастись.
— Всем троим? — уточнила она.
— Всем троим.
— Слава Всевышнему!.. Где они?
— Верно, во дворце.
— Во дворце? Благодарю вас.
Она поднялась, тряхнула головой и, оглядевшись по сторонам, прошла через ворота со стороны набережной, вознамерившись вернуться к себе через Луврский проезд.
Она справедливо полагала, что с этой стороны народу будет меньше.
Крапивная улица в самом деле оказалась почти безлюдной.
Андре пересекла площадь Карусель, вошла во двор Принцев и бросилась к привратнику.
Тот знал графиню: он видел, как она входила и выходила из дворца в первые дни после возвращения королевской семьи из Версаля. Потом он видел, как она вышла, чтобы больше не возвращаться; это было в тот день, когда за ней бежал Себастьен и она увезла мальчика в своей карете.
Привратник согласился сходить за новостями. Внутренними коридорами он быстро проник в самое сердце дворца.
Трое офицеров были в безопасности. Граф де Шарни целым и невредимым возвратился в свою комнату.
Четверть часа спустя он вышел оттуда в форме морского офицера и отправился к королеве, где, должно быть, и оставался до настоящей минуты.
Андре облегченно вздохнула, протянула кошелек доброму вестнику и, почувствовав слабость, попросила, задыхаясь, подать стакан воды.
Итак, Шарни был жив!
Она поблагодарила привратника и продолжила путь на улицу Кок-Эрон.
Вернувшись домой, она опустилась в изнеможении, но не на стул, не в кресло, а на скамеечку для молитвы.
Она не произносила никаких слов; бывают в жизни минуты, когда благодарность к Всевышнему так велика, что ее невозможно выразить словами, и тогда человек всем своим существом, всей душою, всеми помыслами устремляется к нему.
Андре находилась в этом восторженном состоянии, как вдруг услышала, что отворяется дверь; она неторопливо обернулась, еще не совсем понимая, что за шум вывел ее из глубокой задумчивости.
На пороге стояла служанка, безуспешно пытаясь разглядеть хозяйку в темноте.
Позади служанки виднелась чья-то тень; сердце Андре сейчас же подсказало, кто этот посетитель.
— Господин граф де Шарни! — доложила служанка.
Андре хотела было подняться, но силы ее оставили; она снова опустилась на колени и, полуобернувшись, оперлась рукой на скамейку.
— Граф! — прошептала она. — Граф!
И хотя он стоял перед ней цел и невредим, она не могла поверить своим глазам.
Андре кивнула, она не могла говорить. Служанка пропустила Шарни вперед и притворила дверь.
Шарни и графиня остались одни.
— Мне сказали, что вы сейчас только вернулись, сударыня, — проговорил Шарни, — не будет ли с моей стороны нескромностью просить принять меня теперь же?
— Нет, — отвечала она дрогнувшим голосом, — нет, вы всегда желанный гость, сударь. Я была очень обеспокоена и вышла на улицу узнать, что происходит.
— Вы выходили… и как давно?..
— С утра, сударь; сначала я отправилась к заставе Сен-Мартен, потом — к заставе Елисейских полей; там я… я видела — она не решалась продолжать, — я видела короля, членов королевской семьи… я видела вас и успокоилась, на время, по крайней мере… Вашей жизни грозила опасность в ту минуту, когда члены королевской семьи должны были выходить из кареты. Тогда я возвратилась в Тюильрийский сад. Ах, я думала, что умру!
— Да, — заметил Шарни, — было много народу, вас, должно быть затолкали в толпе, я понимаю…
— Нет, нет, — покачала головой Андре, — нет, не то. Потом я навела справки и узнала, что вам удалось спастись; тогда я вернулась сюда и, как видите, стояла на коленях… я молилась… я благодарила Всевышнего.
— Раз уж вы на коленях, сударыня, раз вы говорите с Богом, не вставайте, пока не замолвите перед ним словечко за моего бедного брата!
— За господина Изидора? Ах, так это он!.. — вскрикнула Андре. — Бедный мальчик!
И она уронила голову на руки.
Шарни шагнул вперед и взглянул на это чистое создание, погруженное в молитву, с непередаваемым выражением нежной печали.
В его взгляде угадывались огромное сочувствие, мягкость и сострадание.
Было в нем и сдерживаемое влечение.
Разве королева не сказала ему, вернее, не проговорилась, что Андре его любит?
Окончив молитву, графиня обернулась.
— Он мертв? — спросила она.
— Да, мертв, как и бедный Жорж, и все по той же причине, при исполнении того же долга.
— Неужели, несмотря на огромное горе, которое должна была причинить вам гибель брата, вы не забыли обо мне, сударь? — продолжала Андре тихо, почти неслышно.
К счастью, Шарни сердцем угадывал каждое ее слово.
— Сударыня, вы дали моему брату поручение ко мне, не так ли?
— Сударь!.. — пролепетала Андре, поднимаясь на одно колено и с беспокойством глядя на графа.
— Вы ведь передали с ним для меня письмо, верно?
— Сударь! — повторила Андре дрогнувшим голосом.
— После гибели бедного Изидора, сударыня, мне передали его бумаги, среди них было ваше письмо.
— Вы его прочли? Ах!.. — закрыв лицо руками, вскрикнула Андре.
— Сударыня, я должен был узнать содержание этого письма лишь в том случае, если бы оказался смертельно ранен, а я, как вы видите, жив.
— Значит, письмо?..
— Вот оно, сударыня, в том виде, в каком вы передали его Изидору.
— О! — прошептала Андре принимая из его рук письмо. — Это так прекрасно… или, напротив, так жестоко с вашей стороны!
Шарни сжал руку Андре в своих.
Андре хотела было отнять у него руку.
Шарни не выпускал ее, шепнув: «Умоляю вас, сударыня!»; она вздохнула словно в испуге, но, не имея сил с собой бороться, оставила в руках Шарни свою дрожащую влажную руку.
Смутившись и не зная, куда девать глаза, избегая пристального взгляда Шарни и не имея возможности отступить, она пролепетала:
— Да, понимаю, сударь, вы пришли, чтобы вернуть мне это письмо?
— Да, сударыня, за этим и еще вот зачем… я должен просить у вас прощения, графиня.
У Андре замерло сердце: Шарни впервые называл ее просто «графиней» без предшествующего этому слову церемонного «госпожа».
Кроме того, ее поразила нежность, с какой он произнес последние слова.
— Прощения? У меня, господин граф? За что же?
— За то, как я вел себя по отношению к вам все эти шесть лет…
Андре в изумлении взглянула на Шарни.
— Разве я когда-нибудь на это жаловалась, сударь? — проговорила она.
— Нет, сударыня, потому что вы — ангел!
Андре почувствовала, как взгляд ее против воли затуманился и на глаза навернулись слезы.
— Вы плачете, Андре? — спросил Шарни.
— Простите, меня сударь! — разражаясь слезами, воскликнула Андре. — Я не привыкла, чтобы вы так со мною разговаривали… О Боже, Боже!
Она подошла к креслу и рухнула в него, спрятав лицо в ладонях.
Спустя некоторое время она подняла голову и, покачав головой, проговорила:
— Я, верно, лишилась рассудка!
Вдруг она замерла. Пока она плакала, закрыв лицо руками, Шарни опустился перед ней на колени.
— О! Вы у моих ног, у моих ног!.. — только и сумела прошептать она.
— Да ведь я вам сказал, Андре, что пришел просить у вас прошения!
— У моих ног!.. — повторила она, словно не веря своим глазам.
— Андре, почему вы отняли у меня свою руку? — упрекнул ее Шарни.
Он снова протянул ей свою руку.
Она в ужасе отпрянула.
— Что все это значит? — тихо спросила она.
— Андре! — с нежностью в голосе отозвался Шарни. — Это значит, что я вас люблю!
Андре прижала руку к груди и вскрикнула.
Вскочив на ноги, словно подброшенная пружиной, и обхватив голову руками, она повторила:
— Он меня любит! Он меня любит! Но это невозможно!
— Скажите, что вы не любите меня, Андре, но не говорите, что я не могу вас любить!
Она взглянула на Шарни, словно желая убедиться в том, что он говорит правду; большие черные глаза графа еще красноречивее выражали его чувства, чем слова.
Андре могла бы усомниться в его словах, но его взгляд не мог ее обмануть.
— О Господи! — пробормотала она. — Есть ли на свете кто-нибудь несчастнее меня?
— Андре! — продолжал Шарни. — Скажите, что вы любите меня или, по крайней мере, что у вас нет ко мне ненависти!
— У меня? Ненависти к вам?! — воскликнула Андре.
И ее обычно спокойные, ясные, безмятежные глаза метнули молнию.
— О сударь! Было бы несправедливо, если бы вы приняли за ненависть чувство, которое вы мне внушаете.
— Ну так если это не ненависть и не любовь, что же это, Андре?
— Это не любовь, потому что мне нельзя вас любить; разве вы не слышали, как я сказала, что несчастнее меня нет никого на этой земле?
— Отчего же вам нельзя меня любить, если я люблю вас, Андре, всеми силами моей души?
— О! Вот именно этого я не хочу, не могу, не смею вам сказать! — заламывая руки, вскричала Андре.
— А если то, что вы не хотите, не можете, не смеете мне сказать, — еще ласковее продолжал Шарни, — мне уже известно от другого лица?
Андре уронила руки на плечи Шарни.
— Как?! — в ужасе вскричала она.
— Если я все знаю? — повторил Шарни.
— Боже мой!
— А если я считаю вас из-за пережитого вами горя еще более достойной уважения; если, узнав вашу страшную тайну, я и решился сказать вам о своей любви?!
— Если бы вы это сделали, сударь, вы были бы благороднейшим человеком.
— Я люблю вас, Андре! — повторил Шарни. — Я люблю вас! Я люблю вас!
— Ах, Боже мой! — воздев руки к небу, воскликнула Андре. — Я и не знала, что можно быть такой счастливой.
— Ну скажите же и вы, Андре, что любите меня! — вскричал Шарни.
— Нет, я никогда не посмею, — отвечала Андре. — Но прочтите письмо, которое вам должны были передать на вашем смертном одре!
И она протянула графу принесенное им письмо.
Андре стыдливо закрыла лицо руками, а Шарни торопливо сломал печать и, прочтя первые строки, вскрикнул; взяв Андре за руки, он прижал ее к груди.
— С того самого дня, как ты меня впервые увидела, вот уже шесть лет! О святое создание! Как мне отплатить за твою любовь и помочь забыть все, что ты выстрадала?!
— Господи! — прошептала Андре, сгибаясь, словно тростинка, под тяжестью свалившегося на нее счастья. — Если это сон, сделай так, чтобы я не просыпа́лась или, проснувшись, умерла!..
Теперь забудем тех, кто счастлив, и вернемся к тем, кто страдает, борется или ненавидит, и, может быть, злая судьба забудет о наших счастливцах, как забываем о них мы.
Пятнадцатого июля 1791 года, то есть через несколько дней после описанных нами событий, два новых действующих лица, с которыми мы до сих пор не торопились познакомить читателя, чтобы представить их в истинном свете, сидели и что-то писали за одним столом в небольшой гостиной на четвертом этаже «Британского отеля», расположенного на улице Генего.
Одна из дверей гостиной выходила в скромную столовую, типичную для меблированных комнат, другая — в спальню, где стояли две одинаковые кровати.
Сидевшие за столом люди принадлежали к разным полам и заслуживают того, чтобы мы рассказали о них подробнее.
Мужчине было на вид лет шестьдесят, может быть, чуть меньше; он был высок и худощав, имел вид строгий и в то же время увлеченный; правильные черты лица выдавали в нем спокойного и серьезного мыслителя, у кого постоянство и прямота одерживали верх над фантазиями и воображением.
Женщине можно было дать года тридцать два, хотя в действительности ей уже исполнилось тридцать шесть. По яркому румянцу и крепкому телосложению ее легко было догадаться, что она простолюдинка. У нее были прелестные глаза того неопределенного цвета, что могут принимать различные оттенки серого, зеленого и голубого; она смотрела ласково, но в то же время твердо; рот был велик, зато губы — ярко-розовые, а зубы — белоснежные; подбородок выдавался вперед, а нос был слегка вздернут; у нее были красивые, но несколько крупноватые руки, пышный, дородный и стройный торс, восхитительная шея, а бедра — как у Венеры Сиракузской.
Мужчину звали Жаном Мари Роланом де Ла Платьером; он родился в 1732 году в Вильфранше, недалеко от Лиона.
Женщину звали Манон Жанна Флипон; она родилась в Париже в 1754 году.
Они поженились одиннадцать лет назад, то есть в 1780 году.
Как мы уже сказали, женщина была простого происхождения, это лишний раз доказывают ее имена и фамилия (Манон Жанна Флипон). Дочь резчика, она и сама занималась этим ремеслом до двадцатипятилетнего возраста, пока не вышла замуж за Ролана, который был на двадцать два года старше ее; тогда из резчицы она обратилась в переписчика, переводчика, компилятора. Составление книг «Искусство добычи торфа», «Искусство выработки тканей из гладкой и сухой шерсти», «Промышленный словарь» — вот на какой тяжелый и неблагодарный труд ушли лучшие годы этой женщины, богатейшей натуры, не тронутой никаким грехом и никакими страстями не из-за скудости сердца, а вследствие душевной чистоты.
Чувство, что она питала к своему мужу, было скорее почтением дочери, нежели любовью супруги. Ее любовь была сродни целомудренному культу, исключавшему физическую близость; доходило до того, что она переносила свою работу на ночное время, ради того чтобы днем своими руками приготовить еду мужу, чей ослабевший желудок воспринимал лишь строго определенную пищу.
В 1789 году г-жа Ролан вела в провинции безвестную, полную трудов жизнь. Ее муж жил в то время на мызе Ла Платьер, название которой он присоединил к своему имени. Эта мыза находилась в Вильфранше, недалеко от Лиона. Там их обоих заставил вздрогнуть пушечный выстрел, возвестивший о взятии Бастилии.
Он пробудил в благородном сердце этой женщины все, что было в нем высокого, патриотического, святого для каждого француза. Франция перестала быть королевством, она стала нацией! Франция была теперь не просто местом обитания, но отечеством! 1790 год принес с собой федерацию; как известно, в Лионе она возникла раньше, чем в Париже. Когда Жанна Флипон жила в родительском доме на набережной Часов, она ежедневно любовалась из окна восходом солнца, а потом провожала его взглядом до конца Елисейских полей, где оно опускалось на зеленые кудрявые макушки деревьев. Теперь, около трех часов утра, она вдруг увидела с высоты холма Фурвьер, как поднимается другое, гораздо более яростное и ослепительное светило, называемое свободой; оттуда она могла охватить взором все это огромное гражданское празднество; ее сердце окунулось в море братства и вышло, подобно Ахиллу, неуязвимым, за исключением единственного места, куда и поразила ее любовь; впрочем, эта рана оказалась несмертельной.
Вечером того великого дня, чувствуя воодушевление от увиденного, чувствуя себя историком и поэтом, она написала рассказ об этом празднике. Этот рассказ она послала своему другу Шампаньо, главному редактору «Лионской газеты». Молодого человека изумил, ослепил, очаровал ее пламенный рассказ, и он напечатал его в своей газете, а на следующий день газета, выходившая тиражом в тысячу двести — полторы тысячи экземпляров, выдержала шестидесятитысячный тираж!
Объясним в двух словах, почему поэтическое воображение и женское сердце с таким пылом обратились к политике. Дело в том, что Жанна Флипон, воспитанная отцом как подмастерье резчика, а потом г-жа Ролан, исполнявшая при муже роль секретаря, и в доме отца и в доме мужа имела дело с суровыми вопросами жизни; что через руки г-жи Ролан не прошло ни одной фривольной книжки; что для г-жи Ролан большим развлечением, верхом приятного времяпрепровождения было чтение «Протокола выборщиков 89-го года» или «Рассказа о взятии Бастилии».
Что касается Ролана, он являл собою пример того, как Провидение, случай или рок могут ценой незначительного происшествия изменить всю жизнь человека или существование целого государства.
Он был младшим из пяти братьев. Из него хотели сделать священника, а он пожелал остаться просто человеком. В девятнадцать лет он покидает родной дом и один, пешком, без денег идет через всю Францию в Нант, поселяется у арматора и добивается того, чтобы его послали в Индию. Во время отплытия, в тот самый час, когда корабль снимается с якоря, у него начинается кровохарканье и врач запрещает ему отправляться в море.
Если бы Кромвель отчалил в Америку, а не остался по приказу Карла I в Англии, возможно, эшафот Уайтхолла так и не был бы воздвигнут! Если бы Ролан отплыл в Индию, может быть, не случилось бы 10 августа!
Ролан, не оправдав надежд арматора, к которому он поступил, покидает Нант и отправляется в Руан; там один из его родственников, к кому он обращается за помощью, высоко оценив молодого человека, помогает ему получить место инспектора мануфактур.
С той поры жизнь Ролана была посвящена учению и работе. Экономика — его муза, торговля — его богиня-вдохновительница; он путешествует, собирает материал, пишет; он пишет памятки о выращивании скота, теоретические заметки о ремеслах, «Письма с Сицилии, из Италии, с Мальты», «Французский финансист» и другие труды, о которых мы уже упоминали и которые он заставляет переписывать свою жену; на ней он женился, как мы уже сказали, в 1780 году. Четыре года спустя он едет вместе с ней в Англию; по возвращении он отправляет ее в Париж хлопотать о пожаловании ему дворянства и о переводе из руанской инспекции в лионскую; перевод она ему устроила, но дворянства не добилась. И вот Ролан в Лионе; сам того не желая, он оказывается в рядах народной партии — к ней, впрочем, влекут его и инстинкт и убеждения. Итак, он исполняет обязанности инспектора лионского финансового округа по торговле и производству, когда происходит революция, и в свете этой новой, возрождающей зари он и его жена чувствуют, как в их душах прорастает прекрасное растение с золотыми листьями и алмазными цветами, растение, имя которому — энтузиазм. Мы видели, как г-жа Ролан написала рассказ о празднике 30 мая, как разошлись шестьдесят тысяч номеров газеты, опубликовавшей этот рассказ, и каждый солдат национальной гвардии, возвращаясь в свой городок, поселок или деревню, уносит с собой кусочек сердца г-жи Ролан.
А так как газета выходит без подписи, так как статья тоже не подписана, каждый волен думать, что на землю спустилась сама Свобода и продиктовала неведомому пророку рассказ о празднике, точно так же как ангел диктовал Евангелие Иоанну Богослову.
Супруги, полные веры и надежды, жили в тесном кругу друзей: Шампаньо, Боска, Лантенаса и еще, может быть, двух-трех человек, как вдруг этот круг пополнился новым лицом.
Лантенас, бывавший у Роланов запросто, проводивший у них по нескольку дней, недель, месяцев подряд, в один прекрасный вечер привел одного из тех выборщиков, чьими отчетами так восторгалась г-жа Ролан.
Новоприбывшего звали Банкаль дез’Иссар.
Ему было тридцать девять лет; он был хорош собой, прост в обращении, представителен на вид, нежен душою и набожен; ничего особенно блестящего в нем не было, но он был сердечный и добрый малый. Раньше он был нотариусом, но оставил свою контору и с головой окунулся в политику и философию.
Неделю спустя новый гость был в доме своим человеком; Лантенас, Ролан и он так замечательно друг друга дополняли, составляли такую гармоничную триаду, так были схожи в своем беззаветном служении отечеству, в любви к свободе, в благоговейном отношении к святыням, что все трое решили более не расставаться, жить вместе общим хозяйством.
Необходимость этого союза стала ощущаться особенно остро, когда Банкалю пришлось неожиданно отлучиться.
«Приезжайте, друг мой! — писал ему Ролан. — Зачем Вы заставляете себя ждать? Вы же видели, как просто и честно мы живем. Не в моем возрасте менять привычки всей жизни. Мы исповедуем патриотизм, мы возвышаем души; Лантенас — доктор, моя жена — сиделка кантона; а мы с Вами будем управлять делами общества».
Объединение трех их состояний, каждое из которых можно было считать золотой серединой, составило чуть ли не капитал. У Лантенаса было около двадцати тысяч ливров, у Ролана — шестьдесят тысяч, у Банкаля — сто тысяч.
Тем временем Ролан исполнял свою миссию апостола, во время инспекций наставляя крестьян округа; будучи отличным ходоком, этот паломник с тростью в руке исхаживал свой округ с севера на юг и с востока на запад, сея на своем пути во все стороны новое слово, доброе семя свободы; Банкаль, доступный в обращении, красноречивый, увлеченный, несмотря на внешнюю сдержанность, был для Ролана помощником, учеником, его вторым «я»; будущему коллеге Клавьера и Дюмурье не могла прийти в голову даже мысль о том, что Банкаль способен влюбиться в его жену, а жена — полюбить Банкаля. Разве вот уже лет пять или шесть Лантенас, еще совсем молодой мужчина, не находится рядом с его целомудренной, трудолюбивой, скромной и чистой женой, обращаясь с ней как брат с сестрой? А г-жа Ролан, его Жанна, разве не была воплощением силы и добродетели?
Вот почему Ролан обрадовался, когда в ответ на приведенную нами записку Банкаль откликнулся сердечным письмом, в котором выразил трогательное согласие на предложение Ролана. Тот получил его письмо в Лионе и сейчас же переслал в Ла Платьер своей жене.
О, не читайте меня, читайте Мишле, если хотите с помощью простого анализа узнать это восхитительное создание по имени г-жа Ролан!
Она получила письмо в один из теплых дней, когда воздух насыщен электричеством, когда даже самые холодные сердца оживают, когда даже мраморная статуя способна затрепетать и впасть в мечтательное состояние. Уже стояла осень, однако в небе собиралась тяжелая туча, предвещавшая настоящий летний ливень.
С того самого дня как г-жа Ролан увидала Банкаля, в душе целомудренной женщины проснулось нечто дотоле ей неизвестное; ее сердце раскрылось, подобно чашечке цветка, источая волнующий аромат; нежная песнь, похожая на соловьиную трель в лесной чаще, зазвучала у нее в ушах. Можно было подумать, что ее взору наконец открывается весна и что в неведомых далях, которые она видела пока словно в тумане, рука всемогущего машиниста по имени Господь Бог готовит новую декорацию — с душистыми рощами, прохладными каскадами, тенистыми лужайками и залитыми солнцем прогалинами.
Она еще не знала любви; но, как все женщины, она ее предчувствовала. Она догадалась о грозившей ей опасности; она улыбнулась сквозь слезы, подошла к столу и, не колеблясь ни минуты, без обиняков написала Банкалю, показав — бедная раненая Клоринда! — уязвимое место в своих доспехах: призналась ему в любви, но сразу же убила надежду, которую могло бы породить ее признание.
Банкаль все понял, не заговаривал больше о совместной жизни, уехал в Англию и провел там два года.
Это были сердца, достойные античности! Я подумал, что моим читателям будет приятно после всех бурь и страстей, через которые они прошли вместе с нашими героями, отдохнуть хоть на мгновение в прохладной тени добродетели, безупречной красоты и силы.
Не думайте, что г-жа Ролан была в жизни иной, чем мы ее изображаем: целомудренной в мастерской своего отца, целомудренной у постели своего престарелого супруга, целомудренной у колыбели своего ребенка. Перед лицом гильотины, в минуту, когда не лгут, она писала: «Я всегда управляла своими чувствами, и никто не знает меньше меня, что такое сладострастие».
Но пусть читатель не ставит холодность женщины в заслугу ее порядочности. Нет, эпоха, в которой мы с вами оказались, — это эпоха ненависти, я знаю, но также и эпоха любви. Франция являла собою пример: бедная пленница, долгое время находившаяся в заточении, в кандалах, сбросила цепи и снова стала свободной. Словно вышедшая из тюрьмы Мария Стюарт, она была готова запечатлеть поцелуй на устах всего сущего, заключить в свои объятия всю природу, оплодотворить ее своим дыханием, чтобы она дала начало освобождению страны и независимости всего человечества.
Нет, все эти женщины любили беззаветно, а все эти мужчины любили пылко. Люсиль и Камилл Демулен, Дантон и его Луиза, мадемуазель де Керальо и Робер, Софи и Кондорсе, Верньо и мадемуазель Кандей. Даже холодный и резкий Робеспьер, холодный и резкий, как нож гильотины, чувствовал, как сердце его тает в этом огромном пламени любви; он влюбился в дочь своего квартирного хозяина, столяра Дюпле; нам еще предстоит увидеть, как они познакомились.
Разве нельзя назвать любовью, пусть не такой чистой — впрочем, это не имеет значения: любовь не перестает быть великой добродетелью сердец — любовь г-жи Тальен, любовь г-жи де Богарне, любовь г-жи Жанлис, любовь, что утешительным своим дыханием даже на эшафоте оживляла бледные лица идущих на смерть?
Да, все любили в ту благословенную эпоху, и понимайте слово «любовь» в полном его смысле: одни любили идею, другие — материю; эти — родину, а те — весь человеческий род. Со времен Руссо потребность любить постоянно возрастала; можно было подумать, что все торопились ухватить любовь на лету, на ходу; казалось, что на краю могилы, пропасти, бездны сердце каждого трепетало от неведомого, страстного, всепожирающего желания; можно было подумать, что все черпали силы в общем котле, где вместе варилась любовь разных людей, рождая новый сплав — всеобщую любовь.
Впрочем, мы чересчур удалились от старика и молодой женщины, сидящих за столом на четвертом этаже «Британского отеля». Вернемся к ним.
Двадцатого февраля 1791 года Ролан был послан из Лиона в Париж чрезвычайным депутатом: ему было поручено выступить в защиту двадцати тысяч рабочих, оставшихся без хлеба.
Он уже пять месяцев был в Париже, когда произошло ужасное событие в Варенне, оказавшее столь огромное влияние на судьбу наших героев и всей Франции, что мы сочли своим долгом посвятить ему почти целую книгу.
Со времени возвращения короля 25 июня вплоть до описываемого нами дня 15 июля произошло немало событий.
Сначала все кричали: «Король сбежал!»; все пустились в погоню и возвратили короля в Париж, а теперь, когда король вернулся, когда он в Париже, в Тюильри, никто не знает, что с ним делать!
Каждый высказывает свое мнение, со всех сторон доносятся самые противоречивые суждения, словно порывы ветра во время бури. Горе кораблю, оказавшемуся в море в такую непогоду!
Двадцать первого июня, в тот самый день, когда король бежал, кордельеры выпустили листок, подписанный Лежандром, тем самым французским мясником, которого королева сравнивала с английским мясником Гаррисоном.
В качестве эпиграфа были приведены следующие стихи:
Коль есть во Франции предатель хоть единый,
Что плачет о царях и жаждет господина,
Пусть в муках он умрет изменникам на страх
И по ветру его развеян будет прах.[38]
Стихи принадлежали Вольтеру. Они были неудачными и не так уж хорошо срифмованными, однако имели то преимущество, что ясно выражали мысль патриотов, украшая их листок.
Листок гласил, что все кордельеры поклялись расправиться с тиранами, которые посмеют посягнуть на французскую землю, свободу или конституцию.
Что касается Марата, шагающего всегда в одиночку и объясняющего свое одиночество тем, что орел живет один, а индюки — стаей, то он предлагает диктатора.
«Возьмите любого добропорядочного француза, верного патриота, — пишет он в своей газете, — возьмите такого гражданина, который с самого начала Революции проявил себя наиболее просвещенным, усердным, преданным и бескорыстным; возьмите его не мешкая, или дело Революции погибнет!»[39]
Это означало: «Возьмите Марата!»
Что касается Прюдома, то он не предлагает ни нового человека, ни новое правительство; он лишь питает отвращение к старому в лице короля и его наследников. Послушаем, что он говорит:
«Через день, то есть в понедельник, дофина вывели гулять на террасу Тюильрийского дворца, выходящую на реку; когда показывалась более или менее значительная группа граждан, наемник-гренадер подхватывал мальчика на руки и сажал на каменную балюстраду террасы; наученный родителями, королевский отпрыск посылал толпе поцелуи; это была его благодарность за папочку и мамочку. Некоторые из зрителей имели малодушие крикнуть: “Да здравствует дофин!” Граждане! Будьте бдительны, не поддавайтесь на заигрывания двора с народом: двор чувствует, что сила уже не на его стороне».
Непосредственно за этими строчками следовали другие:
«27 января 1649 года английский парламент осудил Карла I на казнь за то, что он хотел расширить прерогативы монарха и удержать права, узурпированные Яковом I, его отцом; 30-го числа того же месяца он поплатился за свои злодеяния, почти узаконенные обычаем и освященные поддержкой многочисленных единомышленников: зазвучал голос народа, парламент объявил короля беглецом, предателем, врагом государства, и Карл Стюарт был обезглавлен перед залом празднеств дворца Уайтхолл»[40].
Браво, гражданин Прюдом! Вы не опоздали: 21 января 1793 года, когда Людовик XVI тоже будет обезглавлен, вы будете вправе претендовать на первенство: вы раньше всех предложили последовать примеру Англии еще 27 июня 1791 года.
Правда, г-н Прюдом (не путать с созданием нашего остроумного приятеля Моннье: его Прюдом хоть и дурак, но честный человек) станет позднее роялистом и реакционером и опубликует «Историю преступлений, совершенных в эпоху Революции».
Прекрасная штука совесть!
«Железные уста» более откровенны: никакого лицемерия, никакого двойного смысла, никаких коварных намеков; их редактор — Бонвиль, верный, отважный, юный Бонвиль, — достойный восхищения безумец, заблуждающийся иногда в мелочах, но никогда не ошибающийся в делах серьезных; его типография находится на улице Старой Комедии рядом с Одеоном, в двух шагах от Клуба кордельеров.
«Из присяги выбросили постыдное слово “король”, — говорит он, — не существует более королей, нет больше людоедов! До сих пор частенько меняли название, а суть оставалась прежней; теперь нет ни регента, ни диктатора, ни протектора, ни герцога Орлеанского, ни Лафайета. Мне не нравится сын Филиппа Орлеанского, который выбирает именно этот день, чтобы встать на часах в Тюильри; мне еще меньше нравится его отец, которого никогда не видно в Собрании, зато всегда можно встретить на террасе у двери в Клуб фейянов. Разве нация вечно нуждается в опекунах? Наши департаменты должны объединиться и объявить, что им не нужны ни тираны, ни монархи, ни протектор, ни регент, ни какая-либо иная тень короля, столь же губительная для общего блага, как тень проклятого дерева — бохун-упаса, смертельного для живого существа.
Но недостаточно просто сказать: “Республика!” Венеция тоже была республикой. Необходимо национальное сообщество, народное правительство. Соберите народ, провозгласите единовластие закона, поклянитесь, что править будет лишь он один. На земле нет ни одного сторонника свободы, который отказался бы повторить эту клятву!»[41]
А Камилл Демулен вскочил на стул в Пале-Рояле, где он давно был известен своим ораторским искусством, и сказал:
— Господа! Будет несчастьем, если нам вернут этого коварного человека. Что прикажете с ним делать? Он придет к нам, как Терсит, о ком рассказывает Гомер, лить обильные слезы. Если его вернут, я предлагаю выставить его на три дня на всеобщее осмеяние, повязав ему на голову красный платок, а потом пусть его отправят по этапу до самой границы.
Справедливости ради надобно признать, что из всех предложений требование этого «анфан террибль», как называют Камилла Демулена, не самое глупое.
Общее настроение прекрасно выражает Дюмон; он родом из Женевы, находится на содержании у английского правительства и потому не может быть заподозрен в пристрастном отношении к Франции. Вот что он говорит:
«Казалось, народ был преисполнен высшей мудрости. Исчезла наша самая большая помеха, со смехом говорили в народе, но если нас и покинул король, то нация-то осталась; народ без короля проживет, а вот короля без народа не бывает».
Как видно из приведенных высказываний, слово «республика» прозвучало лишь однажды в устах Бонвиля: ни Бриссо, ни Дантон, ни Робеспьер, ни даже Петион не смеют его выговорить: оно пугает кордельеров, оно возмущает якобинцев.
Тринадцатого июля Робеспьер восклицал с трибуны: «Я не республиканец и не монархист!»
Если бы Робеспьера прижали к стенке и спросили, кто же он, ему было бы, очевидно, весьма затруднительно ответить.
Да и все были примерно в таком же положении, кроме Бонвиля и этой женщины — той, что, сидя напротив мужа на четвертом этаже гостиницы на улице Генего, переписывала какой-то протест.
Двадцать второго июня, на следующий день после отъезда короля, она писала:
«Жажда республики, возмущение против Людовика XVI, ненависть к королевской власти чувствуются повсеместно».
Как видите, «жажда республики» у всех в сердце, однако слово «республика» звучит еще очень редко.
Особенно враждебно встречает его Собрание.
Величайшее несчастье собраний заключается в том, что они останавливаются именно тогда, когда уже избраны, и не принимают во внимание событий, перестают считаться с настроениями страны, не следуют за народом в его пути, зато претендуют на то, что продолжают выражать интересы народа.
Собрание говорило: «Нравы во Франции далеко не республиканские».
Тут Национальное собрание состязалось с г-ном де Ла Палиссом и, по нашему мнению, одерживало верх над прославленным изрекателем истин. Кто же мог воспитать во Франции нравы на республиканский манер? Уж не монархия ли? Да нет, монархия была не настолько глупа. Монархии нужны покорность, раболепие и продажность, она формирует продажные, раболепные и покорные нравы. Республиканские же нравы воспитывает республика. Установите прежде республику, а уж потом будут и республиканские нравы.
Была, впрочем, такая минута, когда провозглашение республики было вполне возможно: как только стало известно о бегстве короля вместе с дофином. Вместо того чтобы отправляться за ними в погоню и возвращать их назад, следовало предоставить им лучших лошадей из почтовых конюшен да выносливых форейторов с кнутами в руках и шпорами на сапогах; вслед за королем надо было вытолкать придворных, за придворными — духовенство и хорошенько запереть за всеми ними двери.
Лафайет, у которого бывали порой озарения, но весьма редко удачные мысли, испытал одно из таких озарений.
В шесть часов утра к нему пришли сказать, что король, королева и члены королевской семьи уехали; разбудить его стоило невероятных усилий: он спал тем же вошедшим в историю сном, за который его уже упрекали в Версале.
— Уехали? — переспросил он. — Невозможно! Я оставил Гувьона спящим у двери их спальни.
Однако он встает, одевается и спускается вниз. В дверях он встречает Байи, мэра Парижа, и Богарне, председателя Собрания: нос у Байи — еще длиннее, физиономия — как никогда желтая, а Богарне удручен.
Любопытно, не правда ли? Муж Жозефины, который, умирая на эшафоте, оставит свою вдову на пути к трону, удручен бегством Людовика XVI.
— Какое несчастье, — восклицает Байи, — что депутаты еще не собрались!
— О да! — подтверждает Богарне. — Большое несчастье!
— Послушайте! Да неужели он уехал? — недоумевает Лафайет.
— Увы, да! — дружно отвечают оба государственных мужа.
— Почему «увы»? — спрашивает Лафайет.
— Как, вы не понимаете?! — восклицает Байи. — Да потому, что он вернется с пруссаками, с австрийцами, с эмигрантами; да потому, что он навяжет нам гражданскую войну и войну с иноземными захватчиками.
— Так вы полагаете, — неуверенно начинает Лафайет, — что в интересах общественного спасения необходимо возвратить короля?
— Да! — в один голос вскричали Байи и Богарне.
— В таком случае, — замечает Лафайет, — давайте отправим за ним погоню.
Он пишет:
«Враги отечества похитили короля; приказываю солдатам национальной гвардии их задержать».
Прошу обратить внимание на то обстоятельство, что вся политика 1791 года, весь последний период Национального собрания только на этом и держатся.
Раз Франции непременно нужен король, раз он должен быть возвращен, значит, он был похищен, а не сбежал.
Все это показалось Лафайету неубедительным; вот почему, посылая Ромёфа, он посоветовал ему не торопиться. Молодой адъютант выбрал путь, противоположный тому, по которому поехал Людовик XVI, дабы быть совершенно уверенным, что короля он не догонит.
К несчастью, на правильном пути оказался Бийо.
Когда новость стала известна в Национальном собрании, члены его пришли в ужас. По правде говоря, король перед отъездом оставил угрожающее письмо; в нем он ясно давал понять, что уезжает за помощью и вернется для того, чтобы образумить французов.
Роялисты, со своей стороны, стали поднимать голову и возвышать голос. Один из них — Сюло, если не ошибаюсь — писал:
«Все, кто хочет попасть под амнистию, которую мы предоставляем нашим врагам от имени принца Конде, могут записываться в наших конторах до августа. Для удобства публики у нас предусмотрено полторы тысячи регистрационных книг».
Одним из тех, кто был больше всех испуган, оказался Робеспьер. Когда заседание было приостановлено с половины четвертого до пяти часов, он побежал к Петиону. Слабый тянулся к сильному.
По его мнению, Лафайет состоял с двором в сговоре. Робеспьер опасался, что депутатам грозит, по меньшей мере, Варфоломеевская ночь.
— Меня убьют одним из первых! — хныкал он. — Мне осталось жить не более суток.
Петион, обладавший спокойным характером и лимфатическим темпераментом, видел все совершенно в ином свете.
— Отлично! — сказал он. — Теперь мы знаем, на что способен король, и будем действовать соответственно.
Пришел Бриссо. Это был один из выдающихся людей той эпохи; он печатался в «Патриоте».
— Скоро будет основана новая газета, я буду одним из ее редакторов, — сообщил он.
— Что за газета? — поинтересовался Петион.
— «Республиканец».
Робеспьер вымученно улыбнулся.
— «Республиканец»? — переспросил он. — Я бы хотел, чтобы вы мне объяснили, что такое республика.
В это время к своему другу Петиону зашли супруги Роланы: суровый и как всегда решительный муж и спокойная, скорее улыбающаяся, нежели испуганная жена, поражающая своими прекрасными, выразительными глазами; они пришли из дому, то есть с улицы Генего; они видели листок кордельеров. Как и кордельеры, они были совершенно уверены в том, что король не нужен нации.
Смелость этой пары придает Робеспьеру мужество; он возвращается на заседание в качестве наблюдателя, приготовившись ко всему в своем углу, где он сидит подобно лисице, притаившейся в засаде возле своей норы. К девяти часам вечера он видит, что Собрание расчувствовалось, что выступающие призывают к братству и что ради воплощения теории в жизнь они готовы все вместе отправиться к якобинцам, хотя отношения между ними скверные: депутаты называют якобинцев бандой убийц.
Тогда он соскальзывает со скамьи, крадется к выходу и ему удается скрыться незамеченным; он бежит к якобинцам, поднимается на трибуну, разоблачает короля, разоблачает кабинет министров, разоблачает Байи, разоблачает Лафайета, разоблачает Национальное собрание в полном составе, повторяет утреннюю басню о воображаемой Варфоломеевской ночи и кончает тем, что приносит свою жизнь в жертву на алтарь отечества.
Когда Робеспьер говорил о себе, он становился красноречивым. При мысли о том, что добродетельный, суровый Робеспьер подвергается такой великой опасности, слушатели рыдают. «Если ты умрешь, мы умрем вместе с тобой!» — кричит кто-то. «Да, да, все, все!» — подхватывают присутствующие: одни протягивают руку, чтобы принести клятву, другие выхватывают шпаги, третьи падают на колени, воздев к небу руки. В те времена довольно часто воздевали руки к небу — это был характернейший жест той эпохи. Взгляните хотя бы на «Клятву в зале для игры в мяч» Давида.
Госпожа Ролан была там; она не очень хорошо поняла, какая опасность могла угрожать Робеспьеру. Впрочем, она женщина и потому не чужда эмоциям. А эмоций в зале хватало, и г-же Ролан, по ее собственному признанию, передалось общее волнение.
В это мгновение появляется Дантон; его популярность только входит в силу, кому же, как не ему, напасть на пошатнувшуюся популярность Лафайета?
Почему все с такой ненавистью относятся к Лафайету?
Может быть, потому, что он был честным человеком и его постоянно обманывала та или иная партия, стоило ей лишь воззвать к его великодушию.
И вот секретарь докладывает о прибытии членов Собрания; Ламет и Лафайет, два заклятых врага, входят под руку, чтобы подать пример всеобщего братства; со всех сторон слышатся крики:
— Дантона на трибуну! На трибуну, Дантон!
Робеспьер только и ждал удобного случая, чтобы убраться с трибуны. Он был, как мы уже сказали, лисицей, а не бульдогом. Он преследовал врага, когда того не было рядом; он прыгал на него сзади, вцеплялся ему в лопатки, прогрызал ему череп до самого мозга, но почти никогда не нападал спереди.
Итак, трибуна была свободна: она ожидала Дантона.
Но Дантону не просто было на нее подняться.
Если он был единственным человеком, кто должен был напасть на Лафайета, то Лафайет был, пожалуй, единственным, на кого Дантон не мог напасть.
Почему?
Об этом мы сейчас скажем. В Дантоне было много от Мирабо, как и в Мирабо было немало от Дантона: тот же темперамент, та же жажда удовольствий, та же нужда в средствах и, следовательно, та же склонность к подкупу.
Утверждали, что Дантон, как и Мирабо, получил от двора деньги. Где? Через кого? Сколько? Этого никто не знал; но он их получил, в этом не могло быть сомнений — так, во всяком случае, говорили.
Истина заключалась в следующем.
Дантон только что продал министерству свое место адвоката при Королевском совете, и поговаривали, что он получил от министерства сумму, в четыре раза превышающую цену за это место.
Это было правдой; но об этом знали только трое: продавец — Дантон, покупатель — г-н де Монморен, посредник — г-н де Лафайет.
Если бы Дантон стал обвинять Лафайета, Лафайет мог бросить ему в лицо историю об этой должности, проданной вчетверо дороже ее стоимости.
Другой на его месте отступил бы.
Дантон, напротив, пошел напролом: он знал Лафайета, знал его благородство, граничащее с глупостью. Вспомним год 1830-й.
Дантон говорит себе, что г-н де Монморен, друг Лафайета, подписал паспорт короля и тем слишком себя опорочил, — значит, Лафайет не решится повесить ему на шею новый камень.
Он поднялся на трибуну.
Его речь была краткой.
— Господин председатель! — сказал он. — Я обвиняю Лафайета; предатель скоро будет здесь; пусть приготовят два эшафота, и я согласен взойти на один из них, если Лафайет не заслуживает того, чтобы подняться на другой.
«Предатель» не замедлил появиться, он слышал страшное обвинение Дантона; но, как тот и предвидел, великодушие не позволило ему ответить на удар.
За это дело взялся Ламет; он полил кипящую лаву Дантона теплой водицей одной из своих обычных пасторалей: призвал к братству.
Потом появился Сиейес, он тоже стал проповедовать братство.
Следом за ним о братстве говорил Барнав.
Популярность этих трех ораторов в конечном счете одержала верх над популярностью Дантона, которому были признательны за то, что он напал на Лафайета; но и Ламету, и Сиейесу, и Барнаву были благодарны за то, что они его защищали, а когда Лафайет и Дантон вышли из Клуба якобинцев, то именно Лафайета толпа проводила с факелами под громкие приветственные крики.
Партия двора в лице Лафайета одержала, таким образом, большую победу.
Две огромные силы того времени потерпели поражение в лице своих предводителей:
якобинцы — в лице Робеспьера;
кордельеры — в лице Дантона.
Придется мне, как я вижу, снова отложить до другой главы рассказ о том, что за протест переписывала г-жа Ролан, сидя напротив мужа в небольшой гостиной четвертого этажа «Британского отеля».
Мы непременно узнаем, о чем говорилось в том протесте, что переписывала г-жа Ролан; однако, для того чтобы читатель разобрался в происходивших событиях и ясно понял одну из самых мрачных тайн революции, ему необходимо сначала проникнуть вместе с нами в Тюильри вечером 15 июля.
За дверью комнаты, выходящей в темный и пустынный коридор, расположенный в антресольном этаже дворца, стоит женщина: ухватившись за ключ, она прислушивается и вздрагивает от малейшего шума, отдающегося гулким эхом.
Если бы нам не было известно, кто эта женщина, узнать ее было бы нелегко: в этом коридоре даже в солнечный день царит полумрак, а теперь уже наступила ночь; кроме того, то ли случайно, то ли умышленно фитиль единственного зажженного кенкета опущен, и кажется, что он вот-вот погаснет.
Освещена лишь вторая комната, а женщина, вздрагивая и прислушиваясь, стоит у двери первой комнаты, смежной со второй.
Кто же эта женщина? Мария Антуанетта.
Кого она ждет? Барнава.
О надменная дочь Марии Терезии! Кто бы мог сказать в тот день, когда тебя нарекли королевой Франции, что настанет время, когда, притаившись за дверью в комнате своей камеристки, ты будешь поджидать, трепеща от страха и надежды, ничтожного адвоката из Гренобля, ты, столько раз заставлявшая ждать Мирабо и соблаговолившая принять его лишь однажды?!
Впрочем, не стоит заблуждаться: королева ожидает встречи с Барнавом из чисто политических соображений; ее неровное дыхание, порывистые движения, нервно вцепившиеся в ключ пальцы — все это объясняется отнюдь не движениями сердца, а оскорбленной гордыней.
Мы говорим о гордыне, потому что, несмотря на бесчисленные нападки, которым король и королева подвергаются со времени их возвращения, жизнь им сохранена и дело сводится к следующему: лишатся вареннские беглецы остатков своей власти или отвоюют то, что ими было утрачено?
С того рокового вечера, когда Шарни навсегда покинул Тюильри, сердце королевы замерло. Несколько дней подряд она оставалась безразличной ко всему, даже к обидам; однако мало-помалу она пришла в себя и стала замечать, что в ее сильной натуре живы лишь гордыня и ненависть, и она пришла в себя для того, чтобы возненавидеть и отомстить.
Не Шарни собирается она мстить, не Андре будет она ненавидеть, нет; когда она о них думает, она ненавидит себя, она хотела бы отомстить себе, потому что слишком хорошо понимает: во всем виновата она сама.
О, если бы она могла их возненавидеть, она была бы счастлива!
Но кого она по-настоящему ненавидит всем сердцем, так это французский народ, осмелившийся поднять на нее руку, словно она была обыкновенной беглянкой; этот народ относился к ней с отвращением, он ее оскорбил, заставил почувствовать стыд. Да, она ненавидит тех, кто называл ее «госпожа Дефицит», «госпожа Вето», кто называет ее «Австриячка», кто еще назовет ее «вдова Капет».
И если она сумеет отомстить, то месть ее будет ужасной!
И вот 15 июля 1791 года в девять часов вечера, как раз в то время, когда г-жа Ролан сидит напротив своего мужа в небольшой гостиной четвертого этажа «Британского отеля» и переписывает протест (содержание его нам все еще неизвестно), Барнав должен принести королеве то, что может обернуться беспомощностью и отчаянием, но может также оказаться божественным напитком, имя которому месть.
В самом деле, положение критическое.
Разумеется, благодаря Лафайету и Национальному собранию первый удар был отражен конституционным щитом: король был похищен, король бежал не по своей воле.
Но все помнят листок кордельеров; все помнят предложение Марата; все помнят памфлет г-на Прюдома; все помнят насмешку Бонвиля; все помнят предложение Камилла Демулена; все помнят аксиому швейцарца Дюмона; все помнят, что скоро будет основана новая газета, в которой собирается сотрудничать Бриссо, и эта газета будет называться «Республиканец».
Не угодно ли вам ознакомиться с проспектом этой газеты? Он краток, но выразителен. Его составил американец Томас Пэн, потом он был переведен молодым офицером, принимавшим участие в Войне за независимость, а затем вывешен за подписью Дюшатле.
Что за неведомая вещь — рок, собирающий все новых врагов со всех уголков мира для борьбы с гибнущим троном Франции! Томас Пэн! Зачем сюда явился Томас Пэн? Человек, принадлежащий всем странам — англичанин, американец, француз, — занимавшийся всем понемногу, он был фабрикантом, школьным учителем, таможенником, матросом, журналистом. А теперь он присоединил свое дыхание к этому ураганному ветру, безжалостно задувающему готовый вот-вот погаснуть факел.
Итак, перед вами проспект «Республиканца» 1791 года — газеты, которая появилась или должна была появиться в то время, когда Робеспьер спрашивал, что такое республика:
«Недавно мы убедились на опыте, что отсутствие короля для нас лучше, чем его присутствие. Он дезертировал и тем самым отрекся от престола. Нация никогда не вернет своего доверия клятвопреступнику и беглецу. Сбежал он сам или его увезли силой? Какое это имеет значение? Обманщик он или слабоумный — в любом случае это человек недостойный. Мы свободны от него, а он — от нас; это обыкновенный человек, г-н Луи де Бурбон. За свою безопасность он может быть спокоен: Франция не станет марать об него руки, королевской власти и так пришел конец. Что такое должность, которая вверена случайности рождения и которую может занимать слабоумный? Да ведь это ничто, не правда ли?»
Читатели понимают, какое действие произвел подобный листок, расклеенный по всему Парижу. Конституционалист Малуэ пришел от него в ужас. Он в испуге вбежал в Собрание, возмущаясь проспектом и требуя ареста его авторов.
— Хорошо, — отвечал Петион, — давайте, однако же, сначала прочитаем этот проспект.
Разумеется, Петион, один из немногих в те времена республиканцев во Франции, знал содержание этого проспекта. Малуэ, возмущавшийся проспектом, испугался, что его в самом деле прочитают вслух. А вдруг трибуны встретят проспект рукоплесканиями? Да в этом не могло быть сомнений!
Два члена Национального собрания, Шабру и Шапелье, пришли на помощь коллеге, допустившему промах.
— Пресса свободна, — заявили они, — и всякий, безумец или мудрец, волен излагать свое мнение. Не будем обращать внимания на бред какого-то сумасшедшего и перейдем к повестке дня.
Собрание перешло к повестке дня.
Не будем и мы больше говорить об этой просьбе.
Однако монархии угрожает гидра.
Пока на месте срубленной головы вырастает новая, другая кусается.
Не забыты ни месье, ни заговор Фавраса: если король будет отстранен, месье станет регентом. Правда, теперь о месье речи нет. Месье сбежал в одно время с королем и оказался удачливее: он добрался до границы.
А вот г-н герцог Орлеанский — тот остался!
Он остался со своим вторым «я», с человеком, выдвигающим его вперед: с Лакло, автором «Опасных связей».
О регентстве существует декрет; декрет этот залежался в папке, почему бы им не воспользоваться?
Двадцать восьмого июня какая-то газета предложила регентство герцогу Орлеанскому. Как видите, Людовика XVI больше нет (что бы там ни говорило Национальное собрание): предлагается назначить герцога Орлеанского регентом, стало быть, короля уже нет. Герцог Орлеанский, разумеется, сделал вид, что изумлен, и отказался.
Однако 1 июля Лакло своей личной властью провозглашает отрешение короля от власти и требует назначения регента; 3 июля Реаль устанавливает, что герцог Орлеанский является законным опекуном юного принца; 4 июля он требует с трибуны Якобинского клуба перепечатать и огласить декрет о регентстве. К несчастью, якобинцы еще не знают, что они такое, зато знают, по крайней мере, чем они не являются. Они не сторонники герцога Орлеанского, хотя и он, и герцог Шартрский являются членами этого клуба. Якобинцы отвергают регентство герцога Орлеанского, однако г-ну Лакло довольно одной ночи, чтобы перевести дух и собраться с силами. Если он не хозяин в Якобинском клубе, то уж в своей газете он волен делать что пожелает; там он и провозглашает герцога Орлеанского регентом, а так как слово «протектор» было осквернено Кромвелем, то регент, который будет обладать всей полнотой власти, станет называться «модератором».
Вся эта кампания направлена против королевской власти, и сама королевская власть, не представляющая никакой силы, может рассчитывать лишь на поддержку Национального собрания; однако существуют якобинцы, гораздо более влиятельные и гораздо более опасные, нежели Национальное собрание.
Восьмого июля — обратите внимание: мы уже приближаемся к дате, с которой начинается эта глава! — Петион вносит вопрос о неприкосновенности короля. Правда, он различает неприкосновенность личную и политическую.
Ему возражают, что низложить Людовика XVI — значит поссориться с другими королями.
— Если короли захотят выступить против нас, — отвечает Петион, — то, низложив Людовика Шестнадцатого, мы лишим их самого мощного союзника; если же мы оставим его на троне, мы прибавим к их силе ту силу, которую вернем ему.
Следом за ним на трибуну поднимается Бриссо и идет еще дальше. Он рассматривает вопрос: можно ли судить короля?
— Позже, в том случае, если король будет смещен, — говорит он, — мы обсудим, каким правительством заменить королевскую власть.
Речь Бриссо, видимо, была великолепна. Госпожа Ролан присутствовала на этом заседании; послушайте, что она рассказывает:
«Это были не просто аплодисменты, это были крики исступленного воодушевления. Трижды все до единого члены Собрания вставали и в неописуемом восторге бросали в воздух шляпы. Да погибнет навеки тот, кто, испытав или разделив этот великий душевный порыв, согласится снова надеть кандалы!»
Итак, судить короля можно, причем бурные аплодисменты встречают того, кто предложил это решение вопроса.
Судите сами, каким страшным эхом должны были эти аплодисменты отозваться в Тюильри!
И вот Национальному собранию надлежало покончить с этим чудовищным вопросом.
Вместо того чтобы избежать дебатов, конституционалисты их спровоцировали: они были уверены в большинстве.
Между тем большинство Собрания отнюдь не выражало мнения большинства нации; впрочем, это не имело значения: собрания, как правило, не заботятся о такого рода отклонениях. Они принимают решения, а уж народ пускай расхлебывает!
А когда народ берется за исправление того, что наделало какое-нибудь собрание, это и называется революцией.
Тринадцатого июля трибуны заполнили свои люди, проведенные заранее по специальным билетам. Сегодня мы назвали бы таких людей клакёрами.
Кроме того, роялисты берут на себя охрану коридоров; по этому случаю даже были разысканы «рыцари кинжала».
Наконец, по предложению одного из членов Собрания вход в Тюильри запирают.
О, несомненно, вечером того дня королева ждала Барнава с ничуть не меньшим нетерпением, чем 15 июля.
Однако в тот день еще ничто не решалось. Был прочитан лишь доклад от имени пяти комитетов.
В докладе говорилось следующее:
«Бегство короля конституцией не предусмотрено; но в ней оговорена неприкосновенность монарха».
Считая короля неприкосновенным, комитеты, таким образом, отдавали в руки правосудия г-на де Буйе, г-на де Шарни, г-жу де Турзель, курьеров, слуг, лакеев. Никогда еще остроумная басня о великих и малых не получала более полного воплощения.
Все это гораздо дольше обсуждалось в Якобинском клубе, нежели в Национальном собрании.
Так как никакого решения принято не было, Робеспьер оставался в неведении. Он не был ни республиканцем, ни монархистом: можно было оставаться свободным и при короле и при сенате.
Господин де Робеспьер был из тех, кто редко попадал в неловкое положение; в конце предыдущей главы мы уже видели, какой страх охватывал его даже тогда, когда он не был ничем скомпрометирован.
Однако были там и люди, не обладавшие столь ценной осмотрительностью: бывший адвокат Дантон и мясник Лежандр, бульдог и медведь.
— Даже если Собрание оправдает короля, — заметил Дантон, — Франция отменит этот приговор, потому что Франция короля осуждает!
— Члены комитетов сошли с ума! — заявил Лежандр, — если бы они знали настроение народа, они живо образумились бы, ведь в конце концов, — прибавил он, — если я говорю в таком тоне, то только ради их спасения.
Подобные речи оскорбляли конституционалистов; к несчастью для них, они, в отличие от Национального собрания, представляли в Якобинском клубе меньшинство.
Они покинули заседание Клуба.
Это была их ошибка: люди, оставляющие свое место, всегда не правы, и по этому поводу существует французская поговорка, исполненная глубочайшего смысла. «Кто место свое покидает, тот его теряет», — гласит она.
Конституционалисты не только потеряли свое место; его заняли депутации от народа, что несли обращения против комитетов.
Вот кто приходил к якобинцам; и депутации встречали дружными аплодисментами.
Тем временем еще одно обращение, которому суждено было сыграть определенную роль в последующих событиях, составлялось на другом конце Парижа, в квартале Маре, в одном клубе, вернее в братском обществе мужчин и женщин, которое носило имя общества минимов по названию того места, где собирались его члены.
Общество это было отделением Клуба кордельеров; вдохновителем и душой его был Дантон. Молодой человек лет двадцати четырех, в которого Дантон вдохнул душу, взял в руку перо и составил это обращение.
Этим молодым человеком был Жан Ламбер Тальен.
Обращение было подписано весьма внушительно: «Народ».
Четырнадцатого июля в Собрании началось обсуждение.
На этот раз оказалось невозможным не пустить на трибуны публику, заполнить, как раньше, коридоры и подступы роялистами и «рыцарями кинжала», запереть ворота Тюильрийского сада.
Пролог был исполнен для клакёров, а вот комедию предстояло сыграть для настоящей публики.
Надобно заметить, что публика не была расположена к комедии.
Настолько не расположена, что Дюпора, еще три месяца назад пользовавшегося популярностью, выслушали в угрюмом молчании, когда он потребовал переложить преступление короля на его окружение.
Однако он пошел до конца, удивляясь тому, что впервые его речь не вызывает ни одного одобрительного слова или жеста.
Он был одной из звезд триады, свет которой мало-помалу угасал на политическом небосводе: Дюпор, Ламет, Барнав.
После него на трибуну взошел Робеспьер. Человек осмотрительный, отлично умеющий уходить в тень, что он собирался сказать? Оратор, всего неделю назад заявивший, что он ни монархист, ни республиканец, что он предложит?
Робеспьер ничего не предложил.
Свойственным ему кисло-сладким голосом он объявил себя заступником всего человечества; по его мнению, было бы несправедливо и жестоко бить только слабых; он не нападает на короля, потому что Собрание склонно относиться к королю как к неприкосновенной личности, но выступает в защиту Буйе, Шарни, г-жи де Турзель, курьеров, лакеев, слуг — всех тех, кто в силу зависимого положения был вынужден повиноваться.
Собрание громко роптало во время его речи. Трибуны внимательно вслушивались в его слова, не зная, аплодировать или свистеть; наконец они услышали в словах оратора то, что в них было на самом деле: искреннюю нападку на королевскую власть и лицемерную защиту придворной камарильи.
Трибуны стали аплодировать Робеспьеру.
Приёр (из Марны) хотел было перенести обсуждение на почву, свободную от уловок и противоречий.
— Что вы станете делать, граждане, — воскликнул он, — если мы признаем короля невиновным, а у нас потребуют вернуть ему власть?
Вопрос был тем более трудным, что он был задан прямо, но бывают такие минуты бесстыдства, когда ничто не может остановить реакционные партии.
Демёнье принял вызов и как будто поддержал в ущерб королю интересы Национального собрания.
— Собрание — это всемогущий орган, — заявил оратор, — а будучи таковым, оно вправе временно лишить королевскую власть полномочий до тех пор, пока не будет завершена работа над конституцией.
Таким образом, король, который не сбежал, а был похищен, временно лишался власти, потому что работа над конституцией не была закончена, а как только она завершится, король с полным правом вернется к исполнению своих обязанностей.
— Меня просят изложить мое суждение в форме декрета, — продолжал оратор (заметим в скобках, что никто его об этом не просил), — вот проект предлагаемого мною декрета:
«1. Временное отстранение от власти будет продолжаться до тех пор, пока король не примет конституцию.
2. Если он ее не примет, Собрание объявит его низложенным».
— О, будьте покойны! — крикнул с места Грегуар. — Он не только ее примет, но поклянется во всем, что пожелаете!
И он был прав; он мог бы даже сказать: «Поклянется и примет все, что пожелаете».
Королям поклясться еще легче, чем принять.
Собрание, возможно, на лету подхватило бы проект предложенного Демёнье декрета, но Робеспьер с места бросил следующие слова:
— Будьте осторожны! Подобный декрет предрешает заранее, что короля не будут судить!
Депутаты, пойманные с поличным, не решились ставить проект на голосование. Шум за дверью вывел Национальное собрание из затруднительного положения.
Это была депутация от братского общества минимов; она принесла обращение, вдохновителем которого был Дантон, составителем — Тальен, а подписал его Народ.
Собрание отвело душу на подателях обращения: оно отказалось их выслушать.
Тогда поднялся Барнав.
— Пусть оно не будет прочитано сегодня, — сказал он, — но выслушайте его завтра и не поддавайтесь влиянию ошибочного мнения… Закон должен лишь подать сигнал, и мы увидим, что к нам присоединятся все честные граждане!
Читатель, хорошенько запомните эти пять слов, перечитайте их, поразмыслите над этой фразой: «Закон должен лишь подать сигнал». Фраза эта была произнесена 14 июля; в ней уже предчувствуется бойня, что произойдет 17 июля.
Таким образом, оказалось недостаточно украсть у народа власть, которой он считал вправе завладеть после бегства короля, скажем точнее — после предательства своего избранника; теперь эта власть публично возвращалась Людовику XVI, а когда народ стал требовать, когда народ пришел с прошениями, его мнение оказалось всего-навсего ошибочным и Собрание, тоже избранное народом, считало себя вправе подать сигнал к исполнению закона!
Что означали эти слова: «Закон должен подать сигнал»?
Объявить введение закона военного времени и водрузить красное знамя.
И действительно, следующий день, 15 июля, — решающий. Собрание представляет собой любопытное зрелище: никто ему не угрожает, а оно делает вид, что подвергается опасности. Национальное собрание зовет на помощь Лафайета, и Лафайет, всегда проходивший мимо народа, не замечая его, посылает в Собрание пять тысяч солдат национальной гвардии, к которым он, дабы поощрить народ, заботливо присовокупляет тысячу вооруженных пиками жителей Сент-Антуанского предместья.
Ружья — у аристократии национальной гвардии; пики — у ее пролетариата.
Собрание, убежденное, как и Барнав, в том, что, стоит ему лишь подать сигнал закона, оно привлечет на свою сторону не народ, но командующего национальной гвардией Лафайета и мэра Парижа Байи, решает довести это дело до конца.
Хотя Собрание существует едва ли два года, оно уже умеет хитрить не хуже Собраний 1829 или 1846 года; оно знает, что надо лишь утомить членов и слушателей обсуждением дел второстепенных, отодвинув на конец заседания главный вопрос, и он будет решен сразу. Собрание потеряло полдня на слушание доклада военного министра о состоянии дел в его ведомстве; потом оно охотно позволило пуститься в разглагольствования трем-четырем своим членам, имевшим обыкновение поговорить на отвлеченные темы; когда же наконец время, отведенное для дискуссий, истекло, собрание умолкло, чтобы выслушать две речи: Саля и Барнава.
Оба они были адвокаты и выступили настолько убедительно, что, когда Лафайет потребовал закрыть заседание, Собрание единодушно проголосовало «за».
В тот день Собранию в самом деле нечего было опасаться: оно «сделало себе трибуны», да простится нам это непарламентское, зато достаточно емкое выражение; Тюильрийский сад был закрыт для публики; полиция подчинялась председателю Собрания; Лафайет находился в зале заседаний, выжидая подходящую минуту, чтобы потребовать закрытия заседания; Байи расположился на площади во главе муниципального совета, готовый отдать необходимые распоряжения. Повсюду власть под защитой оружия изготовилась к бою против народа.
Однако народ был не в состоянии принять бой; толпа потекла вдоль ощетинившейся штыками и пиками цепи солдат на свой Авентинский холм, то есть на Марсово поле.
Заметьте хорошенько, народ устремился на Марсово поле не для того, чтобы бунтовать или, подобно римскому народу, устроить забастовку; нет, народ пошел на Марсово поле, ибо знал: там находится алтарь отечества, который еще не успели разобрать с 14 июля, хотя обыкновенно власти предержащие не мешкают в такого рода вопросах.
Люди собирались составить протест и подать его в Национальное собрание.
Пока толпа составляла протест, Национальное собрание проголосовало,
во-первых, за меру предупредительную:
«Если король нарушает свою клятву, если он идет войной на свои народ или не защищает его, он тем самым отрекается от власти, становится рядовым гражданином и может быть судим за преступления, совершенные после отречения»;
во-вторых, за меру репрессивную:
«Обвиняются: Буйе как главный виновник, а в качестве сообщников — все принявшие участие в похищении короля».
В то время как Собрание голосовало, толпа составила и подписала протест; люди вернулись, чтобы подать его в Собрание, но обнаружили, что оно охраняется как никогда строго. Оказалось, что все посты в этот день заняты военными: председательствовал на заседании молодой полковник Шарль Ламет; командовал национальной гвардией молодой генерал Лафайет; даже наш славный астроном Байи подпоясался трехцветным шарфом и увенчал свое задумчивое чело муниципальной треуголкой, благодаря чему имел среди штыков и пик вполне воинственный вид, так что г-жа Байи могла бы принять его за Лафайета, как, по слухам, ей случалось иногда принимать Лафайета вместо Байи.
Толпа вступила в переговоры; она была настроена настолько миролюбиво, что не было решительно никакой возможности отказать ей в переговорах. В результате этих переговоров депутатам было даже разрешено встретиться с господами Петионом и Робеспьером. Обратите внимание, как растет популярность новых имен по мере того, как падает популярность таких имен, как Дюпор, Ламет, Барнав, Лафайет и Байи! Депутация в количестве шести человек в сопровождении солдат отправилась в Собрание. Робеспьер и Петион были предупреждены и поспешили их принять в переходе к монастырю фейянов.
Но было уже поздно: голосование завершилось.
Оба члена Национального собрания, крайне недовольные этим голосованием, вероятно, поведали о нем посланцам народа не в самых мягких выражениях. Вот почему эти посланцы вернулись на Марсово поле, кипя гневом.
Народ проиграл великолепнейшую партию, какую когда-либо ему посылала судьба.
Толпа взревела от ярости: она хлынула в город и стала закрывать театры один за другим. Как говорил один из наших друзей в 1830 году, закрыть театры было все равно, что выбросить над Парижем черный флаг.
В Опере был свой гарнизон, и потому она устояла.
Лафайет, имевший в своем распоряжении четыре тысячи ружей и тысячу пик, только и ждал, чтобы броситься на подавление этого зарождавшегося бунта, однако муниципальные власти не отдали ему такого приказания.
До того времени королева была осведомлена о происходящем; но вдруг доклады прекратились, донесения затерялись в ночной мгле, менее зловещей, чем сами эти донесения.
Барнав, которого она ожидала с таким нетерпением, должен был ей рассказать, что произошло днем 15 июля.
Впрочем, все чувствовали приближение чрезвычайных событий.
Королю, ожидавшему Барнава во второй комнате г-жи Кампан, доложили о визите доктора Жильбера; чтобы иметь более полное представление о происходящем, он поднялся к себе, чтобы поговорить с Жильбером, а Барнава поручил королеве.
Наконец около половины десятого на лестнице раздались шаги и послышались голоса: кто-то разговаривал с часовым, стоявшим на площадке; потом в конце коридора показался молодой человек в форме лейтенанта национальной гвардии.
Это был Барнав.
Королева затрепетала, как при приближении возлюбленного, повернула ключ, и Барнав, оглядевшись, прошмыгнул в приоткрытую дверь.
Дверь сейчас же затворилась, и, прежде чем они обменялись хоть словом, послышался скрежет ключа в замке.
Сердца обоих стучали одинаково неистово, но под действием совершенно разных чувств. Сердце королевы забилось в надежде на месть; сердце Барнава жаждало любви.
Королева поспешила в другую комнату, скажем так, в поисках света. Разумеется, она не боялась ни Барнава, ни его любви; она знала, насколько он почтителен и предан; однако она инстинктивно избегала темноты.
Войдя во вторую комнату, она опустилась на стул.
Барнав остановился на пороге и окинул взглядом все пространство небольшой комнаты, освещенной только двумя свечами.
Он ожидал увидеть короля, присутствовавшего при двух его предыдущих свиданиях с Марией Антуанеттой.
Однако в комнате никого не было. Впервые со времени их прогулки в галерее епископства Мо Барнав оказался с королевой наедине.
Она невольно прижала руку к груди, пытаясь сдержать сердцебиение.
— Ах, господин Барнав, — после недолгого молчания проговорила королева, — я вас жду уже два часа.
Она произнесла свой упрек таким нежным голосом, что он звучал не обвинением, а жалобой, и Барнав уже был готов броситься к ее ногам, если бы не глубокая почтительность, которую он к ней испытывал.
Бывают минуты, когда сердце нам подсказывает, что упасть к ногам женщины равносильно оскорблению.
— Увы, ваше величество, это так, — отозвался он, — но я надеюсь, вы верите, что задержка произошла не по моей воле.
— О да! — воскликнула королева, едва заметно кивнув. — Я знаю, как вы преданы монархии.
— Я предан главным образом королеве, — уточнил Барнав, — и я бы хотел, чтобы ваше величество были в этом совершенно уверены.
— А я и не сомневаюсь в вас, господин Барнав… Так вы говорите, что не могли прийти раньше?
— Я пытался прийти в семь часов, ваше величество; но было еще слишком светло, я встретил — и как только этот человек осмеливается близко подходить к вашему дворцу! — я встретил на террасе господина Марата.
— Марата? — будто что-то припоминая, повторила королева. — Не тот ли это газетчик, что пишет против нас?
— Он пишет против целого света, это верно… Он провожал меня своим змеиным взглядом до тех пор, пока я не скрылся за решеткой монастыря фейянов… Я прошел мимо, не смея даже взглянуть на ваши окна. К счастью, на Королевском мосту я повстречался с Сен-При.
— Сен-При? Что это за человек? — заинтересовалась королева с выражением почти такой же брезгливости, какую она проявила по отношению к Марату. — Это актер?
— Да, ваше величество, актер, — отвечал Барнав, — да что же вы хотите! Это одна из особенностей нашей эпохи: актеры и газетчики — люди, о чьем существовании короли знали лишь постольку, поскольку передавали им приказания, и те с радостью исполняли их; а в наши дни они стали важными людьми: едут куда хотят, действуют по своему усмотрению; будучи важными колесиками в огромной машине, где королевская власть сегодня не более чем центральное колесико, они могут причинить зло, а могут и помочь… Сен-При исправил то, что испортил Марат.
— Каким же образом?
— Сен-При был в военной форме. Я давно его знаю, ваше величество; я подошел к нему и спросил, где он дежурит; к счастью, оказалось, что во дворце! Я знал, что могу ему довериться: я сказал, что удостоен аудиенции вашего величества…
— Ах, господин Барнав!..
— Неужели я должен был отказаться?..
Барнав едва не сказал «от счастья», но вовремя спохватился и продолжал:
— Неужели я должен был отказаться от чести увидеть ваше величество, от возможности сообщить вам важные новости?
— Нет, вы правильно сделали, — одобрила его королева. — А как вы полагаете, господину Сен-При можно доверять?
— Ваше величество! — серьезно отвечал Барнав. — Поверьте, что настала решительная минута; люди, не оставившие вас в такое время, — это по-настоящему преданные ваши друзья; дело в том, что, если завтра — а это решится именно завтра — якобинцы одержат верх над сторонниками конституции, все ваши друзья окажутся соучастниками… А как вы уже видели, закон освобождает вас от наказания лишь для того, чтобы расправиться с вашими друзьями, кого он называет вашими соучастниками.
— Вы правы, — согласилась королева. — Так вы говорите, что господин Сен-При…
— Господин Сен-При сказал мне, ваше величество, что он дежурит в Тюильри с девяти до одиннадцати часов и постарается занять пост в антресольном этаже; тогда ваше величество в течение этих двух часов сможет сообщить мне свои приказания… Однако он посоветовал мне переодеться в форму офицера национальной гвардии, и, как видите, я последовал его совету.
— Так господин Сен-При сейчас на своем посту?
— Да, ваше величество… За два билета на спектакль он получил этот пост у своего сержанта… Как видите, — с улыбкой прибавил Барнав, — подкуп оказался делом нехитрым.
— Господин Марат… Господин Сен-При… два билета на спектакль… — повторила королева, с ужасом заглядывая в бездну, где гнездятся незначительные события, от которых в дни революции зависит судьба королей.
— Ах, Боже мой! — вскричал Барнав. — Не правда ли, странно, ваше величество! Древние называли это роком, философы называют случаем, а люди верующие считают Провидением.
Королева потянула из прически прядь волос и, печально взглядывая на нее, проговорила:
— Да, это то самое, от чего поседели мои волосы!
Уйдя на миг в смутный мер чувств, королева забыла о Барнаве и о политической стороне дела, однако усилием воли заставила себя к ним вернуться.
— А мне показалось, что мы одержали в Собрании победу, — возразила она.
— Да, ваше величество, в Национальном собрании мы одержали победу, а вот в Якобинском клубе мы потерпели поражение.
— О Боже! — воскликнула королева. — Я ничего не понимаю… Я полагала, что Якобинский клуб принадлежит вам, господину Ламету и господину Дюпору, что он находится у вас в руках, что вы вольны делать с ним что пожелаете?
Барнав печально покачал головой:
— Когда-то так и было, а теперь в Клубе — новое веяние.
— Орлеанское, не так ли? — уточнила королева.
— Да, сейчас именно оттуда нам грозит опасность.
— Опасность?! А разве мы не избежали ее благодаря сегодняшнему голосованию?
— Постарайтесь понять следующее: чтобы чему-либо противостоять, надо отдавать себе отчет во всех обстоятельствах; вот за что сегодня проголосовало Собрание:
«Если король нарушает свою клятву, если он идет войной на свой народ или не защищает его, он тем самым отрекается от власти, становится рядовым гражданином и может быть судим за преступления, совершенные после отречения».
— Ну что ж, король не отречется от своей клятвы, он не пойдет войной на свой народ, а в случае опасности защитит его.
— Все это так, ваше величество, — заметил Барнав, — но это голосование не лишает революционеров и сторонников герцога Орлеанского возможности продолжать борьбу. Национальное собрание не вынесло решения о короле: оно проголосовало за предупредительные меры против возможного другого побега, оставив без последствий первый; а знаете, что́ сегодня вечером в Якобинском клубе предложил Лакло, человек герцога Орлеанского?
— О, наверное, что-нибудь ужасное! Что хорошего может предложить автор «Опасных связей»?
— Он потребовал, чтобы парижане вместе со всей Францией подписали петицию с требованием о низложении короля. Он поручился за десять миллионов подписей.
— Десять миллионов подписей! — вскричала королева. — Боже мой! Неужели нас так люто ненавидят, если нас отвергают десять миллионов французов?
— Ах, ваше величество, получить большинство не составляет особого труда.
— И с предложением господина Лакло согласились?
— Оно вызвало дискуссию… Дантон его поддержал.
— Дантон? А я полагала, что этот господин Дантон наш. Господин де Монморен рассказывал мне о должности адвоката при Королевском совете, то ли проданном, то ли купленном, не знаю в точности, благодаря чему этот человек принадлежит нам.
— Господин де Монморен ошибся, ваше величество: если бы Дантон и мог кому-либо принадлежать, так это герцогу Орлеанскому.
— А господин де Робеспьер брал слово? Поговаривают, что он становится весьма влиятельным.
— Да, Робеспьер взял слово. Он высказался не за петицию, он выступил за обращение к якобинским обществам в провинции.
— Следовало бы привлечь господина де Робеспьера на нашу сторону, раз он начинает приобретать влияние.
— Господина де Робеспьера невозможно привлечь на чью-либо сторону: господин де Робеспьер принадлежит себе — идее, утопии, призраку, тщеславию, может быть.
— Однако как бы ни был он тщеславен, мы в состоянии его удовлетворить… Предположим, что он хочет разбогатеть…
— Он не хочет разбогатеть.
— Может, ему хочется стать министром?
— Возможно, он желает стать более чем министром!
Королева бросила на Барнава испуганный взгляд.
— А мне казалось, — заметила она, — что кабинет министров — это предел мечтаний для любого из наших поданных; разве не так?
— Если господин де Робеспьер относится к королю как к низверженному монарху, стало быть, он не считает себя подданным короля.
— Так чего же он хочет? — ужаснулась королева.
— Ваше величество, бывают времена, когда люди определенного склада ума мечтают о новых политических титулах вместо пообносившихся старых.
— Да, я понимаю, что господин герцог Орлеанский мечтает стать регентом — его происхождение позволяет ему занять этот высокий пост. Но чтобы господин де Робеспьер, мелкий провинциальный адвокат…
Королева совсем позабыла, что Барнав тоже был мелким провинциальным адвокатом.
Однако он оставался невозмутим — то ли потому, что удар не достиг цели, то ли потому, что Барнав имел мужество, встретив его, скрыть боль.
— Марий и Кромвель были выходцами из народа, — заметил он.
— Марий! Кромвель!.. Увы, когда я слышала в детстве эти имена, я и не подозревала, что наступит день, когда они приобретут для меня столь роковое звучание… Впрочем, мы все время отклоняемся от темы нашего разговора, пытаясь дать оценку происходящему; итак, вы сказали, что господин де Робеспьер выступил против петиции, предложенной господином Лакло и поддержанной господином Дантоном.
— Да; однако в эту минуту в Собрание хлынула толпа: обычные крикуны Пале-Рояля, свора проституток — сброд, нанятый для поддержки Лакло; и с его предложением не только согласились, но Собрание объявило, что завтра в одиннадцать часов утра в Якобинском клубе будет прослушана петиция, потом ее отнесут на Марсово поле, там на алтаре отечества она будет подписана, а оттуда разослана в общества якобинцев в провинциях, где ее также должны будут подписать.
— А кто составляет эту петицию?
— Дантон, Лакло и Бриссо.
— Все трое — наши враги?
— Да, ваше величество.
— Ах, Боже мой! Что же на это ответят наши друзья — сторонники конституции?
— В этом-то как раз все и дело!.. Завтра они решили все поставить на карту.
— Значит, они не смогут оставаться членами Якобинского клуба?
— Вы прекрасно разбираетесь и в людях, и в их делах, ваше величество! Это и позволяет вам правильно оценить создавшееся положение… Да, ваши друзья под предводительством Дюпора и Ламета только что разошлись с вашими врагами. Они образовали Клуб фейянов в противовес якобинцам.
— Что такое фейяны? Простите меня, я ничего не знаю. В наш политический язык входит так много новых имен и названий, что я вынуждена обо всем вас расспрашивать.
— Ваше величество, Фейяны — это большое монастырское здание, расположенное рядом с манежем и, следовательно, примыкающее к Национальному собранию; оно же дало имя террасе Тюильри.
— Кто еще войдет в этот клуб?
— Лафайет, то есть национальная гвардия; Байи — иными словами, муниципальная власть.
— Лафайет, Лафайет… Вы полагаете, на Лафайета можно рассчитывать?
— Мне кажется, он искренне предан королю.
— Предан королю… как дровосек — дубу, который он рубит под самый корень! Байи — еще куда ни шло: я не могу на него пожаловаться; скажу больше: это он донес нам на женщину, догадавшуюся о нашем отъезде. Но Лафайет…
— Ваше величество! У вас еще будет случай его осудить.
— Да, это правда, — согласилась королева, с тоской оглянувшись назад, — да… Версаль… Впрочем, вернемся к этому клубу: что собираются предпринять его члены? Что они хотят предложить? Стоит ли за ними реальная сила?
— За ними — огромная сила, потому что клуб будет опираться, как я уже имел честь доложить вашему величеству, и на национальную гвардию, и на городские власти, и на большинство в Собрании, которое голосует за нас. Кто останется в Клубе якобинцев? Пять-шесть депутатов: Робеспьер, Петион, Лакло, герцог Орлеанский; все они разобщены и способны произвести впечатление лишь на своих новых членов — на всякий сброд выскочек, крикунов, что станут шуметь, но не будут иметь никакого влияния.
— Да будет на то воля Божья, сударь! А пока скажите мне, что намерено предпринять Собрание?
— Назавтра члены Национального собрания постановили отчитать мэра Парижа за его сегодняшнюю нерешительность и мягкость. Это приведет к тому, что наш славный Байи, принадлежащий к породе часов, — а стало быть, чтобы он ходил, его нужно вовремя заводить, — заведется и пойдет.
В это мгновение часы пробили без четверти одиннадцать и часовой кашлянул.
— Да, да, — прошептал Барнав, — я знаю, мне пора уходить; однако мне кажется, что я не сказал вашему величеству и сотой доли того, о чем собирался сообщить.
— А я, господин Барнав, — отозвалась королева, — могу сказать вам в ответ только одно: я весьма признательна вам и вашим друзьям за то, что ради меня вы подвергаете себя опасностям.
— Ваше величество! — воскликнул Барнав. — Опасность — это игра, в которой я выиграю в любом случае, будучи и побежденным и победителем, если только королева пожалует меня своей улыбкой.
— Увы, сударь, я уже забыла, что значит улыбаться! Но вы так много для нас делаете, что я готова попробовать вспомнить о том времени, когда я была счастлива, и обещаю вам, что первая моя улыбка будет принадлежать вам.
Прижав руку к груди, Барнав поклонился и попятился к двери.
— Кстати, когда я вас снова увижу? — спросила королева.
Барнав задумался.
— Завтра — петиция и повторное голосование в Собрании… Послезавтра — взрыв недовольства и временные репрессии… В воскресенье вечером, ваше величество, я постараюсь к вам прийти, чтобы рассказать вам, что произойдет на Марсовом поле.
И он вышел.
Королева в задумчивости поднялась к супругу, застав его в точно таком же состоянии, в каком она была сама. От него только что вышел доктор Жильбер, сообщив ему почти о том же, о чем Барнав говорил королеве.
Супругам оказалось достаточно обменяться взглядом, чтобы понять: новости с обеих сторон неутешительные.
Король только что написал письмо.
Ни слова не говоря, он подал его королеве.
В нем король передавал свои полномочия месье, чтобы тот от имени короля Франции добился вооруженного вмешательства австрийского императора и прусского короля.
— Месье сделал мне немало зла, — заметила королева, — месье меня ненавидит и еще принесет мне столько горя, сколько сможет; но если он пользуется доверием короля, значит, он заслуживает и моего доверия.
Взяв перо, она мужественно поставила свою подпись рядом с подписью супруга.
Разговор королевы с Барнавом дал, как мы надеемся, нашим читателям представление о положении, в котором оказались все партии к 15 июля 1791 года:
новые якобинцы прорвались на место старых;
старые якобинцы создали Клуб фейянов;
кордельеры в лице Дантона, Камилла Демулена и Лежандра объединились с новыми якобинцами;
Национальное собрание стало конституционно-роялистским и решило всеми силами поддерживать короля;
народ преисполнился решимости свергнуть короля всеми возможными способами, но начать — с протеста и петиции.
Что же произошло за сутки, истекшие между свиданием Барнава и королевы, охраняемых актером Сен-При, и той минутой, когда мы собираемся войти к г-же Ролан?
Расскажем об этом в нескольких словах.
Во время этого разговора, точнее, когда он уже подходил к концу, три человека собрались за одним столом; перед ними были приготовлены бумага, перья и чернильница; якобинцы поручили им составить петицию.
Это были Дантон, Лакло и Бриссо.
Дантону были чужды такого рода собрания; кроме того, он вел бурную, полную удовольствий жизнь; он с нетерпением ждал окончания заседаний каждого из многочисленных комитетов, членом которых являлся.
Уже через минуту он поднялся, предоставив Бриссо и Лакло составлять петицию по их усмотрению.
Лакло увидел, что он уходит, проводил его взглядом до тех пор, пока тот не исчез, и подождал, когда окончательно стихнут его шаги.
Все это на время вывело его из состояния притворной сонливости, которую он на себя напускал, скрывая свою неутомимую деловитость; потом он сел в кресло и, выпустив из рук перо, проговорил:
— Ах, дорогой мой господин Бриссо, составьте это так, как сочтете нужным, а меня увольте!.. Вот если бы это было продолжением «Опасных связей», то есть дурной книги, как считают при дворе, тут уж я бы взялся за дело, а петиция, ну что ж петиция… — зевнув во весь рот, прибавил он, — это чертовски скучно!
Бриссо, напротив, будто нарочно был создан для такой работы. Убежденный в том, что он составит петицию лучше кого бы то ни было, Бриссо охотно принял мандат, который давало ему отсутствие Дантона и добровольное устранение Лакло. А тот между тем прикрыл глаза и поудобнее устроился в кресле, словно собирался заснуть, а сам приготовился взвесить каждую фразу, каждую букву, чтобы включить при первом же удобном случае пункт о регентстве своего принца.
По мере того как Бриссо писал фразу, он проговаривал ее вслух, а Лакло выражал одобрение кивком или междометием.
Бриссо попытался прежде всего обрисовать сложившееся положение:
«1) Национальное собрание лицемерно или трусливо молчит, не пожелав или не осмелившись решить судьбу короля;
2) Людовик XVI фактически отрекся от престола, потому что он предпринял попытку к бегству, а Национальное собрание приостановило действие его полномочий, отправило за ним погоню и приказало его арестовать; своего короля народ не преследует, не арестовывает, не лишает полномочий, а если все это происходит, значит, короля больше нет;
3) необходимо принять меры по его замещению».
— Хорошо! Хорошо! — одобрительно закивал Лакло.
Бриссо хотел было продолжать, но секретарь герцога Орлеанского остановил его.
— Погодите!.. Погодите! — проговорил он. — Мне кажется, что после слов «по его замещению» необходимо что-нибудь прибавить… ну, такое, что заставило бы самых робких примкнуть к нам. Ведь пока лишь немногие, подобно нам, готовы на все!
— Возможно, вы правы, — согласился Бриссо, — а что вы предлагаете прибавить?
— Ну, это уж скорее ваше дело, нежели мое, найти подходящие слова, дорогой мой господин Бриссо… Я бы прибавил… ну, например…
Лакло сделал вид, что подбирает слова, хотя они давно уже были у него приготовлены и он лишь ждал удобной минуты, чтобы их выпалить.
— Ну так после этих слов: «Необходимо принять меры по его замещению» — я бы, например, прибавил следующее: «всеми конституционными способами».
Вдумайтесь и оцените эти слова по достоинству, о политические деятели, редакторы в прошлом, настоящем и будущем, составители петиций, протестов, проектов законов!
Какая на первый взгляд безделица эти несколько безобидных слов, не так ли?
Однако вы увидите — те из моих читателей, кто имеет счастье не быть политическими деятелями, — куда нас приведут эти четыре слова: «всеми конституционными средствами».
Все конституционные средства, с помощью которых можно было заменить короля, сводились к одному-единственному.
Этим единственным средством было регентство.
В отсутствие графа Прованского и графа д’Артуа, братьев Людовика XVI и дядюшек дофина — не пользовавшихся, кстати говоря, популярностью по причине их эмиграции, — кому надлежало стать регентом?
Герцогу Орлеанскому.
Благодаря этой невинной фразе, просочившейся в составленную от имени народа петицию, герцог Орлеанский становился регентом!
Красивая вещь — политика, не правда ли? Чтобы в ней разобраться, народу понадобится немало времени, в особенности когда он имеет дело с таким мощным противником, как г-н де Лакло!
То ли Бриссо не догадывался о мине, заложенной в эти четыре слова и готовой взорваться в нужную минуту, то ли не видел змею, проскользнувшую в это дополнение и готовую в нужный момент поднять свою шипящую голову, то ли сам, зная, чем он рискует как редактор такой петиции, был не прочь оставить себе путь к отступлению, но он не стал возражать и приписал эту фразу, сказав:
— Это в самом деле привлечет на нашу сторону несколько сторонников конституции… Идея недурна, господин де Лакло!
Остальная часть петиции была выдержана в первоначально задуманном духе.
На следующий день Петион, Бриссо, Дантон, Камилл Демулен и Лакло отправляются в Якобинский клуб и приносят петицию.
Зал заседаний пуст или почти пуст.
Все ушли в Клуб фейянов.
Барнав оказался прав: дезертировали все!
Петион бежит к фейянам.
Кого же он там находит? Барнава, Дюпора и Ламета; они составляют обращение к якобинским обществам в провинциях, в котором сообщают, что Якобинского клуба более не существует: под названием «Общество друзей конституции» он переведен к Фейянам.
Таким образом, общество, созданное с огромным трудом и нашедшее сторонников по всей Франции, парализовано нерешительностью и вот-вот прекратит свое существование.
Кому оно поверит, за кем пойдет: за старыми якобинцами или за новыми?
А тем временем в стране произойдет государственный переворот и лишенный опоры народ, беззаботно спящий в надежде на тех, кто защищает его интересы, проснется побежденным и связанным по рукам и ногам.
Надо встретить бурю лицом к лицу.
Каждый составит протест и отправит в ту провинцию, где он пользуется доверием.
Ролан — чрезвычайный депутат от Лиона: у него большое влияние на жителей этой второй столицы королевства. Дантон, прежде чем отправиться на Марсово поле (ему поручено в отсутствие якобинцев, которых так и не нашли, заставить народ подписать петицию), идет к Ролану, объясняет ему положение дел и уговаривает его незамедлительно послать протест жителям Лиона и взять на себя составление столь важного документа.
Народ Лиона протянет руку народу Парижа и вместе с ним заявит свой протест.
Именно этот протест, составленный мужем, и переписывает г-жа Ролан.
А Дантон ушел на Марсово поле, чтобы присоединиться к своим друзьям.
В ту минуту как он туда приходит, там заканчивается большой спор. Посреди огромной площади возвышается алтарь отечества, воздвигнутый к 14 июля и оставшийся там стоять как скелет праздника.
Как мы уже рассказывали по поводу дня Федерации 1790 года, это возвышение, на которое можно подняться по одной из четырех лестниц, обращенных на четыре стороны света.
На алтаре отечества висит картина, изображающая триумф Вольтера, имевший место 12-го; к афише прикреплен листок кордельеров с клятвой Брута.
Спор вышел из-за тех самых слов, которые Лакло подсунул в петицию.
Они бы прошли незамеченными, если бы какой-то человек — судя по одежде и по манерам, простолюдин — с грубоватой откровенностью не прервал чтения петиции.
— Стой! — крикнул он. — Довольно обманывать народ!
— В чем же здесь обман? — спросил читавший.
— Словами «всеми конституционными средствами» вы меняете кукушку на ястреба… вы восстанавливаете королевскую власть, а с нас довольно короля!
— Нет, не будет больше королевской власти! Не будет больше короля! — закричало большинство присутствовавших.
Странная вещь! Именно якобинцы вступились тогда за королевскую власть!
— Господа! Господа! — вскричали они. — Будьте осмотрительны! Если не будет больше ни королевской власти, ни короля, установится республика, а мы еще не созрели для нее.
— Не созрели? — переспросил простолюдин. — Пусть так… Но еще один-два таких солнечных денька, как в Варенне, и мы созреем!
— Голосовать! Голосовать петицию!
— Голосовать! — подхватили те, кто до этого кричал: «Не будет больше королевской власти! Не будет больше короля!»
Пришлось приступить к голосованию.
— Кто за то, чтобы не признавать больше ни Людовика Шестнадцатого, ни какого бы то ни было другого короля, — предложил незнакомец, — поднимите руки!
Подавляющее большинство присутствовавших подняли руки, так что голосовать встречное предложение не пришлось.
— Хорошо! — одобрил подстрекавший. — Завтра, в воскресенье, семнадцатого июля, весь Париж будет здесь, чтобы подписать петицию. Я, Бийо, берусь всех собрать.
При имени Бийо все узнали сурового фермера, того, кто взялся сопровождать адъютанта Лафайета, задержал короля в Варенне и вернул его в Париж.
Вот так, одним ударом удалось опередить самых отчаянных смельчаков из рядов кордельеров и якобинцев; и кому же? Человеку из народа, то есть инстинкту масс. Камилл Демулен, Дантон, Бриссо и Петион объявили, что, по их мнению, подобный поступок со стороны парижского населения повлечет за собой бурю и потому необходимо получить в ратуше разрешение собраться завтра.
— Да будет так! — крикнул Бийо. — Получайте, а если не получите, я сам потребую!..
Переговоры с городскими властями были поручены Камиллу Демулену и Бриссо.
Байи на месте не было. Они застали лишь первого синдика. Тот не захотел брать на себя ответственность; он ничего не запретил, но и не разрешил, ограничившись устным одобрением петиции. Бриссо и Камилл Демулен покинули ратушу, полагая, что разрешение получено.
Не успели они уйти, как первый синдик послал предупредить Национальное собрание о просьбе, с которой к нему обратились.
Собрание было застигнуто врасплох.
Оно ничего не решило относительно судьбы беглеца Людовика XVI, лишенного на время королевского титула, настигнутого в Варенне, возвращенного в Тюильри и находящегося с 26 июня под стражей.
Нельзя было терять ни минуты.
Демёнье, надев маску врага королевской семьи, представил проект декрета, составленный в следующих выражениях:
«Временное отстранение короля от исполнительной власти продлится до тех пор, пока конституционный акт не будет представлен королю и принят им».
Декрет, предложенный в семь часов вечера, был принят в восемь подавляющим числом голосов.
Таким образом, петиция народа оказалась бесполезной: король, лишь временно лишенный своих прав вплоть до того дня, как он примет конституцию, благодаря этому декрету вновь становился королем.
Если кому-нибудь вздумается потребовать низложения короля, опирающегося на конституционную поддержку Национального собрания, то, пока король будет выполнять это условие, тот человек будет считаться бунтовщиком.
А так как положение серьезно, то бунтовщиков необходимо преследовать всеми способами, какие дает закон в распоряжение своих представителей.
И потому вечером в ратуше состоялось собрание муниципального совета во главе с мэром.
Заседание открылось в половине десятого.
В десять часов было решено, что на следующий день, в воскресенье, 17 июля, с восьми часов утра декрет Национального собрания, отпечатанный и развешанный по всему Парижу, будет к тому же торжественно читаться на всех перекрестках нотаблями и городскими чиновниками, сопровождаемыми военным эскортом.
Через час после того как было принято это решение, о нем стало известно в Якобинском клубе.
Якобинцы чувствовали свою слабость: то обстоятельство, что бо́льшая часть членов Клуба перебежала к фейянам, лишало их и союзников былой силы.
Они подчинились.
Сантер, пришедший из Сент-Антуанского предместья и принимавший активное участие во взятии Бастилии, тот самый, кто должен был скоро прийти на смену Лафайету, вызвался от имени Клуба отправиться на Марсово поле, чтобы забрать петицию назад.
Кордельеры проявили еще большую осторожность.
Дантон объявил, что проведет следующий день в Фонтене-су-Буа: у его тестя-лимонадчика был небольшой загородный дом.
Лежандр пообещал, что, возможно, приедет к нему туда вместе с Демуленом и Фрероном.
Чета Роланов получила записочку, предупреждавшую, что посылать их протест в Лион ни к чему.
Все провалилось или, во всяком случае, откладывалось.
Время близилось к полуночи, и г-жа Ролан только что переписала протест набело, когда пришла записка от Дантона, из которой невозможно было что-либо понять.
В эту самую минуту двое сидевших за столиком в задней комнате кабачка в Гро-Кайу завершили обсуждение какого-то предприятия, допив при этом третью бутылку вина по пятнадцать су.
Это были цирюльник и инвалид.
— Какие у вас забавные идеи, господин Лажарьет! — тупо и бесстыдно расхохотавшись, заметил инвалид.
— Да, папаша Реми, — подхватил цирюльник. — Вы ведь понимаете, верно? Мы еще до свету пойдем с вами на Марсово поле, поднимем доску на алтаре отечества, заберемся вниз, поставим доску на место; потом коловоротом, большущим коловоротом провертим в полу дырки… Завтра молоденькие да хорошенькие парижанки поднимутся на алтарь подписывать петицию, и сквозь эти дырки мы, черт возьми!..
Инвалид снова похабно захохотал. Было очевидно, что в воображении он уже смотрел сквозь дырки настила на алтаре отечества.
Цирюльник не смеялся: почтенная, аристократическая корпорация, к которой он принадлежал, была разорена, и в этом виновато было время: эмиграция лишила мастеров парикмахерского искусства — а мы с вами видели, какие прически носила, например, королева, и прическа была в ту эпоху настоящим искусством, — итак, эмиграция лишила мастеров парикмахерского искусства их лучшей клиентуры. Кроме того, Тальма́ только что исполнил роль Тита в «Беренике» и положил начало новой моде, заключавшейся в том, что волосы стригли коротко и не пудрили.
Вот почему цирюльники в большинстве случаев были роялистами. Почитайте Прюдома, и вы узнаете, что в день казни короля какой-то цирюльник перерезал себе от отчаяния горло.
Итак, настала очередь сыграть славную шутку с этими распутницами-патриотками, как их называли немногие великосветские дамы, еще остававшиеся во Франции: пойти поглазеть на то, что находится у них под юбками; метр Лажарьет рассчитывал набраться эротических впечатлений, которые станут предметом его утренних разговоров в течение целого месяца. Мысль об этой шутке явилась к нему в тот момент, когда он выпивал с одним из своих старых друзей; когда он поделился ею с приятелем, тот почувствовал нервную дрожь в ноге, которую он потерял еще в битве при Фонтенуа, а государство со свойственной ему щедростью заменило ее деревянной.
И вот двое пьяниц заказали четвертую бутылку вина, и хозяин кабачка поспешил ее принести.
Только собрались они откупорить эту бутылку, как инвалиду пришла в голову не менее удачная мысль.
Он предложил взять небольшой бочонок, перелить туда, а не в стаканы, содержимое бутылки, присовокупить содержимое еще двух бутылок, и пусть им сейчас придется немного помучиться от жажды, зато они возьмут этот бочонок с собой.
Инвалид подкрепил свое предложение тем соображением, что смотреть вверх — очень возбуждающее занятие, от него бросает в жар.
Цирюльник снисходительно ухмыльнулся. Хозяин кабачка заметил двум своим посетителям, что за столом сидеть ни к чему, если они не хотят больше ничего заказывать. Тогда наши наглецы сторговали у него бурав и бочонок, положили бурав в карман, перелили вино в бочонок, а когда пробило полночь, отправились в потемках на Марсово поле, приподняли доску, пробрались под настил, обняли с двух сторон бочонок, повалились на песок и захрапели.
Бывают минуты, когда народ, непрерывно подвергающийся подстрекательствам, поднимается подобно приливу, и без настоящего потрясения не обойтись, если необходимо вернуть толпу, как океан, в ложе, определенное природой.
Именно это и произошло с парижским народом в первой половине июля, когда многочисленные события взбудоражили весь город.
В воскресенье, 10-го, толпа двинулась навстречу триумфальной колеснице Вольтера; однако непогода помешала, и шествие было остановлено у Шарантонской заставы, где толпа простояла целый день.
В понедельник, 11-го, установилась ясная погода; кортеж двинулся в путь через весь Париж в сопровождении огромной толпы и остановился перед домом, где умер автор «Философского словаря» и «Орлеанской девственницы», давая возможность его приемной дочери г-же Виллет и семейству Каласа украсить гроб; артисты Оперы в последний раз пели для Вольтера.
В среду, 13-го, — спектакль в соборе Парижской Богоматери; исполняется «Взятие Бастилии» в сопровождении оркестра.
В четверг, 14-го, — годовщина Федерации, паломничество к алтарю отечества; на Марсовом поле собираются три четверти Парижа; все чаще раздаются крики «Да здравствует нация!»; на фоне празднично освещенного города мрачный и притихший Тюильрийский дворец похож на склеп.
В пятницу, 15-го, — голосование в Парламенте, охраняемом четырьмя тысячами штыков и тысячью пик Лафайета; петиция народа, закрытие театров, шум и крики, не прекращающиеся весь вечер и часть ночи.
Наконец, в субботу, 16-го, — переход якобинцев в Клуб фейянов; сцены насилия на Новом мосту, когда полицейские избивают Фрерона и арестовывают какого-то англичанина, учителя итальянского языка, по имени Ротондо; волнения на Марсовом поле, после того как Бийо замечает в петиции фразу Лакло; голосование народа о низложении Людовика XVI; назначение на следующий день сбора для подписания петиции.
Ночь была мрачная, неспокойная; пока вожаки якобинцев и кордельеров прячутся, зная игру своих противников, честные и простодушные члены партий обещают друг другу собраться и во что бы то ни стало продолжить начатое дело.
Есть и такие, что руководствуются менее благородными, а главное — менее человеколюбивыми чувствами; это носители ненависти, которые всегда встречаются во время народных волнений: они любят суету, беспорядки, оживляются при виде крови, будто стервятники и тигры, ожидающие окончания битвы, чтобы наброситься на трупы.
Марат из своего подполья, куда его загнала навязчивая идея, по-прежнему верит или притворяется верящим в то, что его преследуют, что ему угрожают; он провел всю жизнь в тени, словно хищный зверь или ночная птица; из этого мрака, как из пещеры Трофония или расселины в Дельфах, ежедневно появляются, подобно зловещим испарениям, номера его газеты под названием «Друг народа». Вот уже несколько дней ее страницы сочатся кровью; со времени возвращения короля Марат предлагает в качестве единственно возможного средства охраны прав и интересов народа — единоличную диктатуру и всеобщую бойню. По словам Марата, необходимо прежде всего перерезать членов Национального собрания и перевешать представителей городской власти; так как все это ему самому представляется недостаточным, он предлагает также отпилить им руки, отрезать пальцы, закопать живьем, посадить всех на кол! Лечащему врачу Марата пора прийти к нему, как обычно, чтобы сказать: «Марат! Вы пишете красным. Я должен пустить вам кровь!»
Верьер, этот отвратительный горбун, этот неутомимый карлик на длинных ногах с огромными ручищами — мы уже видели его в начале романа, когда он руководил событиями 5–6 октября, а потом ушел в тень, — теперь вновь появляется вечером 16 июля, подобно «видению из Апокалипсиса», как говорит Мишле, верхом на олицетворяющем смерть белом коне, по бокам которого болтаются его длинные ноги с крупными коленями и большими ступнями; он останавливается на каждом углу, на каждом перекрестке и, как глашатай несчастья, созывает народ на Марсово поле на следующий день.
Фурнье еще только суждено себя проявить; его назовут Фурнье Американцем, и не потому, что он родился в Америке (он родом из Оверни), а потому, что он был надсмотрщиком над неграми в Сан-Доминго; Фурнье разорился и теперь обозлен вследствие проигранного процесса; кроме того, он в отчаянии из-за того, что Национальное собрание обошло молчанием двадцать петиций, одна за другой отправленных им по адресу депутатов; а объясняется это просто, ведь вожаки Собрания — плантаторы (братья Ламеты) или друзья плантаторов (Дюпор, Барнав). При первой же возможности он за себя отомстит; он дает себе слово и сдержит его; у этого человека в мыслях — порывы зверя, а на лице — оскал гиены.
Итак, посмотрим, как же распределялись силы в ночь с 16-го на 17-е.
Король и королева обеспокоены, они ожидают новостей в Тюильри: Барнав им обещал победу над народом. Он не сказал, что это будет за победа и каким путем она будет завоевана, — это не имеет для них значения! О средствах они не задумываются, коль скоро кто-то действует в их интересах. Король желает этой победы, потому что она укрепит положение, придающее подобным собраниям уверенность; королева жаждет ее потому, что победа послужит первым шагом к мщению: народ заставил королеву столько вынести, что она считает себя вправе отомстить.
Национальное собрание опирается на мнимое большинство и спокойно выжидает; оно приняло все необходимые меры; что бы ни случилось, закон — на его стороне; в случае же необходимости оно произнесет священные слова «общественное спасение»!
Лафайет тоже выжидает безо всякого страха: в его распоряжении национальная гвардия, пока еще целиком преданная ему, и в том числе — мощный корпус в девять тысяч человек, состоящий из бывших военных, солдат французской гвардии, волонтёров. Этот корпус принадлежит скорее армии, нежели городским властям; он, кстати сказать, находится на жалованье, потому его и называют «наемной гвардией». Если завтра понадобится произвести какую-нибудь страшную экзекуцию, именно этому отряду будет поручено ее исполнение.
Байи и городские власти тоже в ожидании. Байи, привыкший к совсем иной жизни, к научным занятиям в тиши кабинета, неожиданно для самого себя оказался втянутым в политику, заставившую его выйти на площади и перекрестки. Получив накануне выговор от Национального собрания за слабость, проявленную вечером 15-го, он уснул, положив под голову закон о военном положении и готовый на следующий день со всей строгостью применить его, если потребуется.
Якобинцы ждут, но в полной разобщенности. Робеспьер спрятался; Лакло, видевший, как вычеркнули его фразу, злится; Петион, Бюзо и Бриссо держатся наготове, предполагая, что завтрашний день будет тяжелым; Сантер, который в одиннадцать часов утра должен быть на Марсовом поле, чтобы забрать петицию, сообщит им новости.
Кордельеры отступили. Дантон, как мы уже сказали, уехал к тестю в Фонтене; Лежандр, Фрерон и Камилл Демулен присоединятся к нему. Другие не играют роли: они остались без предводителей.
Народ, не имеющий обо всем этом понятия, пойдет на Марсово поле; он подпишет петицию, он будет кричать: «Да здравствует нация!», он будет танцевать вокруг алтаря отечества, распевая знаменитую песню 1790 года «Дело пойдет!».
Между 1790-м и 1791-м реакция проложила пропасть; чтобы ее заполнить, понадобятся трупы убитых 17 июля!
Что бы там ни было, а утро обещало чудесную погоду. С четырех часов утра все эти ярмарочные предприниматели, зарабатывающие в местах людских скоплений, эти цыгане больших городов, продающие лакричную настойку, пряники, пирожки, потянулись к алтарю отечества, одиноко возвышавшемуся на Марсовом поле и напоминавшему огромный катафалк.
Художник, расположившийся шагах в двадцати от алтаря со стороны реки, старательно срисовывал его.
В половине пятого на Марсовом поле собралось уже около ста пятидесяти человек.
Так рано встают главным образом те, кто плохо спал, а большинство тех, кто плохо спал, — я говорю о простом люде, — это те, кто плохо поужинал или не ужинал вовсе.
Когда человек не ужинал и плохо спал, он обыкновенно поднимается в четыре часа утра в дурном расположении духа.
Вот почему среди обступивших алтарь отечества ста пятидесяти человек было немало людей не просто в дурном настроении, но, что особенно важно, поглядывавших исподлобья.
Вдруг какая-то женщина, торговка лимонадом, поднимаясь по ступеням алтаря отечества, издает истошный вопль.
Ей в ногу вонзился бурав.
На ее крики сбегается народ. Дощатый настил усеян отверстиями, происхождение и назначение которых никому не понятно. Зато бурав, только что впившийся в башмак торговки лимонадом, указывает на присутствие под настилом алтаря отечества одного или нескольких человек.
Что они могут там делать?
Их окликают, приказывают им ответить, рассказать о своих намерениях, выйти, показаться.
Ответа нет.
Художник вскакивает с табурета, оставляет мольберт и бежит на Гро-Кайу за гвардейцами.
Гвардейцы не считают бурав, впившийся женщине в ногу, достаточным поводом для беспокойства, отказываются следовать к месту происшествия и отсылают художника назад.
Когда тот возвращается, всеобщее ожесточение уже достигло апогея. Около трехсот присутствующих сгрудилось вокруг алтаря отечества. Отдирают доску и проникают внутрь; там обнаруживают наших приятелей: цирюльника и инвалида; оба они сильно сконфужены.
Полагая, что бурав — главная улика, цирюльник забрасывает его подальше от себя; однако он не подумал о том, чтобы отделаться от бочонка.
Их хватают за шиворот, заставляют подняться на помост, допрашивают об их намерениях, но они в ответ лепечут нечто невразумительное, и их волокут к полицейскому комиссару.
Там они сознаются, с какой целью спрятались; комиссар не видит в этом ничего, кроме шалости, и отпускает их на свободу; однако в дверях их поджидают прачки с Гро-Кайу с вальками в руках. Прачки, как видно, весьма чувствительны в вопросах женской чести: словно разгневанные Дианы, они обрушивают вальки на наших Актеонов.
В это время прибегает какой-то человек; под алтарем отечества найден пороховой бочонок; значит, двое обвиняемых находились там не для того, чтобы, как они говорят, провертеть дырки и подглядывать, а чтобы взорвать алтарь вместе с находящимися там патриотами.
Достаточно было бы вытащить затычку, чтобы убедиться в том, что в бочонке вино, а не порох; надо было лишь подумать, чтобы понять, что, поджигая порох, злоумышленники (если предположить, что в бочке был порох) первыми взлетели бы на воздух, тогда так называемые обвиняемые были бы оправданы; однако бывают такие минуты, когда люди ни о чем не думают, ничего не проверяют, вернее, не хотят ни о чем думать и остерегаются что-либо проверять.
В один миг взрыв возмущения обращается в бурю. Появляются какие-то новые люди; откуда они взялись? Никто не знает. Откуда взялись те, кто убил Фуллона, Бертье, Флесселя, кто устроил 5–6 октября? Из тьмы, куда они возвращаются, когда их черное дело сделано. Люди эти набрасываются на несчастного инвалида и бедного цирюльника, опрокидывают их; один из них, инвалид, так больше и не поднимается — на него обрушился град ножевых ударов; другого, цирюльника, волокут к фонарю — на шею ему набрасывают веревку и начинают поднимать… На высоте примерно десяти футов веревка обрывается под тяжестью его тела. Он еще жив, пытается отбиваться и вдруг видит, что голова его товарища уже надета на пику; откуда, в самом деле, взялась пика? При виде этого зрелища он истошно кричит и падает без чувств. Ему отрезают, вернее, отпиливают голову, и уже вторая пика — тут как тут, готовая принять кровавый трофей!
Чернь жаждет пройтись через весь Париж с этими двумя головами, и владельцы пик в сопровождении сотни таких же бандитов с песнями отправляются в путь по улице Гренель.
В девять часов члены муниципалитета, нотабли и городские чиновники прочитали на площади Пале-Рояль под звуки труб декрет Национального собрания и предупредили о наказаниях, ждущих нарушителей декрета; в это самое время с улицы Сен-Тома-дю-Лувр выходят убийцы с пиками.
Лучшего муниципалитет и желать не мог: как бы ни были строги объявленные им меры, они даже не предполагали преступления, подобного только что совершенному.
Тем временем члены Национального собрания начинают заполнять зал заседаний; от площади Пале-Рояль до манежа недалеко: новость врывается в зал и производит сенсацию.
Речь уже идет не о цирюльнике и инвалиде, чересчур жестоко наказанных за невинную шалость: это теперь два добропорядочных гражданина, растерзанные за то, что призывали революционеров к уважению закона.
Реньо де Сен-Жан-д’Анжели бросается к трибуне:
— Граждане! — взывает он. — Я требую введения военного положения; я требую, чтобы Собрание объявило тех, кто личными или коллективными писаниями будет подстрекать народ к неповиновению, виновными в оскорблении нации!
Члены Национального собрания поднимаются почти в полном составе и в ответ на предложение Реньо де Сен-Жан-д’Анжели объявляют тех, кто личными или коллективными писаниями станет склонять народ к сопротивлению, виновными в оскорблении нации.
Таким образом подписавшие петицию окажутся виновными в оскорблении нации. Этого только и нужно было членам Собрания.
Робеспьер забился в какой-то угол; услышав результат голосования, он побежал к якобинцам рассказать о том, что произошло.
В Якобинском клубе почти никого не было: человек двадцать пять — тридцать бродили в стенах бывшего монастыря. Среди них был Сантер — он ожидал приказаний от руководителей клуба.
Сантера отправляют на Марсово поле, с тем чтобы он предупредил людей, собирающихся подписать петицию, о грозящей им опасности.
Он застает двести — триста человек, подписывающих петицию якобинцев на алтаре отечества.
Вчерашний незнакомец, Бийо, возглавляет это движение; сам он неграмотен, но он называет себя, просит, чтобы его рукой водили по бумаге, и таким образом подписывает петицию в числе первых.
Сантер поднимается на алтарь отечества, сообщает, что Национальное собрание сию минуту объявило бунтовщиками всех, кто осмелится потребовать низложения короля, и прибавляет, что прислан якобинцами для того, чтобы забрать составленную Бриссо петицию.
Бийо спускается на три ступени и оказывается лицом к лицу со знаменитым пивоваром. Они внимательно разглядывают друг друга; оба они олицетворяют действующую сейчас реальную силу; один — провинцию, другой — Париж.
Каждый из них признаёт в другом брата — они вместе брали Бастилию.
— Хорошо! — соглашается Бийо. — Мы готовы вернуть якобинцам их петицию, но мы напишем другую.
— Эту петицию надо отнести ко мне в Сент-Антуанское предместье, — предлагает Сантер, — я подпишу ее сам и дам подписать своим рабочим.
Он протягивает свою ручищу, и Бийо с удовольствием ее пожимает.
При виде этого могучего братания, соединяющего провинцию со столицей, присутствующие аплодируют.
Бийо возвращает Сантеру его петицию, и тот уходит, взмахнув на прощание рукой; народ безошибочно угадывает в его жесте одобрение и вместе с тем обещание; впрочем, народ и так уже с некоторых пор начинает узнавать Сантера.
— Что ж, якобинцы испугались, — замечает Бийо. — Испугавшись, они имеют право забрать свою петицию, ну и пускай! Но мы-то не боимся, мы имеем право сочинить другую.
— Да, да! — подхватывает толпа. — Другую петицию! На этом самом месте. Завтра же!
— А почему не сегодня? — спрашивает Бийо. — Завтра!.. Кто знает, что будет завтра?!
— Да, да! — раздается в толпе. — Сегодня! Сейчас!
Вокруг Бийо в ту же минуту образовалась группа незаурядных людей: сила — словно магнит, она к себе притягивает.
Группа эта состоит из депутатов Клуба кордельеров или рядовых якобинцев, плохо осведомленных или более отважных, чем их предводители, и явившихся на Марсово поле вопреки тому, что приказ отменен.
Люди эти пока по большей части малоизвестны; однако недалек тот час, когда их имена приобретут известность.
Это: Робер, мадемуазель де Керальо, Ролан; Брюн, типографский рабочий, ставший впоследствии маршалом Франции; Эбер, общественный писец, будущий редактор зловещей газеты «Папаша Дюшен»; Шометт, журналист и студент медицины; Сержан, художник-гравер, который будет впоследствии зятем Марсо и постановщиком патриотических празднеств; Фабр д’Эглантин, автор «Интриги в письмах»; Анрио, жандарм гильотины; Майяр, наводящий ужас судебный исполнитель в Шатле, которого мы потеряли из виду 6 октября и с которым снова встретимся 2 сентября; Изабе-старший и Изабе-младший (единственный, пожалуй, из участников этой сцены, кто мог бы о ней рассказать, ведь он и теперь еще молод в свои восемьдесят восемь лет).
— Сейчас, немедленно! — закричали в толпе. — Немедленно!
Марсово поле ответило дружными аплодисментами.
— Кто же будет писать? — спросил чей-то робкий голос.
— Я, вы, мы — все! — прокричал в ответ Бийо. — Вот это и будет по-настоящему народная петиция!
Какой-то патриот отделился от толпы и стремглав бросился на поиски бумаги, чернил и перьев.
Тем временем все взялись за руки и закружились в стремительной фарандоле, распевая знаменитую песню «Дело пойдет!».
Патриот вернулся спустя десять минут с бумагой, чернилами и перьями; он на всякий случай купил целую бутыль чернил, пакет перьев и полдюжины тетрадок.
Робер взял перо и под диктовку мадемуазель Керальо, г-жи Ролан и г-на Ролана вывел:
Представители нации!
Срок ваших трудов подходит к концу: скоро вам на смену придут другие народные избранники; они будут следовать по вашим стопам, не встречая препятствии, которые возводили на вашем пути депутаты двух привилегированных сословий, непременные враги всех принципов священного равенства.
Совершается чудовищное преступление: Людовик Шестнадцатый бежит, позорно покидает свой пост и государство оказывается в двух шагах от анархии; граждане задерживают его в Варенне и возвращают в Париж. Жители столицы настоятельно требуют от вас не решать судьбу виновного, пока не будет известна воля восьмидесяти двух других департаментов.
Вы расходитесь во мнениях: нескончаемое число обращений приходит в Национальное собрание; департаменты, все как один, требуют суда над Людовиком. Вы же, господа, предрешили, что он невиновен и не подлежит суду; 16 июля вы голосовали за то, что конституционная хартия будет ему представлена, когда будет завершена работа над конституцией. Законодатели! Воля народа заключается не в этом, и мы сочли, что не только высшая слава Собрания, но и ваш прямой долг заключается в выражении нашей воли. Мы не сомневаемся, господа, что вы поддались влиянию тех строптивых депутатов, которые заранее объявили себя противниками конституции. Но, господа представители великодушного и верящего вам народа, вспомните, что эти двести девяносто депутатов утратили право голоса в Национальном собрании, — следовательно, декрет не имеет силы ни по форме, ни по содержанию: по содержанию — потому что он противоречит воле суверена, по форме — потому что он принят голосами двухсот девяноста лиц, не имевших права голосовать.
Принимая по внимание интересы общего блага, настоятельное желание избежать анархии, к чему привело бы нас отсутствие согласия между представителями и представляемыми, мы полагаем, что все это дает нам право от имени всей Франции обратиться к вам с требованием вернуться к этому декрету: просим принять в соображение, что вина Людовика Шестнадцатого доказана, что король отрекся от престола; вы должны принять его отречение и создать новый учредительный институт, чтобы в подлинно национальных интересах приступить к суду над виновным, к замене прежней и организации новой исполнительной власти».
Когда петиция была составлена, авторы призвали присутствовавших к тишине. Все сейчас же смолкло, лица просветлели, и Робер прочел вслух строки, только что представленные нами на суд читателей.
Они отвечали пожеланиям всех и не встретили возражений; наоборот — с последней фразой раздались единодушные возгласы одобрения.
Подошел черед подписывать петицию; теперь желающих поставить свою подпись оказалось не двести — триста человек, а все десять тысяч; они прибывали и прибывали на Марсово поле со всех сторон; стало очевидно, что менее чем за час вокруг алтаря отечества соберется более пятидесяти тысяч горожан.
Первыми петицию подписывают составители, потом они передают перо соседям; в одну секунду на странице не остается пустого места, в толпе раздают чистые листы того же формата, что и петиция: они будут пронумерованы и приобщены к документу.
После того как листки розданы, на них ставят подписи, положив листы на вазы, стоящие по углам алтаря отечества, на ступени, на колено, на шляпу — одним словом, на все, что представляет собой опору.
Тем временем, согласно приказу Национального собрания, переданному Лафайету и имеющему отношение не к подписываемой в этот час петиции, а к утреннему убийству, первые отряды уже вступают на Марсово поле, однако все до такой степени заняты петицией, что вначале не обращают на солдат ни малейшего внимания.
А предстоящие события будут иметь большое значение.
Отряды идут под командованием одного из адъютантов Лафайета; которого же из них? Имя его осталось неизвестно: у Лафайета столько адъютантов, что сама история в них путается!
Как бы там ни было, а со стороны насыпи раздается выстрел, пуля попадает в этого адъютанта; однако рана оказывается неопасной, а на одиночный выстрел солдаты не считают необходимым отвечать.
Похожая сцена происходит на Гро-Кайу. С этой стороны подходит Лафайет во главе трехтысячного отряда с пушкой.
Однако Фурнье оказывается рядом, он возглавляет шайку бандитов, возможно, тех самых, что убили цирюльника и инвалида; они возводят баррикаду.
Лафайет наступает на баррикаду; она разрушена.
Спрятавшись за колесо повозки, Фурнье в упор стреляет в Лафайета; к счастью, ружье дает осечку. Баррикада взята с бою, Фурнье арестован.
Его подводят к Лафайету.
— Кто этот человек? — спрашивает генерал.
— Тот самый, что стрелял в вас, но ружье дало осечку.
— Отпустите его, пусть убирается, виселицы ему все равно не миновать!
Фурнье на виселицу не спешит: он исчезает на время, чтобы вновь появиться во время кровавых сентябрьских событий.
Лафайет прибывает на Марсово поле: там подписывают петицию, причем царит полное спокойствие.
Настолько полное, что г-жа де Кондорсе гуляет неподалеку со своим годовалым ребенком.
Лафайет подходит к алтарю отечества; он спрашивает, что там происходит, и ему показывают петицию. Люди обещают разойтись, как только петиция будет подписана. Генерал не видит в этом ничего предосудительного и уходит вместе со своим отрядом.
Однако если выстрел, ранивший адъютанта Лафайета, и осечка ружья, направленного в самого генерала, не были услышаны на Марсовом поле, то они получили сильнейший отклик в Национальном собрании.
Не забудем, что Собрание стремится к роялистскому государственному перевороту и все складывается для этого как нельзя более удачно.
— Лафайет ранен! Его адъютант убит!.. На Марсовом поле — убийства…
Вот какая новость облетела Париж; ее и передает официальным порядком Национальное собрание в ратушу.
Но городские власти уже обеспокоены тем, что происходит на Марсовом поле; они со своей стороны послали туда трех муниципальных чиновников: г-на Жака Ле Ру, г-на Реньо и г-на Арди.
С высоты алтаря отечества подписавшие петицию видят, как к ним приближается новая процессия: она подходит со стороны набережной.
Они высылают навстречу ей депутацию.
Три муниципальных чиновника, только что прибывшие на Марсово поле, идут прямо к алтарю отечества; они ожидали увидеть испуганных мятежников, изрыгающих угрозы и оскорбления, а вместо этого встречают добропорядочных граждан: одни из них прогуливаются группами, другие подписывают петицию, а третьи кружатся в фарандоле и распевают «Дело пойдет!».
Люди ведут себя тихо; но, может быть, петиция призывает к мятежу? Представители муниципалитета требуют, чтобы им зачитали петицию.
Им читают петицию от первой до последней строчки, и, как это уже было раньше, она встречена всеобщими криками одобрения и дружными аплодисментами.
— Господа! — говорят чиновники муниципалитета. — Мы очень рады, что узнали ваши намерения; нам сказали, что здесь беспорядки: нас ввели в заблуждение. Мы непременно доложим о том, что здесь увидели, и расскажем о порядке, царящем на Марсовом поле; мы не только не станем препятствовать вашей петиции, но, напротив, обещаем вам поддержку в том случае, если кто-нибудь попытается вам воспрепятствовать. Если бы мы не находились сейчас при исполнении служебных обязанностей, мы бы тоже подписали вашу петицию, и, если вы сомневаетесь в наших намерениях, мы готовы остаться у вас в качестве заложников до тех пор, пока не будут собраны все подписи.
Значит, петиция выражает чаяния всех, потому что члены муниципалитета готовы ее подписать наравне с рядовыми гражданами, и лишь их звание мешает им исполнить это намерение.
То, что муниципальные чиновники, подходившие к толпе с враждебностью и подозревавшие ее в дурных намерениях, оказались на стороне народа, воодушевляет подписавших петицию. Во время незначительной стычки, только что имевшей место между толпой и национальной гвардией, два человека были арестованы; как это почти всегда случается при подобных обстоятельствах, оба арестованных оказываются совершенно невиновны, и наиболее именитые среди подписавших петицию требуют их освобождения.
— Мы не можем взять это на себя, — отвечают делегаты муниципалитета. — Выберите уполномоченных, пусть они пойдут вместе с нами в ратушу, и справедливость будет восстановлена.
Выбирают двенадцать уполномоченных; единодушно избранный Бийо входит в эту комиссию; вместе с тремя чиновниками народные избранники направляются в муниципалитет.
Депутация с изумлением видит, что Гревская площадь полна солдат; они неохотно расступаются, пропуская депутацию сквозь лес штыков.
Бийо идет впереди; как помнят читатели, он знает ратушу: мы уже не раз видели, как он туда входил вместе с Питу.
У двери в зал заседаний три чиновника муниципалитета просят уполномоченных подождать, а сами приказывают привратнику отворить дверь, входят и больше не появляются.
Так проходит час.
Ничего!
Бийо начинает терять терпение, хмурится и постукивает ногой.
Внезапно дверь отворяется. Появляются члены муниципалитета в полном составе во главе с Байи.
Байи смертельно бледен; он прежде всего математик и безошибочно угадывает, где кончается справедливость и начинается произвол; чутье ему подсказывает, что его втянули в неправое дело; однако приказ есть приказ, и Байи пойдет до конца.
Бийо идет ему навстречу.
— Господин мэр, — произносит он с твердостью, уже хорошо известной нашим читателям, — мы вас ждем уже больше часа.
— Кто вы такой и что вам угодно? — спрашивает Байи.
— Кто я? — отвечает в ответ Бийо. — Как странно, что вы меня об этом спрашиваете, господин Байи. Правду говорят: кто сворачивает в сторону, тот не узнает идущего прямой дорогой. Я — Бийо!
Байи встрепенулся: это имя напомнило ему о человеке, одним из первых вошедшем в Бастилию; о человеке, охранявшем ратушу в кровавые дни, когда толпа расправлялась с Фуллоном и Бертье; о человеке, шагавшем рядом с дверцей кареты, в которой король возвращался из Версаля, и прикрепившем к шляпе Людовика XVI трехцветную кокарду, а также разбудившем Лафайета в ночь с 5 на 6 октября; наконец, о человеке, возвратившем недавно Людовика XVI из Варенна.
— А нужно мне от вас вот что, — продолжает Бийо, — я должен вам сообщить, что нас прислал народ, собравшийся на Марсовом поле.
— Чего же требует народ?
— Он требует, чтобы вы сдержали обещание, данное тремя вашими чиновниками, то есть освободили двух несправедливо арестованных граждан, за чью невиновность мы готовы поручиться.
— Ну вот!.. — восклицает Байи, пытаясь пройти. — Разве мы обязаны отвечать за подобные обещания?
— А почему вы считаете, что не должны за них отвечать?
— Потому что они были даны мятежникам!
Уполномоченные в изумлении переглядываются.
Бийо хмурится.
— Мятежникам? — повторяет он. — Ага! Так мы уже мятежники?
— Да, — подтверждает Байи, — мятежники! И я лично отправляюсь на Марсово поле, чтобы навести там порядок.
Бийо пожимает плечами и разражается тем громким смехом, который в устах некоторых людей звучит угрожающе.
— Навести порядок на Марсовом поле? — спрашивает он. — Но ведь ваш друг Лафайет только что оттуда ушел, трое ваших служащих только что оттуда ушли; они вам скажут, что на Марсовом поле сейчас тише, чем на Ратушной площади!
В эту самую минуту капитан, командующий одной из рот батальона Бон-Нувель, с испуганным видом бежит через площадь с криком:
— Где господин мэр?
Бийо делает шаг в сторону, чтобы можно было увидеть Байи.
— Я здесь! — отвечает тот.
— К оружию, господин мэр! К оружию! — кричит капитан. — На Марсовом поле — свалка! Там собрались пятьдесят тысяч бандитов, они готовятся двинуться на Национальное собрание!
Не успевает капитан договорить, как тяжелая рука Бийо опускается ему на плечо.
— Кто вам это сказал? — спрашивает фермер.
— Кто сказал? Национальное собрание.
— Национальное собрание лжет! — заявляет Бийо.
— Сударь! — выхватив саблю, восклицает капитан.
— Национальное собрание лжет! — повторяет Бийо, перехватывая саблю на лету за рукоятку и клинок, и вырывает ее из рук капитана.
— Довольно, довольно, господа! — останавливает их Байи. — Мы сейчас сами все увидим… Господин Бийо, верните, пожалуйста, саблю; если вы имеете влияние на пославших вас людей, возвращайтесь к ним и посоветуйте им разойтись.
Бийо бросил саблю к ногам капитана.
— Разойтись?! — переспросил он. — Как бы не так! Право на петицию признано декретом, и до тех пор, пока декрет нас не лишит этого права, никому — ни мэру, ни командующему национальной гвардией — не позволено помешать гражданам выражать свои пожелания. Вы отправляетесь на Марсово поле? Мы пойдем впереди вас, господин мэр!
Окружавшие их солдаты ждали только приказа: они были готовы по первому слову, по первому жесту Байи арестовать Бийо; но Байи ощутил в громком и твердом голосе этого человека голос самого народа.
Он знаком приказал пропустить Бийо и уполномоченных.
Они вышли на площадь; в одном из окон ратуши развевалось огромное красное знамя, перекатывая кровавые волны под первыми порывами надвигавшейся грозы.
К сожалению, гроза продолжалась всего несколько минут; гром прогремел, но ни одной капли так и не упало на землю; от этого духота стала более ощутимой, в воздухе прибавилось электричества — только и всего.
Когда Бийо и одиннадцать других уполномоченных возвратились на Марсово поле, они увидели, что толпа увеличилась почти на треть.
По приблизительным подсчетам всего там собралось около шестидесяти тысяч человек.
Эти шестьдесят тысяч мужчин и женщин заполнили все: и насыпь, и сам алтарь отечества, и помост, и ступени.
И вот приходят Бийо с товарищами. В толпе движение — к фермеру бегут, торопятся со всех сторон. Освобождены ли двое арестованных? Что поручил ответить господин мэр?
— Арестованные не освобождены, а мэр ничего не поручал ответить, он ответил лично: сказал, что подписавшие петицию — бунтовщики.
Бунтовщики со смехом встречают сообщение о том, как их назвал мэр, и каждый возвращается к своей прогулке, своему месту, своему занятию.
Все это время люди продолжают подписывать петицию.
Уже собрано около пяти тысяч подписей; к вечеру их будет пятьдесят тысяч. Национальное собрание будет вынуждено подчиниться этому грозному единодушию.
Вдруг подбегает запыхавшийся гражданин. Он не только видел, как и уполномоченные, красный флаг в окне ратуши. По его словам, когда было объявлено, что солдаты национальной гвардии должны выступить на Марсово поле, гвардейцы радостно загалдели; потом они стали заряжать ружья, а чиновник муниципалитета обошел ряды, пошептавшись с каждым командиром.
И национальная гвардия в полном составе во главе с Байи и членами муниципалитета двинулась по направлению к Марсову полю.
Тогда тот человек, что об этом рассказывает, побежал вперед, чтобы предупредить патриотов о надвигающейся опасности.
Но такое спокойствие, такое согласие, такое взаимное расположение царят между собравшимися на огромном пространстве, освященном прошлогодним праздником Федерации, что граждане, пользующиеся правом, дарованным им конституцией, не могут поверить в угрожающую им опасность.
Они скорее готовы поверить, что вестник несчастья ошибается.
Люди продолжают ставить под петицией подписи; пение и танцы продолжаются с новой силой.
Вдруг издалека доносится барабанная дробь.
Она приближается.
Люди начинают в беспокойстве переглядываться. Волнение охватывает вначале тех, кто стоит на насыпи: они показывают друг другу на штыки, сверкающие на солнце и напоминающие железные всходы.
Посовещавшись, члены различных патриотических обществ предлагают разойтись.
Однако Бийо с алтаря отечества кричит:
— Братья! Что противозаконного мы делаем? Чего нам бояться? Либо введение военного положения направлено против нас, либо нет; если эта мера обращена не против нас, зачем нам бежать? Если она против нас, об этом объявят, нас предупредят и мы успеем уйти.
— Да! Верно! — отзываются со всех сторон. — Мы не нарушаем закона!.. Подождем предупреждений… Нас должны трижды предупредить. Останемся! Останемся!
И все остаются.
В то же мгновение барабанная дробь раздается совсем рядом и национальная гвардия вступает с трех сторон на Марсово поле.
Треть вооруженных людей заходит со стороны Военной школы.
Следующая треть появляется чуть ниже.
Наконец, третий отряд выступает со стороны холмов Шайо. Он оставляет позади деревянный мост и приближается с красным знаменем впереди; сам Байи находится среди его солдат.
Красное знамя остается почти незамеченным; этот последний отряд привлекает к себе взгляды собравшихся ничуть не больше, чем два других.
Вот что видят подписывающие петицию на Марсовом поле. А что видят прибывающие солдаты?
Огромное пространство, заполненное безобидными гуляющими, а посреди него — алтарь отечества, гигантское сооружение, на помост которого, как мы уже сказали, ведут четыре большие лестницы: по ним могут разом подняться четыре батальона.
На помосте громоздятся в виде пирамиды ступени, ведущие к площадке, увенчанной алтарем отечества под сенью стройной пальмы.
Каждая ступень, от самой нижней до самой верхней, служит, в зависимости от размеров, сиденьем большему или меньшему числу зрителей.
Вот такая живая пирамида и возвышается над Марсовым полем.
Национальная гвардия Маре и Сент-Антуанского предместья — всего около четырех тысяч человек — вместе со своей артиллерией огибала в это время южный угол Военной школы.
Цепь солдат вытянулась вдоль ее здания.
Лафайет не слишком доверял людям из Маре и предместий, составлявших демократическое крыло его армии, и потому придал им батальон наемной гвардии.
Наемная гвардия исполняла роль современных преторианцев.
Она состояла, как мы уже говорили, из бывших военных, уволенных в запас солдат французской гвардии, ярых сторонников Лафайета; узнав, что в их божество стреляли, они пришли отомстить за это преступление, по их мнению гораздо более серьезное, чем допущенное королем неуважение к нации.
Этот отряд шумно подходил со стороны Гро-Кайу с угрожающим и вызывающим видом; солдаты зашагали по Марсову полю прямо к алтарю отечества.
А третий отряд, перешедший со своим жалким красным знаменем через деревянный мост, состоял из резерва национальной гвардии, к которому присоединилась сотня драгунов, а также кучка цирюльников, вооруженных не только шпагами, что являлось их привилегией, но обвешанных оружием с головы до ног.
Вслед за пешими гвардейцами теми же путями подходили кавалерийские эскадроны; они поднимали пыль, едва прибитую минутной грозой, которую можно было принять за дурное предзнаменование; всадники словно пытались скрыть от зрителей готовившуюся трагедию, позволяя им в лучшем случае что-то увидеть сквозь эту завесу или просветы в ней.
То, что можно было увидеть таким образом, мы и попробуем описать.
Прежде всего следует упомянуть о толпе, обезумевшей под натиском отпустивших поводья всадников; стиснутые железным кольцом, парижане пытаются укрыться у подножия алтаря отечества как на пороге неприкосновенного убежища.
Со стороны набережной раздается одиночный выстрел, сразу же подхваченный мощной стрельбой, и дым от нее поднимается к небу.
Байи освистан уличными мальчишками, усеявшими земляную насыпь со стороны улицы Гренель; их свист не может заглушить выстрела; пуля не попадает в мэра, зато ранит стоящего позади него драгуна.
Байи приказывает открыть огонь, но в воздух, чтобы только напугать собравшихся.
Однако залпу вторит стрельба с другой стороны.
Это стреляет наемная гвардия.
В кого? Во что?
В беззащитную толпу, окружившую алтарь отечества!
Раздаются душераздирающие крики, и взглядам присутствующих открывается зрелище, до сих пор еще не виданное, но столько раз виденное с тех пор!
Толпа бежит, оставляя за собой неподвижные тела, а также раненых, ползущих в потоках крови.
Из облака дыма и пыли вырывается кавалерия и неистово преследует бегущих.
Марсово поле представляло собою печальное зрелище. Более всех пострадали женщины и дети.
И произошло то, что всегда случается при подобных обстоятельствах: солдат обуяла жажда крови, они мало-помалу стали испытывать наслаждение от бойни.
Артиллерия развернула батарею и приготовилась открыть огонь.
Лафайет успел броситься наперерез и заслонил собою и конем жерла пушек.
Покрутившись на месте, обезумевшая толпа инстинктивно хлынула в ту сторону, где стояли солдаты национальной гвардии Маре и Сент-Антуанского предместья.
Гвардейцы пропустили сквозь свои ряды бегущих; дым мешал солдатам увидеть кавалерию и пушки, и они полагали, что люди бегут, подгоняемые только страхом.
Когда дым рассеялся, солдаты с ужасом увидели залитую кровью и усеянную мертвыми телами землю.
В эту минуту прискакавший галопом адъютант приказал национальной гвардии Сент-Антуанского предместья и Маре выступить вперед и очистить площадь, чтобы соединиться с двумя другими отрядами.
В ответ гвардейцы взяли на мушку адъютанта и преследовавших толпу всадников.
Адъютант и кавалеристы отступили перед штыками патриотов.
Все, кто побежал с Марсова поля в эту сторону, нашли в лице гвардейцев надежную защиту.
Марсово поле опустело в одно мгновение; остались лежать только мужчины, женщины и дети, убитые и раненные страшным залпом наемной гвардии, а также порубленные драгунами или раздавленные их лошадьми.
Но, несмотря на резню, на стоны раненых, на стрельбу, на жерла пушек, не обращая внимания на то, как падают тела убитых, патриоты собирали листки с подписями под петицией; бежавшие с площади нашли спасение в рядах национальной гвардии Маре и Сент-Антуанского предместья, так же как петиция нашла убежище, по всей вероятности, в доме Сантера.
Кто отдал приказ открыть огонь? Никто этого не знает; это одна из загадок истории, остающаяся без ответа вопреки самым тщательным расследованиям. Ни рыцарственный Лафайет, ни честный Байи не любили крови, но эта кровь, надо сказать, преследовала их до самой смерти.
Их популярность захлебнулась в ней в тот же день.
Сколько жертв осталось на месте бойни? Никто не знает; у одних эта цифра уменьшена, чтобы смягчить ответственность мэра и главнокомандующего; другие эту цифру увеличили, чтобы разжечь гнев народа.
Когда наступила ночь, трупы сбросили в Сену; Сена, слепая соучастница, унесла их в океан, океан поглотил их навсегда.
Хотя Национальное собрание не только оправдало Байи и Лафайета, но и поздравило их с успешными действиями; хотя газеты сторонников конституции назвали эту акцию победой закона, — победа эта была столь же горькой, как бывает всегда, когда власть убивает беззащитных. Народ, называющий вещи своими именами, прозвал эту пресловутую победу «бойней на Марсовом поле».
Вернемся в Париж и посмотрим, что там происходит.
Париж слышал ружейные залпы и содрогнулся. Город еще не знал, на чьей стороне правда, но чувствовал, что получил рану и что из этой раны сочится кровь.
Робеспьер постоянно находился в Якобинском клубе, как губернатор в своей крепости: там он чувствовал себя по-настоящему сильным. Однако теперь народная цитадель была разворочена и кто угодно мог проникнуть через брешь, которую, уходя, проломили Барнав, Дюпор и Ламет.
Якобинцы выслали одного из своих членов на разведку.
Что же до их соседей-фейянов, им не пришлось никого посылать: они непрерывно получали подробные сведения о происходящих событиях. Разыгрывалась их карта, и они только что одержали победу.
Посланец Якобинского клуба вернулся десять минут спустя. Ему навстречу попались бегущие с Марсова поля, сообщившие ему ужасную новость:
— Лафайет и Байи убивают народ!
Далеко не все слышали отчаянные крики Байи, далеко не все видели, как Лафайет закрыл собою пушки.
Посланец вернулся, принеся ужасную весть в бывший монастырь, где собралось всего три-четыре десятка якобинцев.
Они поняли, что именно на них фейяны теперь возложат ответственность за эту провокацию. Разве первая петиция вышла не из стен их клуба? Они ее забрали, это верно; однако вторая петиция была, вне всякого сомнения, дочерью первой.
Они испугались.
Бледное чело, призрак добродетели, отголосок философии Руссо — все то, что одним словом называлось Робеспьером, из бледного превратилось в мертвенно-бледное. Осмотрительный депутат из Арраса попытался скрыться, но не смог: ему пришлось остаться и на что-то решиться. Его решение было продиктовано страхом.
Общество заявило, что оно отрекается от всех приписываемых якобинцам брошюр, и объявило их фальшивыми; Якобинский клуб еще раз присягнул на верность конституции и поклялся свято выполнять декреты Собрания.
Не успел Якобинский клуб сделать это заявление, как старинные коридоры его наполнились шумом с улицы; оттуда доносились смех, свист, вопли, угрозы, пение. Якобинцы замерли в надежде на то, что толпа пройдет мимо в сторону Пале-Рояля.
Ничуть не бывало! Толпа остановилась перед низкой мрачной дверью, выходящей на улицу Сент-Оноре; будто желая нагнать еще большего страху, кто-то из присутствовавших выкрикнул:
— Это наемная гвардия возвращается с Марсова поля!.. Они хотят разнести все из пушек!..
К счастью, у дверей из предосторожности были выставлены часовые. Они заперли все входы и выходы, чтобы не дать разъяренной и опьяневшей от пролитой крови толпе продолжить расправу; потом якобинцы и зрители стали потихоньку расходиться; эта эвакуация не заняла много времени, потому что, помимо тридцати — сорока членов клуба, на трибунах находилось не больше сотни гостей.
Среди них была и г-жа Ролан, успевавшая в тот день всюду. Она рассказывает, что, заслышав о наемной гвардии, которая вот-вот ворвется в зал, какой-то якобинец до такой степени потерялся, что с испугу вспрыгнул на женскую трибуну.
После того как г-жа Ролан его пристыдила, он вернулся туда, откуда пришел.
Как мы уже сказали, и действующие лица и зрители стали по одному выскальзывать в приотворенную дверь.
Вышел и Робеспьер.
На мгновение он замер в нерешительности. Куда повернуть: направо или налево? Чтобы пойти домой — а он, как известно, жил в глубине квартала Маре, — ему необходимо было повернуть налево, но тогда ему пришлось бы пройти сквозь ряды наемной гвардии.
Он предпочел отправиться в предместье Сент-Оноре и попросить приюта у проживавшего там Петиона.
Он свернул вправо.
Робеспьеру очень хотелось остаться незамеченным, но как? Разве это возможно, принимая во внимание его строгий фрак оливкового цвета, воплощение гражданской безупречности (фрак в полоску придет ему на смену много позднее); его очки, свидетельствующие о том, что глаза этого добродетельного патриота до времени ослабели от бессонных ночей; его крадущуюся походку не то ласки, не то лисицы?
Не успел Робеспьер пройти и двадцати шагов, как несколько человек уже сказали друг другу:
— Робеспьер!.. Ты видел Робеспьера? Это Робеспьер!
Женщины замерли, молитвенно сложив руки: женщины обожали Робеспьера, ведь он не упускал случая в каждой речи подчеркнуть чувствительность своего сердца.
— Как?! Неужели это дорогой господин де Робеспьер?
— Да.
— Где же?
— Вон там. Видишь, вон худенький господин невысокого роста в напудренном парике крадется вдоль стены, пытаясь из скромности остаться незамеченным?
Робеспьер прятался не из скромности, он шел крадучись, потому что боялся; но кто бы осмелился заявить, что добродетельный, неподкупный Робеспьер, народный трибун, прячется, потому что боится?
Какой-то прохожий подошел к нему вплотную, чтобы убедиться в том, что это действительно Робеспьер.
Тот надвинул шляпу на самые глаза, не зная, с какой целью его разглядывают.
Прохожий его узнал.
— Да здравствует Робеспьер! — закричал он.
Робеспьер предпочел бы иметь дело с недругом, нежели с таким почитателем.
— Робеспьер! — выкрикнул другой фанатик. — Да здравствует Робеспьер! Если нужен король, почему бы не избрать королем Робеспьера?!
О великий Шекспир! «Цезарь мертв: пусть его убийца станет Цезарем!»
Если человек может проклинать собственную популярность, то, уж конечно, Робеспьер в тот момент был именно таким человеком.
Вокруг него стала собираться огромная толпа: его непременно хотели триумфально нести на руках!
Он испуганно взглянул поверх очков направо, потом налево в поисках какой-нибудь отворенной двери, какого-нибудь темного подъезда, куда можно было забежать, чтобы скрыться.
В это самое мгновение он почувствовал, как кто-то схватил его за руку и силой потянул в сторону.
— Идите сюда! — шепнул ему на ухо приветливый голос.
Робеспьер уступил соблазну и позволил незнакомцу себя увлечь; за ними захлопнулась дверь, и Робеспьер очутился в столярной мастерской.
Столяру было на вид лет сорок-сорок пять. Рядом с ним стояла его жена; в задней комнате две очаровательные девушки, одна — пятнадцати лет, другая — восемнадцати, накрывали на стол.
Робеспьер был чрезвычайно бледен, и, казалось, он вот-вот упадет без чувств.
— Леонора! Стакан воды! — приказал столяр.
Старшая дочь столяра, затрепетав, подошла со стаканом в руках.
Может быть, суровый трибун коснулся губами пальчиков мадемуазель Дюпле.
Да, Робеспьер очутился в доме столяра Дюпле.
Госпожа Ролан, зная, какой он подвергается опасности, и мысленно еще ее усугубляя, отправилась в Маре, чтобы предложить Робеспьеру гостеприимство в своем доме; тем временем знаменитый трибун оказался в полной безопасности в семье Дюпле, которая скоро станет его семьей; а мы с вами последуем за доктором Жильбером в Тюильрийский дворец.
Королева — снова в ожидании; но на этот раз она ожидает не Барнава и потому не прячется на антресолях в комнате г-жи Кампан, а находится у себя; она не стоит, как прежде, наготове, положив руку на задвижку, а сидит, глубоко задумавшись, в кресле.
Она ждет Вебера, отправившегося по ее приказанию на Марсово поле и с холмов Шайо отлично видевшего все, что там произошло.
Ради справедливости по отношению к королеве и для того, чтобы понятна была ненависть, которую она, как говорили, питала к французам и за которую ее так упрекали, следовало бы рассказать не только о ее переживаниях во время вареннского путешествия, но и о том, что выпало на ее долю со времени возвращения.
Историк мог бы об этом поведать пристрастно, но романист не может себе позволить быть необъективным.
Когда король и королева были арестованы, народ охватила мысль, что, попытавшись убежать однажды, они могут предпринять еще одну попытку и на сей раз добраться до границы.
Особенно не доверяли королеве; в ней склонны были видеть колдунью, способную, подобно Медее, вылететь в окно и умчаться на колеснице, запряженной парой драконов.
Эти выдумки имели хождение не только в народе, но находили отклик и среди офицеров, которым было поручено охранять Марию Антуанетту.
Господин де Гувьон, как известно, упустил королеву во время бегства королевской семьи в Варенн, а его любовница, служительница гардеробной Марии Антуанетты, донесла об этом г-ну Байи; теперь г-н де Гувьон заявил, что слагает с себя всякую ответственность, если г-жа де Рошрёль — а именно так звали эту даму из гардеробной — не останется единственной женщиной, кому будет разрешено входить к королеве.
Внизу у лестницы в покои королевы он приказал повесить портрет г-жи де Рошрёль, чтобы часовой мог сличать приходящих дам с изображением камеристки и пропускать только ее.
Как только королеве стало об этом известно, она сейчас же отправилась к королю с жалобой. Король не хотел этому верить: он послал камердинера вниз, дабы убедиться в том, что это правда; портрет в самом деле уже висел.
Король приказал позвать генерала Лафайета и потребовал, чтобы портрет сняли.
Портрет был снят, и все камеристки королевы могли продолжать службу.
Но вместо этого оскорбительного запрета была введена не менее обидная мера предосторожности: командиры батальонов, дежурившие обыкновенно в гостиной, примыкавшей к спальне королевы и известной под именем большого кабинета, получили приказ держать дверь постоянно отворенной, чтобы не спускать глаз с королевской четы.
Однажды король отважился закрыть эту дверь.
Офицер сейчас же открыл ее снова.
Спустя минуту король опять притворил дверь.
— Государь! — заявил офицер, снова распахивая ее. — Вы напрасно закрываете эту дверь: сколько раз вы ее закроете, столько же я ее и открою, — таков приказ.
Дверь осталась открытой.
От офицеров удалось добиться лишь того, чтобы дверь хоть и не плотно, но прикрывали на то время, когда королева раздевается или одевается.
Как только королева была уже одета или ложилась в постель, дверь вновь распахивалась.
Это была невыносимая тирания. Королеве пришло в голову поставить между своим ложем и дверью кровать камеристки.
Эта передвижная кровать с пологом служила ей ширмой, за которой она могла переодеваться.
Однажды ночью офицер охраны, видя, что королева не спит, воспользовался сном камеристки, вошел в спальню королевы и подошел к ее кровати.
Королева следила за ним с таким видом, который умела принимать дочь Марии Терезии, когда к ней были недостаточно почтительны; однако славный малый, не считавший, что выказывает королеве непочтение, нисколько не смутился под ее взглядом, а, напротив, посмотрел на нее с жалостью.
— Раз уж я застал вас одну, ваше величество, — сказал он, — я хочу дать вам несколько советов.
И, не заботясь о том, хочет ли она его выслушать, он объяснил ей, что сделал бы он, «если бы был на ее месте».
Королева, с гневом следившая за тем, как он приближался к ее постели, была успокоена его добродушным тоном и потому позволила ему говорить, а когда она прислушалась к его словам, ее охватила глубокая печаль.
Тем временем проснулась камеристка и при виде мужчины у постели королевы вскрикнула, собираясь позвать на помощь.
Но королева ее остановила:
— Не нужно, Кампан, я хочу послушать этого господина… Это настоящий француз; хотя он, как и многие другие, заблуждается насчет наших намерений, его речи свидетельствуют об истинной преданности королевской власти.
И офицер высказал королеве все, что думал.
До отъезда в Варенн у Марии Антуанетты не было ни одного седого волоса.
В ночь, последовавшую за описанной нами сценой между ею и Шарни, она почти вся поседела.
Заметив эту печальную метаморфозу, королева горько улыбнулась, отрезала прядь волос и послала ее в Лондон принцессе де Ламбаль, сопроводив такой запиской: «Поседели от горя!»
Мы явились свидетелями того, с каким нетерпением королева ожидала Барнава; мы знаем, какие он питал надежды, однако ему стоило большого труда заставить разделить их.
Мария Антуанетта боялась сцен насилия; до сих пор все они оборачивались против нее; свидетельство тому — 14 июля, 5 и 6 октября, арест в Варенне.
До Тюильрийского дворца донесся роковой залп на Марсовом поле; сердце королевы отчаянно забилось. Путешествие в Варенн в конце концов оказалось для нее весьма поучительным. До тех пор революция не выходила, по ее мнению, за рамки системы г-на Питта, за пределы интриги герцога Орлеанского; ей казалось, что Париж попал в руки нескольких заправил-смутьянов. В беседе с королем она говорила: «Наша славная провинция!»
И вот она увидела провинцию: провинция была настроена еще более революционно, чем Париж!
Национальное собрание обессилело, оно было слишком болтливым и дряхлым и не могло взять на себя смелость исполнить обязательства, принятые Барнавом от имени Собрания; кроме того, не доживало ли оно последние дни? Поцелуй умирающего здоровья не принесет!
Как мы уже сказали, королева с большим беспокойством ожидала возвращения Вебера.
Дверь отворилась; бросив в ту сторону торопливый взгляд, Мария Антуанетта увидела вместо добродушной, круглой австрийской физиономии своего молочного брата строгое и холодное лицо доктора Жильбера.
Королева не любила этого роялиста, до такой степени горячо проповедовавшего конституционные теории, что она считала его республиканцем, и все же она испытывала к нему некоторое уважение; она не стала бы посылать за ним в минуту физического или душевного кризиса, но, когда он оказывался рядом, она подпадала под его влияние.
При виде доктора она вздрогнула.
Она не видела его с того самого вечера, как вернулась из Варенна.
— Это вы, доктор? — прошептала она.
Жильбер поклонился.
— Да, ваше величество, — ответил он, — это я… Я знаю, что вы ждали Вебера; однако новости, которые вы ожидаете услышать от него, могу вам сообщить я, и с еще большими подробностями. Вебер был на том берегу Сены, где не убивали; я же, напротив, находился на другом — там, где убивали.
— Убивали? Что же там произошло, сударь? — спросила королева.
— Большая беда, ваше величество; партия двора одержала победу!
— Партия двора одержала победу! И вы называете это несчастьем, господин Жильбер?
— Да, потому что победа была одержана одним из тех страшных средств, что истощают победителя, а иногда и повергают его рядом с побежденным!
— Да что же все-таки произошло?
— Лафайет и Байи стреляли в народ; таким образом, и тот и другой не могут отныне вам служить.
— Отчего же?
— Они лишились популярности.
— А что делал народ, в который стреляли?
— Подписывал петицию, требующую низложения.
— Низложения кого?
— Короля.
— И вы полагаете, что в такой народ не надо было стрелять? — сверкнув глазами, спросила королева.
— Мне кажется, лучше было бы попробовать его убедить, нежели расстреливать.
— В чем убедить?
— В искренности короля.
— Но король искренен!
— Прошу прощения, ваше величество… Я виделся с королем три дня назад; весь вечер я пытался дать ему понять, что истинные его враги — это его братья, господин де Конде и эмигранты. Я на коленях умолял короля прекратить с ними всяческие сношения и искренне принять конституцию, правда пересмотрев те статьи, применение которых в действительности не представляется возможным. Король со мной согласился — так мне, во всяком случае, показалось — и был настолько любезен, что дал мне слово: между ним и эмиграцией все кончено; а после нашего разговора, ваше величество, король подписал сам и заставил подписать вас послание к своему брату месье — в нем он передает ему свои полномочия для ведения переговоров с австрийским императором и прусским королем…
Королева покраснела, словно ребенок, пойманный с поличным; однако ребенок в таком случае опускает голову, она же, напротив, взбунтовалась.
— Неужели у наших врагов есть шпионы даже в кабинете короля?
— Да, ваше величество, — отвечал Жильбер, — и именно поэтому любой неверный шаг короля становится чрезвычайно опасным.
— Сударь! Это послание король написал сам от первой до последней строчки; как только я его подписала, король сам его сложил и запечатал, а потом передал курьеру.
— Все верно, ваше величество.
— Значит, курьер был арестован?
— Письмо было прочитано.
— Мы, стало быть, окружены предателями?
— Далеко не все люди такие, как граф де Шарни.
— Что вы хотите этим сказать?
— Увы, я хочу сказать, ваше величество, что одно из роковых предзнаменований, предвещающих гибель королей, — это то, что они удаляют от себя тех, кого, напротив, им следовало бы приковать к себе цепями.
— Но я не удаляла от себя господина де Шарни, — с горечью заметила королева, — это господин де Шарни от меня удалился. Когда короли оказываются в несчастье, им нечем удержать бывших друзей.
Жильбер взглянул на королеву и едва заметно покачал головой.
— Не клевещите на господина де Шарни, ваше величество, или кровь двух его братьев возопиет из могилы о том, что французская королева неблагодарна!
— Сударь! — вскричала Мария Антуанетта.
— Вы отлично знаете, что я говорю правду, ваше величество, — отвечал Жильбер, — вы отлично знаете, что в тот день, когда вам будет угрожать настоящая опасность, господин де Шарни окажется на своем посту и этот пост будет самым опасным.
Королева опустила голову.
— Я надеюсь, вы пришли не для того, чтобы говорить со мной о господине де Шарни? — нетерпеливо сказала она.
— Нет, ваше величество, однако мысли иногда похожи на события: они связаны между собою невидимыми нитями и потому иногда вдруг являются на свет, хотя, кажется, должны были бы скрываться в самой глубине… Нет, я пришел говорить с королевой, простите, если, сам того не желая, я заговорил с женщиной; я готов исправить свою ошибку.
— Что же вы хотели сказать королеве, сударь?
— Я хотел открыть ей глаза на ее положение, на положение Франции, Европы; я хотел ей сказать: «Ваше величество! Вы ставите на карту счастье или несчастье всего мира; вы проиграли первый тур шестого октября; вы только что выиграли — в глазах ваших поклонников по крайней мере — второй тур. С завтрашнего дня вам надлежит разыграть то, что называется решающей партией; если вы проиграете, вы потеряете трон, свободу, а может быть, и жизнь!»
— И вы полагаете, сударь, — резко выпрямляясь, проговорила она, — что мы испугаемся и отступим?
— Я знаю, что король храбр: он потомок Генриха Четвертого; я знаю, что королева мужественна: она дочь Марии Терезии; я могу только убеждать их; к несчастью, я сомневаюсь, что мне когда-либо удастся вселить в сердца короля и королевы уверенность, которую я ношу в своей душе.
— Зачем же, в таком случае, сударь, браться за то, что вы считаете бесполезным?
— Чтобы исполнить долг, ваше величество… Поверьте, очень приятно в наши бурные времена говорить себе при каждом усилии, пусть даже бесполезном: «Я исполняю свой долг!»
Королева посмотрела на Жильбера в упор.
— Скажите мне прежде, сударь, — спросила она, — возможно ли еще, по-вашему, спасти короля?
— Полагаю, что можно.
— А королевскую власть?
— Надеюсь, что так.
— Ну что ж, сударь, — тяжело вздохнув, заметила королева, — вы счастливее меня; я-то думаю, что и то и другое невозможно, и продолжаю борьбу только для очистки совести.
— Да, ваше величество, я вас понимаю: вы хотите деспотической королевской власти и абсолютного монарха; как скупец не может расстаться со своим добром даже во время кораблекрушения, хоть и видит берег, готовый дать ему больше того, что он потеряет; вот так же и вы утонете со своими сокровищами, потому что они увлекут вас на дно… Принесите жертву буре; бросьте в бездну прошлое, раз так нужно, и плывите к будущему!
— Бросить в бездну прошлое означало бы порвать со всеми европейскими монархами.
— Да, но зато вы заключили бы союз с французским народом.
— Французский народ — наш враг! — заявила Мария Антуанетта.
— Это оттого, что вы научили его сомневаться в вас.
— Французский народ не может воевать с европейской коалицией.
— Представьте, что во главе Франции стоит король, искренне желающий принять конституцию, и французский народ завоюет Европу.
— Для этого нужна миллионная армия.
— Европу можно завоевать не миллионной армией, ваше величество, а идеей… Стоит лишь водрузить на Рейне и в Альпах два трехцветных знамени со словами: «Война тиранам! Свобода народам!» — и Европа будет завоевана.
— Признаться, сударь, бывают минуты, когда я готова поверить в то, что самые мудрые люди становятся глупцами!
— Ах, ваше величество, ваше величество! Разве вы не знаете, чем в настоящую минуту является Франция в глазах всех наций? Не считая нескольких частных преступлений, нескольких злоупотреблений местного характера, ничуть не запятнавших ее белых одежд, не запачкавших ее чистых рук, Франция — непорочная дева Свободы; в нее влюблен весь мир: из Голландии, с Рейна, из Италии к ней взывают тысячи голосов! Стоит ей лишь шаг ступить за границу, как народы преклонят перед ней колени. Франция, несущая с собой свободу, — это уже не просто нация, это высшая справедливость, это вечный разум!.. О ваше величество, ваше величество! Воспользуйтесь тем, что она еще не прибегла к насилию, потому что если вы будете ждать слишком долго, то руки, которые она протягивает к миру, возьмутся за оружие и повернут его против нее самой. Но Бельгия, Германия, Италия следят за каждым ее движением с любовью и радостью. Бельгия говорит ей: «Иди ко мне!» Германия говорит ей: «Я тебя жду!» Италия говорит ей: «Спаси меня!» В далекой северной стране неизвестная рука начертала на письменном столе Густава: «Нет — войне с Францией!» И потом, ни один из королей, которых вы, ваше величество, зовете к себе на помощь, не готов вести с нами войну. Две империи нас люто ненавидят; под двумя империями я подразумеваю одну императрицу и одного министра: Екатерину Вторую и господина Питта; однако они против нас бессильны, во всяком случае в настоящую минуту. У Екатерины Второй одна рука занята Турцией, другая — Польшей; ей понадобится, по меньшей мере, года три, чтобы подчинить себе одну и съесть другую; она натравливает на нас немцев; она предлагает им Францию; она упрекает вашего брата Леопольда в бездействии; она ставит ему в пример прусского короля, захватившего Голландию только в отместку за неудовольствие, причиненное его сестре, и говорит: «Выступайте же!», но сама не двигается с места. Господин Питт в настоящее время заглатывает Индию; он словно удав боа: добросовестное переваривание его отупляет; если мы будем дожидаться, пока это пищеварение кончится, он первым на нас нападет: не объявляя войны внешней, будет разжигать у нас войну гражданскую… Я знаю, что вы смертельно боитесь этого Питта; я знаю, и вы сами, ваше величество, признаете, что не можете о нем говорить без нервной дрожи. Хотите, я вам скажу, как поразить его в самое сердце? Для этого нужно превратить Францию в республиканскую монархию! А что вместо этого делаете вы, ваше величество? Что вместо этого делает ваша подруга принцесса де Ламбаль? Она говорит в Англии, где вас представляет, что все честолюбие Франции сводится к выработке Великой хартии; что французская революция, которую обуздает и взнуздает король, поскачет назад! Что же говорит Питт в ответ на эти обещания? Он не допустит, чтобы Франция стала республикой; он спасет монархию; однако никакие заигрывания, никакие неотступные просьбы госпожи де Ламбаль не могли заставить его дать обещание, что монарх будет спасен, потому что как раз монарха-то он ненавидит! Ведь именно Людовик Шестнадцатый, конституционный монарх, король-философ, оспаривал у него Индию и отнял Америку, не так ли? Людовик Шестнадцатый! Да Питт желает только одного: чтобы история сделала с Людовиком Шестнадцатым то же, что с Карлом Первым!
— Сударь! Сударь! — в ужасе вскричала королева. — Откуда вам все это известно?
— От тех же людей, которые мне рассказывают, о чем говорится в письмах вашего величества.
— Неужели мы даже думать ни о чем не можем без того, чтобы наши мысли сейчас же не становились известны?
— Я вам уже сказал, ваше величество, что европейские монархи опутаны невидимой сетью, благодаря которой всякое сопротивление бесполезно. Не противьтесь, ваше величество: примите те идеи, что вы пытаетесь отринуть, и сеть обратится в броню; те, кто вас ненавидит, станут вас защищать, а угрожающие вам кинжалы превратятся в шпаги, готовые поразить ваших врагов!
— Вы забываете, что те, кого вы называете нашими врагами, на самом деле наши братья-монархи.
— Ах, ваше величество! Да назовите же хоть раз французов своими детьми, и вы увидите, как мало для вас значат ваши братья в политике и дипломатии! Кстати сказать, не кажется ли вам, что все эти короли, все эти государи отмечены роковой печатью, печатью безумия? Начнем с вашего брата Леопольда, одряхлевшего в сорок четыре года; вместе со своим тосканским гаремом он перевезен в Вену и разжигает свои угасающие способности убийственными возбуждающими средствами, которые он сам себе готовит… Вспомните Фридриха, взгляните на Густава; один — мертв, другой умрет, не оставив наследника (всем известно, что наследник шведского престола — сын Монка, а не Густава…). Взгляните на короля Португальского с его тремястами монашками… Взгляните на короля Саксонского с его тремястами пятьюдесятью четырьмя внебрачными отпрысками… Посмотрите на Екатерину, эту северную Пасифаю, которой и быка будет мало, у нее в любовниках состоят три армии!.. Ах, ваше величество, ваше величество, неужели вы не видите, что все эти короли и королевы идут в бездну, в пропасть, к самоубийству, а вы, если бы только вы захотели!.. Вместо того, чтобы идти вместе с ними к самоубийству, в пропасть, в бездну, вы стали бы владычицей мира, вы стали бы во главе всемирной монархии!
— Почему же вы не скажете всего этого королю, господин Жильбер? — неуверенно спросила королева.
— Да говорил я ему. Боже мой! Но у него, как и у вас, тоже есть дурные советчики, они и разрушили то, чего мне удалось добиться.
Он продолжал в невыразимой печали:
— Вы пользовались услугами Мирабо, теперь пользуетесь услугами Барнава; после них вы точно так же будете пользоваться моими услугами, вот и все.
— Господин Жильбер, подождите меня здесь… — попросила королева. — Я зайду на минуту к королю и сразу же вернусь.
Жильбер поклонился; королева прошла мимо него и вышла в дверь, что вела в комнату короля.
Прошло десять минут, четверть часа, полчаса; наконец дверь отворилась, но не та, через которую вышла королева.
Это был придверник. Беспокойно оглядевшись, он подошел к Жильберу, сделал масонский знак, вручил письмо и удалился.
Жильбер вскрыл письмо и прочитал следующее:
«Ты попусту теряешь время, Жильбер: в эту самую минуту король и королева принимают прибывшего из Вены г-на де Бретёйля, который привез им следующий политический план:
“Сделать из Барнава второго Мирабо; выиграть время, присягнуть на верность конституции, выполнять ее буквально, дабы показать, что она неисполнима. Франция остынет, соскучится; французы — народ легкомысленный, они увлекутся какой-нибудь новой модой, и разговоры о свободе стихнут сами собой.
Если увлечение свободой все-таки не кончится, то будет тем не менее выигран целый год, а через год мы будем готовы к войне”.
Оставь же этих двух обреченных людей, которых еще называют смеха ради королем и королевой, и сейчас же отправляйся в госпиталь Гро-Кайу; там ты найдешь умирающего, менее безнадежного, чем они; возможно, тебе удастся его спасти; этих же двоих ты не спасешь, а вот тебя они увлекут за собой в бездну!»
Подписи не было; но Жильбер узнал почерк Калиостро.
В это время вошла г-жа Кампан, на сей раз через ту же дверь, в какую вышла королева.
Она передала Жильберу записочку, составленную в следующих выражениях:
«Король просит г-на Жильбера представить в письменном виде политический план, который он только что изложил в разговоре с королевой.
Королеву задержало неотложное дело, она весьма сожалеет, что не может вернуться к г-ну Жильберу; ему не следует ее ждать».
Жильбер прочел, на минуту задумался и, покачав головой, прошептал:
— Безумцы!
— Не угодно ли вам, сударь, что-либо передать их величествам? — спросила г-жа Кампан.
Жильбер протянул камеристке только что полученное письмо без подписи.
— Вот мой ответ! — промолвил он и вышел.
Прежде чем последовать за Жильбером в госпиталь Гро-Кайу, куда призывают его заботы о незнакомом больном, порученном ему Калиостро, бросим последний взгляд на Учредительное собрание — оно вот-вот завершит свое существование после принятия конституции, от которой зависит сохранение королем своих полномочий, — и посмотрим, какую выгоду извлечет двор из этой роковой победы 17 июля (за которую два года спустя заплатит жизнью Байи). Мы вернемся к героям этой истории, кого мы на время упустили из виду, когда их подхватил вихрь политических событий: мы должны были показать читателям силу тех уличных волнений, в которых отдельные личности уступают место толпе.
Мы видели, какой опасности подвергался Робеспьер; лишь благодаря вмешательству столяра Дюпле ему удалось избежать гибельного триумфа — им могла обернуться его популярность.
Пока он ужинает в семейном кругу в небольшой выходящей во двор столовой в обществе главы семейства, его супруги и двух дочерей, друзья Робеспьера, узнав об угрожающей ему опасности, беспокоятся за его судьбу.
В особенности это относится к г-же Ролан. По-настоящему преданная друзьям, она забывает о том, что ее видели и узнали, когда она стояла на алтаре отечества, и потому подвержена не меньшему риску, чем остальные. Для начала она укрывала у себя Робера и мадемуазель Керальо; потом, узнав, что Национальное собрание должно той же ночью составить обвинительный акт против Робеспьера, она отправляется в Маре, чтобы предупредить его. Не застав Робеспьера дома, она идет на набережную Театинцев к Бюзо.
Это один из поклонников г-жи Ролан; она знает о своем влиянии на этого человека и решает к нему обратиться.
Он сейчас же пишет записку Грегуару. Если в Клубе фейянов на Робеспьера станут нападать, его будет защищать Грегуар; если на Робеспьера станут нападать в Собрании, там его защитит сам Бюзо.
Поступок тем более благородный с его стороны, что он недолюбливает Робеспьера.
Грегуар пошел в Клуб фейянов, а Бюзо — в Национальное собрание: никто не намеревался обвинять ни Робеспьера, ни кого бы то ни было еще.
Депутаты Собрания и фейяны были напуганы собственной победой и удручены кровавым шагом, сделанным навстречу роялистам. Вместо обвинений против отдельных личностей было выдвинуто обвинение против Клубов; один из членов Национального собрания потребовал немедленно их закрыть. Можно было предположить, что это предложение будет встречено единодушным одобрением, но нет: Дюпор и Лафайет выступили против, ведь это означало бы закрытие Клуба фейянов. Ни Лафайет, ни Дюпор еще не потеряли веры в то, что Клуб дает им в руки сильное оружие. Они полагали, что фейяны заменят якобинцев и с помощью огромной организации будут владеть умами всей Франции.
На следующий день Национальное собрание получило сразу два донесения: от мэра Парижа и от командующего национальной гвардией. Все хотели быть введенными в заблуждение: разыграть комедию оказалось делом нехитрым.
Командующий и мэр доложили о неслыханных беспорядках, которые им необходимо было подавить, — об утренней расправе и о вечерней стрельбе, хотя эти два события не имели ничего общего; о грозившей королю, Национальному собранию и всему обществу опасности, хотя они лучше других знали, что никакой опасности не существовало.
Национальное собрание поблагодарило за энергичные действия, хотя те и не думали их предпринимать, поздравило их с победой, хотя каждый из них в глубине души оплакивал ее, и возблагодарило Небеса за то, что было позволено одним ударом покончить и с восстанием и с восставшими.
Послушать поздравляемых и поздравлявших — можно было подумать, что революция завершена.
А революция только начиналась!
Старые якобинцы, судившие о завтрашнем дне по вчерашнему, решили, что на них нападают, их преследуют, травят, и готовы были с помощью мнимой покорности добиться, чтобы им простили их действительную значимость. Робеспьер, трепетавший от ужаса с той самой минуты, как его предложили в короли на место Людовика XVI, составил обращение от имени присутствующих и отсутствующих.
В этом обращении он благодарил Национальное собрание за его благородные усилия, за его мудрость, за его твердость, за его бдительность, за его беспристрастную и неподкупную справедливость.
Как же было фейянам не воспрянуть духом и не уверовать в собственное всемогущество при виде такого унижения их врагов?
На какое-то время они возомнили себя хозяевами не только Парижа, но и Франции.
Увы, фейяны неверно оценили положение: отделившись от якобинцев, они создали второе Собрание, точную копию первого. Сходство между ними было тем разительнее, что для вступления в Клуб фейянов, как и в Палату депутатов, необходимо было быть налогоплательщиком, а также активным гражданином, выборщиком выборщиков.
Таким образом, у народа вместо одной буржуазной палаты было теперь две.
Однако народ хотел совсем не этого.
Ему хотелось иметь народную палату, которая была бы не союзницей, а противницей Национального собрания; которая не помогала бы Собранию реставрировать монархию, а вынудила бы его уничтожить королевскую власть.
Итак, фейяны никоим образом не отвечали общественному мнению, и общество оставило их после недолгого совместного странствия.
Популярность фейянов угасла, не успев расцвести.
В июле в провинции насчитывалось четыреста обществ; триста из них были связаны и с фейянами и с якобинцами; сто других поддерживали связь только с якобинцами.
С июля по сентябрь появилось еще шестьсот обществ, и ни одно из них не вступало в отношения с фейянами.
И по мере того как фейяны теряли влияние, якобинцы под руководством Робеспьера восстанавливали свою силу. Робеспьер становился самым популярным человеком во Франции.
Предсказание Калиостро Жильберу по поводу аррасского адвокатишки исполнялось.
Может быть, мы увидим, как исполнится его предсказание по поводу безвестного корсиканца из Аяччо.
А пока наступал последний час существования Национального собрания; этот час приближался медленно, но верно, так же медленно, как тянется время для стариков, жизнь которых мало-помалу затухает.
После того как Национальное собрание вотировало три тысячи законов, оно наконец завершило проверку конституции.
Эта конституция оказалась железной клеткой, куда, не желая того и почти не ведая, что творит, Национальное собрание заключило короля.
Оно позолотило прутья клетки, но ведь позолота не могла скрасить неволи.
В самом деле, король лишился власти; он превратился в колесо, подчинявшееся чужой воле, вместо того чтобы самому сообщать движение. Вся сила Людовика XVI заключалась теперь в его праве вето, на три года приостанавливавшего исполнение принятых декретов, если эти декреты не удовлетворяли его; тогда колесо переставало вращаться и из-за этого останавливалась вся машина.
За исключением этой силы инерции, королевская власть Генриха IV и Людовика XIV, при этих великих государях сообщавшая движение всему, была теперь не более чем величественной бесполезностью.
Тем временем приближался день, когда королю нужно будет присягнуть конституции.
Англия и эмигранты писали королю:
«Умрите, если это необходимо, но не унижайте себя присягой!»
Леопольд и Барнав говорили:
— Непременно присягайте: там видно будет.
Наконец король решил этот вопрос следующим образом:
— Я заявляю, что не считаю конституцию достаточно действенной и способной объединить страну; однако, раз мнения на сей счет расходятся, я согласен, что опыт будет единственным верным судьей.
Осталось решить, где королю будет представлена конституция для присяги: в Тюильри или в Собрании?
Он вышел из затруднения, объявив, что присягнет конституции там, где она была вотирована.
Король назначил церемонию на 13 сентября.
Национальное собрание приняло это сообщение дружными аплодисментами.
Король придет в Собрание!
В порыве воодушевления Лафайет встал и потребовал амнистии для всех, кого обвиняют в содействии бегству короля.
Собрание единодушно проголосовало за амнистию.
Туча, нависшая было над головами Шарни и Андре, рассеялась.
Депутация из шестидесяти членов Собрания была направлена к королю, чтобы поблагодарить его за письмо.
Хранитель печатей вскочил и побежал предупредить короля о депутации.
В то же утро был принят декрет, упразднявший орден Святого Духа и разрешавший королю в виде исключения носить этот орден — символ высшей аристократии.
Король принял депутацию, украшенный только крестом Святого Людовика; заметив, как удивились депутаты, не увидев на его груди голубой орденской ленты, он объяснил:
— Господа! Сегодня утром вы упразднили орден Святого Духа, сделав исключение для меня одного; но орден, каков бы он ни был, имеет для меня ценность лишь тогда, когда им можно награждать; вот почему начиная с сегодняшнего дня я считаю, что он упразднен для меня, как и для других.
Королева, дофин и принцесса Мария Тереза стояли недалеко от двери; королева была бледна, она крепко стиснула зубы и дрожала всем телом; принцесса была взволнована, она негодовала в душе и держалась высокомерно, переживая унижения прошлые, настоящие и ожидающие их в будущем; дофин был беззаботен, как всякий ребенок: он казался единственным живым существом среди этих застывших, словно мраморные изваяния, фигур.
Что касается короля, то несколькими днями раньше он сказал г-ну де Монморену:
— Я знаю, что погиб… Все, что будет отныне сделано в пользу королевской власти, пусть делается ради моего сына.
Внешне ответ Людовика XVI на обращение депутатов выглядел вполне искренно.
Договорив, он обернулся к королеве, принцессе и дофину:
— Вот моя супруга и мои дети — они разделяют мои чувства.
Да, супруга и дети разделяли его чувства: когда депутация, сопровождаемая беспокойным взглядом короля и ненавидящим взглядом королевы, удалилась, супруги сошлись и Мария Антуанетта, положив белую и холодную, словно мрамор, руку на рукав короля, покачала головой и сказала:
— Эти люди не хотят более государей. Они разрушают монархию камень за камнем и из них складывают для нас гробницу!
Бедная женщина! Она заблуждалась: ей суждено было лежать в саване в общей могиле для бедняков.
Но в чем она не заблуждалась, так это в ежедневных посягательствах Собрания на прерогативы короля.
В Собрании председательствовал г-н де Малуэ; это был роялист чистых кровей, однако и он счел своим долгом обсудить, стоя или сидя будут члены Собрания слушать присягу короля.
— Сидя! Сидя! — раздалось со всех сторон.
— А король? — уточнил г-н де Малуэ.
— Пусть говорит стоя и с обнаженной головой! — выкрикнул кто-то.
По рядам собравшихся пробежал ропот.
Этот голос прозвучал отчетливо, сильно, звонко, словно голос народа, который заставляет слушать себя одного, чтобы его было лучше слышно.
Председатель изменился в лице.
Кто произнес эти слова? Вырвались они у сидящего в зале или донеслись с трибуны?
Какое это имело значение?! В них была такая сила, что председатель вынужден был на них ответить.
— Господа! — заявил он. — У нас, представителей нации, нет оснований для того, чтобы в присутствии короля не выразить своего уважения ему как главе государства. Если король принесет присягу стоя, я требую, чтобы Национальное собрание выслушало его тоже стоя.
В ответ послышался тот же голос:
— Я хочу предложить поправку, которая примирит всех. Пусть господину де Малуэ, а также другим желающим будет позволено внимать королю преклонив колени; мы же примем предыдущее предложение.
Предложение было отклонено.
Король должен был принести присягу на следующий день. Зал был битком набит; трибуны переполнены зрителями.
В полдень доложили о прибытии короля.
Король говорил стоя, и Собрание слушало его стоя; по окончании речи был подписан конституционный акт, и все заняли свои места.
Председательствующий — на сей раз это был Туре — встал, собираясь выступить с ответной речью; после первых двух фраз, видя, что король не встает, он тоже сел.
Это вызвало рукоплескания на трибунах.
Долго не умолкавшие аплодисменты заставили короля побледнеть.
Он вынул из кармана платок и вытер взмокший лоб.
Королева присутствовала на этом заседании и занимала отдельную ложу; когда ей стало невозможно более выносить все это, она поднялась, вышла, громко хлопнув дверью, и приказала отвезти ее в Тюильри.
По возвращении она не сказала ни слова даже самым близким людям. С тех пор как Шарни не было рядом, в ее сердце копилась горечь и она все держала в себе.
Король вернулся спустя полчаса.
— Что королева? — тотчас поинтересовался он.
Ему доложили, где она.
Придверник хотел пойти вперед.
Король зна́ком отослал его, сам отворил двери и вошел в комнату без доклада.
Он был бледен, растерян, пот струился по его лицу; при виде супруга королева вскрикнула и вскочила с места.
— Государь! Что случилось? — взволновалась она.
Не отвечая ни слова, король рухнул в кресло и разрыдался.
— Ах, мадам, мадам! — воскликнул он. — Зачем вы присутствовали на этом заседании? Зачем вам нужно было видеть мое унижение? Разве для этого я вас пригласил когда-то во Францию, заверив, что вы будете королевой?
Подобную вспышку со стороны Людовика XVI было тем мучительнее видеть, что такое случалось с ним крайне редко. Королева, не сдержавшись, подбежала к королю и упала перед ним на колени.
В это мгновение звук открывающейся двери заставил ее обернуться. На пороге появилась г-жа Кампан.
Королева жестом ее остановила.
— Ах, оставьте нас, Кампан! Оставьте нас! — приказала она.
Госпожа Кампан поняла, какое чувство владело в эту минуту королевой и почему она просила ее уйти. Камеристка почтительно удалилась. Стоя за дверью, она еще долго слушала, как супруги обменивались отрывистыми фразами вперемежку с рыданиями.
Наконец все стихло — и слова и рыдания; спустя полчаса дверь отворилась и королева позвала камеристку.
— Кампан, потрудитесь передать это письмо господину де Мальдену; письмо адресовано моему брату Леопольду. Пусть господин де Мальден немедленно отправляется в Вену; это письмо должно быть доставлено раньше чем туда дойдет весть о том, что сегодня произошло… Если господину Мальдену понадобятся деньги, дайте ему две-три сотни луидоров; я вам потом верну.
Госпожа Кампан взяла письмо и вышла. Через два часа г-н де Мальден уже скакал в Вену.
Хуже всего было то, что необходимо было улыбаться, быть ласковыми, сохранять веселый вид.
Весь остаток дня Тюильри наводняло огромное количество людей. Вечером город сверкал огнями. Король и королева получили приглашение прокатиться в карете по Елисейским полям в сопровождении адъютантов и командиров национальной гвардии Парижа.
При их появлении послышались крики: «Да здравствует король! Да здравствует королева!» Но едва эти крики стихли и карета замедлила ход, как какой-то свирепого вида простолюдин, оказавшийся рядом с подножкой кареты, скрестил на груди руки и произнес:
— Не верьте им… Да здравствует нация!
Карета шагом двинулась вперед, но человек этот взялся рукой за дверцу и пошел рядом; всякий раз, как в толпе кричали: «Да здравствует король! Да здравствует королева!», он повторял все тем же пронзительным голосом:
— Не верьте им… Да здравствует нация!
Королева вернулась к себе совершенно разбитая; в душе у нее звучали эти беспрестанно повторявшиеся слова, размеренные, как удары молота, произносимые с упорством и ненавистью.
В театрах были устроены представления: сначала — в Опере, потом — в Комеди Франсез, затем — в Итальянской опере.
В Опере и в Комеди Франсез «зал был сделан», и потому короля и королеву встретили дружные аплодисменты; но когда собрались было принять те же меры предосторожности в Итальянской опере, оказалось поздно: билеты в партер были уже проданы.
Роялисты понимали, что в Итальянской опере вечером, возможно, будет скандал.
Опасение переросло в уверенность, когда стало ясно, кто будет сидеть в партере.
Дантон, Камилл Демулен, Лежандр, Сантер занимали места в первом ряду. Когда королева появилась в ложе, с галерей донеслись робкие аплодисменты.
В партере зашикали.
Королева со страхом заглянула в разверзшееся перед нею подобие кратера и будто сквозь огненную пелену увидела глаза, пылавшие злобой и угрозой.
Никого из этих людей она не знала в лицо, не знала она и имен многих из них.
«Что дурного я им сделала, Боже мой?! — думала она, пытаясь скрыть в улыбке свое смятение. — За что они меня так ненавидят?»
Вдруг ее взгляд с ужасом остановился на человеке, стоявшем у одной из колонн, поддерживавших галерею.
Он не сводил с нее пугающего пристального взгляда.
Это был человек, которого она уже встречала в замке Таверне, потом — у Севрского моста, затем — в Тюильрийском саду; это был человек, пугавший ее своими угрозами, а также таинственными и страшными поступками.
Раз взглянув на него, она уже не могла отвести глаз. Он оказывал на нее столь же магическое воздействие, как удав — на птичку.
Начался спектакль; королева сделала над собой усилие, стряхнула наваждение, отвернулась и стала смотреть на сцену.
Давали «Непредвиденные события» Гретри.
Однако несмотря на попытки забыть о таинственном незнакомце, она, против собственной воли подчиняясь магнетическому воздействию, время от времени оборачивалась и устремляла испуганный взгляд все в том же направлении.
А тот человек оставался на прежнем месте, стоя неподвижно и насмешливо глядя на королеву. Это было болезненное, роковое наваждение, похожее на ночной кошмар, возникший наяву.
Атмосфера в зале была накалена до предела. Гнев противоборствующих сторон непременно должен был столкнуться, как это бывает в грозовые дни августа, когда две тучи, катящиеся с разных сторон одна навстречу другой, неотвратимо наплывают друг на друга, высекая гром и молнию.
И случай наконец представился.
Очаровательная г-жа Дюгазон пела дуэт с тенором, и в этом дуэте были такие слова:
О, как люблю я госпожу!
Отважная певица вышла на авансцену, устремив взгляд на королеву и простирая к ней руки, и тем бросала залу роковой вызов.
Королева поняла, что сейчас поднимется буря.
Она в безотчетном ужасе отпрянула и взглянула на господина у колонны. Ей почудилось, что он подал знак, которому сидевшие в партере немедленно повиновались.
Весь партер хором издал страшный крик:
— Нет больше господина! Нет больше госпожи! Свобода!..
Однако в ответ из лож и с галереи пронеслось:
— Да здравствует король! Да здравствует королева! Да здравствуют отныне и навечно наш господин и наша госпожа!
— Нет больше господина! Нет больше госпожи! Свобода! Свобода! Свобода! — снова взвыл партер.
Вызов был брошен и принят, война объявлена — разгорелся бой.
Королева издала душераздирающий крик и закрыла глаза; у нее не было сил смотреть на таинственного незнакомца, этого демона, повелителя смуты, духа разрушения.
В то же мгновение королеву обступили офицеры национальной гвардии; они закрыли ее собой и увели из зала.
Но и в коридорах ее продолжали преследовать те же крики:
— Нет больше господина! Нет больше госпожи! Нет больше короля! Нет больше королевы!
Она не помнила, как очутилась в карете.
С этого вечера королева перестала ходить в театр.
Тридцатого сентября Учредительное собрание устами своего председателя Туре объявило, что считает свою миссию исполненной и закрывает заседания.
Вот в нескольких словах плоды его работы, которая длилась два года и четыре месяца:
полное разрушение монархического порядка;
организация народной власти;
уничтожение всех привилегий дворянства и духовенства;
выпуск ассигнатов на сумму один миллиард двести миллионов;
установление ипотеки на национальные имущества;
признание свободы культов;
отмена монашеских обетов;
отмена приказов о заточении без суда и следствия;
установление равного обложения государственными налогами;
отмена таможен внутри страны;
образование национальной гвардии;
наконец, вотирование конституции и принятие ее королем.
Король и королева должны были бы уж очень мрачно смотреть в будущее, чтобы поверить: следует более опасаться не распущенного Собрания, а нового, которое еще будет созвано.
Второго октября, то есть два дня спустя после роспуска Учредительного собрания, в час, когда Барнав обыкновенно виделся с королевой, его пригласили к ее величеству, но не в комнату г-жи Кампан на антресолях, а в большой кабинет.
Вечером того дня, когда король присягнул конституции, часовые и адъютанты Лафайета покинули внутренние покои дворца, и если король в этот день не вернул себе былого могущества, то, уж во всяком случае, он вновь обрел свободу.
Это было небольшим вознаграждением за унижение, на которое он, как мы видели, с горечью жаловался королеве.
Хотя Барнава не ожидал официальный прием или торжественная аудиенция, ему, по крайней мере, не пришлось на сей раз прибегать к предосторожностям, которых до тех пор требовало его присутствие в Тюильри.
Он был очень бледен и казался печальным; это поразило королеву.
Она приняла его стоя, хотя знала, что молодой адвокат испытывает по отношению к ней глубокую почтительность, и была уверена в том, что, если она будет сидеть, он не допустит бестактности, которую позволил себе председатель Туре, когда увидел, что король не встает.
— Ну что же, господин Барнав, — начала королева, — вы удовлетворены, не так ли: король последовал вашему совету, он присягнул конституции.
— Королева очень добра ко мне, когда говорит, что король последовал моему совету… — с поклоном отозвался Барнав. — Если бы мое мнение не совпадало с мнением императора Леопольда и князя фон Кауница, его величество король, возможно, проявил бы еще бо́льшую неуверенность в этом деле, однако это единственный способ спасти королю жизнь, если короля можно…
Барнав замолчал.
— … можно спасти… вы это хотели сказать, не так ли? — со свойственным ей мужеством открыто спросила королева.
— Храни меня Боже, ваше величество, от того, чтобы предсказывать подобные несчастья! Однако, поскольку я скоро уезжаю из Парижа и собираюсь навсегда проститься с королевой, мне не хотелось бы ни слишком разочаровывать ваше величество, ни внушать несбыточные надежды.
— Вы уезжаете из Парижа, господин Барнав? Вы собираетесь меня оставить?
— Так как работа Собрания, членом которого я являюсь, окончена и Учредительное собрание постановило, что никто из его членов не может войти в Законодательное собрание, у меня нет оснований оставаться в Париже.
— Даже для того, чтобы быть нам полезным, господин Барнав?
Барнав печально улыбнулся.
— Даже для того, чтобы быть вам полезным; потому что с сегодняшнего дня, ваше величество, или, точнее, вот уже третий день как я ничем не могу быть вам полезен.
— Ах, сударь! Как мало вы себя цените! — заметила королева.
— Увы, нет, ваше величество! Я сужу о себе беспристрастно и считаю себя слабым… я взвешиваю свое влияние и нахожу, что вес его очень мал… Моя сила — я умолял монархию воспользоваться ею как рычагом — состояла в моем влиянии на Собрание, в моем господстве в Якобинском клубе, в моей популярности, достигнутой с таким трудом; но вот Собрание распущено, якобинцы переродились в фейянов, и я весьма опасаюсь, как бы фейяны не сыграли в опасную игру, разойдясь с якобинцами… А моя популярность, ваше величество…
Барнав улыбнулся еще печальнее:
— … а моей популярности пришел конец!
Королева взглянула на Барнава, и в глазах ее мелькнул странный блеск, похожий на торжество.
— Ну что же, — проговорила она, — вы теперь видите, сударь, что популярность преходяща.
Барнав тяжело вздохнул.
Королева поняла, что допустила, как это часто с ней бывало, небольшую жестокость.
В самом деле, если Барнав потерял популярность всего за месяц, если слова Робеспьера вынудили его склонить голову — кто в том виноват? Не эта ли роковая монархия, увлекающая вслед за собою в бездну всех, кого она ни коснется; не эта ли страшная судьба, сотворившая из Марии Антуанетты, как раньше это произошло с Марией Стюарт, нечто вроде ангела смерти, толкавшего в могилу всех, кому он являлся?
Она спохватилась, почувствовав к Барнаву признательность за то, что он в ответ лишь вздохнул, хотя мог бы ответить сокрушительной фразой: «Ради кого я лишился популярности, ваше величество, если не ради вас?!» Она продолжала:
— Да нет, вы не уедете, не правда ли, господин Барнав?
— Разумеется, — отозвался Барнав, — если королева прикажет мне остаться, я подчинюсь, как получивший отпуск солдат, которому приказано принять участие в последнем бою; однако известно ли вашему величеству, что будет, если я останусь? Из слабого я превращусь в предателя!
— Почему же, сударь? — задетая за живое, спросила королева. — Объяснитесь: я вас не понимаю.
— Позвольте мне, ваше величество, обрисовать создавшееся положение, и не только то, в каком вы оказались, но и то, в каком очень скоро окажетесь.
— Сделайте одолжение, сударь; я привыкла заглядывать в бездну, и если бы я была подвержена головокружениям, я бы уже давно упала вниз.
— Может быть, королева смотрит на уходящее Собрание как на своего врага?
— Уточним, господин Барнав: в этом Собрании у меня были друзья; но вы же не станете отрицать, что большинство его членов было враждебно королевской власти!
— Ваше величество. Собрание лишь в одном проявило враждебность по отношению к королю и королеве; это случилось в тот день, когда оно постановило, что ни один из его бывших членов не может войти в новое Законодательное собрание.
— Я вас не совсем понимаю, сударь; объясните мне это, — попросила королева; на губах ее мелькнула улыбка сомнения.
— Очень просто: этим решением оно вырвало шит из рук ваших друзей.
— А также отчасти, как мне кажется, меч из рук моих недругов.
— Увы, ваше величество, вы заблуждаетесь! Удар нанесен Робеспьером, и он так же страшен, как все, что исходит от этого человека! Прежде всего перед лицом нового Собрания он погружает вас в неизвестность. Имея дело с Учредительным собранием, вы знали, с кем и с чем следует бороться; с Законодательным собранием придется все начинать сначала. И еще заметьте себе, ваше величество: выдвигая предложение о том, что никто из нас не может быть вновь избран в Собрание, Робеспьер хотел поставить Францию перед выбором: заменить нас либо высшим сословием, либо низшим. Выше нас сословия больше не существует: эмиграция все разрушила; но даже если предположить, что знать осталась бы во Франции, народ вряд ли стал бы выбирать своих представителей из высшего сословия. Итак, остается низшее сословие! Допустим, что народ избрал депутатов из низов, тогда все Собрание будет состоять из демократов; демократы могут быть разного толка, но это все-таки демократы!..
Глядя на королеву, можно было заметить, что она пристально следит за объяснениями Барнава; чем больше она понимала его мысль, тем больше приходила в ужас.
— Знаете, я видел этих депутатов, — продолжал Барнав, — вот уже три-четыре дня, как они прибывают в Париж; я познакомился с теми из них, что приехали из Бордо. Почти все они — люди неизвестные, но жаждущие прославиться; они спешат это сделать потому, что молоды. За исключением Кондорсе, Бриссо и еще нескольких человек, самым старым из них не более тридцати лет. Наступает время молодых: они гонят людей зрелого возраста прочь и ниспровергают традиции. Довольно седин! Новую Францию будут представлять молодые!
— И вы полагаете, сударь, что нам следует более опасаться тех, кто приходит, нежели тех, кто покидает Собрание?
— Да, ваше величество; потому что вновь приходящие депутаты вооружены мандатом: объявить войну знати и духовенству! Что касается короля, на его счет еще не высказывают ничего определенного: потом будет видно… Если он захочет ограничиться исполнительной властью, ему, возможно, простят старое…
— Как?! — вскричала королева. — То есть как это ему простят старое? Я полагаю, что прощать — это право короля!
— Вот именно это я и хотел сказать; вы сами видите, что на этот счет никогда не удастся прийти к согласию: новые люди — и вы, ваше величество, к несчастью, будете иметь случай в этом убедиться — не дадут себе труда даже из вежливости притворяться, как делали те, кто уходит… Для них — я слышал об этом от одного из депутатов Жиронды, моего собрата по имени Верньо, — для них король — враг!
— Враг? — в изумлении переспросила королева.
— Да, ваше величество, — подтвердил Барнав, — враг, то есть вольный или невольный предводитель всех врагов, внешних и внутренних; увы, да, приходится это признать, и они не так уж не правы; эти новые люди верят, что открыли истину, а на самом деле не имеют другой заслуги, как говорить во всеуслышание то, что ваши самые ярые противники не смели вымолвить шепотом…
— Враг? — переспросила королева. — Король — враг своему народу? Ну, господин Барнав, в это вы не только никогда не заставите меня поверить — это и понять-то никак невозможно!
— Однако это правда, ваше величество; враг по натуре, враг по темпераменту! Три дня назад он принял конституцию, не правда ли?
— Да; так что же?
— Вернувшись сюда, король едва не заболел от ярости, а вечером написал к императору.
— А как, по-вашему, мы можем перенести подобное унижение?
— Ах, ваше величество, вы же сами видите! Враг, бесспорно, враг… Враг сознательный, потому что, будучи воспитан господином де Ла Вогийоном, главой партии иезуитов, король отдает свое сердце священникам, а они — враги нации. Враг невольный, потому что является вынужденным главой контрреволюции; предположите даже, что он не пытался уехать из Парижа: все равно он в Кобленце вместе с эмиграцией, в Вандее — со священниками, в Вене и Пруссии — со своими союзниками Леопольдом и Фридрихом. Король ничего не делает… Я охотно допускаю, ваше величество, что он ничего и не сделает, — печально заключил Барнав, — ну так вместо его персоны используют его имя: в хижине, на кафедре, во дворце это по-прежнему несчастный король, добрый король, святой король! А когда наступает революция, жалость беспощадно карается!
— Должна признаться, господин Барнав, что я не могу поверить, вы ли это говорите. Не вы ли стали первым, кто нас пожалел?
— Да, ваше величество, мне было вас жаль! Я и сейчас искренне вас жалею! Но между мною и теми, о ком я говорю, разница заключается в том, что они вас жалеют, чтобы потом погубить, а я жалею затем, чтобы спасти!
— Скажите, сударь: есть ли у новых людей, идущих, если верить вашим словам, затем, чтобы объявить нам войну не на жизнь, а на смерть, какой-нибудь определенный план; договорились ли они между собою заранее?
— Нет, ваше величество, я слышал лишь рассуждения общего порядка: о том, чтобы не произносить титул «величество» на церемонии открытия Собрания; о замене трона обычным креслом слева от председателя…
— Не видите ли вы в этом нечто большее, чем то, что господин Туре сел, видя, как сидит король?
— Во всяком случае, это новый шаг вперед, а не назад… Пугает еще и то, ваше величество, что господ Байи и Лафайета заменят на их постах.
— Ну, о них-то я ничуть не жалею! — с живостью воскликнула королева.
— И напрасно, ваше величество: господин Байи и генерал де Лафайет — ваши друзья…
Королева горько усмехнулась.
— Да, да, ваши друзья! Ваши последние друзья, может быть! Так поберегите их, ваше величество; если они еще пользуются хоть какой-нибудь популярностью, используйте ее, но поспешите! Их популярности, как и моей, скоро придет конец.
— Сударь! Вы указываете мне на пропасть, вы подводите меня к самому ее краю, вы заставляете меня ужаснуться ее глубине и не даете совета, как избежать падения.
Барнав на минуту замолчал.
Потом он со вздохом прошептал:
— Ах, ваше величество! И зачем только вас арестовали на дороге в Монмеди?!
— Ну вот! Господин Барнав одобряет бегство в Варенн! — воскликнула королева.
— Я не одобряю, ваше величество, потому что ваше нынешнее положение — прямое следствие вашего бегства; но раз этому бегству непременно суждено было иметь такие последствия, я сожалею, что оно не удалось.
— Значит ли это, что сегодня господин Барнав, член Национального собрания, направленный этим самым собранием вместе с господином Петионом и господином Латур-Мобуром с поручением возвратить короля и королеву в Париж, сожалеет о том, что королю и королеве не удалось пересечь границу?
— Давайте договоримся, ваше величество: сожалеет об этом не член Собрания, не коллега господ Латур-Мобура и Петиона — сожалеет несчастный Барнав, который теперь всего лишь ваш покорнейший слуга, готовый отдать за вас жизнь, то есть последнее, что у него есть.
— Благодарю вас, сударь, — отозвалась королева, — то, как вы предлагаете мне свою жизнь, доказывает, что вы из тех, кто не бросает слов на ветер; однако я надеюсь, что мне не придется от вас этого требовать.
— Тем хуже для меня, ваше величество! — воскликнул Барнав просто.
— Что значит «тем хуже»?
— Мне в любом случае суждено пасть, так я хотел бы, по крайней мере, не сдаваться без боя, а то произойдет вот что: в глуши моего Дофине, откуда я ничем не смогу вам помочь, я буду желать всего лучшего скорее молодой и прекрасной женщине, нежной и любящей матери, нежели королеве; те же ошибки, что были допущены в прошлом, определят и будущее: вы станете рассчитывать на чужеземную помощь, а она так и не придет или придет слишком поздно; якобинцы захватят власть в Собрании и не только в Собрании; ваши друзья покинут Францию, чтобы избежать преследований; те, кто останется, будут арестованы и отправлены в тюрьму, и я буду в их числе, потому что не желаю бежать! Меня будут судить, приговорят к смерти; возможно, моя смерть не принесет вам пользы и даже пройдет для вас незамеченной; да если слух о ней и дойдет до вас, она до такой степени окажется для вас бесполезной, что вы и не вспомните о тех нескольких часах, когда я мог надеяться быть вам полезным…
— Господин Барнав! — с достоинством произнесла королева. — Я понятия не имею о том, какую судьбу готовит нам с королем будущее, однако я твердо знаю, что имена людей, оказавших нам услуги, навсегда запечатлены в нашей памяти, и, что бы ни ожидало этих людей — радость или горе, их судьба не может быть нам безразлична… А пока скажите, господин Барнав, можем ли мы что-нибудь для вас сделать?
— Очень многое… вы лично, ваше величество… Вы можете мне доказать, что я в ваших глазах имею некоторое значение.
— Что мне следует сделать для этого?
Барнав опустился на одно колено.
— Позвольте поцеловать вашу руку, ваше величество!
На глаза Марии Антуанетты навернулись слезы; она протянула молодому человеку белую прохладную руку, к которой с разницей в один год припадали самые красноречивые уста Собрания: Мирабо и Барнава.
Барнав едва коснулся ее руки губами; можно было заметить: несчастный безумец боялся, что если он приникнет к этой прекрасной мраморной руке, то не сможет от нее оторваться.
Поднимаясь, он проговорил:
— Ваше величество! У меня недостанет гордости сказать вам: «Этот поцелуй спасет монархию»; я вам скажу так: «Если монархии суждено погибнуть, тот, кому только что была оказана эта милость, погибнет вместе с ней!»
Отвесив королеве поклон, он вышел.
Мария Антуанетта со вздохом взглянула ему вслед, а когда дверь за Барнавом захлопнулась, проговорила:
— Бедный выжатый лимон! Не много же им потребовалось времени, чтобы оставить от тебя одну кожуру!..
Мы попытались рассказать о страшных событиях, происшедших на Марсовом поле во второй половине дня 17 июля 1791 года; попробуем теперь дать читателям представление о зрелище, явившемся взору после драмы, главными действующими лицами которой стали Байи и Лафайет.
Зрелище это поразило воображение молодого человека в форме офицера национальной гвардии, который вышел с улицы Сент-Оноре, пересек мост Людовика XV и появился на Марсовом поле со стороны улицы Гренель.
Это зрелище при свете почти полной луны, исчезавшей время от времени за темными облаками, было поистине скорбным!
Марсово поле походило на поле боя, усеянное мертвыми и ранеными; среди них блуждали как тени те люди, кому было приказано сбросить мертвые тела в Сену, а раненых перенести в военный госпиталь Гро-Кайу.
Молодой офицер, за кем мы следуем от улицы Сент-Оноре, замер перед тем как вступить на Марсово поле и, всплеснув руками, в ужасе прошептал:
— Господи Иисусе! Неужели все обстоит еще хуже, чем мне рассказывали?..
Понаблюдав некоторое время за странными действиями людей на Марсовом поле, он подошел к двум из них, когда те потащили мертвеца в сторону Сены.
— Граждане, — обратился он к ним, — не скажете ли, что вы собираетесь делать с этим человеком?
— Иди за нами и сам увидишь, — последовал ответ.
Молодой офицер последовал за ними.
Взойдя на деревянный мост, носильщики дружно раскачал мертвеца и на счет «три!» бросили тело в Сену.
Молодой человек закричал от ужаса.
— Что же вы делаете, граждане?! — возмутился он.
— Как видите, гражданин офицер, расчищаем поле, — отвечали те.
— А у вас есть на это приказ?
— Еще бы!
— Кто его отдал?
— Городские власти.
— О-о! — в изумлении воскликнул молодой человек.
Помолчав с минуту, они все вместе возвратились на Марсово поле.
— И много трупов вы уже сбросили в Сену?
— Пять или шесть, — ответил один из носильщиков.
— Прошу прощения, гражданин, — продолжал молодой человек, — но для меня очень много значит, как вы ответите на следующий мой вопрос: не видели ли вы среди этих трупов мужчину лет сорока шести — сорока восьми, а росту приблизительно пять футов и пять дюймов, коренастого, могучего, по виду полукрестьянина, полугорожанина?
— Знаете, нам их разглядывать некогда; наше дело — определить, мертвые они или только ранены; мертвецов мы бросаем в реку, а живых отправляем в госпиталь Гро-Кайу.
— Понимаете, мой друг не вернулся домой, а мне сказали, что он был здесь, — сказал молодой человек, — его здесь видели, вот я и подумал, что он мог быть убит или ранен.
— Ну, ежели он был здесь, так, может, и сейчас еще тут, — отозвался один из носильщиков, встряхивая следующего мертвеца, пока другой носильщик разглядывал его при свете фонаря, — раз он домой не вернулся, то уж вряд ли вернется.
Еще раз встряхнув лежавшее у его ног тело, носильщик крикнул:
— Эй! Ты живой или мертвый? Если жив — отзовись!
— Да мертвый он! — заметил его товарищ. — Видишь, пуля пробила грудь.
— Тогда понесли его в реку! — приказал первый.
Они подняли мертвеца и двинулись к деревянному мосту.
— Граждане, — обратился к ним офицер, — вам же не нужен фонарь, чтобы сбросить этого человека в воду, верно? Будьте любезны, одолжите мне его ненадолго: пока вас не будет, я поищу своего друга.
Носильщики вняли его просьбе — фонарь перешел в руки молодого офицера, тут же приступившего к тщательным поискам; по выражению его лица можно было понять, что, говоря об этом убитом или раненом, он произносит слово «друг» не только устами, но и сердцем.
Человек десять-двенадцать, как и он с фонарями в руках, тоже занимались поисками.
Время от времени в тишине (казалось, пугающая торжественность зрелища, вид смерти невольно заставляли живых молчать) звучало чье-нибудь имя.
Порою в ответ на зов раздавались жалоба, стон, крик, однако чаще всего — была мертвая тишина!
После некоторого колебания, словно опасаясь испытывать судьбу, молодой офицер все-таки решился последовать примеру других и трижды прокричал:
— Господин Бийо!.. Господин Бийо!.. Господин Бийо!..
Однако никто ему не ответил.
— Да, конечно, он мертв! — прошептал молодой человек, смахнув рукавом набежавшую слезу. — Бедный господин Бийо!..
В это время два носильщика прошли мимо него, неся мертвеца к Сене.
— Эге! — вскрикнул тот из них, кто поддерживал тело под мышки и потому голова мертвеца находилась у него перед самым носом. — Мне кажется, наш покойничек вздохнул!
— Ну, если всех выслушивать, — со смехом заметил другой, — так, пожалуй, и мертвых не окажется.
— Граждане, — обратился к ним молодой офицер, — умоляю вас, позвольте мне посмотреть на человека, которого вы несете!
— Да пожалуйста, гражданин офицер, — охотно согласились носильщики.
Они усадили покойника на землю так, чтобы офицеру легче было осветить его лицо.
Молодой человек поднес фонарь ближе и вскрикнул.
Несмотря на ужасную рану, изуродовавшую лицо почти до неузнаваемости, ему почудилось, что это именно тот, кого он разыскивает.
Вот только жив или мертв этот человек?
У человека, проделавшего уже полпути к своей могиле — реке, голова была рассечена ударом сабли; рана, как мы уже сказали, была огромна. С левой стороны темени кожа слезла чулком и вместе с волосами лоскутом свисала на щеку, обнажив черепную кость; височная артерия была перерублена, отчего все тело раненого или убитого было залито кровью.
С той стороны, где находилась рана, он был неузнаваем.
Молодой человек дрожащей рукой перенес фонарь на другую сторону.
— Ого, граждане! — вскричал офицер. — Это он! Это тот, кого я разыскиваю: господин Бийо!
— Вот черт! — пробормотал один из носильщиков. — Немного не в порядке ваш господин Бийо!
— Вы же сами сказали, что он вздохнул!
— Так мне показалось…
— Ну так сделайте одолжение…
Офицер достал из кармана экю в три ливра.
— Какое? — с готовностью спросил носильщик, увидев монету.
— Бегите к реке и принесите в своей шляпе воды.
— С удовольствием!
Носильщик бросился к Сене. Молодой офицер встал на его место, чтобы поддержать раненого.
Несколько минут спустя носильщик вернулся.
— Брызните водой ему в лицо! — приказал молодой человек.
Носильщик повиновался: он опустил руку в шляпу, а затем, точно кропилом, обрызгал лицо раненого.
— Он вздрогнул! — воскликнул молодой человек, державший умиравшего на руках. — Он не умер!.. О, дорогой господин Бийо, какое счастье, что я пришел!
— Да, черт побери, это действительно большое счастье! — поддержали его оба носильщика. — Еще двадцать шагов, и ваш друг пришел бы в себя в сетях возле Сен-Клу.
— Брызните еще раз!
Носильщик повторил операцию; раненый вздрогнул и вздохнул.
— Ну, теперь видно, что он точно жив, — заметил другой носильщик.
— Что же нам с ним делать? — спросил первый.
— Помогите мне перенести его на улицу Сент-Оноре, к доктору Жильберу, я вам хорошо заплачу! — предложил молодой человек.
— Нельзя.
— Почему?
— Нам приказали бросать мертвецов в Сену, а раненых переносить в госпиталь Гро-Кайу… Раз он подает признаки жизни и, стало быть, мы не можем сбросить его в воду, мы обязаны снести его в госпиталь.
— Хорошо, давайте отнесем его в госпиталь, и поживее! — согласился молодой человек.
Он огляделся.
— Где находится госпиталь?
— Шагах в трехстах от Военной школы.
— Значит, вот в той стороне?
— Да.
— Придется пройти через все Марсово поле?
— Так точно: из одного конца в другой.
— Боже мой! Неужели у вас нет носилок?
— Может, и найдутся, — отвечал второй носильщик. — Это как с водой: еще одна монета, и…
— Да, правда, — согласился молодой человек, — вам же ничего не досталось… Держите, вот вам еще экю; разыщите мне носилки.
Десять минут спустя нашлись и носилки.
Раненого уложили на матрац; двое носильщиков взялись за ручки, мрачный кортеж двинулся по направлению к госпиталю Гро-Кайу в сопровождении молодого человека, державшего в руке фонарь подле головы раненого.
Жутким был этот ночной путь по залитой кровью земле; на каждом шагу они спотыкались о неподвижные холодные тела или о раненых, приподнимавшихся и снова со стоном падавших наземь.
Спустя четверть часа они, наконец, прибыли в госпиталь Гро-Кайу.
В те времена госпитали, в особенности военные, были устроены гораздо хуже, чем в наши дни.
Пусть же не удивляет читателей царившая в госпитале Гро-Кайу путаница, а также страшный беспорядок, мешавший хирургам работать в полную силу.
Прежде всего не хватало кроватей. Пришлось реквизировать матрацы у жителей близлежащих улиц.
Матрацы эти лежали не только на полу, но и на госпитальном дворе; на каждом из них ожидал помощи раненый; однако хирургов не хватало точно так же, как матрацев, и разыскать их было еще сложнее.
Офицер — читатели, вне всякого сомнения, узнали в нем нашего старого приятеля Питу — добился за два экю, чтобы ему оставили матрац с носилок; Бийо осторожно внесли на госпитальный двор.
Желая добиться хотя бы того малого, что было возможно в сложившихся обстоятельствах, Питу приказал положить раненого как можно ближе к двери, чтобы перехватить на ходу первого же входящего или выходящего хирурга.
Он испытывал огромное искушение прорваться внутрь и любой ценой привести оттуда доктора, но не решался оставить раненого, опасаясь, что Бийо без всякого злого умысла примут за мертвого и сбросят на голую землю, а матрац заберут.
Питу провел по дворе уже около часу; за это время он два или три раза громко окликал проходивших хирургов, но никто из них не обратил на его крики ни малейшего внимания; вдруг он заметил одетого в черное господина, который в сопровождении двух санитаров с фонарями осматривал раненых, переходя от одного скорбного ложа к другому.
По мере того как тот приближался, Питу все более становилось ясно, что он знает этого человека; вскоре у него не осталось сомнений, и он решился отойти на несколько шагов от раненого, бросился навстречу врачу и громко закричал:
— Эй! Сюда, господин Жильбер, сюда!
Это и в самом деле был Жильбер; он поспешил на зов.
— A-а, это ты, Питу? — спросил он.
— Да я же, я, господин Жильбер!
— Ты не видел Бийо?
— Вот он, сударь, — отвечал Питу, показывая на неподвижно лежавшего фермера.
— Он мертв? — спросил Жильбер.
— Надеюсь, что нет, дорогой господин Жильбер; но не буду от вас скрывать, он недалек от этого.
Жильбер подошел к матрацу, и два следовавших за ним санитара осветили лицо раненого.
— В голову, в голову он ранен, — говорил тем временем Питу. — В голову, господин Жильбер! Бедный господин Бийо! Голова у него рассечена до самого подбородка!
Жильбер внимательно осмотрел рану.
— Да, рана в самом деле серьезная! — пробормотал он и, обернувшись к санитарам, прибавил: — Этому человеку нужна отдельная палата, это мой друг.
Санитары посовещались.
— Палаты отдельной нет, — сказал они, — но есть бельевая.
— Превосходно! — одобрил Жильбер. — Давайте перенесем его в бельевую.
Они бережно приподняли раненого, но, несмотря на все их старания, тот застонал.
— А-а! — вскричал Жильбер. — Никогда еще ничей радостный вопль не доставлял мне такого удовольствия, как этот стон! Он жив — это главное.
Бийо был перенесен в бельевую и переложен на постель одного из служителей; Жильбер немедленно приступил к перевязке.
Височная артерия была повреждена, по этой причине раненый потерял много крови; потеря крови вызвала обморок, из-за обморока сердце замедлило сокращения, благодаря чему не произошло кровоизлияния в мозг.
Природа немедленно этим воспользовалась: образовался тромб, и он закупорил артерию.
Жильбер с восхитительной ловкостью сначала сшил артерию шелковой ниткой, потом промыл ткани и прикрыл череп. Прохлада, а также, возможно, резкая боль при перевязке заставили Бийо приоткрыть глаза; он невнятно пробормотал несколько бессвязных слов.
— У него было сотрясение мозга, — прошептал Жильбер.
— Но ведь раз он не умер, вы его спасете, правда, господин Жильбер? — прошептал Питу.
Жильбер печально улыбнулся.
— Постараюсь, — пообещал он, — но ты ведь сам только что в очередной раз убедился, дорогой мой Питу, что природа — гораздо более опытный хирург, чем все мы.
Жильбер закончил перевязку. Он как можно короче состриг больному волосы, соединил края раны, закрепил их полосками диахильного пластыря и приказал позаботиться о том, чтобы больной находился в полусидячем положении, опираясь на подушки не головой, а спиной.
Лишь после того как все это было сделано, он спросил у Питу, как тот прибыл в Париж и каким образом оказался именно там, где сумел оказать помощь Бийо.
Все объяснилось просто: со времени исчезновения Катрин и отъезда мужа мамаша Бийо, которая, как помнят наши читатели, и без того не отличалась силой духа, впала в состояние, близкое к помешательству, и оно беспрестанно ухудшалось. Она еще жила, но уже как-то механически, и с каждым днем очередная пружина в этой бедной человеческой машине либо ослабевала, либо лопалась; она говорила все меньше, потом совсем замолчала, а скоро и вовсе слегла; доктор Реналь объявил, что есть только один способ вывести мамашу Бийо из этого состояния оцепенения: привезти ее дочь.
Питу тотчас вызвался поехать в Париж или, точнее, ни слова не говоря, отправился в путь.
Восемнадцать льё, отделяющие родину Демустье от столицы, оказались для капитана национальной гвардии Арамона, с его длинными ногами, неутомительной прогулкой.
Питу пустился в путь в четыре часа утра, а чуть позже половины восьмого вечера уже был в Париже.
Ему словно самой судьбой было уготовано являться в Париж в дни великих событий.
В первый раз он прибыл, чтобы принять участие во взятии Бастилии; в другой раз — на праздник Федерации 1790 года; в третий раз он пришел в день бойни на Марсовом поле.
В столице было неспокойно; впрочем, к такому Парижу он уже привык.
От первых же встреченных им парижан он узнал о том, что произошло на Марсовом поле.
Байи и Лафайет приказали стрелять в народ; народ открыто проклинал Лафайета и Байи.
Когда Питу видел их в последний раз, они были обожаемыми богами! Теперь их сбрасывали с пьедесталов; он ничего не мог понять.
Единственное, что он уразумел: на Марсовом поле было кровопролитие, убийство, побоище из-за патриотической петиции, и Жильбер с Бийо, должно быть, находились там.
Хотя Питу — употребим простонародное выражение — отмахал уже восемнадцать льё, он прибавил шагу и вскоре оказался на улице Сент-Оноре, в квартире Жильбера.
Слуга сказал ему, что доктор после Марсова поля заходил домой, но Бийо никто не видел.
Судя по рассказу слуги, Марсово поле было усеяно убитыми и ранеными; Бийо мог быть как среди тех, так и среди других.
Марсово поле усеяно убитыми и ранеными! Эта новость удивила Питу не меньше, чем сообщение о Байи и Лафайете, этих двух идолах народа, стрелявших в него.
Марсово поле усеяно убитыми и ранеными! Питу никак не мог себе этого представить. Ведь он сам вместе с десятками тысяч других помогал тогда выравнивать Марсово поле; в его памяти Марсово поле было залито огнями, в его ушах еще звучали радостное пение, зажигательная фарандола! Усеяно убитыми и ранеными! И только потому, что народ хотел, как в прошлом году, отпраздновать день взятия Бастилии и годовщину праздника Федерации!
Это было непостижимо!
Как могло случиться, что всего за год то, что служило причиной радости и торжества, обратилось восстанием и бойней?
Может, парижане за последний год обезумели?
Как мы уже сказали, за этот год благодаря влиянию Мирабо, благодаря созданию Клуба фейянов, благодаря поддержке Байи и Лафайета, наконец, благодаря реакции, наступившей после возвращения королевской семьи из Варенна, двор сумел восстановить утерянную было власть, и эта власть дала о себе знать трауром и бойней.
Семнадцатое июля мстило за 5–6 октября.
Как и говорил Жильбер, шансы монархии и народа сравнялись; оставалось узнать, кто выиграет решающую партию.
Мы уже видели, как, захваченный этими мыслями — ни одна из которых, впрочем, не заставила его замедлить шаг, — наш приятель Анж Питу, одетый в неизменную форму командующего национальной гвардией Арамона, пришел на Марсово поле со стороны моста Людовика XV по улице Гренель как раз вовремя, чтобы не дать сбросить Бийо в реку вместе с мертвецами.
С другой стороны, читатели помнят, как Жильбер, будучи у короля, получил записку без подписи и узнал почерк Калиостро; в ней были такие слова:
«Оставь же этих двух обреченных людей, которых еще называют смеха ради королем и королевой, и сейчас же отправляйся в госпиталь Гро-Кайу; там ты найдешь умирающего, менее безнадежного, чем они; возможно, тебе удастся его спасти; этих же двоих ты не спасешь, а вот они увлекут тебя за собой в бездну!»
Как только он узнал от г-жи Кампан, что королева, оставившая его и попросившая подождать ее возвращения, задерживается и отпускает его, Жильбер сейчас же вышел из Тюильри и отправился почти тою же дорогой, что Питу; он прошел через Марсово поле, вошел в госпиталь Гро-Кайу и в сопровождении двух санитаров с фонарями стал осматривать койку за койкой, матрац за матрацем, палаты, коридоры, вестибюли и даже двор, пока чей-то голос не позвал его к умирающему.
Как мы уже знаем, этот голос принадлежал Питу, а умирающим оказался Бийо.
Мы рассказали о том, в каком состоянии Жильбер нашел достойного фермера и каковы были шансы за и против того, что он выживет; причем вторые, несомненно, одержали бы верх над первыми, если бы раненый имел дело с менее опытным врачом, нежели доктор Жильбер.
Доктор Реналь считал своим долгом предупредить двух человек о безнадежном состоянии г-жи Бийо. Один из них, как видят читатели, лежал в постели в состоянии, близком к смерти; это был муж; итак, дочь была единственным человеком, кто мог бы приехать посидеть возле умирающей в последние ее минуты.
Необходимо было дать знать Катрин, в каком положении находилась ее мать, да и отец тоже, но где искать Катрин?
Было лишь одно возможное средство: обратиться к графу де Шарни.
Питу был так ласково, так доброжелательно принят графиней в тот день, когда по просьбе Жильбера он вез к ней ее сына, что он без малейшего колебания вызвался зайти к ней на улицу Кок-Эрон за адресом Катрин, хотя время уже было позднее.
Часы на башне Военной школы пробили половину двенадцатого, когда, кончив перевязку, Жильбер и Питу ушли от Бийо.
Жильбер поручил раненого заботам санитаров; он сделал все, что было в его силах, теперь оставалось положиться на природу.
Впрочем, Жильбер обещал зайти на следующий день.
Вместе с Питу он сел в свою карету, ожидавшую у дверей госпиталя, и приказал ехать на улицу Кок-Эрон.
Во всем квартале не было ни огонька.
Питу звонил в дверь уже около четверти часа и собрался было взяться за молоток, как вдруг услышал скрип, но не входной двери, а двери из каморки привратника; хриплый недовольный голос нетерпеливо спросил:
— Кто там?
— Я, — отвечал Питу.
— Кто вы?
— A-а, верно… Анж Питу, капитан национальной гвардии.
— Анж Питу?.. Не знаю такого!
— Капитан национальной гвардии!
— Капитан… — повторил привратник, — капитан…
— Капитан! — еще раз проговорил Питу, напирая на свое звание, звучавшее, как он знал, довольно внушительно.
И действительно, в те времена национальная гвардия имела, по крайней мере, не меньшее значение, чем прежде армия, и привратник мог подумать, что имеет дело с одним из адъютантов Лафайета.
Вот почему он несколько смягчился, но, по-прежнему не отпирая, а только подойдя поближе, спросил:
— Так что вам угодно, господин капитан?
— Я хочу поговорить с графом де Шарни.
— Его здесь нет.
— Тогда — с графиней.
— Ее тоже нет.
— Где же они?
— Нынче утром уехали.
— Куда?
— В свое поместье Бурсонн.
— Ах, дьявол! — словно говоря сам с собою, воскликнул Питу. — Должно быть, именно их я встретил в Даммартене; верно, это они проехали в почтовой карете… Если б я знал!..
Однако Питу знать это было не дано, и он упустил графа с графиней.
— Друг мой! — вмешался в разговор доктор. — Не могли бы вы в отсутствие своих хозяев ответить нам на один вопрос?
— Ах, простите, сударь, — спохватился привратник, привыкший иметь дело с аристократами и по голосу признавший в говорившем важного господина, — так вежливо и ласково тот к нему обращался.
Отворив дверь, старик вышел в кальсонах и с бумажным колпаком в руке «за приказаниями», как принято говорить на языке лакеев, и подошел к дверце кареты.
— О чем угодно узнать господину? — спросил привратник.
— Знаете ли вы, друг мой, девушку, о которой заботятся господин граф и госпожа графиня?
— Мадемуазель Катрин?
— Совершенно верно! — подтвердил Жильбер.
— Да, сударь… Господин граф и госпожа графиня дважды навещали ее и частенько посылали меня к ней справиться, не нужно ли ей чего. Бедная девушка! Хотя мне показалось, что ни она, ни ее мальчик-сиротка не очень богаты, она всегда отвечает, что ей ничего не нужно.
При слове «сиротка» Питу не сдержался и горестно вздохнул.
— Дело в том, друг мой, что отец бедняжки Катрин был сегодня ранен на Марсовом поле, — продолжал Жильбер, — а ее мать, госпожа Бийо, умирает в Виллер-Котре; нам необходимо сообщить ей эти печальные новости. Не дадите ли вы ее адрес?
— Ах, бедная девочка! Помоги ей, Боже! Она ведь и так несчастна! Она проживает в Виль-д’Авре, сударь, на главной улице… Номера дома назвать вам не могу, дом стоит напротив фонтана.
— Этого достаточно, — заметил Питу, — я ее найду.
— Благодарю вас, друг мой, — сказал Жильбер, вложив привратнику в руку экю в шесть ливров.
— Напрасно вы это, сударь, — ответил старик, — мы, слава Богу, христиане и должны друг другу помогать.
Поклонившись доктору, он ушел в свою каморку.
— Ну что? — спросил Жильбер.
— Я отправляюсь в Виль-д’Авре, — отвечал Питу.
Питу всегда был легок на подъем.
— А дорогу ты знаешь? — продолжал доктор.
— Нет, но вы мне ее укажете.
— У тебя золотое сердце и стальные икры! — рассмеялся Жильбер. — Но тебе необходимо отдохнуть. Ты отправишься завтра утром.
— Но если дело не терпит отлагательства?
— Спешки нет ни там, ни здесь, — заметил доктор, — состояние Бийо серьезно, но, если не случится ничего непредвиденного, он будет жить. А мамаша Бийо еще протянет дней десять-двенадцать.
— Ах, господин доктор, как ее уложили третьего дня, так она больше и не говорила, не шевелилась; только в глазах еще теплится жизнь.
— Ничего, Питу, я знаю, что говорю: ручаюсь, что недели полторы она еще продержится.
— Конечно, господин Жильбер, вам лучше знать.
— Пусть бедняжка Катрин лишнюю ночь поспит спокойно, ничего не зная; для несчастных целая ночь — это немало, Питу!
Этот последний довод заставил Питу окончательно сдаться.
— Куда же мы отправимся, господин Жильбер? — спросил он.
— Ко мне, черт возьми! Тебя там ждет твоя комната.
— Знаете, мне будет приятно туда вернуться! — улыбнулся Питу.
— А завтра, — продолжал Жильбер, — в шесть часов утра лошади уже будут запряжены.
— Зачем запрягать лошадей? — удивился Питу, считавший лошадь предметом роскоши.
— Чтобы отвезти тебя в Виль-д’Авре.
— А что, до Виль-д’Авре отсюда — пятьдесят льё?
— Нет, всего два-три, — отвечал Жильбер; перед глазами у него, подобно вспышке, промелькнули его юные годы, прогулки с его учителем Руссо в лесах Лувесьенна, Мёдона и Виль-д’Авре.
— Три льё? Да я их пройду за какой-нибудь час и не замечу, господин Жильбер.
— А как же Катрин? — спросил Жильбер. — Она, по-твоему, тоже пройдет и не заметит? Три льё из Виль-д’Авре в Париж, потом еще восемнадцать льё из Парижа в Виллер-Котре?
— Да, вы правы! — согласился Питу. — Прошу прощения, господин Жильбер. Какой я дурак!.. А как, кстати, поживает Себастьен?
— Превосходно! Ты его завтра увидишь.
— Он по-прежнему у аббата Берардье?
— Да.
— Отлично; мне будет очень приятно с ним повидаться.
— Ему тоже, Питу; он, как и я, любит тебя от всего сердца.
В это время доктор и Анж Питу остановились перед дверью Жильбера на улице Сент-Оноре.
Питу спал так же, как ходил, как ел, как дрался — то есть от всей души. Впрочем, по деревенской привычке вставать засветло он в пять часов уже был на ногах.
В шесть карета была готова.
В семь он уже стучал в ворота Катрин.
Он условился с доктором Жильбером, что в восемь часов они встретятся у постели Бийо.
Катрин пошла отворять и при виде Питу вскрикнула:
— Ах! Моя матушка умерла!
И, побледнев, прислонилась к стене.
— Нет, — возразил Питу, — но если вы хотите застать ее в живых, вам следует поторопиться, мадемуазель Катрин.
Этот обмен репликами, которые в немногих словах заключали так много смысла, делал ненужными какие бы то ни было намеки и сразу ставил Катрин лицом к лицу с ее горем.
— Случилось еще одно несчастье, — продолжал Питу.
— Какое? — отрывисто и равнодушно спросила Катрин, будто исчерпав душевные силы и потому не страшась новых испытаний.
— Господин Бийо был вчера серьезно ранен на Марсовом поле.
— A-а, — отозвалась Катрин.
Очевидно, девушка приняла это известие не так близко к сердцу, как первое.
— Вот я и подумал, — продолжал Питу, — впрочем, и доктор Жильбер со мной согласился: «Мадемуазель Катрин может по пути навестить господина Бийо, доставленного в госпиталь Гро-Кайу, а оттуда отправится дилижансом в Виллер-Котре».
— А вы, господин Питу? — поинтересовалась Катрин.
— Я подумал, что, раз вы поедете туда облегчить госпоже Бийо страдания в последние ее дни, я останусь здесь и попытаюсь помочь господину Бийо вернуться к жизни… Понимаете, я останусь с тем, кто одинок, мадемуазель Катрин.
Питу проговорил это с обычным для него ангельским простодушием, не думая о том, что в нескольких словах он выразил всю глубину своей преданности.
Катрин протянула ему руку.
— У вас добрая душа, Питу! — промолвила она. — Ступайте поцелуйте моего бедного маленького Изидора.
Она пошла вперед: только что описанная нами короткая сцена произошла у входа в дом, возле калитки, ведущей на улицу. Бедняжка Катрин в траурном наряде была хороша как никогда, что заставило Питу еще раз тяжело вздохнуть.
Катрин пригласила молодого человека в небольшую, выходившую в сад спальню; эта спальня, не считая кухни и туалетной комнаты, и была жилищем Катрин; там стояла кровать и колыбель.
Кровать матери и колыбель сына.
Мальчик спал.
Катрин отодвинула газовую занавеску и отошла в сторону, давая возможность Питу разглядеть ребенка.
— Ой, да он просто ангелочек! — прошептал Питу, сложив руки, словно для молитвы.
Он пустился на колени, будто перед ним в самом деле был ангел, и поцеловал малышу ручку.
Питу тут же был вознагражден за свой поступок: он почувствовал, как волосы Катрин заструились по его лицу, а ее губы коснулись его лба.
Мать возвращала поцелуй, которым он одарил ее сына.
— Спасибо, дорогой Питу! — поблагодарила она. — С тех пор, как бедного мальчика в последний раз поцеловал его отец, никто, кроме меня, его не приласкал.
— О мадемуазель Катрин! — прошептал Питу, ослепленный и потрясенный ее поцелуем, словно электрической искрой.
Впрочем, это был святой поцелуй признательной матери, и только.
Десять минут спустя Катрин, Питу и маленький Изидор уже ехали в экипаже доктора Жильбера в Париж.
Карета остановилась у госпиталя Гро-Кайу.
Катрин вышла, подхватила сынишку на руки и последовала за Питу.
Подойдя к двери бельевой, она остановилась.
— Вы мне сказали, что у постели отца будет доктор Жильбер, не так ли?
— Да… — Питу приотворил дверь. — Он уже там.
— Посмотрите, могу ли я войти и не причиню ли я отцу слишком сильного волнения.
Питу вошел в комнату, справился у доктора и почти тотчас вернулся к Катрин.
— Он получил такой сильный удар, что пока никого не узнает, как считает доктор Жильбер.
Катрин пошла было к больному с Изидором на руках.
— Дайте мне мальчика, мадемуазель Катрин, — предложил Питу.
Катрин замерла в нерешительности.
— Дать его мне, — настаивал Питу, — это все равно, как если б вы с ним не расставались.
— Вы правы, — согласилась Катрин.
Она передала мальчика Анжу Питу, как брату и даже может быть, с бо́льшим доверием, потом решительно шагнула в комнату больного и подошла прямо к постели отца.
Как мы уже сказали, доктор Жильбер сидел у его изголовья.
Состояние больного почти не изменилось; как его накануне усадили в подушки, так он теперь и сидел, а доктор смачивал влажной губкой бинты на голове больного. Несмотря на то что у него началась явно выраженная лихорадка, из-за большой потери крови раненый был смертельно бледен; глаз и часть левой щеки припухли.
Ощутив прохладу, он пролепетал что-то бессвязное и поднял веки; но сильная сонливость, которую врачи называют комой, заставила его замолчать и закрыть глаза.
Подойдя к постели, Катрин упала на колени и, воздев руки к небу, воскликнула;
— Боже мой! Ты видишь: я от всего сердца прошу тебя: спаси моего отца!
Это было все, что девушка могла сделать для своего отца, который хотел убить ее возлюбленного.
При звуке ее голоса по телу больного пробежала дрожь; дыхание его участилось, он открыл глаза и, поискав взглядом место, откуда доносится голос, остановил глаза на Катрин.
Он пошевелил рукой, словно отгоняя видение, по всей видимости принятое больным за горячечный бред.
Взгляды дочери и отца встретились, и Жильбер с ужасом прочел в глазах одной и другого не любовь, а скорее ненависть.
Девушка поднялась и тем же решительным шагом, каким вошла, возвратилась к Питу.
Питу стоял на четвереньках, играя с малышом.
Катрин схватила малыша движением, в страстности которого было больше от матери-львицы, чем от матери-женщины, и прижала его к груди со словами:
— Мальчик мой! О мой мальчик!
В этом крике было все: и тревога матери, и жалоба вдовы, и боль женщины.
Питу хотел проводить Катрин до дорожной конторы и посадить в дилижанс, отправлявшийся в десять часов утра.
Однако она отказалась.
— Нет, — заметила она, — вы сказали, что ваше место рядом с тем, кто одинок; оставайтесь, Питу.
Она подтолкнула Питу к двери бельевой.
Когда Катрин приказывала, Питу мог только подчиняться.
Питу вернулся к постели Бийо, и тот, заслышав тяжеловатые шаги капитана национальной гвардии, открыл глаза, и выражение благожелательности сменило на его физиономии выражение ненависти, подобно грозовой туче набежавшее при виде дочери; а Катрин тем временем спустилась по лестнице с ребенком на руках и поспешила на улицу Сен-Дени к гостинице «Оловянное блюдо», откуда в Виллер-Котре отправлялся дилижанс.
Лошади были уже заложены, форейтор — в седле; оставалось одно свободное место, Катрин его и заняла.
Спустя восемь часов дилижанс остановился на улице Суасон.
Было шесть часов пополудни, то есть еще не стемнело.
Если бы это происходило раньше, если бы Изидор был жив, если бы ее матушка была в добром здравии, Катрин приказала бы остановиться в конце улицы Ларньи, обогнула бы город и пробралась в Пислё незамеченной, потому что ей было бы стыдно.
Теперь же, будучи вдовой и матерью, она даже не подумала о насмешках провинциалов; она вышла из дилижанса без вызова, но и без страха; траур и ребенок ей казались ангелами: один — мрачным, другой — улыбающимся, они-то и должны были оградить ее от оскорблений и презрения.
Поначалу Катрин никто не узнал: она была так бледна и так изменилась, что ее можно было принять за другую женщину; в особенности жителей городка вводил в заблуждение ее вид благородной дамы: общаясь с дворянином, она невольно переняла его манеры.
Единственное лицо, узнавшее Катрин, осталось уже далеко позади.
Это была тетушка Анжелика.
Тетушка Анжелика стояла на пороге ратуши и судачила с кумушками о том, что от священников требуют принести клятву; она сама слышала из уст господина Фортье, что он никогда не станет присягать якобинцам и революции и скорее готов принять мученичество, чем подставить шею под революционное ярмо.
— Ой! — прервав себя на полуслове, закричала она. — Господин Иисусе! Да ведь это Бийота с ребенком вышла из дилижанса!
— Катрин? Это Катрин? — затараторили кумушки.
— Ну да; глядите, вон удирает переулком.
Тетушка Анжелика ошибалась: Катрин не удирала, она торопилась к матери и потому удалялась скорым шагом, а переулком пошла, потому что так дорога была короче.
Детвора, услышав возглас тетушки Анжелики «Это Бийота!» и восклицания кумушек «Катрин? Катрин?», бросилась за ней вдогонку с криками:
— Ой, гляди-ка, это и впрямь мадемуазель…
— Да, детки, это я, — приветливо откликнулась Катрин.
Дети ее особенно любили, потому что у нее всегда находился для них гостинец или хотя бы ласковое слово.
— Здравствуйте, мадемуазель Катрин! — загалдели они.
— Здравствуйте, ребятки! — поздоровалась Катрин. — А что, моя мать еще не умерла, не правда ли?
— О нет, мадемуазель, нет еще.
Кто-то из ребятишек прибавил:
— Доктор Реналь говорит, что она проживет еще дней восемь-десять.
— Спасибо, детки! — поблагодарила Катрин.
И она пошла дальше, протянув им несколько монет.
Дети возвратились к ратуше.
— Ну что? — стали их допрашивать кумушки.
— Да, это она, — доложили ребята, — она спросила о своей матери, и вот что нам дала!
С этими словами дети показали полученные от Катрин деньги.
— Похоже, то, чем она торговала, в Париже дорого стоит, — заметила тетушка Анжелика, — раз она раздает серебро гоняющейся за ней ребятне.
Тетушка Анжелика не любила Катрин Бийо.
И потом, Катрин Бийо была молода и хороша собой, а тетушка Анжелика — стара и безобразна; Катрин Бийо была высока и безупречно сложена, а тетушка Анжелика была хромоногой коротышкой.
Кроме того, именно у Бийо нашел приют Анж Питу, после того как его выгнала тетушка Анжелика.
И наконец, в день оглашения Декларации прав человека именно Бийо пошел за аббатом Фортье, чтобы заставить его отслужить мессу на алтаре отечества.
Всех этих причин, тем более в сочетании с ядовитым характером тетушки Анжелики, оказалось достаточно, чтобы она возненавидела семейство Бийо вообще, а Катрин в особенности.
А уж если тетушка Анжелика кого-нибудь ненавидела, то всей душой — как истая ханжа.
Она побежала к мадемуазель Аделаиде, племяннице аббата Фортье, и выложила ей новость.
Аббат Фортье ужинал: он ел карпа, пойманного в пруду Валю; по одну сторону от его тарелки стояло блюдо со взбитой яичницей, по другую — со шпинатом.
Это был постный день.
Аббат Фортье напустил на себя суровый, аскетический вид человека, который в любую минуту ждет мученического конца.
— Что там такое? — спросил он, услышав, как в коридоре сплетничают женщины. — Пришли, чтобы я публично заявил о моей приверженности имени Божьему?
— Пока еще нет, дорогой дядюшка, — отвечала мадемуазель Аделаида, — это всего лишь тетушка Анжелика (все в городке по примеру Питу называли так старую деву), она пришла рассказать мне про очередной скандал.
— Мы переживаем такие времена, когда скандал стал всеобщим достоянием, — заметил аббат Фортье. — О каком еще скандале вы пришли нам поведать, тетушка Анжелика?
Мадемуазель Аделаида ввела в комнату старуху, промышлявшую сдачей стульев внаем во время службы, и та замерла перед аббатом.
— Ваша покорная слуга, господин аббат! — сказала она.
— Вам бы следовало сказать «служанка», тетушка Анжелика, — поправил тот, верный своим педагогическим привычкам.
— Я слышала, как все говорят «слуга», — возразила та, — вот и повторяю, что слышала; простите, господин аббат, если я вас обидела.
— Вы обидели не меня, а синтаксис.
— Я у него попрошу прощения, как только встречу, — пообещала тетушка Анжелика.
— Хорошо, хорошо, тетушка Анжелика! Хотите стаканчик вина?
— Спасибо, господин аббат! — ответила старуха. — Я не пью вина.
— И напрасно: каноны Церкви вина не запрещают.
— Я не пью его не потому, что это запрещено или не запрещено, а потому, что оно стоит девять су за бутылку.
— А вы все так же скупы, тетушка Анжелика? — откинувшись в кресле, удивленно спросил аббат.
— Бог с вами, господин аббат! Я скупая?! Что же поделаешь, коли я бедная?
— Ну уж и бедная! А сдача стульев внаем, за которую я с вас беру сущую безделицу, тетушка Анжелика? Да ведь я мог бы с любого другого потребовать за это сотню экю!
— Что вы, господин аббат! А на что бы жил этот любой другой?! Ничего себе — безделица! Да после этого только и остается пить воду.
— Вот потому я вам и предлагаю стаканчик вина, тетушка Анжелика.
— Не отказывайтесь, — шепнула мадемуазель Аделаида. — Дядюшка рассердится, если вы откажетесь.
— Думаете, это может рассердить вашего дядюшку? — спросила старуха, сгорая от желания выпить предложенного вина.
— Еще бы!
— Ну, господин аббат, налейте мне на самое донышко, пожалуйста, только чтоб доставить вам удовольствие.
— Вот и хорошо! — сказал аббат Фортье, наливая полный стакан прекрасного, отливавшего рубином бургундского. — Вот, выпейте, тетушка Анжелика, и когда станете считать свои экю, вам будет казаться, что монет вдвое больше.
Тетушка Анжелика поднесла было стакан к губам.
— Мои экю? — поперхнулась она. — Ах, господин аббат, не говорите таких слов, ведь вы служитель Господа, и вам могут поверить.
— Пейте, тетушка Анжелика, пейте!
Тетушка Анжелика пригубила вино словно лишь для того, чтобы доставить удовольствие аббату Фортье, и, прикрыв глаза, блаженно выпила примерно треть стакана.
— Ой, какое крепкое! — заметила она. — Уж и не знаю, как можно пить вино неразбавленным!
— А я, — возразил аббат, — не понимаю, как можно разбавлять вино водой; впрочем, не в этом дело… могу поклясться, тетушка Анжелика, что у вас припрятана где-нибудь увесистая кубышка.
— Ах, господин аббат, господин аббат! Не говорите так! Мне нечем даже платить налоги, ведь они составляют целых три ливра десять су в год.
И тетушка Анжелика отпила еще треть.
— Да, я знаю, что вы так говорите; однако могу поручиться, что, если ваш племянник Анж Питу пошарит хорошенько в тот день, когда вы отдадите Богу душу, он найдет в каком-нибудь старом чулке кругленькую сумму, на которую сможет купить всю улицу Плё.
— Господин аббат! Господин аббат! — взмолилась тетушка Анжелика. — Если вы будете говорить такие вещи, меня убьют разбойники, которые поджигают фермы и отнимают урожай, ведь они поверят словам такого святого человека, как вы, они подумают, что я богата… Ах, Боже мой, Боже мой! Какое несчастье!
И она допила вино, причем глаза ее подернулись от удовольствия слезой.
— Вот видите, к винишку-то этому вы приохотитесь, тетушка Анжелика, — по-прежнему насмешливо заметил аббат.
— Нет, вы как хотите, но уж очень оно крепкое, — проворчала старуха.
Ужин аббата подходил к концу.
— Итак, что за новый скандал сотрясает Израиль?
— Господин аббат! Только что в дилижансе приехала Бийота с ребенком!
— А-а! — протянул аббат. — А я-то думал, что она подбросила его в приют для подкидышей…
— И хорошо бы сделала, — прошипела тетушка Анжелика, — уж, во всяком случае, бедному ребенку не пришлось бы краснеть за свою мать!
— По правде говоря, тетушка Анжелика, вы судите об этом заведении с новой точки зрения. А зачем она сюда явилась?
— Похоже, хочет повидаться с матерью: она спрашивала у детей, жива ли еще ее мать.
— А знаете ли вы, тетушка Анжелика, — злобно улыбнулся аббат, — что мамаша Бийо забыла исповедаться?
— В том не ее вина, господин аббат, — возразила тетушка Анжелика, — бедняжка уже дня три-четыре как лишилась рассудка; а вот в те времена, когда дочь не доставляла ей столько огорчений, это была женщина благочестивая, богобоязненная; приходя в церковь, она всегда брала два стула: на один садилась, на другой ставила ноги.
— А ее муж?! — воскликнул аббат, и глаза его сверкнули злобой. — Гражданин Бийо, взявший Бастилию, сколько стульев брал он?
— Подумать только!.. Не знаю… — растерянно пробормотала тетушка Анжелика. — Кажется, он вовсе не бывал в церкви; зато уж мамаша Бийо…
— Хорошо, хорошо, — перебил ее аббат, — мы сведем счеты в день ее похорон.
Осенив себя крестным знамением, он прибавил:
— Прочтем послеобеденную молитву, сестры.
Обе старые девы перекрестились и стали горячо молиться.
Тем временем Катрин продолжала свой путь. Дойдя до конца улицы, она свернула влево, прошла по улице Лорме, а потом зашагала по тропинке, протоптанной через поле; тропинка вывела ее к Пислё.
Все на этой дороге было для Катрин печальным воспоминанием.
Прежде всего — мостик, где она, попрощавшись с Изидором и лишившись чувств, упала и лежала до тех пор, пока ее, холодную, застывшую, не обнаружил Питу.
Потом, ближе к ферме, дуплистая ива, где она находила письма Изидора.
Подойдя еще ближе, она взглянула на окошко, через которое к ней в комнату влез Изидор в ту самую ночь, когда Бийо целился в него, но, к счастью, промахнулся.
Наконец, когда Катрин подошла к воротам фермы, она вспомнила, как часто ходила этой хорошо знакомой дорогой в Бурсонн, как Изидор приходил к ней…
Сколько раз ночью она сидела у окошка, устремив взгляд на дорогу и с замиравшим сердцем поджидая возлюбленного, появлявшегося всегда точно в назначенный час; едва она замечала его в темноте, как стеснение в груди исчезало и руки ее сами тянулись к нему навстречу!
Теперь он был мертв, а ее руки крепко прижимали к груди его ребенка.
И какое дело было ей до того, что́ люди говорили о ее бесчестье, ее позоре? Разве такой красивый малыш мог быть для матери бесчестьем или позором?
Она торопливо и безбоязненно вошла на ферму.
Огромный пес залаял при ее появлении, но вдруг, узнав свою молодую хозяйку, подбежал к ней, насколько позволяла цепь, и, радостно завизжав, встал на задние лапы.
Услышав лай собаки, на порог вышел какой-то человек посмотреть, в чем дело.
— Мадемуазель Катрин! — вскричал он.
— Папаша Клуис! — воскликнула Катрин.
— Добро пожаловать, мадемуазель, — приветствовал ее старый сторож. — Вас здесь так недоставало…
— Что с матушкой? — спросила Катрин.
— Увы, ни хуже ни лучше или, вернее сказать, скорее хуже, чем лучше: она прямо тает на глазах, бедняжка!
— Где она?
— В своей комнате.
— Одна?
— Нет, нет, нет! Я бы этого не допустил. Ах, черт возьми! Вы уж меня извините, мадемуазель Катрин, но в отсутствие всех вас я тут немножко похозяйничал! За то время, пока вы жили в моей убогой лачуге, я привык к вам как к родной: я так любил вас и бедного господина Изидора!
— Вы знаете?.. — смахнув слезы, спросила Катрин.
— Да, да, погиб, сражаясь за королеву, как и господин Жорж… Что ж поделаешь, мадемуазель! Ведь он оставил вам этого прелестного ребенка, верно? Оплакивая отца, не забывайте улыбаться сыну.
— Спасибо, папаша Клуис, — поблагодарила Катрин, протянув ему руку. — А матушка?..
— Как я вам сказал, она в своей комнате, за ней присматривает госпожа Клеман, та самая сиделка, что выходила вас.
— А… она в сознании, бедная моя матушка? — нерешительно спросила Катрин.
— Временами вроде как да, — отвечал папаша Клуис, — это когда кто-нибудь произносит ваше имя… Эх, только это и помогало до недавнего времени… Однако вот уж третий день она не подает признаков жизни, даже когда с ней заговаривают о вас.
— Пойдемте, пойдемте к ней, папаша Клуис! — попросила его Катрин.
— Входите, мадемуазель, — распахнув дверь в комнату г-жи Бийо, пригласил старый гвардеец.
Катрин заглянула в комнату. Ее мать лежала на кровати с занавесками из зеленой саржи, освещаемая трехрожковой лампой (такие лампы еще и сегодня можно увидеть на старых фермах); как и говорил папаша Клуис, у постели находилась г-жа Клеман.
Она сидела в огромном кресле, погрузившись в особую дремоту, свойственную сиделкам, — сомнамбулическое состояние между сном и бодрствованием.
Бедная мамаша Бийо внешне почти не изменилась, только сильно побледнела.
Можно было подумать, что она спит.
— Матушка! Матушка! — бросившись к кровати, закричала Катрин.
Больная открыла глаза, повернула к Катрин голову: в ее взгляде засветилась мысль, губы шевельнулись, но, кроме отдельных звуков, ничего нельзя было разобрать; она приподняла руку, пытаясь прикосновением помочь слуху и зрению, почти совершенно угасшим; однако она так и не успела окончательно прийти в себя: взгляд ее потух, рука безвольно опустилась на голову Катрин, стоявшей на коленях перед ее постелью, и больная снова замерла в неподвижности, из которой ее ненадолго вывел, подобно гальваническому удару, крик дочери.
Летаргия отца и летаргия матери, как две молнии, сверкнувшие на противоположных сторонах горизонта, осветили совсем разные чувства: папаша Бийо вышел из забытья, чтобы оттолкнуть Катрин; мамаша Бийо пришла в себя, чтобы приласкать дочь.
Приезд Катрин вызвал на ферме настоящий переполох.
Ждали Бийо, а не его дочь.
Катрин рассказала о случившемся с Бийо несчастье и о том, что в Париже ее отец так же близок к смерти, как его жена — в Пислё.
Правда, было очевидно, что шли они разными путями: Бийо — от смерти к жизни, жена — от жизни к смерти.
Печальные воспоминания нахлынули на Катрин, едва она вошла в свою девичью комнату, где видела счастливые сны детства, где испытала юную страсть, куда возвратилась вдовою с разбитым сердцем.
С этой минуты Катрин снова взяла в свои руки управление расстроенным хозяйством, которое отец уже однажды доверил именно ей, а не матери.
Она отблагодарила папашу Клуиса, и тот вернулся в свою «нору», как он называл хижину у Клуисова камня.
На следующий день на ферму прибыл доктор Реналь.
Он появлялся здесь через день из чувства сострадания, а не потому, что надеялся чем-нибудь помочь; он отлично понимал, что сделать ничего нельзя, что жизнь его больной догорает, как масло в лампе, и ни один человек не в состоянии ей помочь.
Доктор очень обрадовался приезду Катрин.
Он завел разговор на важную тему, которую не смел обсуждать с Бийо: речь шла об исповеди и причащении.
Бийо, как известно, был ярым вольтерьянцем.
Не то чтобы доктор Реналь был очень благочестив, скорее напротив: вольнодумство, характерное для той эпохи, сочеталось в нем с научными знаниями.
И если эпоха лишь успела посеять в умах сомнение, то наука уже дошла до полного отрицания религии.
Однако доктор Реналь считал своим долгом предупреждать родственников о близкой кончине своих больных.
Набожные родственники, благодаря его предупреждению, успевали послать за священником.
Безбожники же приказывали, в случае если священник приходил без приглашения, захлопнуть у него перед носом дверь.
Катрин была набожна.
Она понятия не имела о разногласиях между Бийо и аббатом Фортье, вернее, не придавала им значения.
Она поручила г-же Клеман сходить к аббату Фортье и попросить его соборовать ее мать. Пислё был небольшой деревушкой, не имел ни собственной церкви, ни своего священника и потому был отнесен к приходу Виллер-Котре. И мертвых из Пислё хоронили на кладбище Виллер-Котре.
Час спустя у ворот фермы зазвонил колокольчик, возвещая о скором причащении умирающей.
Катрин встретила святые дары, стоя на коленях.
Однако едва аббат Фортье вошел в комнату больной, едва он заметил, что та не может говорить, никого не узнает, ни на что не отзывается, как он поспешил объявить, что отпускает грехи лишь тем, кто может исповедаться, и, как его ни упрашивали, унес святые дары.
Аббат Фортье был священником строгих правил: в Испании он был бы святым Домиником, в Мексике — Вальверде.
Кроме аббата Фортье, обратиться было не к кому: Пислё, как мы уже сказали, был в его приходе и никто не посмел бы посягнуть на права этого священника.
Катрин была набожной и мягкосердечной, но в то же время разумной: она отнеслась к отказу аббата Фортье спокойно, в надежде, что Господь отнесется к несчастной Умирающей более снисходительно, чем творящий волю его на земле.
И она продолжала исполнять свой долг: обязанности дочери по отношению к матери, матери — по отношению к сыну, без остатка отдавая себя юному, только вступавшему в жизнь существу и утомленной жизнью отлетающей душе.
Восемь дней и ночей она разрывалась между постелью матери и колыбелью сына.
На девятую ночь, когда девушка сидела у кровати матери, которая подобно лодке, что исчезает, уплывая все дальше и дальше в море, мало-помалу отходила в вечность, — дверь в комнату г-жи Бийо отворилась и на пороге появился Питу.
Он прибыл из Парижа, выйдя оттуда, по своему обыкновению, утром.
При виде Питу Катрин вздрогнула.
Она было подумала, что ее отец умер.
Но, хотя Питу и не улыбался, он все-таки не был похож на человека, принесшего печальную весть.
В самом деле, Бийо чувствовал себя все лучше; вот уже дней пять как у доктора не оставалось сомнений в том, что фермер поправится; в то утро, когда Питу уходил, больного должны были перевезти из госпиталя Гро-Кайу к доктору домой.
Когда состояние Бийо перестало вызывать опасения, Питу решительно заявил, что возвращается в Пислё.
Теперь он беспокоился не о Бийо, а о Катрин.
Питу предвидел момент, когда фермеру расскажут о том, о чем пока остерегались сообщать, то есть о состоянии его жены.
Он был убежден, что как бы ни был Бийо слаб, он сейчас же поспешит в Виллер-Котре. И что будет, если он застанет Катрин на ферме?..
Доктор Жильбер не стал скрывать от Питу, какое действие оказало на раненого появление Катрин и ее короткое пребывание у его постели.
Было очевидно, что это видение отпечаталось в его сознании, как остается в памяти после пробуждения воспоминание о дурном сне.
По мере того как к раненому возвращалось сознание, он поглядывал вокруг с беспокойством, сменявшимся мало-помалу ненавистью.
Несомненно, он ожидал, что роковое видение вот-вот явится вновь.
Да, он за все время ни единым словом не упомянул о дочери, ни разу не произнес имени Катрин; однако доктор Жильбер был слишком зорким наблюдателем, чтобы не догадаться обо всем.
Вот почему, как только Бийо пошел на поправку, Жильбер отослал Питу на ферму.
Он должен был удалить оттуда Катрин. У Питу было в распоряжении два-три дня, потому что доктор пока не хотел рисковать, сообщая выздоравливавшему принесенную Питу дурную весть.
Питу поделился с Катрин своими опасениями, объяснив их тяжелым характером Бийо (он и сам побаивался фермера), однако Катрин объявила, что, даже если отец захочет убить ее у постели умирающей, она и тогда не уйдет, пока не закроет матери глаза.
Питу в глубине души застонал от такой ее решимости, но не нашелся, что возразить.
Он остался, готовый в случае необходимости встать между отцом и дочерью.
Прошло еще два дня и две ночи; жизнь мамаши Бийо уходила с каждой минутой.
Вот уже десять дней, как больная не брала в рот ни крошки; ее поддерживали тем, что время от времени давали ложку сиропа.
Невозможно было поверить в то, что человек так долго способен жить без еды. Правда, и жизнь-то еле теплилась в этом бедном теле!
На одиннадцатую ночь, в ту минуту, когда Катрин казалось, что больная уже не дышит, мамаша Бийо вдруг ожила, повела плечами, губы ее дрогнули, глаза широко открылись и уставились в одну точку.
— Матушка! Матушка! — закричала Катрин.
Она бросилась к двери, чтобы принести сына.
Можно было подумать, что душа мамаши Бийо устремилась вслед за Катрин: когда девушка возвратилась с маленьким Изидором на руках, умирающая сделала движение, пытаясь повернуться к двери.
Глаза ее были все так же широко раскрыты и устремлены в одну точку.
Когда девушка возвратилась, глаза матери сверкнули, она вскрикнула и вскинула руки.
Катрин с сыном на руках упала на колени у постели матери.
И произошло невероятное: мамаша Бийо приподнялась на подушке, простерла руки над Катрин и ее сыном и, сделав над собой усилие, подобное усилию сына Крёза, промолвила:
— Благословляю вас, дети мои!
Она упала на подушку, руки ее опустились, голос затих.
Она была мертва.
Только глаза ее остались открыты, словно бедная женщина не успела при жизни насмотреться на дочь и хотела еще полюбоваться ею с того света.
Катрин благоговейно закрыла матери глаза, потом поцеловала ее в опущенные веки.
Госпожа Клеман давно предвидела эту минуту и заранее купила две восковые свечи.
Пока Катрин, обливаясь слезами, переносила в свою комнату раскричавшегося малыша и успокаивала его, дав ему грудь, г-жа Клеман зажгла свечи по обе стороны изголовья покойницы, сложила ей руки на груди, поместила в них крест и поставила на стул чашу со святой водой и веткой букса, оставшейся от последнего Вербного воскресенья.
Когда Катрин вернулась, ей оставалось лишь опуститься на колени с молитвенником в руках.
Тем временем Питу взял на себя другие заботы: не решаясь пойти к аббату Фортье, с которым, как помнят читатели, он был не в ладах, он отправился к ризничему, чтобы заказать отпевание, потом к носильщикам — предупредить их о времени выноса тела, затем к могильщику — заказать могилу.
От могильщика он отправился в Арамон, чтобы сообщить своему лейтенанту, младшему лейтенанту и тридцати одному солдату национальной гвардии, что погребение г-жи Бийо состоится на следующий день в одиннадцать часов утра.
Так как при жизни мамаша Бийо, простая крестьянка, не занимала никакой общественной должности, не имела никакого звания ни в национальной гвардии, ни в армии, то сообщение, сделанное Питу своим подчиненным, не носило, разумеется, официального характера; это было приглашение принять участие в похоронах, а вовсе не приказ.
Однако всем было отлично известно, какую огромную роль Бийо сыграл в революции, кружившей всем головы и зажигавшей сердца; все знали, какой опасности подвергался в те самые минуты Бийо, получивший ранение при защите святого дела; потому-то они и восприняли это приглашение как приказ: все как один национальные гвардейцы Арамона обещали своему командиру, что непременно будут у дома покойной на следующий день в полной форме, при оружии и ровно в одиннадцать часов.
Вечером Питу возвратился на ферму; в дверях он столкнулся со столяром: тот нес на плече гроб.
Питу обладал инстинктивной душевной тонкостью, что так редко встречается не только среди крестьян, но и среди людей света; он велел столяру спрятаться вместе с гробом в конюшне, чтобы избавить Катрин от самого вида гроба, а также от ужасного стука молотка, и вошел дом.
Катрин молилась, стоя на коленях у кровати матери; тело покойной заботами двух набожных женщин было обмыто и зашито в саван.
Питу дал Катрин отчет о том, что он сделал за день, и пригласил ее пройтись.
Однако Катрин хотела исполнить свой долг до конца и отказалась.
— Маленькому Изидору вредно быть без свежего воздуха, — заметил Питу.
— Возьмите его и погуляйте с ним, господин Питу.
Должно быть, Катрин очень доверяла Питу, если поручала ему заботу о своем сыне, пусть даже на несколько минут.
Питу послушно вышел, но минут через пять вернулся с сообщением:
— Малыш со мной гулять не хочет, он плачет!
В самом деле, через отворенную дверь Катрин услышала крик сына.
Она поцеловала лоб покойницы, чьи черты смутно вырисовывались сквозь полотно савана; разрываясь между дочерними и материнскими чувствами, она оставила мать и пошла к сыну.
Маленький Изидор плакал; Катрин взяла его на руки и следом за Питу вышла с фермы.
Тем временем столяр с гробом вошел в дом.
Питу хотел на полчаса увести Катрин подальше от фермы.
Будто ненамеренно он повел ее по дороге в Бурсонн.
Эта дорога о многом напомнила бедняжке Катрин, и она не заметила, как они прошли пол-льё; за это время она не сказала Питу ни слова, прислушиваясь к тому, что творилось в ее душе, и мысленно разговаривая сама с собой.
Когда Питу решил, что столяр закончил свое дело, он предложил:
— Мадемуазель Катрин! Не вернуться ли нам на ферму?
Катрин очнулась от нахлынувших воспоминаний.
— Да! — спохватилась она. — Вы очень добры, дорогой Питу.
И они пошли обратно в Пислё.
Когда они вернулись, г-жа Клеман кивнула Питу в знак того, что уже все сделано.
Катрин пошла к себе, чтобы уложить Изидора.
Исполнив материнский долг, она хотела было занять прежнее место у постели покойницы.
Однако за дверью ее поджидал Питу.
— Не ходите, мадемуазель Катрин, все уже кончено, — предупредил он.
— Как кончено?
— Да… Пока нас не было, мадемуазель…
Питу помолчал, потом продолжал:
— Пока нас не было, столяр…
— Так вот почему вы настаивали, чтобы я вышла из дому… Понимаю, славный мой Питу!
И Питу получил в награду благодарный взгляд Катрин.
— Прочитаю последнюю молитву и вернусь, — пообещала она.
Катрин решительно направилась к комнате матери и вошла туда.
Питу на цыпочках шел за ней, но на пороге остановился.
Гроб стоял на двух стульях посреди комнаты.
Катрин вздрогнула и замерла, слезы снова хлынули у нее из глаз.
Она опустилась перед гробом на колени, прижавшись к дубовой крышке бледным от изнеможения и страданий челом.
На том скорбном пути, который ведет покойника от его предсмертной постели к могиле, его вечному приюту, провожающие его живые люди ежеминутно сталкиваются с какой-то новой подробностью, будто нарочно предназначенной для того, чтобы истерзанные сердца выплакали все слезы до последней капли.
Катрин молилась долго; она никак не могла оторваться от гроба; бедняжка понимала, что после смерти Изидора у нее оставалось на земле лишь два близких человека: мать и Питу.
Мать благословила ее и простилась с ней; сегодня мать лежит в гробу, а завтра будет уже в могиле.
Оставался один Питу!
Нелегко оставить своего предпоследнего друга, когда этот предпоследний друг — мать!
Питу почувствовал, что пора прийти на помощь Катрин; он переступил через порог и, видя, что слова бесполезны, попытался поднять ее за плечи.
— Еще одну молитву, господин Питу, одну-единственную!
— Вы заболеете, мадемуазель Катрин! — возразил Питу.
— Ну и что?
— Мне придется искать господину Изидору кормилицу.
— Ты прав, прав, Питу, — согласилась Катрин. — Боже мой, как ты добр, Питу! Боже мой, как я тебя люблю!
Питу покачнулся и едва не упал.
Попятившись, он привалился спиной к стене, и тихие, почти счастливые слезы покатились у него из глаз.
Разве Катрин не сказала сейчас, что она любит его?
Он не обольщался относительного того, как любит его Катрин, но как бы она ни любила его, для Питу и этого было довольно.
Кончив молитву, Катрин, как и обещала Питу, поднялась, медленно приблизилась к молодому человеку и оперлась о его плечо.
Питу обнял Катрин за талию и повел из комнаты.
Она не сопротивлялась, но, прежде чем переступить порог, оглянулась через плечо, бросив последний взгляд на освещенный двумя свечами гроб.
— Прощай, матушка! Прощай навсегда! — прошептала она и вышла.
На пороге комнаты Катрин Питу ее остановил. Катрин теперь так хорошо знала Питу, что поняла: он хочет сказать ей нечто важное.
— В чем дело? — спросила она.
— Не кажется ли вам, мадемуазель Катрин, — смущенно пробормотал Питу, — что настало время покинуть ферму?
— Я уйду отсюда вместе с матерью, — отвечала она.
Катрин проговорила эти слова с такой твердостью, что Питу понял: спорить бесполезно.
— Когда вы покинете ферму, — продолжал Питу, — знайте, что в одном льё отсюда есть два места, где вы всегда будете приняты: в хижине папаши Клуиса и в доме Питу.
Питу называл «домом» свою комнату и свой кабинет.
— Спасибо, Питу! — поблагодарила она, давая понять, что примет одно из этих предложений.
Катрин ушла к себе, не заботясь о Питу, потому что знала: он всегда найдет, где переночевать.
На следующее утро на ферму с десяти часов стали сходиться приглашенные на похороны друзья.
Собрались все фермеры окрестных деревень: Бурсонна, Ну, Ивора, Койоля, Ларньи, Арамона и Вивьера.
Одним из первых пришел мэр Виллер-Котре, славный г-н де Лонпре.
В половине одиннадцатого с барабанным боем и развернутым знаменем прибыла национальная гвардия Арамона в полном составе.
Катрин, вся в черном, держа на руках одетого в черное малыша, принимала каждого приходящего, и, надобно заметить, все пришедшие не испытывали ничего, кроме уважения, к этой матери и к ее ребенку, одетым в траур.
К одиннадцати часам на ферме собралось более трехсот человек.
Не было лишь священника, причта, носильщиков.
Их подождали еще четверть часа.
Они не шли.
Питу взобрался на самый высокий чердак фермы.
Из окна была видна на два льё вокруг равнина, раскинувшаяся между Виллер-Котре и деревушкой Пислё.
У Питу было хорошее зрение, но он никого не увидел.
Он спустился и поделился с г-ном де Лонпре не только своими наблюдениями, но и соображениями.
Его наблюдения заключались в том, что никто не шел; его соображения были следующими: никто, вероятно, и не придет.
Он уже знал о визите аббата Фортье и о его отказе соборовать матушку Бийо.
Питу знал аббата Фортье; он догадался: аббат не хочет предоставлять свой причт для погребения г-жи Бийо под предлогом, а не по причине того, что она не исповедалась.
Эти соображения, переданные Анжем Питу г-ну де Лонпре, а г-ном де Лонпре — всем присутствовавшим, произвели тягостное впечатление.
Все молча переглянулись, потом кто-то сказал:
— Ну что ж! Если аббат Фортье не хочет служить, обойдемся и без него!
Это сказал Дезире Манике.
Дезире Манике был известен своими атеистическими взглядами.
На мгновение воцарилась тишина.
Очевидно, собравшимся казалось, что обойтись без отпевания — чересчур смелое решение.
Однако все тогда находились под влиянием Вольтера и Руссо.
— Господа, пойдемте в Виллер-Котре! — предложил мэр. — В Виллер-Котре все объяснится.
— В Виллер-Котре! — дружно подхватили собравшиеся.
Питу подал знак четверым своим солдатам; они подвели под гроб стволы двух ружей и подняли покойницу.
Катрин провожала гроб, стоя на коленях на пороге дома; рядом с ней стоял на коленях маленький Изидор.
Когда гроб пронесли мимо них, Катрин поцеловала порог дома, на который, как она полагала, никогда уже больше не ступит ее нога, и, поднявшись, сказала Питу:
— Вы найдете меня в хижине папаши Клуиса.
С этими словами она пошла прочь через двор и сады, выходившие на задворки одной из улиц Пислё.
Похоронная процессия безмолвно двигалась вперед, растянувшись вдоль дороги, как вдруг замыкавшие шествие услышали позади крики.
Они обернулись.
Со стороны Ивора, то есть по парижской дороге, галопом скакал всадник.
Часть его лица была закрыта двумя черными повязками; зажав шляпу в руке, он делал ею знак, чтобы его подождали.
Питу тоже обернулся.
— Глядите-ка! — воскликнул он. — Господин Бийо… Ну, не хотел бы я оказаться в шкуре аббата Фортье!
Услышав имя Бийо, все остановились.
Всадник стремительно приближался, и присутствовавшие вслед за Питу узнали фермера.
Подъехав к голове процессии, Бийо спрыгнул с коня, забросив повод ему на шею, и громко и отчетливо, так чтобы его все слышали, сказал: «Здравствуйте и спасибо, граждане!», после чего занял за гробом место Питу, исполнявшего в отсутствие фермера его обязанности.
Конюх позаботился о лошади Бийо, отведя ее на конюшню.
Все с любопытством разглядывали Бийо.
Он немного осунулся и заметно побледнел.
Кожа его на лбу и вокруг левого глаза еще сохраняла лиловатый оттенок после кровоизлияния.
Сцепив зубы, нахмурившись, он будто только и ждал подходящей минуты, чтобы излить на кого-нибудь свой мрачный гнев.
— Вы знаете, что произошло? — спросил Питу.
— Я все знаю, — отвечал Бийо.
Как только Жильбер сообщил фермеру, в каком состоянии находится его жена, тот сел в кабриолет и доехал до Нантёя.
Там, видя, что лошадь выбилась из сил, Бийо, несмотря на слабость, взял почтовую лошадку; в Левиньене он переменил ее и прибыл на ферму как раз в ту минуту, когда похоронная процессия двинулась в путь.
Госпожа Клеман в двух словах рассказала ему обо всем. Бийо снова вскочил в седло; за поворотом ограды Бийо увидел растянувшуюся вдоль дороги процессию и крикнул, чтобы его подождали.
Теперь, как мы уже сказали, он сам, насупившись, поджав губы, скрестив руки на груди, шагал впереди.
Принимавшие участие в траурной церемонии люди еще больше помрачнели и затихли.
У въезда в Виллер-Котре их ожидала группа людей.
Они присоединились к процессии.
По мере того как она продвигалась по улицам, мужчины, женщины, дети выходили на дорогу, приветствовали кивавшего в ответ Бийо и пристраивались к шествию.
Когда похоронная процессия вышла на площадь, в ее рядах собралось более пятисот человек.
С площади была видна церковь.
Случилось то, что и предвидел Питу: церковь была заперта.
Подойдя к церковным дверям, процессия остановилась.
Бийо смертельно побледнел; выражение его лица становилось все более и более угрожающим.
Церковь и мэрия стояли бок о бок. Серпентист, служивший в то же время привратником в мэрии и, стало быть, подчинявшийся и мэру и аббату Фортье, был вызван г-ном де Лонпре и допрошен.
Аббат Фортье запретил причту оказывать помощь в погребении.
Мэр спросил, где ключи от церкви.
Ключи были у церковного сторожа.
— Сходи за ключами! — приказал Бийо Анжу Питу.
Питу раскрыл циркуль своих длинных ног и через пять минут вернулся с таким сообщением:
— Аббат Фортье приказал принести ключи ему для полной уверенности в том, что церковь не отопрут.
— Надо сходить к аббату за ключами, — предложил Дезире Манике, прирожденный сторонник крайних мер.
— Да, да, идемте к аббату за ключами! — подхватили сотни две голосов.
— Это слишком долго, — возразил Бийо, — а когда смерть стучит в двери, она не имеет привычки ждать.
Он огляделся: напротив церкви строился дом.
Строительные рабочие обтесывали балку. Бийо пошел прямо к ним и показал жестом, что ему нужна балка, которую они обтесывают.
Рабочие расступились.
Балка лежала на брусьях.
Бийо просунул руку под балку, взявшись посредине, и одним рывком приподнял ее.
Однако сила его не была прежней.
Под неимоверной тяжестью балки колосс пошатнулся и едва не рухнул.
Это длилось одно мгновение; Бийо выпрямился, на губах его мелькнула зловещая усмешка, потом он двинулся вперед с балкой под мышкой и пошел медленным, но твердым шагом.
Это было похоже на один из таранов, с помощью которых в древние времена Александры, Ганнибалы и Цезари пробивали крепостные стены.
Широко расставив ноги, он встал перед дверью, и чудовищная машина начала действовать.
Дверь была дубовая; засовы, замки, петли были железные.
С третьим ударом засовы, замки, петли были сорваны; дубовая дверь поддалась.
Бийо выпустил балку из рук.
Четверо мужчин подняли ее и с трудом оттащили на место.
— А теперь, господин мэр, — обратился Бийо к г-ну де Лонпре, — прикажите поставить гроб моей несчастной супруги, никогда никому не причинившей зла, на клирос, а ты, Питу, приведи сторожа, привратника, певчих и мальчиков из хора; священником займусь я.
Мэр вошел в храм, за ним внесли гроб; Питу поспешил на поиски певчих, мальчиков из хора, сторожа и привратника в сопровождении лейтенанта Дезира Манике и еще четырех человек на тот случай, если придется укрощать слишком строптивых; Бийо направился к дому аббата Фортье.
Кое-кто из присутствовавших хотел пойти вместе с Бийо.
— Оставьте меня, — сказал он. — Возможно, мне придется пойти на крайние меры: я один отвечу за все.
Он спустился по Соборной улице и свернул на улицу Суасон.
Вот уже во второй раз за последний год фермер-революционер отправлялся к священнику-роялисту.
Читатели помнят, что произошло в первый раз; теперь, вероятно, нам предстоит стать свидетелями похожей сцены.
Видя, как он торопливо шагает к дому аббата, каждый замер на пороге собственного дома, провожая его глазами и качая головой, но не делая ни шага.
— Он запретил за ним идти, — говорили друг другу зрители.
Входная дверь в доме аббата была заперта точно так же, как и дверь церкви.
Бийо огляделся, нет ли поблизости какой-нибудь постройки, откуда можно было бы позаимствовать еще одну балку, но увидел лишь тумбу из песчаника, расшатанную бездельниками-мальчишками и качавшуюся, как старый зуб в десне.
Фермер подошел к тумбе, с силой качнул ее, еще больше расшатал и выдернул из мостовой, в которой она была укреплена.
Приподняв ее над головой, как новый Аякс или Диомед, он отступил на три шага и метнул эту каменную глыбу с такой силой, как это сделала бы катапульта.
Дверь разлетелась в щепки.
В то время как Бийо расчищал себе путь, во втором этаже распахнулось окно и в нем появился аббат Фортье, изо всех сил сзывая прихожан на помощь.
Однако паства не вняла голосу своего пастыря, решив, по-видимому, предоставить волку и агнцу возможность разобраться в своих отношениях.
Бийо необходимо было некоторое время, чтобы разбить, подобно первой, еще две-три двери, отделявшие его от аббата Фортье.
На это у него ушло не более десяти минут.
Через десять минут после того, как он выломал входную дверь, можно было, судя по все более отчаянным крикам и все более выразительным жестам аббата, догадаться, что опасность неуклонно приближается.
В самом деле, в окне позади священника вдруг появилось бледное лицо Бийо, потом на плечо аббата опустилась тяжелая рука.
Священник вцепился в деревянную перекладину, служившую подоконником; его сила тоже была общеизвестна, и даже самому Геркулесу было бы нелегко оторвать его от подоконника.
Бийо обхватил его поперек туловища, уперся ногами в пол и рывком, способным выкорчевать дуб, поднял аббата Фортье в воздух вместе с куском подоконника.
Фермер и священник пропали из виду, крики аббата стали затихать, подобно реву быка, которого атласский лев тащит к себе в логово.
Тем временем Питу привел трепетавших от страха певчих, мальчиков из хора, церковного сторожа и привратника; все они, по примеру серпентиста-привратника, поспешили облачиться в рясы и стихари, потом зажгли свечи и приготовили все необходимое для отпевания.
И вот собравшиеся на паперти заметили, как Бийо, которого ожидали увидеть со стороны главного входа на улице Суасон, появился из маленькой боковой двери, выходящей на замковую площадь.
Он тащил упиравшегося священника и, несмотря на сопротивление аббата, шагал быстро, будто шел один.
Это был уже не просто человек: он превратился в стихию, в нечто подобное урагану или снежной лавине; казалось, никакая человеческая сила не способна остановить его — для этого нужна была бы тоже стихия!
Когда до церкви оставалась сотня шагов, бедный аббат перестал сопротивляться.
Он был окончательно сломлен.
Все расступились, давая проход этим двоим людям.
Аббат бросил испуганный взгляда на дверь, разбитую, словно она была из стекла, и, видя, что все те, кому он строго-настрого запретил появляться в церкви, заняли свои места — кто с инструментом, кто с алебардой, кто с молитвенником в руках, — он покачал головой, будто признавая, что неведомая грозная сила нависла если не над церковью, то над ее слугами.
Он вошел в ризницу и некоторое время спустя вышел оттуда в облачении, со святыми дарами в руках.
Но в ту самую минуту, как, поднявшись по ступеням алтаря и возложив дароносицу на алтарь, он повернулся, собираясь начать отпевание, Бийо протянул руку со словами:
— Довольно, худой служитель Господа! Я желал сломить твою гордыню, и только! Но я хочу, чтобы все знали, что святая женщина, как моя супруга, может обойтись без молитв злобного фанатика вроде тебя!
Под сводами церкви поднялся ропот. Тогда он прибавил:
— Ежели в этом есть святотатство, пусть оно падет на мою голову.
Повернувшись к огромной толпе, затопившей не только церковь, но обе площади — перед мэрией и перед замком, — он крикнул:
— Граждане! На кладбище!
Собравшиеся подхватили:
— На кладбище!
Четверо носильщиков снова просунули под гроб стволы своих ружей, подняли его, и, как пришли, без священника, без церковных песнопений, без похоронных почестей, которыми церковь обыкновенно провожает человеческие страдания, шестьсот человек двинулись во главе с Бийо к кладбищу, расположенному, как помнят читатели, в конце узкой улочки Плё, в двадцати пяти шагах от дома тетушки Анжелики.
Ворота кладбища была заперты — так же как дверь дома аббата Фортье, как вход в церковь.
Удивительная вещь: это ничтожное препятствие остановило Бийо.
Смерть чтила мертвых.
По знаку Бийо Питу бросился на поиски могильщика.
У могильщика был ключ от ворот; это не вызывало сомнений.
Пять минут спустя Питу вернулся, неся не только ключ, но и два заступа.
Аббат Фортье отказал несчастной покойнице и в церкви, и в освященной земле; могильщик получил приказание не рыть могилу.
Когда стало известно об этой демонстрации ненависти священника по отношению к фермеру, по рядам собравшихся пробежал угрожающий ропот. Если бы в душе Бийо была хотя бы четверть той желчи, которая умещается в душах святош (что, кажется, весьма удивляло Буало), то фермеру довольно было бы шепнуть словечко, и аббат Фортье удовлетворил бы свое желание стать мучеником, о чем он кричал во все горло в тот день, когда отказался служить обедню на алтаре отечества.
Однако гнев Бийо был сродни гневу народа или льва: в своем порыве он мог разорвать, растоптать, разметать в клочья, но никогда не возвращался назад.
Он жестом поблагодарил Питу, одобряя его намерения, взял у него ключ, отпер ворота, пропустил вперед гроб, потом прошел сам, а за ним хлынула похоронная процессия, в которой были все, кто был способен ходить.
Дома остались только роялисты и святоши.
Само собою разумеется, что тетушка Анжелика, принадлежавшая к числу последних, в ужасе захлопнула свою дверь, вопя о святотатстве и призывая на голову племянника громы небесные.
Но все, у кого было доброе сердце, здравый ум, привязанность к семье; все, кого возмущала ненависть, вытеснившая сострадание, жажда мести, заменившая любовь к ближнему, — то есть три четверти всего городка, присутствовали там, протестуя не против Бога, не против религии, а против священников и их фанатизма.
Они пришли к тому месту, где их должна была ожидать вырытая могила и где могильщик до приказа аббата успел лишь наметить ее контуры. Бийо взял у Питу один из заступов.
Обнажив головы, Бийо и Питу, окруженные толпой сограждан, также снявших шляпы и подставивших головы обжигающему солнцу последних июльских дней, взялись копать могилу для несчастной женщины, одной из самых набожных и смиренных прихожанок, которая очень удивилась бы, если бы при жизни ей сказали, причиной какого скандала она явится после смерти.
Эта работа заняла около часу, и ни тот ни другой ни разу не поднял головы, пока она не была сделана.
Тем временем сходили за веревками, и к окончанию работы они были уже приготовлены.
Бийо и Питу опустили гроб в могилу.
Они так просто и естественно отдавали последний долг той, которая ничего другого не могла бы ожидать от них, что никому из присутствовавших не пришло в голову предлагать им помощь.
Напротив, казалось святотатством мешать им исполнить все до конца.
После того как о крышку дубового гроба ударились первые комья земли, Бийо провел по лицу рукой, а Питу вытер глаза рукавом.
И они закопали могилу.
Когда все было кончено, Бийо отшвырнул заступ и протянул Питу руки.
Питу бросился фермеру на грудь.
— Бог мне свидетель, — произнес Бийо, — что я обнимаю в твоем лице все простые и великие земные добродетели: милосердие, преданность, самоотверженность, братство — и я посвящу свою жизнь торжеству этих добродетелей!
Простерев руку над могилой, он продолжал:
— Бог мне свидетель в том, что я объявляю беспощадную войну королю, приказавшему меня убить; дворянству, обесчестившему мою дочь; духовенству, отказавшему в погребении моей жене!
Повернувшись лицом к слушателям, с одобрением внимавшим его клятве, он обратился к ним с такими словами:
— Братья! Скоро будет созвано новое Собрание вместо кучки предателей, заседающих в этот час в Клубе фейянов; выберите меня своим представителем в это Собрание, и вы увидите, умею ли я исполнять свои клятвы!
В ответ на предложение Бийо послышались дружные крики всеобщего одобрения. В эту минуту на могиле жены, мрачном алтаре, достойном страшной клятвы фермера, кандидатура Бийо была выдвинута в Законодательное собрание. Бийо поблагодарил сограждан за поддержку, только что оказанную ему и в его любви, и в его ненависти, после чего все жители разошлись по домам и каждый из них — горожанин или житель деревни — унес в своем сердце дух революционной пропаганды, которому в своем ослеплении доставляли самое смертоносное оружие король, знать и духовенство, то есть именно те, кого он должен был поглотить!