События, о которых мы только что рассказали, произвели глубокое впечатление не только на жителей Виллер-Котре, но и на фермеров окрестных деревень.
А фермеры — большая сила на выборах: каждый из них нанимает десять, двадцать, тридцать поденщиков, и хотя выборы в те времена были двухстепенными, исход их зависел исключительно от того, что называли сельской местностью.
Прощаясь с Бийо и пожимая ему руку, каждый из них сказал всего два слова:
— Будь спокоен!
И Бийо возвратился на ферму, в самом деле успокоившись, потому что впервые за последнее время он наконец ощутил, что сможет воздать знати и королевской власти за причиненное ему зло.
Бийо чувствовал, он не рассуждал, и его жажда мести была столь же слепа, как полученные им удары.
Он вернулся на ферму, ни словом не обмолвившись о Катрин; никто так и не понял, догадался ли он о ее недолгом пребывании на ферме. Вот уже год он ни при каких обстоятельствах не упоминал ее имени: для него дочь словно перестала существовать.
Не то Питу — золотое сердце! Он в глубине души печалился, что Катрин не может его полюбить; однако, сравнивая себя с Изидором, утонченным молодым человеком, он прекрасно понимал чувства Катрин.
Он завидовал Изидору, но ничуть не сердился на Катрин; напротив, он любил ее преданно, любил до самозабвения.
Было бы ложью утверждать, что его преданность была совершенно лишена тревоги; но даже эта тревога, заставлявшая сердце Питу сжиматься всякий раз, как Катрин проявляла любовь к Изидору, свидетельствовала о невыразимой доброте его души.
Изидор был убит в Варенне, и теперь Питу испытывал к Катрин искреннюю жалость; отдавая молодому дворянину должное, он, в противоположность Бийо, вспоминал, каким красивым, добрым, щедрым был тот, кто, сам об этом не подозревая, оказался его соперником.
Следствием было то, что мы уже видели: Питу не только полюбил Катрин в печали и трауре еще больше, чем в те времена, когда она была беззаботной и кокетливой девушкой, но и, что может показаться вовсе невероятным, он почти так же горячо, как она, полюбил бедного маленького сироту.
Неудивительно поэтому, что, распрощавшись, как остальные, с Бийо, Питу, вместо того чтобы пойти в сторону фермы, зашагал в Арамон.
Все так привыкли к неожиданным исчезновениям и столь же неожиданным появлениям Питу, что, несмотря на занимаемое им в деревне высокое общественное положение командующего национальной гвардией, его исчезновения ни у кого не вызывали больше беспокойства; когда Питу уходил, жители друг другу сообщали по секрету:
— Анжа Питу вызвал генерал Лафайет!
И этим все было сказано.
Когда Питу появлялся вновь, его расспрашивали о событиях в столице; благодаря знакомству с Жильбером Питу сообщал самые свежие, самые верные новости, а несколько дней спустя предсказания Питу сбывались, и потому жители слепо ему доверяли во всем и как командиру, и как пророку.
А Жильбер знал, как Питу добр и предан; он чувствовал, что в нужную минуту ему можно будет доверить и собственную жизнь, и жизнь Себастьена, и сокровище, и секретное поручение — одним словом, все, что доверяют верному и сильному другу. Всякий раз как Питу приходил в Париж, Жильбер спрашивал, не нужно ли ему чего-нибудь, и делал это так деликатно, что Питу ни разу не покраснел; почти всегда Питу отвечал: «Нет, господин Жильбер», что, впрочем, не мешало г-ну Жильберу дать Питу несколько луидоров, и тот опускал их в карман.
Несколько луидоров для Питу, если учесть его личные средства и десятину, которую он взимал натурой в лесу герцога Орлеанского, были целым состоянием; кроме того, они пополнялись всякий раз, как он вновь встречался с г-ном Жильбером и щедрая рука доктора оживляла в его карманах речку Пактол.
Зная, как Питу относился к Катрин и Изидору, мы не удивимся, что он торопился попрощаться с Бийо, чтобы узнать, как дела у матери и сына.
Его дорога в Арамон шла мимо Клуисова камня; в сотне шагов от хижины Питу встретил папашу Клуиса, возвращавшегося с зайцем в ягдташе.
Это был день зайца.
Папаша Клуис в двух словах рассказал Питу о том, что Катрин снова попросила у него приюта и что он охотно ее принял; она, бедняжка, долго плакала, когда вошла в комнату, где стала матерью, где Изидор клялся ей в любви.
Однако слезы имеют свою прелесть; кто испытал большое горе, знает, что самые страшные часы — те, когда слезы словно иссякают, а самые сладкие, самые счастливые минуты — это когда снова можно выплакать горе.
Когда Питу появился на пороге хижины, заплаканная Катрин сидела на кровати, прижимая сына к груди.
Увидев Питу, Катрин положила мальчика к себе на колени, протянула руки Питу и подставила ему для поцелуя лоб; молодой человек обрадовался, схватил ее руки в свои, поцеловал в голову, и малыш оказался на какое-то время под надежной крышей из их сплетенных рук и приникших ко лбу его матери губ Питу.
Упав перед Катрин на колени и целуя мальчику ручки, Питу проговорил:
— Ах, мадемуазель Катрин, можете быть спокойны: я богат, и господин Изидор ни в чем не будет знать нужды!
У Питу было пятнадцать луидоров: он называл это богатством.
Катрин сама была добра и сердечна, поэтому умела ценить доброту в других.
— Благодарю вас, господин Питу; я вам верю, я счастлива, что могу вам довериться, потому что вы мой единственный друг, и если вы нас покинете, мы останемся одни на всей земле; но ведь вы никогда нас не оставите, не правда ли?
— О мадемуазель! — разрыдавшись, воскликнул Питу. — Не говорите так! Я выплачу все слезы!
— Я не права, — призналась Катрин. — Я не права: простите меня!
— Нет, — возразил Питу. — Нет, вы правы, это я глупец, что плачу.
— Господин Питу, я бы хотела подышать, — проговорила Катрин, — дайте мне руку и пойдемте немного погуляем по лесу… Я думаю, это пойдет мне на пользу.
— И мне тоже, мадемуазель, — поддержал ее Питу, — я чувствую, что задыхаюсь.
Только ребенку воздух был не нужен; он вдоволь напился материнского молока и хотел спать.
Катрин уложила его в кровать и подала Питу руку.
Пять минут спустя они уже были под сенью огромных деревьев в великолепном соборе, возведенном рукою Всевышнего в честь своей божественной, бессмертной дочери — Природы.
Эта прогулка об руку с Катрин невольно напомнила Питу о том, как два с половиной года тому назад они с Катрин вот так же, в Троицын день, шли на бал, где, к его величайшему огорчению, она танцевала с Изидором.
Сколько событий произошло за эти два с половиной года! Не обладая способностью мыслить подобно Вольтеру или Руссо, Питу все же понимал, что они с Катрин всего-навсего атомы, подхваченные всеобщим вихрем!
Однако у этих атомов, как бы ни были они малы, есть, как у знатных вельмож, принцев, короля, королевы, свои радости и свои горести; жернов, вращавшийся в руках рока, перемалывавший короны и обращавший троны в прах, перемолол и обратил в пыль счастье Катрин точно так же, как если бы она восседала на троне, а на голове ее был венец.
Прошло два с половиной года, и положение Питу изменилось благодаря революции, в которой он, сам хорошенько не понимая, что делает, принял такое горячее участие.
Два с половиной года назад Питу был бедным крестьянским пареньком, его прогнала тетушка Анжелика, приютил Бийо и взяла под свое покровительство Катрин, которая потом принесла его в жертву Изидору.
Теперь Питу был силой: на боку у него висела сабля, на плечах красовались эполеты, его называли капитаном; Изидор погиб, а Питу взял под свое покровительство Катрин и ее сына.
Дантона какой-то человек спросил: «С какой целью вы вершите революцию?» — «Чтобы перевернуть все вверх дном: опустить вниз то, что лежало сверху, и поднять кверху то, что было внизу!» — таков был ответ; применительно к Питу он был в высшей степени точен.
Однако, как мы уже видели, хотя эти мысли и посещали Питу, добрый и скромный молодой человек не пытался извлечь из своего теперешнего положения выгоду; напротив, это он, стоя на коленях, умолял Катрин позволить ему покровительствовать ей и ее ребенку.
Катрин, как все страждущие души, гораздо вернее воспринимала все в страдании, нежели в радости. Питу, который был для нее в дни ее счастья просто славным малым, теперь казался ей святым, да он таким и был на самом деле, то есть добрым, искренним и преданным. Вот почему, оказавшись в несчастье и нуждаясь в друге, она поняла, что Питу был именно тем человеком, кто был ей так необходим; она принимала его с неизменным дружелюбием, с очаровательной улыбкой на губах, и у Питу началась такая жизнь, о какой он даже не мечтал, какая ему и не грезилась в самый райских снах.
Тем временем Бийо, по-прежнему ни словом не упоминавший о своей дочери, за сбором урожая не оставил мысли быть избранным в Законодательное собрание. Единственный человек мог бы победить его на выборах, если бы он был столь же честолюбив, как Бийо; однако, полностью отдавшись своей любви и своему счастью, граф де Шарни заперся вместе с Андре в своем родовом замке Бурсонн и наслаждался нежданным блаженством, забыв о целом свете. Граф де Шарни полагал, что и о нем забыли; он даже и не думал о депутатстве.
Таким образом, ничто в кантоне Виллер-Котре не мешало избранию Бийо, и тот огромным большинством голосов прошел в депутаты.
После выборов Бийо решил выручить от хозяйства как можно больше денег. Год выдался урожайный; фермер подсчитал долю землевладельцев и свою собственную, оставил зерно на семена, а также необходимое количество овса, сена и соломы на прокорм лошадям и деньги на содержание своих работников; в одно прекрасное утро он вызвал Питу.
Питу, как мы уже сказали, время от времени навещал Бийо.
Тот всегда принимал Питу с распростертыми объятиями, предлагал ему позавтракать, если было время завтрака, или пообедать, если была обеденная пора, пропустить стаканчик вина или сидра, если наступало время просто выпить стаканчик вина или сидра.
Однако еще ни разу Бийо не посылал за Питу.
Вот почему Питу немного встревожился.
Бийо был по-прежнему угрюм; никто не мог бы сказать, что видел на губах фермера улыбку с тех пор, как его дочь покинула ферму.
На этот раз Бийо был угрюмее, чем всегда.
Однако он, по своему обыкновению, протянул Питу руку, причем пожал его руку крепче, чем всегда, и задержал ее в своих руках.
Тот удивленно взглянул на фермера.
— Питу! — сказал ему Бийо. — Ты честный человек.
— Еще бы, господин Бийо! Надеюсь, что так, — согласился Питу.
— А я в этом уверен!
— Вы очень добры, господин Бийо, — отозвался Питу.
— И я решил, что в мое отсутствие на ферме хозяином будешь ты!
— Я, сударь? — удивился Питу. — Это невозможно.
— Почему невозможно?
— Да потому, господин Бийо, что есть много таких дел, в которых без женского глаза не обойтись.
— Знаю, — согласился Бийо. — Ты сам выберешь помощницу; я у тебя не спрашиваю ее имени, мне и знать это ни к чему; перед возвращением на ферму я сообщу тебе об этом за неделю, чтобы она успела уйти, если я не должен видеть эту женщину или она — меня.
— Хорошо, господин Бийо, — одобрил этот план Питу.
— А теперь вот что, — продолжал Бийо, — в амбаре — зерно, необходимое для сева; в сараях — солома, сено и овес для лошадей, а вот в этом ящике — деньги на содержание и пропитание работников.
Бийо выдвинул ящик, набитый деньгами.
— Погодите, погодите, господин Бийо! — остановил его Питу. — Сколько в этом ящике?
— Понятия не имею, — отвечал Бийо, задвигая ящик.
Заперев его, он передал ключ Питу со словами:
— Когда деньги кончатся, попросишь у меня еще.
Питу понял, какое безграничное доверие заключалось в этих словах; он хотел было на радостях обнять Бийо, но вдруг спохватился: это было бы чересчур смело с его стороны.
— Простите, господин Бийо, — сказал он, — тысячу раз простите!
— За что ты просишь прощения, друг мой? — спросил Бийо, растроганный этим смирением. — За то, что один честный человек протянул руки и хотел обнять другого честного человека? Иди сюда, Питу! Обними меня!
Питу бросился фермеру в объятия.
— А если я вам понадоблюсь там?.. — робко спросил он.
— Будь спокоен, Питу, я о тебе не забуду.
Потом он продолжал:
— Сейчас два часа; в пять я уезжаю в Париж. В шесть ты можешь привести сюда женщину, которую выберешь себе в помощницы.
— Отлично, — понял Питу. — Но мне нельзя терять время! До свидания, дорогой господин Бийо.
— До свидания, Питу!
Молодой человек поспешил прочь.
Бийо провожал его взглядом до тех пор, пока тот не скрылся из виду, потом проворчал:
— И почему моя Катрин влюбилась не в такого вот славного парня, а в этого благородного подлеца, оставившего ее невенчанной вдовой и безмужней матерью?
Незачем говорить, что в пять часов Бийо сел в дилижанс, отправлявшийся из Виллер-Котре в Париж, а в шесть часов Питу, Катрин и маленький Изидор уже входили на ферму.
Открытие Законодательного собрания было назначено на 1 октября 1791 года.
Бийо вместе с другими депутатами прибыл в столицу в конце сентября.
Новое Собрание насчитывало семьсот сорок пять членов; среди них — четыреста адвокатов и законоведов, семьдесят два литератора, газетчика и поэта, семьдесят конституционных священников, то есть присягнувших конституции. Остальные двести три члена Собрания были землевладельцы или фермеры вроде Бийо (он был одновременно землевладельцем и фермером), а также люди свободных профессий и даже ремесленники.
Характерной чертой новых депутатов была молодость: бо́льшую часть среди них составляли люди не старше двадцати шести лет; можно было подумать, что Франция послала своими представителями новое, незнакомое поколение, чтобы решительно порвать с прошлым; шумное, бурное, революционно настроенное, оно пришло развенчать традицию; почти все в нем были людьми образованными: одни, как мы уже сказали, поэты, другие — адвокаты, третьи — химики; они были полны энергии, благих порывов и необычайного пыла; были бесконечно преданы идее, но совершенно не разбирались в государственных делах; были неопытны, многословны, легкомысленны, любили поспорить и потому несли с собою то великое и пугающее, что зовется словом «неизвестность».
В политике неизвестность всегда вызывает беспокойство. За исключением Кондорсе и Бриссо, почти у каждого из этих людей можно было спросить: «Кто вы такой?»
В самом деле, куда девались светочи или хотя бы просто факелы Учредительного собрания? Где были такие люди, как Мирабо, Сиейес, Дюпор, Байи, Робеспьер, Барнав, Казалес? Все куда-то исчезло.
Кое-где виднелось несколько седых голов, словно заблудившихся среди этой пылкой юности.
Все остальное представляло Францию юную, возмужалую, не ведающую седин.
Красивые головы, достойные революционной гильотины! Почти все они и полетели с плеч долой!
Кроме того, в стране назревала гражданская война, чувствовалось приближение войны внешней; все эти молодые люди были не просто депутатами; это были воины Жиронды, которые вызвались в случае войны все до единого, от двадцатилетнего юнца до пятидесятилетнего мужчины, встать на защиту границ: Жиронда высылала свой авангард.
В этом авангарде были такие, как Верньо, Гюаде, Жансонне, Фонфред, Дюко; все они составляли ядро Жиронды, давшей название известной партии, которая, несмотря на свои промахи, не может не вызывать симпатии из-за трагической судьбы ее членов.
Родившись в огне войны, они сразу выходили, словно почуявшие схватку борцы, на кровавую арену политической битвы.
Достаточно было увидеть, как шумно они занимали свои места в Палате, чтобы ощутить грозовое дыхание надвигавшихся 20 июня, 10 августа и 21 января.
Правого крыла более не существует вовсе: правые упразднены; следовательно, не существует и аристократов.
Все Собрание дружно объявило своими врагами дворян и священников.
Если те будут оказывать сопротивление, члены Собрания получили мандат сломить его.
Что касается короля, то отношение к монарху оставили на совести депутатов; его жалеют; выражается надежда, что ему удастся избежать тройного напора — королевы, аристократии и духовенства; если же он станет их поддерживать, его сметут вместе с ними.
Бедный король! Его больше не называют ни королем, ни Людовиком XVI, ни «вашим величеством»; его зовут «исполнительной властью».
Первое, что сделали депутаты, войдя в совершенно незнакомый им зал, — стали озираться.
С каждой стороны находилось по отдельной трибуне.
— Для кого эти две трибуны? — спросили сразу несколько голосов.
— Для бывших депутатов, — отвечал архитектор.
— О-о! — пробормотал Верньо. — Что это значит? Какой-то цензурный комитет! Законодательное собрание — это палата представителей нации или школьный класс?
— Давайте подождем, — предложил Эро де Сешель, — мы увидим, как поведут себя наши хозяева.
— Придверник! — крикнул Тюрио. — По мере того как они будут входить, говорите им, что в Собрании есть человек, едва не сбросивший коменданта Бастилии вниз со стены, и что зовут его Тюрио.
Спустя полтора года этого человека называли Тю-руа.
Первым же актом нового Собрания было отправление депутации в Тюильри.
Король имел неосторожность выслать вместо себя одного из министров.
— Господа! — объявил тот. — Король не может вас сейчас принять; приходите в три часа.
Депутаты удалились.
— Ну что? — полюбопытствовали остальные члены Собрания, видя, как скоро депутация вернулась назад.
— Граждане, — отвечал один из депутатов, — король не готов, и у нас есть в запасе три часа.
— Отлично! — крикнул с места калека Кутон. — Воспользуемся этими тремя часами. Я предлагаю упразднить титул величество.
В ответ грянуло дружное «ура!»; титул «величество» был единодушно отменен.
— Как же мы будем называть отныне исполнительную власть? — спросил чей-то голос.
— Мы будем ее называть королем французов, — отвечал другой голос. — Это вполне подходящий титул, пусть господин Капет довольствуется им.
Взгляды всех присутствовавших устремились на человека, назвавшего короля Франции господином Капетом.
Это был Бийо.
— Пусть будет король французов! — почти единодушно кричало Собрание.
— Погодите! — остановил Кутон. — У нас есть еще два часа. Я хочу внести еще одно предложение.
— Давайте! — закричали все.
— Я предлагаю, чтобы все встали, когда король войдет, но потом пусть все сядут и наденут шляпы.
Зал словно взорвался: крики одобрения были столь неистовыми, что их можно было принять за возмущение.
Наконец, когда вновь наступила тишина, стало понятно, что все согласны.
Предложение было принято.
Кутон взглянул на стенные часы.
— У нас есть еще час, — сказал он. — Я хочу внести третье предложение.
— Говорите! Говорите! — раздалось со всех сторон.
— Я предлагаю, — продолжал Кутон слащавым голосом, который при случае мог становиться весьма пугающим, — я предлагаю, чтобы для короля поставили не трон, а обычное кресло.
Аплодисменты не дали оратору договорить.
— Погодите, погодите, — поднял он руку. — Я еще не кончил.
Тотчас вновь установилась тишина.
— Я предлагаю, чтобы кресло короля стояло слева от председателя.
— Осторожно! — предупредил кто-то. — Это значило бы не только упразднить трон, но и поставить короля в подчиненное положение.
— А я и предлагаю, — сказал Кутон, — не только упразднить трон, но и поставить короля в подчиненное положение.
В ответ грянула настоящая буря; в этих страшных аплодисментах уже были заключены и 20 июня и 10 августа.
— Итак, граждане, — заметил Кутон, — три часа истекли. Я благодарен королю французов за то, что он заставил себя ждать: мы не потеряли времени даром.
Депутация возвратилась в Тюильри.
На этот раз король их принял, но, видимо, уже решив что-то.
— Господа, — сказал он, — я могу прибыть в Собрание не раньше чем через три дня.
Депутаты переглянулись.
— Стало быть, государь, это произойдет четвертого числа? — уточнили они.
— Да, господа, — отвечал король, — четвертого.
И он повернулся к ним спиной.
Четвертого октября король прислал сказать, что нездоров и придет на заседание седьмого.
Это обстоятельство не помешало, однако, новому Собранию 4-го в отсутствие короля торжественно встретить Конституцию 1791 года, то есть наиболее значительный документ, принятый предыдущим Собранием.
Ее обступили и охраняли двенадцать старейших депутатов Учредительного собрания.
— Отлично! — выкрикнул чей-то голос. — Вот они, двенадцать старцев из Апокалипсиса!
Нес Конституцию архивариус Камю; он поднялся вместе с ней на трибуну и, показав собранию, провозгласил, подобно Моисею:
— Народ! Вот скрижали закона!
Началась церемония присяги.
Все члены Собрания хмуро и равнодушно прошли перед трибуной; многие из них знали заранее, что эта беспомощная конституция не просуществует и года: они присягали ради самой присяги, потому что церемония была им навязана.
Три четверти тех, кто принес присягу, знали, что не сдержат своего слова.
Тем временем слух о трех принятых декретах распространился по всему городу:
Нет более титула «величество»!
Нет более трона!
Обычное кресло по левую руку от председателя!
Это было почти то же, что сказать: «Нет более короля».
Деньги, как всегда, испугались первыми: они невероятно упали в цене; банкиры начали испытывать беспокойство.
Девятого октября предстояло важное изменение.
В соответствии с новым законом более не существовало главнокомандующего национальной гвардией.
Девятого октября Лафайет должен был подать в отставку, и теперь каждый из шести командиров легионов будет по очереди выполнять его обязанности.
Наступил день, назначенный для участия короля в заседании; как помнят читатели, это было седьмое.
Вошел король.
Против всякого ожидания — так велика еще была сила привычки — при появлении короля все не только встали, не только обнажили головы, но и дружно зааплодировали.
Собравшиеся прокричали: «Да здравствует король!»
Однако вслед за тем роялисты, будто бросая вызов новым депутатам, грянули с трибун:
— Да здравствует его величество!
По рядам представителей нации пробежал ропот неудовольствия; все взгляды обратились к трибунам, и стало понятно, что крики неслись с трибун, предназначавшихся для бывших членов Учредительного собрания.
— Хорошо, господа, — произнес Кутон, — завтра мы вами займемся.
Король зна́ком показал, что хочет говорить.
Его выслушали.
Речь, которую он произнес, была составлена Дюпором-Дютертром весьма и весьма искусно и имела огромный успех; она целиком была посвящена необходимости поддержать порядок и сплотиться ради любви к отечеству.
Председательствовал в тот день Пасторе.
Пасторе был роялистом.
Король в своей речи сказал, что нуждается в любви своих подданных.
— Мы тоже, государь, — откликнулся председатель, — нуждаемся в вашей любви!
При этих словах все Собрание отозвалось дружными аплодисментами.
Король в своей речи высказал предположение о том, что революция закончилась.
На какое-то мгновение все Собрание поверило в то, что так оно и есть.
Для этого, государь, не следовало быть добровольным королем священников и невольным королем эмигрантов!
Впечатление, которое король произвел на Собрание, немедленно захватило Париж.
Вечером король с семейством был в театре.
Он был встречен громом аплодисментов.
Многие плакали, да и сам король, как ни мало был он чувствителен, прослезился.
Ночью король написал письма всем монархам; в этих письмах он сообщал о принятии им Конституции 1791 года.
Впрочем, мы знаем, что однажды в порыве воодушевления он уже присягнул этой конституции, когда работа над ней еще не была завершена.
На следующий день Кутон вспомнил о своем обещании, данном бывшим членам Учредительного собрания.
Он объявил, что хочет внести предложение.
Все уже знали, что представляют собой предложения Кутона.
Наступила тишина.
— Граждане! — промолвил Кутон. — Я требую, чтобы это Собрание покончило с остатками привилегий: все трибуны должны быть открыты для публики.
Предложение было принято единогласно.
На следующий день народ заполнил трибуны бывших депутатов, и перед этой толпой тень Учредительного собрания отступила.
Как мы уже сказали, новое Собрание было направлено прежде всего против знати и духовенства.
Это был настоящий крестовый поход, только на знаменах вместо «Так хочет Бог» было начертано: «Так хочет народ».
Девятого октября (то есть в день отставки Лафайета) Галуа и Жансонне зачитали доклад о религиозных волнениях в Вандее.
Доклад был умный, спокойный и поэтому произвел сильное впечатление.
Кто был его вдохновитель, если не автор?
Один весьма ловкий политик, который скоро появится на сцене, а также в нашей книге.
Собрание было склонно к веротерпимости.
Один из его членов, Фоше, потребовал лишь, чтобы государство перестало платить служителям Церкви, объявившим о нежелании внять призывам государства, назначив, однако, пенсии тем из строптивых священников, кто был стар и немощен.
Дюко пошел еще дальше: он призвал к веротерпимости и потребовал, чтобы духовенству предоставили свободу присягать или не присягать.
Еще дальше пошел конституционный епископ Торне. Он заявил, что самый отказ священников присягать свидетельствует об их высоких добродетелях.
Нам еще предстоит узнать о том, как святоши из Авиньона ответили на эту веротерпимость.
После дискуссии о конституционных священниках, так, впрочем, и не закончившейся, Собрание перешло к вопросу об эмигрантах.
Это означало перейти от войны внутренней к войне внешней, то есть разбередить обе раны Франции.
Фоше изложил вопрос о духовенстве, Бриссо доложил об эмиграции.
Он подошел к этому вопросу с возвышенной и гуманной точки зрения; он подхватил знамя, которое умирающий Мирабо выпустил из рук за год до этого.
Он потребовал, чтобы Собрание различало эмигрировавших из страха и эмигрировавших из ненависти; он потребовал, чтобы к первым Собрание было снисходительным, ко вторым же относилось со всею суровостью.
По его мнению, нельзя было запирать граждан в королевстве: необходимо было, напротив, отворить перед ними все двери.
Он даже не хотел, чтобы у эмигрировавших из ненависти конфисковывали имущество.
Требовал он по отношению к ним только одного: прекратить выплаты тем, кто выступал против Франции.
В самом деле, до чего восхитительно! Франция по-прежнему содержала за границей таких, как Конде, Ламбеск, Карл Лотарингский!
Мы еще увидим, как эмигранты ответили на эту мягкость.
Когда Фоше закончил выступление, были выслушаны сообщения из Авиньона.
После выступления Бриссо были заслушаны новости о положении в Европе.
Потом ярким светом с Запада, похожим на огромный пожар, возникли новости из Америки.
Начнем с Авиньона.
Расскажем в нескольких словах историю этого второго Рима.
В 1304 году умер Бенедикт XI, и произошло это до неприличия внезапно.
Поговаривали, что он был отравлен фигами.
Филипп Красивый, давший пощечину Бонифацию VIII рукою Колонны, не сводил глаз с Перуджи, где собрался конклав.
Он уже давно вынашивал мысль о том, чтобы отнять у Рима папство, перевезти его во Францию и затем, заключив его в свою тюрьму, заставить работать на себя, а также, как говорит наш великий учитель Мишле, «диктовать ему выгодные буллы, использовать его непогрешимость и назначить Святого Духа писцом и сборщиком налогов для французского королевского дома»[42].
И вот однажды к нему прибыл запыленный, падающий от изнеможения и едва ворочающий языком гонец.
Он принес такую весть.
Силы профранцузской и антифранцузской партий были на конклаве равны, ни один папа не набирал нужного числа голосов, и уже стали поговаривать о том, чтобы созвать в другом городе новый конклав.
Жителей Перуджи такое решение не удовлетворило, они почитали за счастье, чтобы папа был избран в их городе.
Они придумали хитроумное средство.
Вокруг места, где заседал конклав, установили кордон, не пропускавший к кардиналам ни еды, ни питья.
Кардиналы возопили.
— Назовите папу, — прокричали в ответ горожане, — и будете пить и есть!
Кардиналы держались двадцать четыре часа.
По истечении суток они сдались.
Было решено, что антифранцузская партия изберет трех кардиналов, а профранцузская партия из этих трех кардиналов выберет папу.
Антифранцузская партия выбрала трех отъявленных врагов Филиппа Красивого.
Но среди этих трех врагов короля был Бертран де Го, архиепископ Бордоский, известный более своей любовью к золоту, нежели нелюбовью к Филиппу Красивому.
Гонец отправился с этим известием.
Он проделал весь путь в четыре дня и прибыл, падая от изнеможения.
Время терять было нельзя.
Филипп отправил нарочного к Бертрану де Го, не имевшему еще понятия о высокой миссии, которая была ему предопределена, с тем чтобы назначить ему встречу в лесу Сен-Жан-д’Анжели.
Ночь стояла темная, впору было вызывать духов; встреча должна была произойти на перекрестке трех дорог в условиях, подобных тем, в каких люди, желающие добиться покровительства сатаны, клянутся ему в верности, целуя его раздвоенное копыто.
Однако — должно быть, ради успокоения архиепископа — начали с мессы; потом на алтаре в момент вознесения святых даров король и прелат поклялись хранить тайну; и вот свечи погасли, священник удалился в сопровождении мальчиков из хора, унося с собою крест и священные сосуды, будто боясь, как бы они не были осквернены, оказавшись немыми свидетелями готовившейся сцены.
Архиепископ и король остались одни.
Кто поведал о том, что мы сейчас расскажем, г-ну Виллани, у которого мы об этом читаем?
Может быть, сам сатана, несомненно бывший незримым третьим участником этой встречи.
— Архиепископ! — обратился король к Бертрану де Го. — В моей власти сделать тебя папой, если будет на то моя воля: с этим я к тебе и пришел.
— А доказательство? — спросил Бертран де Го.
— Вот оно! — ответил король.
Он показал письмо от своих кардиналов; в нем говорилось не о том, что выбор уже сделан: кардиналы спрашивали, кого им надлежит избрать.
— Что я должен сделать, чтобы стать папой? — спросил гасконец, забывшись от радости и бросаясь Филиппу Красивому в ноги.
— Обещай, что окажешь мне шесть услуг, о которых я тебя попрошу, — ответил король.
— Приказывайте, государь! — отозвался Бертран де Го. — Я ваш слуга, и мой долг — исполнить вашу волю.
Король поднял его, облобызал и сказал:
— Вот они шесть особых услуг, о которых я прошу тебя…
Бертран де Го превратился в слух. Он боялся не того, что король потребует от него чего-то такого, что погубит его душу, а того, что король потребует чего-либо неисполнимого.
— Во-первых, ты должен примирить меня с Церковью и заставить ее простить преступление, которое я совершил, арестовав в Ананьи папу Бонифация Восьмого.
— Согласен! — поспешил пообещать Бертран де Го.
— Во-вторых, ты снимешь отлучение с меня и моей семьи. (Филипп Красивый был отлучен от Церкви.)
— Согласен! — вскричал Бертран де Го, все более изумляясь тому, что от него требуется такая малость в обмен на будущее его величие.
Правда, оставалось еще четыре просьбы.
— В-третьих, ты будешь отдавать мне церковную десятину моего королевства в течение пяти лет, дабы помочь мне покрыть расходы на войну с Фландрией.
— Согласен!
— В-четвертых, ты призна́ешь недействительной и уничтожишь буллу папы Бонифация «Ausculta fili»[43].
— Согласен! Согласен!
— В-пятых, ты вернешь кардинальский сан мессиру Джакопо и мессиру Пьетро де Колонна, а вместе с ними назначишь кардиналами кое-кого из моих друзей.
— Согласен! Согласен! Согласен!
Филипп умолк.
— Каково же шестое желание вашего величества? — с беспокойством спросил архиепископ.
— О шестом я оставляю за собой право сказать в свое время и в другом месте, потому что это великая тайна.
— Великая тайна? — переспросил Бертран де Го.
— Настолько великая, что я желаю заранее получить от тебя клятву на распятии это желание исполнить.
Сняв с груди крест, он подставил его архиепископу.
Тот не колебался ни одной секунды; это был последний ров — его предстояло перескочить, чтобы стать папой.
Он простер руку над изображением Спасителя и твердо произнес:
— Клянусь!
— Хорошо, — промолвил король. — Теперь скажи, в каком городе моего королевства ты хочешь быть увенчан?
— В Лионе.
— Иди за мной. Ты папа, твое имя — Климент Пятый.
Климент V последовал за Филиппом Красивым; однако он был обеспокоен шестой просьбой, о которой сюзерен умалчивал.
В тот день, когда Климент V наконец узнал, чего от него хочет король, он убедился в том, что это сущая безделица; просьба эта ничуть его не обременила: речь шла об уничтожении ордена тамплиеров.
Все это, по-видимому, было не совсем по душе Господу Богу; вот почему он столь ощутимо проявил свое неудовольствие.
В ту самую минуту, как, выйдя из церкви после церемонии интронизации Климента V, кортеж двинулся вдоль стены, отягченной зрителями, стена рухнула: король был ранен, герцог Бретонский убит, а папа опрокинут наземь.
Папская тиара упала, и символ униженной папской власти покатился в сточную канаву.
Неделю спустя на пиршестве, которое дал новый папа, между слугами его святейшества и слугами кардиналов вспыхнула ссора.
Брат папы, бросившийся их разнимать, был убит.
Все это были дурные предзнаменования.
К дурным предзнаменованиям прибавился дурной пример: папа обирал Церковь, а папу обирала женщина; этой женщиной была прекрасная Брюниссанда, стоившая, если верить авторам хроник того времени, христианам дороже, чем Святая земля.
Тем не менее, папа исполнял свои обещания одно за другим. Назначенный Филиппом папа был его собственностью, курицей, которую он днем и ночью заставлял нести золотые яйца и которой он угрожал вспороть живот, если она перестанет нестись.
Каждый день он, подобно венецианскому купцу, вырезал у своего должника приглянувшийся кусок мяса.
Наконец, папа Бонифаций VIII был объявлен еретиком и лжепапой, с короля снято отлучение от Церкви, церковная десятина за пять лет поступила в королевскую казну, двенадцать преданных королю людей получили кардинальский сан, булла Бонифация VIII, закрывавшая Филиппу Красивому доступ к церковной казне, была отменена, орден тамплиеров уничтожен, а члены ордена арестованы. И вот случилось так, что 1 мая 1308 года австрийский император Альбрехт умер.
Филиппу Красивому пришла в голову мысль добиться избрания на императорский престол своего брата Карла Валуа.
А заняться этим делом предстояло опять-таки Клименту V.
Рабство продавшегося человека продолжалось: Филипп Красивый оседлал и взнуздал бедную душу Бертрана де Го и собирался, по-видимому, пришпоривать ее до самых врат ада.
И тогда она предприняла робкую попытку сбросить своего страшного всадника.
Климент V в открытой переписке поддерживал Карла Валуа, а тайно стал действовать против него.
С этого времени надо было позаботиться о том, как выбраться из королевства; жизнь папы была в тем меньшей безопасности на землях, принадлежавших королю, что назначение двенадцати кардиналов отдавало предстоявшие выборы папы в руки короля Франции.
Климент V вспомнил о фигах Бенедикта XI.
Он находился в Пуатье.
Ему удалось ускользнуть ночной порой и пробраться в Авиньон.
Довольно трудно объяснить, что представлял собой в те времена Авиньон.
Это была Франция и в то же время уже не Франция.
Это была граница, безопасное место, окраина королевства, остаток империи, старинная муниципия, республика наподобие Сан-Марино.
Правда, управляли ею два короля:
король Неаполитанский в качестве графа Прованского;
король Французский в качестве графа Тулузского.
У каждого из них была во власти половина Авиньона, и никто из них не мог задержать беглеца на чужой территории.
Климент V укрылся, естественно, в той части Авиньона, что принадлежала королю Неаполитанскому.
Однако если ему и удалось вырваться из-под власти Филиппа Красивого, то уж избежать проклятия великого магистра ордена тамплиеров он никак не мог.
Всходя на костер на земляной насыпи острова Сите, Жак де Моле предрек, что оба его палача к концу года предстанут пред лицом Божьим.
Климент V первым внял этому предсмертному заявлению. Как-то ночью ему приснилось, что горит его дворец. «С той минуты, — говорит его биограф, — улыбка навсегда сошла с его лица, а вскоре и сам он угас».
Семь месяцев спустя пришел черед Филиппа.
Как он умер?
Существуют два рассказа о его кончине.
Согласно обоим, это было похоже на Божью кару.
Хроника в пересказе Соважа сообщает о том, что он умер на охоте.
«Он увидел, что на него бежит олень, выхватил меч и пришпорил коня; думая, что поражает оленя, славный король с такой силой налетел на дерево, что грянулся оземь и, тяжело раненный в сердце, был перенесен в Корбей».
Там, если верить хронике, состояние больного ухудшилось и он умер.
Ясно, что такая болезнь вряд ли могла на самом деле привести к смерти.
Гийом из Нанжи, напротив, повествует о смерти победителя при Монс-ан-Певель так:
«Филиппа, короля Французского, поразила долгая болезнь, причина коей была врачам неведома и вызвала у них, как и у многих других людей, изумление и даже растерянность: ни пульс, ни моча не подтверждали болезни и уж тем более не предвещали скорой кончины. Наконец, он приказал домашним перенести его в Фонтенбло, где он родился… Там он в присутствии и на виду у многих людей горячо и с поразительной искренностью принял святое причастие, после чего благополучно отдал Богу душу как истинный католик, на тридцатом году своего правления, в пятницу накануне дня апостола Андрея Первозванного».
Все, вплоть до Данте, считают смерть Филиппа карой за ненависть.
А Данте изображает его погибшим от удара кабана, вспоровшего ему живот:
Там узрят, как над Сеной жизнь скудна,
С тех пор как стал поддельщиком металла
Тот, кто умрет от шкуры кабана…[44]
Папы, жившие в Авиньоне после Климента V, то есть Иоанн XXII, Бенедикт XII, Климент VI, только и ждали случая купить Авиньон.
И случай представился последнему из них.
Юная девушка, еще несовершеннолетняя Иоанна Неаполитанская, не то чтобы продала, а отдала город в обмен на отпущение грехов за убийство, совершенное ее любовниками.
Став совершеннолетней, она потребовала возвратить ей город; однако Климент VI крепко держался за него!
Настолько крепко, что, когда в 1377 году Григорий XI перенес папский престол в Рим, в Авиньоне оставался легат, а город находился в подчинении у Рима.
Это положение сохранялось и в 1791 году, когда вдруг произошли события, послужившие причиной столь долгого отступления в нашем повествовании.
Как и в те времена, когда Авиньон был поделен между королем Неаполитанским — графом Прованским и королем Французским — графом Тулузским, в Авиньоне одновременно существовали два Авиньона: город церковный и город торговый.
Церковный город насчитывал сто церквей, двести монастырей, там же находился папский дворец.
Через торговую часть города протекала река; там жили рабочие шелковых мануфактур, перекрещивались торговые пути от Лиона до Марселя и от Нима до Турина.
В этом несчастном городе жили, так сказать, французы короля и французы папы.
Французы, принадлежавшие Франции, были настоящими французами; французы, принадлежавшие Италии, были скорее итальянцами.
Французы, принадлежавшие Франции, то есть торговцы, трудились не покладая рук, добывая хлеб в поте лица своего, чтобы прокормить жен и детей, и едва сводили концы с концами.
Французы, принадлежавшие Италии, то есть духовные лица, имели все: и власть и деньги; это были аббаты, епископы, архиепископы, кардиналы, проводившие время в праздности, элегантные и дерзкие чичисбеи светских дам, чувствовавшие себя, впрочем, хозяевами и с простолюдинками, которые падали на колени при их появлении, чтобы припасть губами к их холеным рукам.
Хотите типичный образчик?
Вот красавец аббат Мори: это типичный франко-итальянец из Венесенского графства, сын сапожника, аристократ вроде Лозена, гордец не хуже Клермон-Тоннера, наглый, как лакей!
Повсюду, прежде чем повзрослеть и, следовательно, испытать страсть, дети водят дружбу.
В Авиньоне учатся ненавидеть с самого рождения.
Четырнадцатого сентября 1791 года — во времена Учредительного собрания — королевским декретом к Франции были присоединены Авиньон и Венесенское графство.
Вот уже год Авиньон переходил из рук в руки то профранцузской, то антифранцузской партии.
Скандал разразился в 1790 году.
Однажды ночью паписты забавы ради повесили чучело с трехцветной кокардой.
Наутро город при виде этой сцены взорвался возмущением.
Четверых папистов, не имевших к этому делу ни малейшего отношения: двух знатных господ, одного буржуа и одного мастерового — выволокли из собственных домов и повесили вместо чучела.
Во главе профранцузской партии стояли два молодых человека, Дюпра и Менвьель, а также господин средних лет по имени Лекюйе.
Последний был француз в полном смысле этого слова: он был родом из Пикардии; пылкость натуры сочеталась в нем со склонностью к обдуманным поступкам; он осел в Авиньоне в качестве нотариуса и секретаря муниципалитета.
Эти трое подняли то ли две, то ли три тысячи солдат и предприняли с ними поход на Карпантра, что, однако, не удалось.
Ледяной дождь с градом, из тех, что сыплются время от времени с горы Ванту, разметал армию Менвьеля, Дюпра и Лекюйе, как буря разметала когда-то флот Филиппа II.
Кто ниспослал этот чудесный дождь? У кого достало силы разметать революционную армию?
У Пресвятой Девы Марии!
Однако Дюпра, Менвьель и Лекюйе подозревали каталонца по имени шевалье Патрис, назначенного ими командующим, в том, что он весьма удачно помог Деве Марии совершить это чудо, а потому они и решили приписать всю славу Патрису.
В Авиньоне возмездие следует сразу за изменой: предателя убивают.
И Патрис был убит.
Из кого же состояла армия, представлявшая профранцузскую партию?
Из крестьян, грузчиков, дезертиров.
Стали искать человека из народа, способного возглавить народную армию.
И такой человек вроде бы нашелся: его звали Матьё Жув; сам себя он называл Журданом.
Он родился в Сен-Жюсте, недалеко от Пюи-ан-Веле́; сначала был погонщиком мулов, затем солдатом, потом содержал в Париже кабачок.
В Авиньоне он торговал мареной.
Это был хвастун и лжец, кичившийся убийствами и прочими преступлениями.
Он размахивал огромной саблей и рассказывал, что именно этой саблей срубил голову коменданту Бастилии, а 6 октября — двум королевским гвардейцам.
То ли смеха, то ли страха ради к самозваному имени Журдан народ прибавил прозвище Головорез.
Дюпра, Менвьель, Лекюйе и их командующий Журдан Головорез достаточно долго были хозяевами города, и страх перед ними у жителей стал понемногу проходить.
Против них зрел тайный и широкий заговор, умело организованный и коварный, как все заговоры, которые готовили духовные лица.
Было решено разжечь религиозные страсти.
Жена одного из французских патриотов разрешилась безруким младенцем.
Поползли слухи о том, что этот патриот, вынося ночью серебряного ангела из церкви, сломал ему руку.
Ребенок-калека был не что иное, как небесная кара.
Несчастный отец был вынужден скрываться; его разорвали бы в клочья, даже не полюбопытствовав, из какой церкви он украл ангела.
Но, разумеется, главная роль в покровительстве роялистам, будь они бретонскими шуанами или авиньонскими папистами, принадлежала Деве Марии.
В 1789 году Дева Мария плакала в церкви на Паромной улице.
В 1790 году она появилась в вандейском Бокаже из-за старого дуба.
В 1791 году она разметала армию Дюпра и Менвьеля, дохнув им в лицо градом.
Наконец, в церкви кордельеров она покраснела, от стыда, разумеется, за безразличие жителей Авиньона.
Это последнее чудо, отмеченное главным образом женщинами — мужчины в него не очень-то верили, — достаточно взбудоражило умы, как вдруг Авиньон захватила не менее волнующая новость.
Из города вывезен огромный сундук с серебром.
На следующий день говорили уже не об одном, а о шести сундуках.
Еще через день это были восемнадцать тюков.
Что за серебро находилось в этих восемнадцати тюках?
Вещи из ломбарда, которые профранцузская партия, покидая город, увозила, по слухам, с собой.
Эта новость пронеслась над городом подобно урагану; это был знаменитый зу-зу, поднимающийся во время народных волнений и напоминающий нечто среднее между рычанием тигра и шипением змеи.
В Авиньоне царила такая нищета, что каждый что-нибудь да закладывал в ломбард.
Какую бы малость ни заложил самый бедный из жителей, он считал себя разоренным.
Богатый разоряется, теряя миллион, а нищий — лохмотья: все в жизни относительно.
Было воскресное утро 16 октября.
Крестьяне окрестных деревень пришли в город к мессе.
В те времена все ходили с оружием; итак, все крестьяне были вооружены.
Таким образом, момент был выбран удачно; кроме того, все было правильно рассчитано.
Ведь речь не шла ни о профранцузской партии, ни об антифранцузской партии: существовали воры, совершившие возмутительное преступление, обокравшие бедняков!
Толпа все прибывала к церкви кордельеров: крестьяне, горожане, ремесленники, грузчики, кокарды белые, красные, трехцветные — и все требовали, чтобы сию минуту, без промедления, муниципалитет дал им отчет в своих действиях через посредство своего секретаря Лекюйе.
Почему народный гнев был обращен на Лекюйе?
Это неизвестно. Когда у человека должны насильственно отнять жизнь, в его судьбу словно вмешивается сам рок.
Неожиданно в церковь привели Лекюйе.
Он прятался в муниципалитете, но его узнали, он был арестован, и не просто арестован, а, подгоняемый кулаками, пинками, палками, был приведен в церковь.
Очутившись в церкви, несчастный, сильно побледнев, но сохраняя, однако, хладнокровие, поднялся на кафедру и попытался оправдаться.
Это было нетрудно — достаточно было сказать: «Отоприте и покажите ломбард народу, и все увидят, что вещи целы».
Но он начал так:
— Братья! Я уверовал в необходимость революции, я всю свою власть употреблял на достижение ее целей…
Ему не дали договорить — очень уж боялись, что он оправдается.
Поднялся страшный зу-зу, резкий, как мистраль.
Какой-то грузчик вскарабкался вслед за секретарем на кафедру и сбросил его своре на растерзание.
Толпа с улюлюканьем поволокла его к алтарю.
Нужно было непременно перерезать революционеру глотку на алтаре, чтобы жертва была угодна Деве Марии, во имя которой все и было затеяно.
На клиросе несчастный вырвался из рук убийц и укрылся за креслом.
Чья-то милосердная рука подала ему туда письменные принадлежности.
Он должен был изложить на бумаге то, что не успел сказать.
Благодаря этой нечаянной помощи он мог передохнуть.
Совершенно случайно в той церкви оказался бретонский дворянин, направлявшийся в Марсель; он проникся к несчастному жалостью. Со свойственными всем бретонцам отвагой и упрямством, он решил его спасти; несколько раз он отводил палки и ножи, готовые поразить несчастную жертву, со словами: «Господа! Именем закона!», «Господа! Во имя чести!», «Господа! Во имя человеколюбия!»
Тогда ножи и палки обратились против него самого; однако он продолжал, несмотря на сыпавшиеся со всех сторон удары, прикрывать несчастного Лекюйе собственным телом и кричал: «Господа! Во имя человеколюбия!»
Наконец толпе надоело так долго ждать добычу; убийцы схватили дворянина и потащили вешать.
Но какие-то три человека выручили его, крикнув:
— Сперва разделаемся с Лекюйе! Этот от нас никуда не денется!
Толпа согласилась с этим справедливым доводом и выпустила бретонца.
Ему удалось спастись.
Его звали г-н де Розели.
Лекюйе не успел дописать объяснения; но даже если бы и успел, никто не стал бы читать его записку: слишком громко все галдели.
Среди всеобщего шума Лекюйе приметил за алтарем небольшую дверь: если он успеет добежать до этой двери, возможно, ему удастся спастись!
Он бросился к ней, когда все думали, что он уже раздавлен ужасом.
Лекюйе был всего в нескольких шагах от двери; убийцы были захвачены врасплох; однако у подножия алтаря какой-то ткач так сильно ударил его палкой по голове, что палка переломилась пополам.
Оглушенный Лекюйе рухнул, как бык под дубиной мясника.
Он покатился именно туда, куда хотела толпа: к подножию алтаря!
Пока женщины, дабы наказать его рот за богохульный призыв «Да здравствует свобода!», вырезали из его губ фестоны, мужчины плясали у него на груди, пытаясь его раздавить, как святого Этьенна, побиваемого каменьями.
Лекюйе хрипел окровавленным ртом:
— Смилуйтесь, братья! Во имя человеколюбия, сестры! Убейте меня!
Просьба была чересчур дерзкой: его приговорили к медленной смерти.
Он мучился до самого вечера.
Несчастный насладился смертью сполна!
Вот какие новости услышало Законодательное собрание в ответ на филантропическую речь Фоше.
По правде сказать, через день пришло другое известие.
Дюпра и Журдану доложили о том, что произошло.
Как собрать своих рассеявшихся людей?
Дюпра осенило: а что если ударить для этого в серебряный колокол, звонивший только в двух случаях: при интронизации папы или при его смерти.
Редко раздававшийся звон его был необычным и таинственным.
Он вызвал у жителей противоречивые чувства.
Паписты похолодели от ужаса; революционеры воспряли духом.
Заслышав колокольный звон, гремевший незнакомым набатом, жители деревень бросились вон из города и разбежались по домам.
Благодаря серебряному колоколу Журдан собрал около трехсот своих солдат.
Он снова захватил городские ворота и оставил для их охраны сто пятьдесят человек.
С другими ста пятьюдесятью солдатами он двинулся на церковь кордельеров.
У него было две пушки; он повернул их на толпу, приказал стрелять и убил без разбору несколько человек.
После этого он ворвался в церковь.
Церковь опустела; Лекюйе хрипел у ног Девы Марии, которая совершила столько чудес, но не соблаговолила простереть божественную длань для спасения этого несчастного.
Можно было подумать, что ему никак не удается умереть: его окровавленное тело, представлявшее собою одну огромную рану, словно еще цеплялось за жизнь.
Его пронесли по улицам: всюду, где проходил кортеж, люди захлопывали окна с криками:
— Я не был в церкви кордельеров!
Журдан и сто пятьдесят его солдат могли отныне делать с Авиньоном и тридцатью тысячами его жителей все что им заблагорассудится, столь велик был ужас.
Они сделали с ним то же, только в миниатюре, что Марат и Панис сделали с Парижем 2 сентября.
Позднее читатели увидят, почему мы говорим «Марат и Панис», а не «Дантон».
Они перерезали семьдесят или восемьдесят несчастных, тела которых были сброшены в колодец подземной папской тюрьмы, находившейся в Ледяной башне.
Местные жители называют ее башней Ужаса.
Известие об этих ужасных репрессиях заставило забыть о смерти Лекюйе.
Что же до эмигрантов, которых защищал Бриссо, предлагая выпустить их из Франции, то они действовали за ее пределами так.
Они примирили Австрию и Пруссию, сделав этих вечных врагов друзьями.
Благодаря их усилиям Россия запрещала нашему послу показываться на улицах Петербурга и направляла своего посланника к тем, кто укрывался в Кобленце.
Они сделали так, что Берн наказал один из швейцарских городов, жители которого вздумали распевать революционную песню «Дело пойдет!».
Благодаря им Женева, родина Руссо, столько сделавшая ради революции во Франции, повернула против нас жерла своих пушек.
Они подтолкнули епископа Льежского на отказ принять французского посла.
Справедливости ради следует отметить, что короли и сами были способны на многое!
Россия и Швеция возвратили Людовику XVI нераспечатанными его депеши, в которых он сообщал о принятии им конституции.
Испания вообще отказалась их принять и выдала инквизиции француза, который смог избежать сан-бенито только ценой самоубийства.
Венеция бросила на площади Святого Марка труп человека, задушенного ночью по приказу Совета десяти, с краткой табличкой на груди: «Задушен как франкмасон».
А император и король Прусский ответили, однако ответ их более походил угрозу.
«Мы желаем, — писали они, — чтобы была упреждена необходимость принятия серьезных мер предосторожности против возвращения к тому, что служит поводом для столь печальных предзнаменований».
Итак, гражданская война в Вандее, гражданская война на Юге, угроза вторжения иноземных войск на всех границах.
Кроме того, с другого берега Атлантики доносятся крики истребляемого населения целого острова.
Что же случилось там, на Западе?
Кто эти чернокожие рабы, которым надоело рабство и которые теперь сами взялись за оружие?
Это негры Сан-Доминго решили взять кровавый реванш!
Как же это произошло?
В двух словах — то есть не так пространно, как об Авиньоне, когда мы несколько отвлеклись, — итак, в двух словах мы попытаемся вам это объяснить.
Учредительное собрание обещало неграм свободу.
Оже, юный мулат, один из тех отважных, пылких и преданных людей, каких я немало знал, преодолел моря, увозя только что принятые освободительные декреты.
Хотя официальное сообщение об этих декретах еще не поступило, он в нетерпеливой жажде свободы потребовал, чтобы губернатор их огласил.
Губернатор приказал его арестовать; Оже укрылся в испанской части острова.
Испанские власти — мы уже знаем, как Испания относилась к революции, — выдали его губернатору.
Оже был колесован живым!
За его казнью последовал белый террор; подозревали, что у Оже на острове много сообщников: плантаторы стали вершить суд и расправу и тем умножили число казненных.
Однажды ночью поднялись шестьдесят тысяч негров; белое население было разбужено огромным пожаром, уничтожавшим плантации.
Спустя неделю пожар был залит кровью.
Что будет делать Франция, бедная саламандра, попавшая в огненное кольцо?
Мы увидим это.
В прекрасной и сильной речи об эмигрантах Бриссо ясно показал, каковы намерения королей и какой смерти они готовы предать революцию.
Зарежут они ее?
Нет, они ее задушат.
Нарисовав картину европейской лиги, показав круг государей: одних — со шпагой в руке и открыто поднявших знамя ненависти, других — в маске лицемерия, надетой до тех пор, пока не придет время ее сбросить, — он вскричал:
— Ну что же, пусть! Мы не только примем вызов аристократической Европы, но и предупредим его; не будем ждать, пока на нас нападут, — нападем первыми!
В ответ на призыв оратора раздались громкие аплодисменты.
Дело в том, что Бриссо, человек, руководствовавшийся скорее инстинктом, нежели гением, только что ответил на священные чаяния, чаяния самопожертвования, главенствовавшие в выборах 1791 года: война!
Не та эгоистичная война, которую объявляет деспот, чтобы отомстить за оскорбление, нанесенное его трону, его имени, имени одного из его союзников, или чтобы присоединить покоренную провинцию, чтобы отомстить королевству или империи; нет, это война, несущая с собой дыхание жизни; это война, медные фанфары которой поют всем, кто их слышит: «Поднимайтесь, жаждущие свободы! Мы несем вам освобождение!»
И в самом деле, мир начинал слышать поднимающийся и крепнущий ропот, подобный шуму прилива.
Это был гул тридцати миллионов голосов, еще бессловесный, но уже переходящий в рев; Бриссо только что сумел передать его словами: «Не будем ждать, пока на нас нападут, — нападем первыми!»
С той минуты как эти грозные слова были встречены дружными аплодисментами, Франция почувствовала свою силу; она не только могла атаковать, но и должна была победить.
Оставалось обсудить некоторые незначительные вопросы. Должно быть, наши читатели заметили, что мы пишем историческое повествование, а не роман; мы, вероятно, никогда больше не вернемся к этой великой эпохе, которой мы уже касались в «Бланш де Больё», в «Шевалье де Мезон-Руже» и еще в одной книге, которая написана три года тому назад и пока не опубликована, но вот-вот должна появиться: нам придется поэтому пересказать ее содержание.
Впрочем, мы всего в нескольких словах изложим эти незначительные вопросы, чтобы как можно скорее вернуться к событиям, о которых мы повествуем и в которых принимают самое непосредственное участие герои нашей книги.
Рассказ о событиях в Вандее, об авиньонских злодеяниях, об оскорбительном поведении Европы раздался в Законодательном собрании подобно удару грома. Двадцатого октября Бриссо, как мы видели, предлагал всего-навсего обложить имущество эмигрантов налогом; двадцать пятого Кондорсе обрекал их имущество на секвестр, а для самих эмигрантов требовал гражданской присяги. Гражданская присяга — для тех, кто жил за пределами Франции и вооружался против Франции!
В то время в Законодательном собрании появились свой Барнав и свой Мирабо — Верньо и Инар.
Верньо — один из тех поэтических, чувствительных, вызывающих симпатию людей, кого увлекают за собою революции, — вырос на плодородных землях Лиможа нежным, медлительным, скорее чувственным, нежели страстным; он родился в обеспеченной благополучной семье, рос способным мальчиком, позднее был замечен Тюрго, тогдашним интендантом Лимузена, и тот направил его учиться в Бордо; его манера говорить была не столь резкой, не такой мощной, как у Мирабо; черпая вдохновение у древних греков и несколько перегружая свои выступления мифологией, он, тем не менее, был не такой многословный и адвокатски крючкотворный, как Барнав. Что делало его выступления живыми и красноречивыми, так это постоянно звучавшие в них человеческие нотки; в Собрании немало было ярких, страстных трибунов, но даже они не могли заглушить естественности и человеколюбия, шедших из самой глубины души Верньо; возглавляя партию спорщиков, крикунов, забияк, он умел подняться над обстоятельствами, никогда не теряя самообладания и достоинства, даже если положение было смертельно опасным; недруги считали его нерешительным, мягкотелым, даже безразличным; они спрашивали, где его душа, которая словно отсутствовала, и они были правы: он обретал свою душу, только когда делал над собою усилие, чтобы удержать ее в своей груди; душа его целиком принадлежала женщине: блуждала на ее губах, светилась в ее глазах, звенела в арфе прелестной, доброй, очаровательной Кандей.
Инар, полная противоположность Верньо, олицетворявшему до некоторой степени спокойствие, являл собою гнев Собрания. Он был родом из Граса, края терпких ароматов и мистраля, и потому временами ему случалось переживать неожиданные вспышки неудержимой ярости, подобные порывам этого исполина ветров, способного одним дуновением сдвинуть скалу и оборвать все до единого лепестки с роз; его незнакомый до тех пор голос вдруг загремел в Собрании словно нежданный гром первой летней грозы: с первым же его раскатом все Собрание вздрогнуло, даже самые рассеянные подняли головы и каждый, затрепетав, подобно Каину, когда обратился к нему Господь, готов был спросить: «Меня ли зовешь, Господи?»
Кто-то осмелился его прервать.
— Я спрашиваю, — вскричал Инар, — у Собрания, у Франции, у целого света, у вас, сударь!..
И он указал на прервавшего его господина.
— Я спрашиваю, есть ли среди вас хоть один человек, кто искренне и чистосердечно может утверждать, что эмигрировавшие принцы не замышляют против родины?.. Я спрашиваю, во-вторых, посмеет ли кто-либо из присутствующих в этом собрании отрицать, что любой заговорщик должен быть немедленно обвинен, задержан и наказан?
Если такой человек есть, пусть встанет!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вам говорили, что снисходительность — долг сильного, что сила сама по себе обезоруживает, а я вам говорю, что нельзя терять бдительности; деспотизм и аристократия не знают смерти и сна, и если нации хоть на мгновение заснут, они проснутся в цепях. Самое непростительное из преступлений — стремление снова ввергнуть человечество в рабство. Если бы огонь небесный оказался во власти человеческой, следовало бы поразить им тех, кто покушается на свободу народов!
Подобные речи звучали впервые; это необузданное красноречие никого не оставило равнодушным, увлекая за собой, подобно лавине, сорвавшейся с Альп и потащившей деревья, скот, пастухов, дома.
Тотчас же было принято следующее постановление:
«Если Луи Станислас Ксавье, принц французский, не вернется в течение двух месяцев, это будет означать, что он отказывается от права на регентство».
Затем 8 ноября:
«Если эмигранты не вернутся до первого января, они будут объявлены виновными в заговоре, подвергнуты преследованию и преданы казни».
Двадцать девятого ноября дошел черед и до духовенства:
«Священникам предлагается принести гражданскую присягу в недельный срок.
Уклонившиеся будут считаться подозреваемыми в мятеже; властям будет поручено наблюдение за оными священниками.
Если в коммуне, где таковые священники проживают, произойдут волнения на религиозной почве, директория департамента вправе удалить их из места обычного проживания.
Если они окажут сопротивление, они будут заключены под стражу сроком до одного года; если они будут подстрекать паству к неповиновению, — до двух лет.
Коммуна, которая прибегнет к вмешательству вооруженных сил, будет нести все расходы.
Церкви обязаны отправлять богослужения, оплачиваемые государством; в церквах, не занятых на службе у государства, могут быть заказаны богослужения другим духовным ведомством, однако разрешение не распространяется на тех священников, что отказываются принести присягу.
Муниципальные власти обязаны представить в департаменты, а те — в Собрание списки присягнувших священников, а также отказавшихся присягнуть, с пометками о том, связаны ли они между собой или с эмиграцией, с тем чтобы Собрание приняло меры по искоренению мятежа.
Собрание считает полезным распространение хороших книг, могущих просветить провинцию по так называемым религиозным вопросам: оно берет на себя расходы по их опубликованию и вознаграждению авторов».
Мы уже рассказывали о том, что сталось с членами Учредительного собрания — иными словами, с конституционалистами; мы показали, с какой целью был основан Клуб фейянов.
По духу члены его были очень близки парижскому департаменту.
Это был дух Барнава, Лафайета, Ламета, Дюпора, Байи, который еще был мэром, но вот-вот должен был лишиться своего поста.
Как они говорили, все увидели в декрете о священниках, «декрете, принятом против общественного сознания», и в декрете об эмигрантах — «декрете, принятом против семейных отношений», — средство испытать власть короля.
Клуб фейянов подготовил, а парижская директория подписала против обоих этих декретов протест, в котором обращалась к Людовику XVI с просьбой наложить вето на декрет, касавшийся священников.
Как помнят читатели, конституция предусматривала для короля право вето.
Кто подписал этот протест? Человек, первым предпринявший атаку на духовенство, Мефистофель, сделавший своей хромой ногой первый шаг к примирению: Талейран! Человек, так тщательно занимавшийся потом дипломатией, не очень хорошо разбирался в революции.
Слухи о вето распространились с головокружительной быстротой.
Кордельеры выдвинули вперед Камилла Демулена, улана революции, всегда готового вонзить пику прямо в цель.
Он разразился собственной петицией.
Однако он был невозможный путаник, когда пытался брать слово, и потому поручил Фоше прочесть петицию.
Фоше ее прочитал.
Она была встречена аплодисментами от начала до конца.
Вряд ли можно было представить вопрос с большей иронией и в то же время изучить его с такой доскональностью.
«Мы не в обиде, — говорил школьный товарищ Робеспьера и друг Дантона, — ни на конституцию, предоставившую королю право вето, ни на короля, пользующегося этим правом, так как помним о высказывании великого политика Макиавелли: “Если государь вынужден отказаться от власти, то со стороны нации было бы слишком несправедливо, слишком жестоко считать злом то, что он постоянно противится общей воле, потому что трудно и противоестественно по доброй воле прыгнуть с такой высоты”.
Проникшись этой истиной, беря пример с самого Господа Бога, в чьих заповедях никогда не говорится о невозможном, мы никогда не станем требовать от бывшего государя невозможного, то есть любви к суверенитету нации, и вовсе не считаем злом то, что он наложит вето именно на лучшие декреты».
Собрание, как мы уже сказали, встретило петицию аплодисментами, одобрило ее, решило включить в протокол и разослать его по департаментам.
Вечером в Клубе фейянов поднялось волнение.
Многие из фейянов, члены Законодательного собрания, не были на заседании.
Отсутствовавшие накануне ворвались на следующий день в зал заседаний.
Их было двести шестьдесят человек.
Принятый накануне декрет был отменен под свист и шиканье трибун.
Началась настоящая война между Собранием и Клубом, усугубившаяся вмешательством якобинцев в лице Робеспьера и кордельеров в лице Дантона.
Дантон приобретал все большую популярность; его уродливая голова начинала подниматься над толпой; подобно великану Адамастору, он вырастал на пути у монархии, предупреждая: «Берегись! Море, по которому ты пускаешься в плавание, называется морем Бурь!»
И вдруг сама королева пришла на помощь якобинцам в борьбе с фейянами.
Ненависть Марии Антуанетты была для революции тем же, чем для Атлантики — вихри и шквалы.
Мария Антуанетта ненавидела Лафайета, того самого Лафайета, который 6 октября спас ей жизнь и 17 июля пожертвовал ради двора своей популярностью.
Лафайет мечтал занять место Байи и стать мэром Парижа.
Вместо того чтобы помочь Лафайету, королева приказала роялистам голосовать за Петиона. Непонятное ослепление! За Петиона, того самого грубияна, что сопровождал ее во время возвращения из Варенна!
Девятнадцатого декабря король предстал перед Собранием, чтобы наложить вето на декрет против священников.
Накануне в Клубе якобинцев состоялась важная демонстрация.
Швейцарец родом из Невшателя, Виршо, тот самый, что на Марсовом поле писал петицию в пользу республики, предложил обществу клинок дамасской стали для первого генерала, который одержит победу над врагами свободы.
Инар был там; он принял клинок из рук юного республиканца, выхватил его из ножен и взлетел на трибуну.
— Вот он, меч карающего ангела! — вскричал он. — Он принесет нам победу! Франция бросит клич, и ей ответят все народы; земля покроется бойцами, и враги свободы будут вычеркнуты из списка живых!
Сам Иезекииль не смог бы сказать лучше.
Обнаженный меч не мог быть вложен в ножны: была объявлена война, и гражданская и внешняя.
Клинок республиканца из Невшателя должен был сначала поразить короля Франции, а вслед за королем Франции — иноземных государей.
Жильбер не виделся с королевой с того самого дня, когда она, попросив подождать его в кабинете, отправилась послушать политический план, привезенный г-ном де Бретёйлем из Вены и составленный в следующих выражениях:
«Сделать из Барнава второго Мирабо; выиграть время, присягнуть на верность конституции, выполнять ее буквально, дабы показать, что она неисполнима. Франция остынет, соскучится; французы — народ легкомысленный, они увлекутся какой-нибудь новой модой, и разговоры о свободе стихнут сами собой.
Если увлечение свободой все-таки не кончится, то будет тем не менее выигран целый год, а через год мы будем готовы к войне».
С тех пор прошло полгода; свобода не наскучила, и было очевидно, что иноземные короли собираются исполнить свое обещание и готовятся к войне.
Жильбер был удивлен, увидев однажды утром, что к нему входит камердинер короля.
Сначала Жильбер подумал, что король заболел и поэтому послал за ним.
Однако камердинер его успокоил.
Он доложил, что Жильбера просят во дворец.
Жильбер хотел узнать, кто именно его вызывает; однако камердинер, получивший на этот счет, вне всякого сомнения, точное приказание, лишь повторил:
— Вас просят во дворец.
Жильбер был искренне привязан к королю; он жалел Марию Антуанетту скорее как женщину, чем как королеву; она не внушала ему ни любви, ни преданности, он испытывал к ней глубокое сочувствие.
Он поспешил исполнить приказание.
Его провели на антресоль, где когда-то королева принимала Барнава.
В кресле ожидала женщина, поднявшаяся при появлении Жильбера.
Доктор узнал мадам Елизавету.
Он глубоко ее уважал, зная ангельскую доброту ее сердца.
Он поклонился и сейчас же оценил положение.
Ни король, ни королева не посмели послать за ним от своего имени и воспользовались мадам Елизаветой в качестве прикрытия.
Первые же слова мадам Елизаветы убедили доктора в том, что он не ошибся в своих предположениях.
— Господин Жильбер, — начала она, — я не знаю, позабыли ли другие о знаках внимания, которое вы проявили по отношению к моему брату во время нашего возвращения из Версаля, а также по отношению к моей сестре во время нашего прибытия из Варенна; однако я о нем помню.
Жильбер отвесил поклон.
— Ваше высочество, — отвечал он, — Бог в своей мудрости щедро оделил вас всеми добродетелями, даже хорошей памятью; это редкое в наши дни достоинство, в особенности у особ королевской крови.
— Это не относится к моему брату, не правда ли, господин Жильбер? Мой брат часто говорит мне о вас и высоко вас ценит.
— Как врача? — улыбнулся Жильбер.
— Да, сударь, как врача; правда, он полагает, что ваш опыт может помочь вам вылечить не только короля, но и королевство.
— Король очень добр ко мне, ваше высочество! — отозвался Жильбер. — Ради какой именно из этих двух целей он вызвал меня сегодня?
— Вас вызвал не король, — едва заметно покраснев, возразила мадам Елизавета: эта чистая душа не умела лгать. — Вас пригласила я.
— Вы, ваше высочество? — удивился Жильбер. — Надеюсь, вы не жалуетесь на здоровье и ваша бледность — результат утомления и беспокойства, а не недомогания.
— Вы правы, сударь, я боюсь не за себя, а за брата; он очень меня беспокоит!
— Меня тоже, ваше высочество, — сказал Жильбер.
— О, мы с вами, по-видимому, беспокоимся о разном, — заметила мадам Елизавета, — я хочу сказать, что меня волнует его здоровье.
— Король нездоров?
— Не совсем так, — отвечала мадам Елизавета. — Однако король подавлен, обескуражен… Сегодня уже десятый день — вы видите, я считаю дни, — итак, сегодня десятый день, как он никому не сказал ни слова, если не считать меня; ну и еще во время обычной партии в триктрак, когда он вынужден произносить требуемые игрой слова.
— Сегодня одиннадцатый день с тех пор, как он был в Собрании и объявил о своем вето… Почему же он не замолчал утром того дня, вместо того чтобы лишиться дара речи на следующий день!
— По-вашему, мой брат должен был санкционировать этот кощунственный декрет? — взволнованно воскликнула мадам Елизавета.
— По моему мнению, ваше высочество, заслонять королем священников от хлынувшего потока, от поднимающегося прилива, от надвигающегося урагана — это значит желать, чтобы и король и священники погибли от одного удара!
— А что бы вы, сударь, сделали на месте моего бедного брата?
— Ваше высочество, в настоящее время существует партия, растущая, как джинны в «Тысяче и одной ночи», которые внезапно вырываются из бутылки и за один час достигают высоты в сто локтей.
— Вы говорите о якобинцах, сударь?
Жильбер покачал головой.
— Нет, я имею в виду Жиронду. Якобинцы не хотят войны, ее жаждут жирондисты: такая война станет отечественной.
— Но война… с кем война, сударь? С нашим братом-императором? С нашим племянником королем Испании? Наши враги — во Франции, господин Жильбер, а не за ее пределами, а доказательство тому…
Мадам Елизавета умолкла.
— Продолжайте, ваше высочество, — попросил Жильбер.
— По правде говоря, не знаю, могу ли я вам об этом сказать, доктор, хотя именно за этим я вас и позвала…
— Вы можете сказать мне все, ваше высочество, как человеку преданному, готовому отдать за короля жизнь.
— Сударь, вы верите в противоядие? — спросила мадам Елизавета.
Жильбер улыбнулся.
— От всех на свете ядов? Нет, ваше высочество; однако всякое ядовитое вещество имеет свое противоядие; впрочем, справедливости ради следует заметить, что в большинстве случаев эти противоядия оказываются бессильны.
— О Боже!
— Прежде всего необходимо знать, с каким ядом имеешь дело: с минеральным или с растительным? Обыкновенно минеральные яды действуют на желудок и кишки; растительные же яды — на нервную систему, причем одни ее раздражают, другие парализуют. О каком из ядов вам угодно поговорить, ваше высочество?
— Послушайте, сударь, я хочу открыть вам один секрет.
— Слушаю вас, ваше высочество.
— Я боюсь, что короля могут отравить.
— Неужели вы полагаете, что кто-нибудь может пойти на подобное преступление?
— Вот что недавно произошло: господин Лапорт… интендант цивильного листа, вы его знаете?..
— Да, ваше высочество.
— Так вот, господин Лапорт предупредил нас о том, что один человек из королевской буфетной, поступивший было кондитером в Пале-Рояль, собирается возвратиться на прежнее место после смерти его преемника… И этот человек, ярый якобинец, во всеуслышание объявил, что ради блага Франции следовало бы отравить короля!
— Смею вас уверить, ваше высочество, что тот, кто хочет совершить подобное преступление, не станет хвастаться им заранее.
— Ах, сударь, отравить короля было бы совсем нетрудно! К счастью, тот, кого мы опасаемся, имеет доступ лишь к пирожкам и булочкам.
— Вы приняли необходимые меры предосторожности, ваше высочество?
— Да. Было решено, что король не будет больше есть этих пирожков, а хлеб станет доставлять из Виль-д’Авре господин Тьерри, интендант малых апартаментов; он же берется поставлять вино. Что до пирожных, то, поскольку король их очень любит, госпожа Кампан получила приказание покупать их будто бы для себя то у одного кондитера, то у другого. Нам посоветовали в особенности избегать сахарной пудры.
— Это потому, что в нее можно незаметно подмешать мышьяку?
— Совершенно верно… Королева, как правило, подслащивала себе воду пудрой: нам пришлось полностью от нее отказаться. Король, королева и я едим вместе; мы обходимся без лакеев; если кому-нибудь что-нибудь нужно, он звонит. Как только король садится за стол, госпожа Кампан через особую дверь приносит сладости, хлеб и вино; мы все это прячем под столом и делаем вид, что пьем вино из погреба, что едим хлеб и пирожные из буфетной. Вот как мы живем, сударь! И все равно мы с королевой трепещем всякий раз, когда король вдруг бледнеет и говорит два страшных слова: «Мне плохо!»
— Позвольте мне прежде всего заявить, ваше высочество, — возразил доктор, — что я не верю в эти угрозы отравления; однако я полностью к услугам их величеств. Чего хочет король? Угодно ли ему, чтобы я переехал во дворец? Тогда я буду под рукой в любую минуту до тех пор, пока его страхи…
— О, мой брат ничего не боится, — поспешно вмешалась мадам Елизавета.
— Я оговорился, ваше высочество: до тех пор, пока ваши страхи не пройдут. У меня есть некоторая практика в обращении с ядами и противоядиями; я буду наготове и в любую минуту смогу вступить в противоборство с ядом, какого бы ни был он происхождения; однако позвольте мне также сказать, ваше высочество, что, будь на то воля короля, вам очень скоро нечего было бы опасаться.
— Что же для этого необходимо? — раздался звучный и резкий голос, не похожий на голос мадам Елизаветы и заставивший Жильбера обернуться.
Доктор не ошибся: этот голос принадлежал королеве.
Жильбер поклонился.
— Ваше величество, должен ли я повторить уверения в моей преданности, которые я только что высказал ее высочеству принцессе Елизавете?
— Нет, сударь, не нужно, я все слышала… Мне лишь хотелось узнать, как вы теперь к нам относитесь.
— У королевы появились сомнения в надежности моих чувств?
— Ах, сударь! Столько умов и столько сердец отвернулось от нас в грозовое время, что не знаешь, право, кому и довериться!
— Значит, именно поэтому королева готова получить из рук фейянов министра, сотворенного госпожой де Сталь?
Королева вздрогнула.
— Вам об этом известно? — удивилась она.
— Мне известно, что ваше величество сговорились с господином де Нарбонном.
— И вы, разумеется, меня осуждаете?
— Нет, ваше величество, это проба, которая не лучше и не хуже других. Когда король перепробует все, возможно, он, наконец, придет к тому, с чего ему следовало начать.
— Вы знакомы с госпожой де Сталь? — спросила королева.
— Я имел эту честь, ваше величество. После освобождения из Бастилии я был ей представлен и от господина Неккера узнал о том, что был арестован по распоряжению королевы.
Королева заметно покраснела, затем продолжала с улыбкой:
— Мы условились не вспоминать об этой ошибке.
— Я о ней и не вспоминаю, ваше величество; я только отвечаю на вопрос, что вы соблаговолили мне задать.
— Что вы думаете о господине Неккере?
— Это славный немец; характеру его свойственны весьма разнородные качества: от несуразностей он способен подняться до пафоса.
— Не вы ли вместе с другими склоняли короля к тому, чтоб снова обратиться к его услугам?
— Господин Неккер был, заслуженно или нет, самым популярным человеком в королевстве; я сказал королю: «Государь, обопритесь на его популярность».
— А госпожа де Сталь?
— Если не ошибаюсь, ваше величество оказывает мне честь, спрашивая мое мнение о госпоже де Сталь?
— Да.
— Что касается внешности, у нее крупный нос, крупные черты лица, крупная фигура…
Королева усмехнулась: как женщине, ей было приятно узнать, что та, о ком было в обществе так много разговоров, нехороша собой.
— Продолжайте, — попросила она.
— У нее неважная кожа; движения ее скорее энергичны, нежели грациозны; у нее грубый голос, так что иногда можно усомниться в том, что он принадлежит женщине. При всем том ей двадцать пять лет, у нее шея богини, восхитительные черные волосы, великолепные зубы, ее глаза полны огня: в ее взгляде — целая Вселенная!
— Ну, а духовный облик? Она талантлива, у нее есть достоинства? — поспешила спросить королева.
— Она добра и великодушна, ваше величество; любой из ее врагов перестает им быть, поговорив с ней четверть часа.
— Я говорю о ее гении, сударь: одного сердца для занятий политикой недостаточно.
— Ваше величество! Сердце не помеха даже в политике; что же до слова «гений», употребленного вашим величеством, то лучше не произносить его всуе. Госпожа де Сталь весьма и весьма талантлива, но до гения ей далеко; нечто тяжеловесное и неповоротливое властно повисает на ее ногах, как только она хочет вознестись над землей; между нею и ее учителем Жан Жаком такая же разница, как между железом и сталью.
— Вы, сударь, говорите о ее таланте писательницы; расскажите мне о ней как о женщине-политике.
— На этот счет, ваше величество, — отвечал Жильбер, — о госпоже де Сталь говорят, по-моему, намного больше, чем она того заслуживает. С тех пор как эмигрировали Мунье и де Лалли, ее салон превратился в трибуну полуаристократической английской партии, поборников двухпалатной системы. Так как сама она буржуазна, — и очень буржуазна! — она питает слабость к вельможам; она и англичанами-то восхищается только потому, что считает их в высшей степени аристократичным народом; она не знает истории Англии, не знает механизма управления ею; таким образом, она принимает за рыцарей времен крестовых походов дворян, ставших ими вчера и беспрестанно появляющихся из низов. Другие народы из старины создают порой нечто новое; Англия постоянно превращает новое в старину.
— Вы полагаете, именно этим объясняется то обстоятельство, что госпожа де Сталь предлагает нам Нарбонна?
— Ну, на сей раз, ваше величество, совпали две страсти: любовь к аристократии и любовь к аристократу.
— Вы думаете, госпожа де Сталь любит господина де Нарбонна за его благородное происхождение?
— Да уж не за его достоинства!
— Но господин де Нарбонн — в меньшей степени аристократ, чем кто бы то ни было: никто даже не знает его отца.
— Это потому, что люди не смеют смотреть на солнце…
— Господин Жильбер! Как всякая женщина, я люблю сплетни: что поговаривают о господине де Нарбонне?
— Говорят, что он развратник, что он отчаянно смел и умен.
— Меня интересует его происхождение.
— Рассказывают, что, когда партия иезуитов изгнала Вольтера, Машо, д’Аржансона — одним словом, философов, ей пришлось сразиться с маркизой де Помпадур; обычаи, унаследованные от регента, были известны: все знали, на что способна родительская любовь, подкрепленная другой любовью; тогда выбор пал — а иезуитам всегда везет в такого рода выборах — на одну из дочерей короля, и от нее добились, чтобы она героически пожертвовала собой и вступила в кровосмесительную связь; вот откуда появился очаровательный кавалер, чей отец никому не известен, как говорит ваше величество, но не потому, что тайна его рождения кроется во мраке неизвестности, а потому, что она слишком очевидна.
— Так вы, стало быть, не считаете, как якобинцы, как господин де Робеспьер, к примеру, что господин де Нарбонн связан со шведским посольством?
— Считаю, ваше величество; только он связан с будуаром жены, а не с кабинетом мужа. Предполагать, что господин де Сталь играет в этом деле хоть сколько-нибудь серьезную роль, значило бы верить в то, что он муж собственной жены… О Господи! Да нет же, это не предательство посланника, ваше величество: это слабость любовников. Нужно, по крайней мере, чтобы любовь, эта великая, вечная соблазнительница, побудила женщину вложить исполинский меч революции в руки этого легкомысленного развратника.
— Вы говорите о том клинке, который целовал господин Инар в Якобинском клубе?
— Увы, ваше величество, я говорю о том мече, что занесен над вашей головой.
— Значит, по-вашему, господин Жильбер, мы были не правы, назначив господина де Нарбонна военным министром?
— Было бы лучше, ваше величество, если бы вы немедленно назначили того, кто должен прийти ему на смену.
— Кто же это?
— Дюмурье.
— Дюмурье, офицер удачи?
— Ах, ваше величество, это всего лишь не слишком достойное выражение, притом несправедливое по отношению к этому человеку!
— Разве господин Дюмурье не был простым солдатом?
— Мне отлично известно, ваше величество, что господин Дюмурье не принадлежит к придворной знати, которой все приносится в жертву; господин Дюмурье, дворянин из провинции, не имел возможности ни купить, ни получить полк и поступил на службу простым гусаром. В двадцать лет он едва не был изрублен пятью или шестью противниками, но не сдался; однако, несмотря на такое мужество, несмотря на тонкий ум, он прозябал в нижних чинах.
— Да, он развил свой ум, когда служил шпионом у Людовика Пятнадцатого.
— Зачем называть шпионажем то, что в других обстоятельствах вы зовете дипломатией? Мне известно, что без ведома министров короля он поддерживал с его величеством переписку. Какой придворный не делал бы того же?
— Сударь! — вскричала королева, против воли выдавая глубокое понимание политики, в подробности которой она входила. — Человек, кого вы нам рекомендуете, лишен всякой морали! У него нет никаких принципов, никакого чувства чести! Герцог де Шуазёль говорил мне, что Дюмурье представил ему на рассмотрение сразу два проекта о корсиканцах: в одном он предлагал их поработить, в другом — освободить.
— Это правда, ваше величество; однако герцог де Шуазёль забыл вам сказать, что был принят первый проект и Дюмурье храбро сражался, чтобы он прошел.
— В тот день, когда мы назначим господина Дюмурье министром, мы тем самым объявим войну Европе.
— Ах, ваше величество, — возразил Жильбер, — в глубине души каждый уже объявил ее! Известно ли вам, что в этом ведомстве уже составлены списки добровольцев? Их шестьсот тысяч! В горах Юры женщины заявили, что отпускают всех мужчин и что, если им раздадут пики, они сами смогут охранять свой край.
— Вы только что произнесли слово, заставившее меня вздрогнуть, сударь, — заметила королева.
— Прошу прощения, ваше величество, — отозвался Жильбер, — скажите мне, какое это слово, чтобы я не допустил повторения подобной оплошности.
— Вы произнесли слово «пики»… О, эти пики восемьдесят девятого года, сударь! У меня так и стоят перед глазами головы двух моих несчастных телохранителей, надетые на пики!
— А ведь это женщина, это мать предложила открыть подписку на изготовление пик.
— А кто заставил ваших якобинцев принять кроваво-красный колпак? Тоже женщина и мать?
— Вы впадаете в заблуждение, ваше величество, — возразил Жильбер. — Мы хотели закрепить равенство каким-нибудь символом; мы не могли обязать всех французов ходить в одинаковом платье; тогда для большей простоты мы решили принять лишь часть костюма: колпак бедных крестьян; мы остановили свой выбор на красном цвете, но не потому, что это мрачный цвет крови, а, наоборот, потому, что этот цвет веселый, яркий, любимый цвет толпы.
— Ну хорошо, доктор, — заключила королева, — я не теряю надежды, раз вы приветствуете новые начинания, увидеть однажды, как вы входите к королю пощупать пульс в красном колпаке и с пикой в руке.
С насмешливой и горькой улыбкой, видя, что ей не удается переубедить доктора, королева удалилась.
Мадам Елизавета хотела было последовать за ней, однако Жильбер почти умоляюще проговорил:
— Ваше высочество, вы ведь любите своего брата, не так ли?
— О, я не просто его люблю, я его обожаю! — отозвалась мадам Елизавета.
— И вы согласны, не правда ли, передать ему хороший совет, совет друга?
— О, говорите! Если совет в самом деле хорош…
— С моей точки зрения это отличный совет.
— Так говорите, говорите!
— Когда его фейянское министерство падет, — а это произойдет очень скоро, — пусть назначит министерство только из людей, носящих тот самый красный колпак, что так пугает королеву.
И, низко поклонившись мадам Елизавете, он вышел.
Мы передали этот разговор между королевой и доктором Жильбером, чтобы ненадолго прервать историческое повествование, всегда страдающее некоторой монотонностью, и несколько оживить хронологическое изложение событий, а также картину соотношения политических сил.
Министерство Нарбонна продержалось три месяца.
Его убила речь Верньо.
Как Мирабо сказал когда-то: «Я отсюда вижу окно…», так и Верньо, узнав о том, что русская императрица заключила мир с Турцией, а Австрия и Пруссия подписали 7 февраля в Берлине договор об оборонительно-наступательном союзе, вскричал, поднявшись на трибуну:
— Я тоже могу сказать, что вижу с этой трибуны дворец, в котором замышляется контрреволюционный заговор, а также предпринимаются меры для того, чтобы отдать нас Австрии… Настал день, когда вы можете положить конец этой наглости и привести в замешательство злоумышленников; в давние времена боязнь и жуть нередко исходили из этого дворца именем деспотизма; пусть сегодня вернутся туда именем закона!
Мощным взмахом руки великолепный оратор словно погнал перед собой двух неистовых дочерей Страха и Ужаса.
И они в самом деле возвратились в Тюильри, а Нарбонн, поднявшийся на волне любви, был сметен ураганным ветром.
Это падение произошло в начале марта 1792 года.
Прошло всего три месяца со дня встречи королевы с Жильбером, когда к королю Людовику XVI был допущен невысокий человек, расторопный, бодрый, подвижный, с загоревшим в походах умным лицом и полными огня глазами; ему было пятьдесят шесть лет, хотя выглядел он лет на десять моложе.
На нем была офицерская форма.
Он не более минуты находился в гостиной, куда его ввели; вскоре дверь отворилась и вошел король.
Они впервые видели друг друга.
Король бросил на посетителя тусклый, тяжелый взгляд, не лишенный, впрочем, наблюдательности; невысокий человек, в глазах которого ясно читались недоверие и решимость, пристально взглянул на короля.
В гостиной не было никого, кто мог бы доложить о незнакомце; следовательно, это было сделано заранее.
— Вы господин Дюмурье? — спросил король.
Дюмурье поклонился.
— Как давно вы в Париже?
— С начала февраля, государь.
— Вас вызвал господин де Нарбонн?
— Да, он прислал мне назначение в Эльзасскую армию под начало маршала Люкнера, а также сообщил о том, что я буду командовать дивизией в Безансоне.
— Однако вы не уехали?
— Я принял назначение, государь; однако я счел своим долгом заметить господину де Нарбонну, что, поскольку приближается война (Людовик XVI заметно вздрогнул), угрожающая принять всеобщий характер, — продолжал Дюмурье, будто не замечая волнения короля, — я подумал, что неплохо было бы обратить внимание на Юг, где нас могли бы захватить врасплох; вот почему мне показалось, что необходимо как можно скорее составить план обороны и отправить на Юг главнокомандующего с армией.
— Да, и вы представили свой план господину де Нарбонну, переговорив предварительно с господином де Жансонне и некоторыми членами Жиронды?
— Господин де Жансонне — мой друг, государь, и я полагаю, что он, как и я, друг вашему величеству.
— Значит, я имею дело с жирондистом? — усмехнувшись, спросил король.
— Государь, вы имеете дело с патриотом, верным подданным короля.
Людовик XVI кусал толстые губы.
— Значит ли это, что вы отказались от временного исполнения обязанностей министра иностранных дел ради служения королю и отечеству?
— Государь, я прежде всего ответил, что предпочел бы портфелю министра, временного или постоянного, обещанное мне назначение командующим армией; я солдат, а не дипломат.
— А меня, сударь, заверяли, что вы, напротив, и солдат и дипломат.
— Мне оказали слишком много чести, государь.
— Я настаивал, основываясь на этом заверении.
— Да, государь; а я продолжал отказываться, хотя вовсе не хотел бы вызвать ваше неудовольствие.
— Почему же вы отказываетесь?
— Потому что положение серьезно, государь: господин де Нарбонн смещен, господин де Лессар скомпрометирован; всякий, кто считает, что он чего-то стоит, имеет право отказаться от места или попросить, чтобы его использовали в соответствии с его способностями. Итак, государь, либо я чего-то стою, либо нет; если я ничего не стою, оставьте меня в моей безвестности — кто знает, какая судьба ждет меня, если я стану известен? Если же я чего-нибудь стою, не делайте из меня министра на один день, не облекайте меня властью на миг, но дайте мне то, на что я могу опереться, чтобы и вы в свою очередь могли опереться на меня. Наши дела — простите, государь, как видите, я считаю дела вашего величества своими, — наши дела за границей настолько плохи, что монархи вряд ли захотят иметь дело с временным министром; это временное назначение — простите мне прямоту солдата (не было никого скрытнее Дюмурье; однако при определенных обстоятельствах ему хотелось выглядеть искренним), — это временное назначение будет оплошностью; оно вызовет неудовольствие Собрания, и в глазах его членов я лишусь популярности; скажу более: это временное назначение скомпрометировало бы и короля, так как могло бы показаться, что он дорожит своим прежним кабинетом министров и лишь ждет удобного случая, чтобы к нему вернуться.
— А что, если бы таково и было мое намерение? Вы полагаете, сударь, что это было бы невозможно?
— Я считаю, государь, что настало время раз и навсегда порвать с прошлым.
— Да, а мне записаться в Клуб якобинцев, не так ли? Так вы сказали Лапорту.
— Клянусь честью, если бы ваше величество так поступили, то привели бы в замешательство все партии, и якобинцев, быть может, больше, чем всех других.
— Отчего же вы мне не посоветуете прямо сейчас надеть красный колпак?
— Эх, государь, если бы это могло помочь… — произнес Дюмурье.
Король на минуту задержал недоверчивый взгляд на человеке, ответившем ему таким образом, а затем продолжал:
— Итак, сударь, вы хотите стать постоянным министром?
— Я ничего не хочу, государь, я готов исполнить любые приказания короля, но предпочел бы, чтобы король послал меня на границу, а не оставлял в Париже.
— А если я, напротив, прикажу вам остаться в Париже и занять кресло министра иностранных дел? Что вы на это скажете?
Дюмурье улыбнулся.
— Я бы сказал, государь, что вы вернулись к предубеждению против меня, которое вам внушили.
— Совершенно верно, полностью вернулся, господин Дюмурье… Итак, вы мой министр.
— Государь, я всегда к услугам вашего величества; однако…
— У вас есть какие-нибудь условия?
— Объяснения, государь.
— Говорите, я вас слушаю.
— В наше время пост министра не то, что было раньше; оставаясь верным слугой вашего величества, я, войдя в кабинет министров, окажусь и на службе у нации. Так не требуйте от меня с этой минуты речей, к которым вас приучили мои предшественники: я буду говорить так, как того требуют от меня свобода и конституция; исполняя обязанности вашего министра, я не смогу бывать при дворе; у меня не будет на это времени, и я нарушу королевский этикет ради служения моему королю; я буду работать только с вами или в совете и, предупреждаю вас заранее, государь, что эта работа будет борьбой.
— Борьбой? Почему же?
— О, это нетрудно объяснить, государь: почти весь ваш дипломатический корпус состоит из отъявленных контрреволюционеров; я буду настаивать на том, чтобы вы сменили его состав, буду препятствовать выбору дипломатов по вашему вкусу и предложу вашему величеству таких людей, чьи имена вам ничего не скажут; другие вам не понравятся.
— И в этом случае, сударь?.. — торопливо перебил Людовик XVI.
— В том случае, государь, когда отвращение вашего величества будет слишком велико и достаточно мотивировано, то, поскольку вы хозяин, я подчинюсь; но, если ваш выбор будет вам навязан вашим окружением и я буду ясно видеть, что он опорочит ваше имя, я буду почтительно просить ваше величество назначить мне преемника… Государь, подумайте, какие огромные опасности грозят вашему трону; его должно поддерживать общественное доверие, а оно, государь, зависит от вас!
— Позвольте мне вас прервать, сударь.
— Ваше величество…
Дюмурье поклонился.
— Я уже давно размышляю об этих опасностях.
Указав рукой на портрет Карла I, он вытер лоб платком и продолжал:
— Да если бы я и захотел об этом забыть, этот портрет заставил бы меня вспомнить!
— Государь…
— Погодите, я еще не все сказал, сударь. Я в таком же положении, мне грозят те же опасности; может быть, эшафот Уайтхолла будет возведен на Гревской площади.
— О государь, вы заглядываете слишком далеко!
— Я вглядываюсь в горизонт, сударь. В этом случае я взойду на эшафот так, как это сделал Карл Первый; возможно, не как рыцарь, но, по крайней мере, как христианин… Продолжайте, сударь.
Дюмурье молчал, пораженный этой твердостью, которой он не ожидал.
— Государь, — заговорил он наконец, — позвольте мне перевести разговор на другую тему.
— Как вам будет угодно, сударь, — согласился король, — однако я еще раз хочу подчеркнуть, что я не страшусь будущего, которым меня хотят запугать, а если и страшусь, то, во всяком случае, я к нему готов.
— Государь, следует ли мне по-прежнему считать себя вашим министром иностранных дел после того, что я имел честь вам сказать?
— Да, сударь.
— В таком случае я на первый же совет принесу четыре депеши; предупреждаю ваше величество, что они ни изложенными в них принципами, ни стилем не похожи на те, что подавали мои предшественники; они будут продиктованы обстоятельствами. Если первый опыт удовлетворит ваше величество, я буду продолжать; если же нет, государь, я всегда готов отправиться на границу, чтобы там служить Франции и моему королю; что бы ни говорили вашему величеству о моих дипломатических талантах, — прибавил Дюмурье, — мое настоящее призвание и дело моей жизни за последние тридцать шесть лет — война.
Он поклонился, намереваясь уйти.
— Подождите, — остановил его король, — мы договорились по одному пункту, но остается еще шесть других.
— Вы говорите о моих коллегах?
— Да; я не хочу, чтобы вы говорили; «Мне мешает такой-то или такой-то»; подберите, сударь, себе кабинет министров сами.
— Государь, это большая ответственность!
— Мне кажется, я иду навстречу вашим пожеланиям, поручая это дело вам.
— Государь, я никого в Париже не знаю за исключением некоего Лакоста, — заметил Дюмурье, — его я и рекомендую вашему величеству на пост морского министра.
— Лакост? — переспросил король. — Это простой комиссар-распорядитель?
— Да, государь, он заявил господину де Буану о своей отставке, чтобы не участвовать в несправедливости.
— Это хорошая рекомендация… Что же касается остальных…
— Я посоветуюсь, государь.
— Могу ли я полюбопытствовать, с кем вы хотите посоветоваться?
— С Бриссо, Кондорсе, Петионом, Рёдерером, Жансонне…
— Одним словом, со всей Жирондой.
— Да, государь.
— Ну что ж, пусть будет Жиронда; посмотрим, сможет ли она успешнее выпутаться, нежели конституционалисты и фейяны.
— Остается еще одно дело, государь.
— Какое?
— Надобно знать, удовлетворят ли вас четыре письма, которые я напишу.
— Это мы, сударь, узнаем сегодня же вечером.
— Сегодня вечером, государь?
— Да, время не ждет; мы созовем внеочередной совет, в который войдете вы, а также господин де Грав и господин Кайе де Жервиль.
— А Дюпор дю Тертр?
— Он подал в отставку.
— Сегодня вечером я буду к услугам вашего величества.
Дюмурье поклонился и пошел было к двери.
— Нет, погодите, — снова остановил его король, — я хочу вас скомпрометировать.
Не успел он договорить, как вошла королева и принцесса Елизавета.
Они держали в руках молитвенники.
— Мадам, — обратился король к Марии Антуанетте, — это господин Дюмурье, он нам обещает хорошо служить, а сегодня вечером мы с ним составим новый кабинет министров.
Дюмурье отвесил поклон, а королева тем временем с любопытством разглядывала невысокого человека, которому суждено было оказать на дела Франции огромное влияние.
— Сударь, знакомы ли вы с доктором Жильбером? — спросила она.
— Нет, ваше величество, — ответил Дюмурье.
— Ну так непременно познакомьтесь с ним, сударь.
— Могу ли я спросить, в качестве кого королева мне его рекомендует?
— Как великолепного пророка: три месяца назад он мне предсказал, что вы займете место господина де Нарбонна.
В эту минуту распахнулись двери в кабинет короля, отправлявшегося к мессе.
Дюмурье последовал за ним.
Все придворные шарахались от него как от зачумленного.
— Я же вам говорил, — шепнул ему со смехом король, — вот вы и скомпрометированы.
— Перед лицом аристократии, государь, — отвечал Дюмурье. — Этим король оказывает мне еще одну милость.
И он удалился.
Вечером в назначенное время Дюмурье вошел, держа в руках четыре депеши; де Грав и Кайе де Жервиль уже были здесь и ожидали короля.
Король и сам будто только и ждал появления Дюмурье: едва тот вошел в одну дверь, как король вошел в другую.
Оба министра торопливо поднялись; Дюмурье еще не успел сесть, так что ему оставалось лишь поклониться; король в ответ кивнул.
Затем он придвинул кресло к средине стола и, сев, пригласил:
— Садитесь, господа.
Дюмурье показалось, что дверь, в которую вошел король, осталась приотворенной, а висящий в дверном проеме гобелен колышется.
Был ли это ветер? Или это происходило от прикосновения какого-то человека, подслушивавшего через портьеру, которая мешала увидеть происходившее, зато пропускала звуки?
Трое министров сели.
— Вы принесли свои депеши, сударь? — обратился король к Дюмурье.
— Да, ваше величество.
Генерал вынул из кармана четыре письма.
— Каким державам они адресованы? — спросил король.
— Испании, Австрии, Пруссии и Англии.
— Прочтите.
Дюмурье еще раз бросил взгляд на гобелен и по тому, как он затрепетал, понял, что за ним кто-то подслушивает.
Он уверенно стал читать письма.
Министр говорил от имени короля, но в духе конституции: не угрожая, но и не проявляя слабости.
Он обсуждал истинные интересы каждого государства, связанные с французской революцией.
Так как государства жаловались на памфлеты якобинцев, он переложил вину за их достойную презрения брань на свободу прессы — свободу, под солнцем которой не только выводятся мерзкие паразиты, но и зреет богатый урожай.
Наконец, он требовал мира от имени свободной нации, наследственным представителем которой является король.
Людовик XVI слушал, и с каждой новой депешей его внимание возрастало.
— Я никогда не слышал ничего подобного, генерал! — заметил он, как только Дюмурье дочитал последнюю депешу.
— Вот как министры должны всегда писать и говорить от имени королей, — одобрил Кайе де Жервиль.
— Что ж, дайте мне депеши, — продолжал король, — они будут отправлены завтра же.
— Государь, курьеры уже готовы и ожидают во дворе Тюильри, — заметил Дюмурье.
— Я бы хотел иметь копии, чтобы передать их королеве, — признался король, несколько смутившись.
— Я предвидел желание вашего величества, — сказал Дюмурье, — вот четыре точные, заверенные мною копии.
— В таком случае отправляйте ваши письма, — смирился король.
Дюмурье направился к той двери, в которую вошел; там его ожидал адъютант, и он передал ему письма.
Спустя некоторое время послышался конский топот: несколько лошадей выезжали разом со двора Тюильри.
— Хорошо! — проговорил король, когда все стихло, словно отвечая своим мыслям. — А теперь займемся составлением кабинета министров.
— Государь! — обратился к нему Дюмурье. — Прежде всего мне бы хотелось, чтобы ваше величество попросили господина Кайе де Жервиля соблаговолить остаться в нынешнем кабинете.
— Я его об этом уже просил, — отвечал король.
— Весьма сожалею, государь, однако я вынужден настаивать на своем отказе: я чувствую себя день ото дня все хуже и нуждаюсь в отдыхе.
— Слышите, сударь? — повернувшись к Дюмурье, спросил король.
— Да, государь.
— Кого же вы прочите в министры?
— У нас есть господин де Грав, он согласился остаться.
Де Грав поднял руку.
— Государь! — сказал он. — Речь господина Дюмурье удивила вас только что своей откровенностью; я же еще более того удивлю вас своим унижением.
— Говорите, сударь, — разрешил король.
— Вот, возьмите, государь, — продолжал де Грав, вынимая из кармана бумагу. — Вот что пишет обо мне одна всеми уважаемая дама; это несколько сурово, но вполне справедливо; будьте добры прочесть.
Король принял из его рук бумагу и прочитал следующее.
«Де Граву поручено военное ведомство; это во всех отношениях человек незначительный: природа создала его нежным и робким; предрассудки заставляют его проявлять гордость, а сердце повелевает быть любезным. Тщетно стремясь ко всеобщему примирению, он, однако, не имеет собственного голоса. Я так и вижу, как он на манер придворных вышагивает позади короля, высоко задрав голову, которая едва держится на тщедушном тельце, и выкатив белки своих голубых глаз, которые он может держать открытыми после еды лишь благодаря трем-четырем чашкам кофе; он немногословен будто из сдержанности, хотя на самом деле у него просто нет никаких мыслей; он настолько путается в делах собственного департамента, что рано или поздно подаст в отставку».
— Вот уж действительно оценка женщины, — заметил Людовик XVI, дочитавший записку до конца лишь по настоянию самого г-на де Грава. — Это написала госпожа де Сталь?
— Нет, государь, дело серьезнее: это оценка госпожи Ролан.
— И вы хотите сказать, господин де Грав, что согласны с ее мнением?
— По многим пунктам — да, государь. Я останусь в кабинете министров до тех пор, пока не ознакомлю с делами моего преемника, после чего буду просить ваше величество принять мою отставку.
— Вы правы, сударь: вы удивили меня даже более, нежели господин Дюмурье. Если вы твердо решили подать в отставку, я бы предпочел получить вашего преемника из ваших же рук.
— Я хотел просить у вашего величества позволения представить вам господина Сервана, человека порядочного в полном смысле этого слова, человека крепкой закалки, высокой нравственности, строгого философа и по-женски добросердечного; кроме того, государь, это просвещенный патриот, отважный воин и зоркий министр.
— Пусть будет господин Серван! Итак, у нас есть три министра: господин Дюмурье — министр иностранных дел, господин Серван — военный министр, господин Лакост — морской министр. Кому мы доверим финансы?
— С вашего разрешения, господину Клавьеру, государь; он прекрасно разбирается в финансовых делах и хорошо распоряжается деньгами.
— Да, — согласился король, — его действительно считают весьма энергичным и работоспособным; однако он слывет раздражительным упрямцем, мелочным и неуступчивым в спорах.
— Это недостатки, свойственные всем членам кабинета, государь.
— Оставим недостатки господина де Клавьера в стороне; итак, господин Клавьер — министр финансов. Кто возглавит министерство юстиции?
— Государь! Мне рекомендовали адвоката из Бордо, господина Дюрантона.
— Жирондист, разумеется?
— Да, государь; это человек весьма образованный, очень честный, истинный гражданин; однако он слаб и ленив; мы его подстегнем, и тогда можно быть за него спокойными.
— Осталось министерство внутренних дел.
— По общему мнению, государь, на пост министра внутренних дел следует назначить господина Ролана.
— Вы хотите сказать: госпожу Ролан?
— Чету Роланов.
— Вы с ними знакомы?
— Нет, государь; но, судя по тому, что говорят, он похож на одного из героев Плутарха, а она — на героиню Тита Ливия.
— Знаете ли вы, господин Дюмурье, как будут звать, вернее, как уже зовут ваш кабинет министров?
— Нет, государь.
— Правительство санкюлотов.
— Я принимаю прозвище, государь; тем скорее все увидят, что мы мужчины.
— Все ваши коллеги готовы?
— Я успел предупредить только половину из них.
— Они согласятся?
— Я в этом совершенно уверен.
— Ну что ж, вы свободны, сударь; послезавтра — первое заседание.
— До послезавтра, государь.
— У вас еще есть время обо всем подумать до послезавтра, господа, — продолжал король, повернувшись к Кайе де Жервилю и де Граву.
— Государь! Мы уже все обдумали и придем послезавтра только затем, чтобы ввести наших преемников в курс дел.
Трое министров откланялись.
Однако не успели они дойти до главной лестницы, как их нагнал камердинер и обратился к Дюмурье:
— Господин генерал, король просит вас следовать за мной; он хочет вам что-то сказать.
Дюмурье распрощался с коллегами и, оставшись вдвоем с камердинером, спросил:
— Король или королева?
— Королева, сударь: однако, она сочла, что ни к чему посвящать этих господ в то, что именно она просит вас к себе.
Дюмурье покачал головой.
— Этого я и боялся! — заметил он.
— Вы отказываете ее величеству? — спросил камердинер (это был не кто иной, как Вебер).
— Нет, я готов следовать за вами.
— Идемте.
Камердинер провел Дюмурье полутемными коридорами в покои королевы.
Не называя имени генерала, он лишь объявил:
— Прибыло лицо, о котором вы спрашивали, ваше величество.
Дюмурье вошел.
Никогда еще, ни во время атаки, ни в гуще сражения, сердце его не билось так отчаянно.
Он отлично понимал, что до сих пор не подвергал свою жизнь большему риску.
Открывавшийся пред ним путь был выстлан телами — мертвыми или живыми — Калонна, Неккера, Мирабо, Барнава и Лафайета.
Королева стремительно шагала из угла в угол; лицо ее горело.
Дюмурье остановился на пороге; дверь за ним затворилась.
Королева, величественная и гневная, подошла к нему.
— Сударь, — со свойственной ей прямотой и резкостью заговорила она, — в эту минуту вы всемогущи; однако вы обязаны своим положением народу, а народ скор на расправу со своими кумирами. Говорят, у вас большие способности, так попытайтесь понять, что ни король, ни я не можем принять всех этих новшеств. Ваша конституция — пневматическая машина: королевская власть под ней задыхается, нам нечем дышать! Я послала за вами, чтобы сказать: прежде чем вы начнете действовать, вы должны сделать свой выбор между нами и якобинцами.
— Ваше величество, — отвечал Дюмурье, — я весьма огорчен тягостным признанием вашего величества; но я догадался, что королева стояла за гобеленом, и потому был готов к этому разговору.
— В таком случае, вы приготовили ответ, не правда ли? — отозвалась королева.
— Вот он, ваше величество. Я стою между королем и нацией; однако прежде всего я принадлежу отечеству.
— Отечеству, отечеству! — повторила королева. — Король, стало быть, ничего больше не значит, если все принадлежат отечеству, а ему — никто!
— Напротив, ваше величество: король — всегда король; но он присягнул конституции, и с того дня, как он произнес клятву, именно он обязан быть одним из первых рабов этой конституции.
— Это вынужденная клятва, сударь! Она ничего не стоит!
Дюмурье замолчал; прекрасный актер, он некоторое время смотрел на королеву с глубоким состраданием.
— Ваше величество, — выдержав паузу, продолжал он наконец, — позвольте мне заметить, что ваше спасение, спасение короля, спасение ваших августейших отпрысков зависит от столь презираемой вами конституции: она спасет вас, если только вы сами этого захотите… Я был бы плохим слугой и вам и королю, если бы не сказал вам об этом.
Королева остановила его властным жестом.
— О сударь, сударь, уверяю вас, вы вступаете на ложный путь!
Затем с непередаваемой угрозой в голосе она прибавила:
— Берегитесь!
— Ваше величество, — не терял самообладания Дюмурье, — мне уже перевалило за пятьдесят; я видел немало опасностей и, соглашаясь на этот пост, я сказал себе, что ответственность министра не самая страшная из опасностей, которым я подвергаюсь.
— Ах, вот как?! — хлопнув с досады в ладоши, вскричала королева. — Вам оставалось только меня оклеветать, сударь!
— Вас оклеветать, ваше величество?
— Да… Хотите, я вам объясню смысл только что произнесенных вами слов?
— Пожалуйста, ваше величество.
— Вы хотели сказать, что я способна приказать убить вас… О сударь!..
Две крупные слезы покатились по щекам королевы.
Дюмурье был от этого далек; он знал то, что хотел знать: ее исстрадавшееся сердце еще способно было чувствовать.
— Храни меня Бог, — возразил он, — от того, чтобы оскорбить мою королеву! Ваше величество слишком великодушны и благородны, чтобы внушить даже самому жестокому из ваших недругов подобное подозрение! Вы это уже не раз героически доказали, чем вызвали не только мое восхищение, но и глубокую привязанность.
— Вы говорите искренне, сударь? — с сильным волнением в голосе спросила королева.
— Честью клянусь, ваше величество!
— В таком случае простите меня и дайте вашу руку, — сдалась она, — я чувствую такую слабость, что порой мне кажется: я вот-вот упаду.
Сильно побледнев, она запрокинула голову назад.
Был это приступ слабости на самом деле? Или чудовищная игра, в которой была столь искусна соблазнительница Медея?
Каким бы лукавым ни был сам Дюмурье, он поддался на эту уловку или, будучи еще более искусным актером, нежели королева, сделал вид, что поддался.
— Поверьте, ваше величество, что у меня нет никаких причин вас обманывать; я, как и вы, ненавижу анархию и произвол; поверьте, что у меня есть опыт, и благодаря моему положению я имею возможность судить о происходящих событиях лучше вашего величества: то, что сейчас происходит, — это вовсе не интрига герцога Орлеанского, как вам пытаются это представить; это отнюдь не последствия ненависти господина Питта, как вы полагаете; не просто временное народное волнение, а восстание огромной нации против укоренившихся злоупотреблений! Я хорошо знаю, что во всем этом замешана огромная ненависть, разжигающая пожар. Оставим в стороне преступников и безумцев; давайте рассмотрим в происходящей революции только короля и нацию; все те, кто пытается их поссорить, стремятся к их взаимному уничтожению. Я же, ваше величество, нахожусь здесь затем, чтобы всеми силами их объединить, так помогите мне, вместо того чтобы противодействовать. Вы мне не доверяете? Я мешаю вашим контрреволюционным планам? Скажите мне об этом, ваше величество, и я сейчас же подам королю прошение об отставке и буду из своего угла оплакивать судьбу моей родины, а также вашу судьбу.
— Нет, нет! — поспешила вставить королева. — Оставайтесь с нами и простите меня.
— Мне простить вас, ваше величество? Умоляю вас не унижаться так!
— Отчего же мне не унижаться? Разве я еще королева? Разве я еще хотя бы женщина?
Она подошла к окну и распахнула его, несмотря на вечернюю прохладу; серебристый лунный свет высветил верхушки голых деревьев Тюильрийского сада.
— Все имеют право на воздух и солнце, не правда ли? Только мне отказано и в солнце, и в свежем воздухе: я не смею подходить ни к окнам, выходящим во двор, ни к тем, что выходят в сад; третьего дня я смотрю во двор, вдруг слышу: гвардеец-канонир осыпает меня непристойной бранью и прибавляет: «С каким удовольствием я нацепил бы твою голову на штык!» Вчера отворяю окно в сад и вижу: с одной стороны какой-то человек вскарабкался на стул и читает какие-то гадости про нас; с другой стороны волокут к бассейну священника, избивая и ругая его; а в это время окружающие, нимало не заботясь тем, что происходит, будто все это не стоит ни малейшего внимания, играют в мяч или преспокойно прогуливаются… Какие времена, сударь! Какая жизнь! Каков народ! И вы хотите, чтобы я чувствовала себя королевой, женщиной?
Королева бросилась на диван, пряча лицо в ладонях.
Дюмурье опустился на одно колено и почтительно поцеловал край ее платья.
— Ваше величество, — сказал он, — с той минуты как я вступлю в борьбу, вы снова станете счастливой женщиной, вы вновь будете могущественной королевой, или я погибну!
Поднявшись, он поклонился королеве и поспешно вышел.
Королева проводила его полным отчаяния взглядом.
— Могущественной королевой? — повторила она. — Может быть, благодаря твоей шпаге это и возможно; но счастливой женщиной — никогда! Никогда! Никогда!
Она уронила голову на диванные подушки, шепча имя, становившееся ей с каждым днем дороже и доставлявшее все больше мучений, — имя Шарни!
Дюмурье удалился столь поспешно прежде всего потому, что ему мучительно было видеть отчаяние королевы: генерала трудно было взволновать какой-нибудь идеей, однако он был весьма чувствителен, когда дело касалось живых людей; он не знал жалости к политическим убеждениям, но был чуток к человеческому несчастью; к тому же его ожидал Бриссо, чтобы проводить к якобинцам, а Дюмурье торопился засвидетельствовать свою покорность наводящему на всех ужас клубу.
Что касается Законодательного собрания, то оно ничуть его не беспокоило с тех пор, как он стал своим человеком у Петиона, Жансонне, Бриссо и Жиронды.
Однако он не мог считать себя своим у Робеспьера, Колло д’Эрбуа и Кутона, а именно Колло д’Эрбуа, Кутон и Робеспьер держали в своих руках Якобинский клуб.
Его не ждали: кто мог предвидеть такую невероятную дерзость — министр короля является в Якобинский клуб! Вот почему при этом имени взгляды всех присутствовавших повернулись в его сторону.
Что собирался предпринять Робеспьер, увидев Дюмурье?
Робеспьер посмотрел в его сторону вместе со всеми; он насторожился, услышав, как имя генерала переходит из уст в уста, затем насупился и снова стал холоден и молчалив.
В зале сейчас же установилась ледяная тишина.
Якобинцы только что постановили в знак всеобщего равенства надеть красные колпаки; лишь трое или четверо членов Клуба решили, что их патриотизм и так хорошо известен, поэтому они не нуждаются в лишнем доказательстве.
Робеспьер был из их числа.
Дюмурье, не раздумывая, отбрасывает шляпу, берет с головы оказавшегося поблизости патриота красный колпак, натягивает его себе по самые уши и поднимается на трибуну, выставляя напоказ символ равенства.
Зал взорвался рукоплесканиями.
Нечто похожее на шипение гадюки заглушает всеобщее ликование, и аплодисменты сейчас же гаснут.
Это с тонких губ Робеспьера срывается: «Тсс».
С тех пор Дюмурье не раз признавался, что никогда пушечные ядра, со свистом проносившиеся над его головой, не заставляли его трепетать так, как это «тсс», сорвавшееся с губ бывшего депутата от Арраса.
Однако Дюмурье, и генерал, и оратор, был сильным противником; его так же трудно было привести в замешательство на трибуне, как и на поле боя.
Он невозмутимо выждал, пока полностью установится та же ледяная тишина, и звучным голосом произнес:
— Братья и друзья! Вся моя жизнь принадлежит отныне народу: я обещаю исполнять его волю и оправдать доверие конституционного короля; я буду вести переговоры с другими державами от имени свободного народа, и эти переговоры скоро принесут надежный мир либо приведут к окончательной войне!
В этом месте, вопреки «тсс» Робеспьера, снова вспыхнули аплодисменты.
— Если мы окажемся перед необходимостью войны, — продолжал оратор, — я отброшу перо политика и займу свое место в строю, чтобы победить или умереть свободным вместе с моими братьями! На моих плечах огромная тяжесть; братья, помогите мне нести его. Я нуждаюсь в советах; выскажите их на страницах своих газет; говорите мне правду, чистую правду, но отвергайте клевету и не отталкивайте гражданина, которого вы знаете как человека искреннего, бесстрашного и преданного делу революции!
Дюмурье умолк. Он сошел с трибуны под аплодисменты, и аплодисменты эти вызвали раздражение у Колло д’Эрбуа — актера, которого часто освистывали, но редко удостаивали рукоплесканиями.
— К чему эти аплодисменты? — крикнул он со своего места. — Если Дюмурье пришел сюда как министр, нам нечего ему ответить; если он пришел как наш брат и единомышленник, он всего-навсего исполнил свой долг и, стало быть, обязан согласиться с нашим мнением; значит, мы можем ответить ему только одно: пусть поступает так, как говорит!
Дюмурье поднял руку с таким видом, словно хотел сказать: «Именно так я это и понимаю!»
Тогда со своего места поднялся Робеспьер; на губах его застыла улыбка; все поняли, что он хочет пройти на трибуну, и посторонились, давая дорогу; его желание говорить было свято: все смолкло.
В отличие от настороженной тишины, которой был встречен Дюмурье, это молчание было доброжелательным и приветливым.
Робеспьер взошел на трибуну и, со свойственной ему торжественностью, обратился к собравшимся:
— Я отнюдь не принадлежу к тем, кто полагает, что министр не может быть патриотом, и даже не без удовлетворения принимаю обещания господина Дюмурье. Когда он исполнит свои обещания, когда он обуздает наших врагов, вооруженных против нас его предшественниками и теми заговорщиками, что еще и сегодня заправляют в правительстве, несмотря на изгнание некоторых министров, вот тогда, только тогда я, пожалуй, воздам ему хвалу; но даже тогда мне в голову не придет считать, что любой добрый гражданин из этого сообщества не стоит министра: только народ велик, только он, по моему мнению, достоин уважения; погремушка министерской власти перед ним ничто. Именно из уважения к народу, а также и к самому министру я требую, чтобы его появление здесь не сопровождалось почестями, что свидетельствовало бы скорее об упадке общественного сознания. Он просит наших советов. Я, со своей стороны, обещаю давать советы, полезные и ему, и государству. Все время пока господин Дюмурье явными свидетельствами патриотизма и прежде всего реальными услугами отечеству будет доказывать, что он брат всем честным гражданам и народный заступник, он может рассчитывать на нашу поддержку; меня не пугает присутствие в нашем обществе любого министра, однако я заявляю, что в ту самую минуту, как министр будет пользоваться здесь большим авторитетом, нежели рядовой член общества, я потребую его изгнания. Этому не бывать никогда!
Кончив свою язвительную речь, оратор под гром аплодисментов сошел с трибуны; однако на последней ступеньке его ждала ловушка.
Дюмурье в порыве наигранного воодушевления распростер объятия.
— Добродетельный Робеспьер! — вскричал он. — Неподкупный гражданин, позволь тебя обнять!
Несмотря на сопротивление бывшего члена Учредительного собрания, Дюмурье прижал его к своей груди. Присутствовавшие видели лишь объятие; никто не заметил брезгливого выражения лица Робеспьера.
Раздался новый взрыв аплодисментов.
— Ну, комедия сыграна! — шепнул Дюмурье на ухо Бриссо. — Я напялил красный колпак и обнял Робеспьера: теперь моя особа священна.
И действительно, зал и трибуны провожали его до двери криками «ура!».
В дверях молодой человек, исполнявший обязанности распорядителя, обменялся с министром быстрым взглядом и еще более торопливым пожатием руки.
Это был герцог Шартрский.
Время приближалось к одиннадцати. Бриссо вел Дюмурье за собой; оба они торопились к Роланам.
Супруги Роланы по-прежнему жили на улице Генего.
Бриссо предупредил их накануне о том, что Дюмурье по его наущению и совету Жансонне должен представить королю Ролана как министра внутренних дел.
Бриссо тогда же спросил у Ролана, чувствует ли он в себе достаточно сил для такой ноши, и Ролан, со свойственной ему простотой, отвечал, что надеется справиться.
Дюмурье шел ему сообщить, что все сделано.
Ролан и Дюмурье никогда до этого не виделись, они знали друг друга только по имени.
Нетрудно себе представить, с каким любопытством смотрели будущие коллеги друг на друга.
После обмена подходящими к случаю комплиментами — в них Дюмурье выразил Ролану особенное удовлетворение тем, что в правительстве будет состоять столь просвещенный и добродетельный патриот, — разговор, естественно, зашел о короле.
— Вот кто будет чинить нам препятствия, — с улыбкой заметил Ролан.
— Возможно, вы упрекнете меня в простодушии, которое, конечно, меня не украшает, — возразил Дюмурье, — но я считаю короля честным человеком и искренним патриотом.
Видя, что г-жа Ролан ничего не отвечает и лишь улыбается, он спросил:
— Госпожа Ролан со мной не согласна?
— Вы видели короля? — с свою очередь спросила она.
— Да.
— А королеву?
Теперь настала очередь Дюмурье промолчать и улыбнуться.
Ролан и Дюмурье договорились встретиться на следующее утро в одиннадцать часов, чтобы принести присягу.
После Собрания они должны были отправиться к королю.
Была половина двенадцатого; Дюмурье готов был остаться еще; однако для скромных людей, какими были супруги Роланы, это было уже позднее время.
Почему же Дюмурье был готов остаться?
А вот почему!
Быстрого взгляда, которым Дюмурье окинул при входе жену и мужа, оказалось довольно, чтобы он разглядел дряхлость супруга (Ролан был десятью годами старше Дюмурье, а Дюмурье выглядел лет на двадцать моложе Ролана) и богатые формы супруги. Госпожа Ролан, дочь гравера, как мы уже сказали, с раннего детства работала в мастерской отца, а выйдя замуж — в кабинете мужа; труд, этот суровый защитник, помогал девушке сохранить невинность, а супруге — верность.
Дюмурье принадлежал к породе мужчин, которые не могут смотреть на старого мужа без смеха, а на молодую жену — без вожделения.
Вот почему он не понравился ни мужу, ни жене.
И оба они заметили Бриссо и генералу, что уже поздно.
Бриссо и Дюмурье вышли.
— Ну, и что ты думаешь о нашем будущем коллеге? — спросил Ролан супругу, когда дверь за гостями захлопнулась.
Госпожа Ролан усмехнулась.
— Есть люди, — отвечала она, — одного взгляда на которых довольно, чтобы составить о них представление. Проницательный ум, изворотливый характер, лживый взгляд; этот человек выразил огромное удовлетворение патриотическим выбором, явившись тебе объявить об этом; так вот, я не удивлюсь, что рано или поздно именно он выгонит тебя в шею.
— Я точно такого же мнения, — согласился Ролан.
И оба они, со свойственной им безмятежностью, улеглись спать, не подозревая, что железная десница Судьбы только что кровавыми буквами начертала их имена на скрижалях революции.
На следующий день члены нового кабинета министров присягнули на верность Национальному собранию, после чего отправились в Тюильри.
Ролан был в башмаках со шнурками: ему, вероятно, не на что было купить пряжки; он был в круглой шляпе, так как другой никогда и не надевал.
Он отправился в Тюильри в своей обычной одежде и оказался последним в ряду коллег-министров.
Церемониймейстер, г-н де Брезе, пропустил пятерых министров, а Ролана остановил.
Ролан не понимал, почему его не пускают.
— Я тоже министр, как и они, — сказал он, — к тому же министр внутренних дел!
Однако его слова не произвели на церемониймейстера никакого впечатления.
Дюмурье все слышал и вмешался.
— Почему, — спросил он, — вы не позволяете господину Ролану войти?
— О сударь! — всплеснув руками, вскричал церемониймейстер. — Как можно?! В круглой шляпе и в туфлях без пряжек?!
— Да, сударь, огромное несчастье: круглая шляпа и туфли без пряжек! — не теряя хладнокровия, заметил Дюмурье.
И подтолкнул Ролана к двери в кабинет короля.
Кабинет министров, члены которого с таким трудом прорвались к королю, мог бы называться военным кабинетом.
Первого марта скончался император Леопольд в окружении своего итальянского гарема; он умер от составленных им самим возбуждающих снадобий.
Королева, вычитавшая в один прекрасный день в неведомом нам памфлете якобинцев о том, что приговор над австрийским императором будет свершен при помощи корочки запеченного паштета, вызвала Жильбера, чтобы расспросить его об универсальном противоядии, затем во всеуслышание заявила о том, что ее брат был отравлен.
Смерть Леопольда положила конец выжидательной политике Австрии.
В жилах сменившего его на троне Франца II (мы его застали, потому что он был современником не только наших отцов, но и нашим) текла немецкая и итальянская кровь. Это был австриец, рожденный во Флоренции, слабохарактерный, жестокий, вероломный; порядочный человек, по мнению священников; черствый ханжа, скрывающий свою двуличность под благодушным обликом, под розовой маской пугающей неподвижности и передвигающийся словно на пружинах, напоминая статую Командора или тень датского короля. Он отдал свою дочь победителю, лишь бы не расставаться со своими владениями, а затем ударил его в спину, едва тот сделал первый шаг к отступлению под нажимом ледяного ветра с севера; Франц II известен как хозяин свинцовых камер Венеции и застенков Шпильберга, мучитель Андриана и Сильвио Пеллико!
Вот каков покровитель эмигрантов, союзник Пруссии и враг Франции!
Наш посол в Вене, г-н де Ноай, был, что называется, пленником в собственном дворце.
Впереди нашего посла в Берлине, г-на де Сегюра, бежал слух о том, что он явился вынюхивать тайны прусского короля через его любовниц.
Как нарочно, у этого прусского короля любовницы были!..
Господин де Сегюр представлялся королю на публичной аудиенции одновременно с посланцем из Кобленца.
Король повернулся к французскому посланнику спиной и громко спросил у господина, представлявшего принцев, как поживает граф д’Артуа.
Пруссия считала в те времена, как, впрочем, и в наши дни, что она стоит во главе немецкого прогресса; она жила этими нелепыми философскими традициями короля Фридриха, который поддерживал сопротивление турок и польские революции, в то же время задушив свободу Голландии; это было правительство со скрюченными пальцами, вылавливающее в мутной воде революций то Невшатель, то часть Померании, то часть Польши.
Франц II и Фридрих Вильгельм были нашими явными врагами; врагами пока еще тайными были Англия, Россия и Испания.
Во главе этой коалиции должен был стать воинственный король Шведский, карлик, который мнил себя великаном, звался Густавом III и которого Екатерина II крепко держала в руках.
Восхождение Франца II на австрийский престол было ознаменовано дипломатической нотой, которая требовала:
«1) удовлетворить претензии немецких государей, имеющих владения в королевстве, — иными словами, признать сюзеренитет императора посреди наших департаментов, то есть терпеть Австрию на территории самой Франции[45];
2) возвратить Авиньон, чтобы Прованс, как и раньше, не был раздроблен;
3) восстановить монархию по состоянию на 23 июня 1789 года».
Было очевидно, что эта нота соответствовала тайным желаниям короля и королевы.
Дюмурье в ответ лишь пожал плечами.
Можно было подумать, что Австрия заснула 23 июня и, проспав три года, проснулась 24-го.
Шестнадцатого марта 1792 года Густав был убит на балу.
Через день после этого убийства, о котором во Франции еще не было известно, Дюмурье получил австрийскую ноту.
Он немедленно отнес ее Людовику XVI.
Насколько Мария Антуанетта, сторонница крайних мер, стремилась к войне, считая ее избавлением, настолько король, приверженец умеренности, медлительности, уловок и окольных путей, боялся войны.
В самом деле, представьте, что война объявлена и одержана победа, король оказался бы во власти генерала-победителя; предположим, что война проиграна, народ объявил бы ответственным на неудачу короля, стал бы кричать о предательстве и бросился бы на Тюильри.
Наконец, если бы неприятель дошел до Парижа, кого он с собой привел бы?
Месье, то есть регента королевства.
Людовик XVI окажется низложенным, Марии Антуанетте будет предъявлено обвинение в супружеской неверности, а королевские дети, возможно, будут объявлены незаконнорожденными — вот каковы могут быть последствия возвращения эмигрантов в Париж.
Король доверял австрийцам, немцам, пруссакам, но не доверял эмигрантам.
Читая ноту, он, однако, понял, что пришло время обнажить меч и что отступать Франции некуда.
Двадцатого апреля король и Дюмурье входят в зал заседаний Национального собрания: они принесли объявление войны Австрии.
Объявление войны встречено с воодушевлением.
В этот торжественный час, который романист даже не смеет описывать и оставляет целиком истории, во Франции существует четыре ясно определившиеся партии:
безоговорочные роялисты (королева в их числе);
конституционные роялисты (к ним себя причисляет король);
республиканцы;
анархисты.
Абсолютные роялисты не имеют во Франции явных руководителей, кроме королевы.
За границей они представлены месье, графом д’Артуа, принцем Конде и герцогом Карлом Лотарингским.
Интересы королевы в этой партии представляют г-н де Бретёйль в Вене, г-н Мерси д’Аржанто в Брюсселе.
Руководители конституционной партии: Лафайет, Байи, Барнав, Ламет, Дюпор — одним словом, фейяны.
Король не прочь расстаться с абсолютной монархией и пойти вместе с ними, однако он склонен скорее держаться сзади, нежели выступать во главе.
Партию республиканцев возглавляют Бриссо, Верньо, Гюаде, Петион, Ролан, Инар, Дюко, Кондорсе и Кутон.
Руководители анархистов: Марат, Дантон, Сантер, Гоншон, Камилл Демулен, Эбер, Лежандр, Фабр д’Эглантин и Колло д’Эрбуа.
Дюмурье готов быть кем угодно, лишь бы соблюсти личный интерес и сохранить доброе имя.
Робеспьер снова ушел в тень: он выжидает.
Кому же теперь достанется знамя революции, то самое, которым потрясал на трибуне Собрания Дюмурье, этот сомнительный патриот?
Оно перейдет в руки Лафайета, героя Марсова поля!
Оно достанется Люкнеру! До сих пор Франция знала его как виновника того зла, которое он причинил ей, когда партизанил во время Семилетней войны.
Оно будет в руках Рошамбо, стремившегося лишь к оборонительной войне и уязвленного тем, что Дюмурье обращается прямо к его подчиненным, не отдавая свои приказы на суд старого, опытного командира.
Эти три человека командовали готовыми к выступлению армейскими корпусами.
Лафайет стоял по главе передового корпуса; ему надлежало спуститься вниз по реке Мёз, продвинувшись от Живе до Намюра.
Люкнер охранял Франш-Конте;
Рошамбо — Фландрию.
Лафайет, опираясь на корпус, который Рошамбо должен был прислать из Фландрии под командованием Бирона, возьмет Намюр и двинется на Брюссель, где его с распростертыми объятиями будут встречать брабантские революционеры.
Лафайету выпала прекрасная роль: он был в авангарде; именно ему Дюмурье предоставлял возможность первой победы.
Эта победа давала ему возможность стать главнокомандующим.
Если Лафайет станет победителем и главнокомандующим, а военным министром останется Дюмурье, они смогут забросить красный колпак в дальний угол; одной рукой они придушат Жиронду, а другой — якобинцев.
И дело контрреволюции было бы сделано!
А что же Робеспьер?
Робеспьер, как мы уже сказали, возвратился в тень, и немало было людей, которые утверждали, что существует подземный ход из лавочки столяра Дюпле в дворец короля Людовика XVI.
Не этим ли объясняется пенсион, который мадемуазель де Робеспьер получала позднее от ее высочества герцогини Ангулемской?
На сей раз, как, впрочем, и всегда, Лафайет изменил Лафайету.
Кроме того, предстояла война со сторонниками мира; поставщики оказались лучшими друзьями наших противников: они с удовольствием оставили бы наши войска без продовольствия и без боеприпасов, что, впрочем, они и сделали, обеспечив хлебом и порохом пруссаков и австрийцев.
Необходимо также заметить, что Дюмурье, мастер тайных интриг и скрытых ходов, не пренебрегал отношениями с Орлеанским домом — отношениями, которые его погубили.
Генерал Бирон был орлеанистом.
Таким образом, орлеанистам и фейянам, то есть Лафайету и Бирону, надлежало первыми вступить в бой и протрубить о первой победе.
Утром 28 апреля Бирон захватил Кьеврен и двинулся на Монс.
На следующий день, 29-го, Теобальд Диллон выступил из Лилля на Турне.
Бирон и Диллон — оба аристократы; это красивые и храбрые молодые люди, повесы и умницы, ученики Ришелье, один вполне искренен в своих патриотических убеждениях, другой так и не успеет составить себе убеждения (скоро он будет убит).
Мы где-то уже упоминали о том, что драгуны были армией аристократов в армии: два драгунских полка шли по главе трехтысячного корпуса Бирона.
Вдруг драгуны, еще не видя неприятеля, закричали: «Спасайся, кто может! Нас предали!»
Они разворачиваются и с криками обращаются в бегство, давя собственную инфантерию; пехотинцы думают, что драгунов преследует неприятель, и тоже обращаются в бегство.
Паника охватывает всех до единого.
То же происходит и с Диллоном.
Диллон встречается с австрийским отрядом в девятьсот человек; драгуны, идущие в авангарде, бегут, увлекая за собой инфантерию; пехотинцы бросают повозки, артиллерию и останавливаются лишь в Лилле.
Там беглецы сваливают свою трусость на командиров, убивают Теобальда Диллона и подполковника Бертуа, после чего передают их тела лилльской черни, а та их вешает и устраивает пляски вокруг мертвых тел.
Кто подстроил это поражение, целью которого было вселить нерешительность в сердца патриотов и уверенность в сердца врагов?
Жиронда, жаждавшая войны и кровоточившая с обоих флангов от двух только что полученных ран, Жиронда — и надобно заметить, что она была права — обвиняла в поражении двор, иными словами — королеву.
Первой мыслью жирондистов было ответить Марии Антуанетте ударом на удар.
Однако они дали королевской власти время одеться в броню гораздо более надежную, нежели кольчуга, которую королева приготовила когда-то для короля и прочность которой однажды ночью вместе с Андре испытала при помощи ножа!
Королева постепенно преобразовала знаменитую конституционную гвардию, разрешенную Учредительным собранием; в ней было не менее шести тысяч человек.
А что это были за люди! Бретеры и учителя фехтования, готовые вызвать на бой патриотически настроенных депутатов даже на скамьях Собрания! Дворяне из Бретани и Вандеи, провансальцы из Нима и Арля, дюжие священники, под предлогом отказа от присяги далеко забросившие свои сутаны, а вместо кропил взявшиеся за шпаги, кинжалы и пистолеты! Было здесь и множество кавалеров ордена Святого Людовика, появившихся неизвестно откуда и награжденных неизвестно за что; сам Дюмурье жалуется на это в своих мемуарах: какое бы правительство ни пришло на смену существующему, ему не удастся возродить уважение к этой красивой, но несчастливой награде, что раздается налево и направо; всего за два года крестом Святого Людовика было награждено шесть тысяч человек!
Дело дошло до того, что министр иностранных дел отказался от высшей степени этого ордена в пользу г-на де Ваттвиля, майора швейцарского полка Эрнеста.
Следовало сначала найти уязвимое место в этой броне, а уж потом попытаться разбить короля и королеву.
Вдруг город облетел слух, что над бывшей Военной школой развевается белый флаг; что флаг этот, который словно нарочно кто-то беспрестанно водружал, был получен из рук самого короля. Это напоминало черную кокарду 5–6 октября.
Зная контрреволюционные взгляды короля и королевы, парижане удивлялись, что не видят белого знамени над Тюильрийским дворцом; все были готовы к тому, что в одно прекрасное утро оно появится еще над каким-нибудь зданием.
Прослышав о знамени, народ бросился к казарме.
Офицеры хотели было воспротивиться, но солдаты их не поддержали.
В Военной школе был найден белый флаг величиной с ладонь, воткнутый в пирог, что прислал дофин.
Однако, помимо этой ничего не значащей тряпицы, были обнаружены в большом количестве гимны во славу короля, оскорбительные песенки о Собрании, а также множество контрреволюционных листовок.
В это время Базир выступает с докладом в Собрании; королевская гвардия разразилась радостными криками, узнав о поражении под Турне и Кьевреном; она выразила надежду, что через три дня будет взят Валансьен и через две недели Париж окажется в руках иноземных войск.
Более того, один кавалерист из этой гвардии, честный француз по имени Иоахим Мюрат, полагавший, что поступил на службу в настоящую конституционную гвардию, как следовало из ее названия, подает в отставку; его собирались подкупить и отправить в Кобленц.
Эта гвардия — страшное оружие в руках королевской власти, ведь по приказу короля она может выступить против Собрания, окружить манеж, арестовать представителей нации или перестрелять их всех до единого. Или и того лучше: она может взять короля, выйти с ним из Парижа, проводить его к границе и устроить второй вареннский побег, на сей раз успешный!
Вот почему 22 мая, то есть три недели спустя после поражения при Турне и Кьеврене, Петион, новый мэр Парижа, получивший это назначение благодаря влиянию королевы; тот самый, который привез королеву из Варенна и которому теперь она оказывает покровительство из ненависти к тому, кто позволил ей убежать; этот самый Петион обратился с письмом к командующему национальной гвардией и открыто выразил свои опасения по поводу возможного отъезда короля и посоветовал установить наблюдение, не спускать глаз и усилить патрулирование окрестностей…
За кем установить наблюдение? С кого не спускать глаз? Об этом Петион не говорит ничего.
В окрестностях чего усилить патрулирование? То же молчание.
Да и зачем называть в письме Тюильри и короля?
За кем обычно устанавливают наблюдение? За врагом!
Вокруг чего усиливают патрулирование? Вокруг вражеского лагеря!
Где находится вражеский лагерь? В Тюильри.
Кто враг? Король.
Таким образом, основной вопрос поставлен.
Петион, адвокатишка из Шартра, сын прокурора, задает его потомку Людовика Святого, потомку Людовика XIV, королю Франции!
И король Франции на это жалуется, ибо понимает, что голос Петиона звучит громче его собственного; он жалуется на это в письме, которое директория департамента приказывает расклеить на стенах Парижа.
Однако Петион ничуть этим не смущен; он оставляет его без ответа; он повторяет свое приказание.
Итак, истинный король — Петион.
Если вы в этом сомневаетесь, то сейчас сможете получить доказательство.
В своем докладе Базир требует упразднить конституционную гвардию короля и арестовать ее командующего, г-на де Бриссака.
Железо было горячо, и жирондисты ковали его, будучи умелыми кузнецами. Для них это был вопрос жизни и смерти.
В тот же день был принят декрет о роспуске конституционной гвардии и аресте герцога де Бриссака, а охрана Тюильри была поручена национальной гвардии.
О Шарни, Шарни! Где ты? В Варенне ты едва не отбил королеву всего с тремястами всадников; что бы ты сказал, окажись ты в Тюильри во главе шести тысяч человек?
А Шарни был счастлив, забыв обо всем на свете в объятиях Андре.
Читатели, несомненно, помнят о том, как де Грав подал в отставку; король не хотел принимать ее, Дюмурье решительно не принял.
Дюмурье стремился сохранить де Грава, потому что тот был ему предан, и он действительно его оставил в кабинете министров; однако, когда стало известно об упомянутых нами поражениях, ему пришлось пожертвовать своим военным министром.
Он отказался от его услуг, бросив, таким образом, кость якобинскому Церберу и заставив его замолчать.
На его место он взял полковника Сервана, бывшего начальника королевских пажей, которого предлагали королю с самого начала.
Разумеется, Дюмурье и сам не представлял, что за человек его коллега и какой удар этот господин нанесет монархии.
Пока королева, сидя в мансарде Тюильрийского дворца, вглядывалась вдаль в надежде увидеть долгожданных австрийцев, другая женщина бодрствовала в своей скромной гостиной на улице Генего.
Одна олицетворяла контрреволюцию, другая — революцию.
Читатели, несомненно, догадались, что речь пойдет о г-же Ролан.
Именно она способствовала назначению Сервана министром, точно так же как г-жа де Сталь покровительствовала в этом Нарбонну.
Женская рука чувствуется повсюду в событиях трех ужасных годов: 91-го, 92-го, 93-го.
Серван дни напролет просиживал в гостиной г-жи Ролан; как все жирондисты, чьей вдохновительницей, светочем, Эгерией она являлась, он черпал силы в этой храброй душе, беспрестанно горевшей, не сгорая.
Поговаривали, что она была любовницей Сервана; она не опровергала этих слухов и, будучи чиста перед собой, лишь улыбалась в ответ на клевету.
Каждый день она видела, как ее супруг возвращается домой изможденным после борьбы; он чувствовал, что стоит на краю пропасти вместе со своим коллегой Клавьером, однако ничего еще не было известно наверное — все могло измениться.
В тот вечер, когда Дюмурье пришел предложить Ролану портфель министра внутренних дел, тот поставил свои условия.
— У меня нет ничего, кроме честного имени, — сказал он, — и я хочу, чтобы моя работа в кабинете министров не повредила моей репутации. Пусть на всех заседаниях совета министров присутствует секретарь и записывает мнение каждого: таким образом, будет понятно, изменю ли я хоть раз патриотизму и свободе.
Дюмурье согласился; он чувствовал необходимость прикрыть свое непопулярное имя жирондистским плащом. Дюмурье был из тех, кто всегда готов обещать, но исполняет обещания лишь в зависимости от обстоятельств.
Итак, Дюмурье не сдержал своего обещания, а Ролан тщетно требовал секретаря.
Не добившись ведения этих секретных протоколов, Ролан решил прибегнуть к помощи гласности.
Он основал газету «Термометр», однако и сам отлично понимал, что бывают такие заседания совета, когда немедленная огласка равносильна предательству родины.
Назначение Сервана было ему выгодно.
Но этого оказалось недостаточно: будучи нейтрализован генералом Дюмурье, совет бездействовал.
Законодательное собрание только что нанесло удар: оно распустило конституционную гвардию и арестовало Бриссака.
Вечером 29 мая Ролан возвратился домой вместе с Серваном и принес эту новость.
— Что сделали с распушенной гвардией? — поинтересовалась г-жа Ролан.
— Ничего.
— Так солдаты предоставлены самим себе?
— Да; их лишь обязали сдать синюю форму.
— Они завтра же наденут красные мундиры и превратятся в швейцарцев.
И действительно, на следующий день парижские улицы пестрели мундирами швейцарских гвардейцев.
Распущенная гвардия сменила форму, только и всего.
Она оставалась там же, в Париже, протягивая руки к иноземным державам, приглашая их поспешить, приготовившись распахнуть перед ними все двери.
Ни Ролан, ни Серван не видели способа помочь этой беде.
Госпожа Ролан взяла лист бумаги, вложила Сервану в руки перо и приказала:
— Пишите! «Предложение по случаю празднования четырнадцатого июля разбить в Париже лагерь для двадцати тысяч добровольцев…»
Не дописав фразы, Серван выронил перо.
— Король никогда не согласится! — заметил он.
— Стало быть, надо обратиться с этим предложением не к королю, а к Собранию; значит, вы должны потребовать этой меры не как министр, а как гражданин.
Перед Серваном и Роланом, точно при вспышке молнии, открылись необозримые горизонты.
— О, вы правы! — воскликнул Серван. — Благодаря этой бумаге, а также декрету о священнослужителях король у нас в руках.
— Теперь вы понимаете, не так ли? Духовенство — это контрреволюция и в лоне семьи, и в обществе; священники заставили прибавить к «Credo»[46] фразу: «А те, кто заплатит налог, будут прокляты!» Пятьдесят присягнувших священников были зарезаны, их дома разграблены, их поля вот уже полгода как опустошены; пускай Собрание срочно составит декрет против священников-бунтовщиков. Дописывайте ваше предложение, Серван, а Ролан подготовит текст декрета.
Серван закончил фразу.
Ролан тем временем писал:
«Высылка мятежного священника за пределы королевства должна быть произведена в течение месяца в том случае, если требование будет выдвинуто двадцатью активными гражданами, поддержано жителями округа, утверждено властями; высылаемому будет выплачиваться три ливра в день в качестве подорожных вплоть до границы».
Серван прочитал свое предложение о лагере для двадцати тысяч добровольцев.
Ролан зачитал свой проект декрета о высылке священников.
Теперь вставал главный вопрос.
Действует король откровенно или готов на предательство?
Если король искренне поддерживает конституцию — он санкционирует оба декрета.
Если король предает нацию — он наложит вето.
— Я подпишу предложение о лагере как простой гражданин, — сообщил Серван.
— А Верньо выступит с предложением принять декрет о священниках, — в один голос заявили муж и жена.
На следующий день Серван отправил свое предложение в Собрание.
Верньо положил декрет в карман и пообещал вытащить его на свет, когда придет время.
Вечером того же дня Серван, как обычно, явился в Собрание.
О его предложении все уже знали: Ролан и Клавьер его поддерживали; Дюмурье, Лакост и Дюрантон были против.
— Идите, идите сюда, сударь! — вскричал Дюмурье. — Объясните свое поведение!
— Кому, простите? — не понял Серван.
— Королю! Нации! Мне!
Серван улыбнулся.
— Сударь, — продолжал Дюмурье, — вы сделали сегодня серьезный шаг.
— Да, я знаю, — согласился Серван, — чрезвычайно серьезный!
— Вы получили приказание короля действовать таким образом?
— Признаться, нет, сударь.
— Вы заручились мнением своих коллег?
— Не более, чем приказом короля, должен признать и это.
— Почему же вы поступили таким образом?
— Потому что я имею на это право как частное лицо, как гражданин.
— Значит ли это, что вы как частное лицо пользуясь правом гражданина, решились представить это подстрекательское предложение?
— Да.
— Отчего же вы прибавили к своей подписи звание военного министра?
— Я хотел дать понять Собранию, что как министр я готов поддержать то, чего требую как гражданин.
— Сударь! — заявил Дюмурье. — Так мог поступить лишь плохой гражданин и плохой министр!
— Сударь, — отвечал Серван, — позвольте мне самому судить о том, что касается моей совести; если бы я выбирал судью в столь щекотливом вопросе, я позаботился бы о том, чтобы его не звали Дюмурье.
Дюмурье побледнел и сделал шаг по направлению к Сервану.
Тот схватился за эфес шпаги, Дюмурье — тоже.
В это мгновение в зале появился король.
Он еще ничего не знал о предложении Сервана.
Все промолчали.
На следующий день в Собрании обсуждался декрет о сосредоточении в Париже двадцати тысяч федератов.
Короля потрясла эта новость.
Он вызвал Дюмурье.
— Вы мой верный слуга, сударь, — сказал он ему, — и я знаю, как вы защищали монархию, выступая против этого ничтожества Сервана.
— Я благодарю ваше величество, — отозвался Дюмурье; помолчав, он продолжал: — Известно ли королю, что декрет принят?
— Нет, — отвечал король, — однако это не имеет значения: я решил на этот случай использовать свое право вето.
Дюмурье покачал головой.
— Вы со мной не согласны, сударь? — удивился король.
— Государь, — отвечал Дюмурье, — вы не можете противостоять этой силе, вы вызываете подозрение у большей части населения; против вас направлены злобные выпады якобинцев, тонкая политика республиканцев; в нынешних условиях подобное решение с вашей стороны будет равносильно объявлению войны.
— Война так война! Я достаточно долго воюю со своими друзьями, пора объявить войну и врагам!
— Государь! В первом случае у вас десять шансов на победу, по втором — десять шансов проиграть!
— Разве вы не знаете, зачем они хотят собрать в Париже двадцать тысяч человек?
— Если ваше величество соблаговолит послушать меня хотя бы пять минут, я надеюсь не только доказать, что знаю их цель, но и предсказать последствия.
— Говорите, сударь, — промолвил король, — я слушаю.
Людовик XVI облокотился на ручку кресла, подпер рукой щеку и обратился в слух.
— Государь, — начал Дюмурье, — требующие принятия этого декрета являются не только врагами короля, но и врагами отечества.
— Вот видите! — перебил его король. — Вы и сами это признаете!
— Скажу больше: приведение этого декрета в исполнение может повлечь за собой огромные несчастья.
— Так что же?
— Позвольте, государь…
— Да, да, продолжайте!
— Военный министр виноват в том, что потребовал сосредоточить в окрестностях Парижа двадцать тысяч человек, в то время как наша армия ослаблена, наши границы оголены, наша казна пуста.
— Ну еще бы! Разумеется, он в этом виноват!
— Он не только виноват, государь: он еще поступает неосмотрительно, а ведь это гораздо хуже! Неосмотрительно выступать перед Собранием с предложением о сосредоточении недисциплинированной толпы, разжигая ее патриотизм, которым может воспользоваться первый же честолюбец!
— О, устами Сервана говорит Жиронда!
— Да, государь, — подтвердил Дюмурье, — однако воспользуется этим отнюдь не Жиронда.
— Этим воспользуются фейяны, не правда ли?
— Ни те ни другие: это будут якобинцы! Их влияние распространяется на все королевство, и из двадцати тысяч федератов девятнадцать могут оказаться их сторонниками. Таким образом, можете мне поверить, государь, авторы декрета будут опрокинуты самим декретом.
— Если бы я мог в это поверить, я бы почти утешился! — воскликнул король.
— Итак, я полагаю, государь, что декрет опасен для нации, для короля, для Национального собрания, но особенно для своих авторов: он послужит возмездием; однако, по моему мнению, у вас нет другого выхода, кроме как его санкционировать; этот декрет задуман с таким коварством, что я почти убежден, государь, в этом деле замешана женщина!
— Госпожа Ролан, не так ли? И почему женщины не занимаются прядением или вязанием, вместо того чтобы вмешиваться в политику?
— Что же вы хотите, государь! Госпожа де Ментенон, госпожа де Помпадур и госпожа Дюбарри отбили у них привычку к рукоделию… Декрет, как я вам уже говорил, задуман с большим коварством, он вызвал бурное обсуждение, был принят с воодушевлением — все просто ослеплены этим дурацким декретом; если вы и наложите на него вето, это вряд ли помешает его исполнению. Вместо разрешенных законом двадцати тысяч человек, которых можно будет усмирить, из провинций по случаю приближающегося праздника Федерации нахлынет без всякого декрета сорок тысяч человек, и они могут одним махом смести и конституцию, и Собрание, и трон!.. Если бы мы были победителями, а не побежденными, — понизив голос, продолжал Дюмурье, — если бы у меня был предлог назначить Лафайета главнокомандующим и отдать под его начало сто тысяч человек, я бы вам сказал: «Государь, не соглашайтесь!» Но мы проиграли и в войне с внешним врагом, и в борьбе с внутренними врагами, и потому я вам говорю: «Государь, соглашайтесь!»
В эту минуту кто-то поскребся в дверь.
— Войдите! — крикнул Людовик XVI.
Это был камердинер Тьерри.
— Государь, — доложил он, — господин Дюрантон, министр юстиции, просит ваше величество его принять.
— Что ему нужно? Узнайте, Дюмурье.
Дюмурье вышел.
В то же мгновение гобелен, висевший в проеме двери, что вела из кабинета короля в покои королевы, приподнялась и на пороге появилась Мария Антуанетта.
— Государь! Государь! — взмолилась она. — Не отступайте! Этот Дюмурье — такой же якобинец, как и все остальные. Не он ли напялил красный колпак? Что же касается Лафайета, то, как вам известно, я предпочитаю погибнуть, нежели быть спасенной им!
В эту минуту послышались приближающиеся шаги Дюмурье: гобелен вновь опустился, и видение исчезло.
Едва опустился гобелен, как в кабинет вошел Дюмурье.
— Государь, — сообщил он, — предложенный господином Верньо декрет о священниках только что принят Собранием.
— Да это заговор! — поднимаясь, вскричал король. — И как этот декрет звучал?
— Вот он, государь; господин Дюрантон вам его принес. Я подумал, что ваше величество окажет мне честь поделиться со мной вашим мнением, прежде чем мы станем обсуждать его на совете.
— Вы правы. Дайте мне эту бумагу.
Дрогнувшим от волнения голосом король прочел уже знакомый нам текст.
Едва кончив чтение, он скомкал бумагу и отшвырнул в сторону.
— Я никогда не санкционирую подобный декрет! — вскричал он.
— Прошу прощения, государь, но я опять не соглашусь с вашим величеством, — возразил Дюмурье.
— Сударь! Я могу еще проявить неуверенность в политических вопросах, — заметил король, — но в вопросах веры — никогда! В политике я руководствуюсь разумом, а разум может ошибиться; в вопросах веры я сужу по совести, а совесть — безупречный судия.
— Государь! — продолжал Дюмурье. — Год тому назад вы санкционировали декрет о присяге священнослужителей.
— Э, сударь! — воскликнул король. — Да у меня не было другого выхода!
— А ведь именно тогда, государь, вам следовало наложить вето; второй декрет — следствие первого. Первый послужил причиной всех зол во Франции, второй — это спасение от всех бед: он суров, но не жесток. Первый декрет был законом, касающимся религии: он покушался на свободу отправления культа; а этот — не более чем политический закон, затрагивающий вопросы безопасности и спокойствия королевства; он обеспечивает безопасность не приведенных к присяге священников и уберегает их от преследования. Вы их не только не спасете своим вето, но и лишите их помощи закона, вы способствуете тому, чтобы они становились жертвами, а французов толкаете на то, чтобы они стали их палачами. Мне представляется, государь, — простите мне солдатскую прямоту, — что после того, как вы (осмелюсь заметить, ошибочно) санкционировали декрет о присяге священнослужителей, вето, наложенное на этот второй декрет, способный остановить потоки вот-вот готовой хлынуть крови, будет на совести вашего величества; именно вы, государь, будете виновны во всех преступлениях, которые совершит народ.
— Каких же преступлений вы еще ждете от народа, сударь? Разве можно совершить бо́льшие преступления, нежели те, что уже совершены? — донесся чей-то голос из соседней комнаты.
Дюмурье вздрогнул при его звуке: он узнал металлический тембр и акцент королевы.
— Ах, ваше величество, — промолвил он, — я предпочел бы завершить этот разговор с королем.
— Сударь, — сказала вошедшая королева, горько улыбнувшись Дюмурье и бросив почти презрительный взгляд на короля, — я хочу задать вам только один вопрос.
— Какой, ваше величество?
— Вы полагаете, что королю следует и далее сносить угрозы Ролана, наглость Клавьера и проделки Сервана?
— Нет, ваше величество, — покачал головой Дюмурье, — я возмущен всем этим не меньше вас; я восхищаюсь терпением короля и, раз уж мы об этом заговорили, осмелюсь умолять его величество о полной смене кабинета министров.
— О полной смене? — переспросил король.
— Да; пусть ваше величество даст нам отставку всем шестерым и выберет, если сумеет найти, таких людей, которые не принадлежали бы ни к какой партии.
— Нет, нет, — возразил король, — я хочу, чтобы вы остались… вы и славный Лакост, ну и Дюрантон тоже; но окажите мне услугу и избавьте меня от этих троих наглых бунтовщиков, потому что должен признаться, сударь, моему терпению приходит конец.
— Дело это опасное, государь.
— Неужели вы отступите перед опасностью? — снова вмешалась королева.
— Нет, ваше величество, — покачал головой Дюмурье, — однако у меня есть свои условия.
— Условия? — надменно переспросила королева.
Дюмурье поклонился.
— Говорите, сударь, — разрешил король.
— Государь, — начал Дюмурье, — я подвергаюсь ударам трех мятежных группировок, на которые разделился Париж. Жирондисты, фейяны, якобинцы наперебой обстреливают меня; я полностью лишился популярности, а так как бразды правления можно хоть как-то удержать лишь благодаря поддержке общественного мнения, я смогу быть вам по-настоящему полезен лишь при одном условии.
— Каком же?
— Пусть будет объявлено во всеуслышание, государь, что я и двое моих коллег остались в кабинете министров ради того, чтобы были санкционированы оба только что принятых декрета.
— Это немыслимо! — вскричал король.
— Невозможно! Невозможно! — вторила королева.
— Вы отказываетесь?
— Мой самый страшный враг, сударь, — заметил король, — не навязал бы мне более жестких условий, нежели ваши.
— Государь, — отвечал Дюмурье, — клянусь честью дворянина и солдата, что считаю их необходимыми для вашей безопасности.
Обернувшись к королеве, он продолжал:
— Ваше величество! Если это не нужно вам самой; если бесстрашная дочь Марии Терезии не только презирает опасность, но по примеру своей матери готова идти ей навстречу, то вспомните хотя бы, ваше величество, что вы не одна: подумайте о короле, подумайте о своих детях; вместо того чтобы подталкивать их к пропасти, объединитесь со мной, чтобы удержать его величество на краю бездны, над которой повис трон! Если я считал необходимым одобрение обоих декретов еще до того, как ваше величество выразили свое пожелание освободиться от трех мешающих вам мятежных министров, — прибавил он, обращаясь королю, — судите сами, насколько необходимым я считаю это одобрение сейчас, когда речь идет об их отставке. Если вы согласитесь на нее, не одобрив при этом декретов, у народа будет две причины для неприязни к королю: он будет считать ваше величество врагом конституции, а отправленные в отставку министры станут в глазах общественности мучениками, и я не могу поручиться за то, что через несколько дней более серьезные события не будут угрожать вашей короне и вашей жизни. Предупреждаю вас, ваше величество, что я не могу, даже ради службы вам, пойти — не скажу против своих принципов, но против своих убеждений. Дюрантон и Лакост со мной согласны; однако я не уполномочен говорить от их имени. Но что касается меня, то я вам уже сказал, государь, и готов еще раз это повторить: я останусь в совете министров лишь в том случае, если ваше величество одобрит оба декрета.
Король сделал нетерпеливое движение.
Дюмурье поклонился и пошел к двери.
Король и королева переглянулись.
— Сударь! — остановила генерала королева.
Дюмурье замер.
— Подумайте сами, как тяжело королю санкционировать декрет, согласно которому в Париже соберутся двадцать тысяч негодяев, в любую минуту готовых нас растерзать!
— Ваше величество, — отвечал Дюмурье, — опасность велика, мне это известно; вот почему надо смотреть ей прямо в лицо, однако не следует ее преувеличивать. В декрете говорится, что исполнительные власти укажут место сбора этих двадцати тысяч людей, а среди них отнюдь не все негодяи; в нем также говорится, что военному министру вменяется в обязанность назначить туда офицеров и должным образом организовать эту массу.
— Да ведь военный министр — Серван!
— Нет, государь; с той минуты, как Серван подаст в отставку, военным министром буду я.
— Ах вот как! Вы? — переспросил король.
— Так вы возглавите военное министерство? — удивилась королева.
— Да, ваше величество! И надеюсь повернуть против ваших врагов меч, занесенный над вашей головой.
Король и королева опять переглянулись, словно советуясь.
— Предположим, — продолжал Дюмурье, — что местом расположения этих людей я назначу Суасон, а во главе этой толпы поставлю надежного и умного генерал-лейтенанта и двух бригадных генералов; они разобьют этих людей на батальоны; по мере того как четыре-пять батальонов будут сформированы и вооружены, министр, идя навстречу просьбам генералов, будет посылать их на границы, и тогда, как вы сами видите, государь, декрет, задуманный как средство ущемления ваших интересов, окажется весьма вам полезен…
— А вы уверены, что добьетесь разрешения разместить этих людей в Суасоне? — спросил король.
— За это я отвечаю.
— В таком случае принимайте военное министерство.
— Государь, — продолжал Дюмурье, — в министерстве иностранных дел ответственность моя необременительна и косвенна; не то — военное министерство: ваши генералы — мои враги; вы только что имели случай убедиться в их слабости, и мне придется отвечать за их ошибки; но коль скоро речь идет о жизни вашего величества, о безопасности королевы и ее августейших детей, о спасении конституции, я согласен! Итак, государь, мы пришли к общему мнению относительно одобрения декрета о двадцати тысячах федератов?
— Если вы военный министр, я полностью полагаюсь на вас.
— В таком случае перейдем к декрету о священниках.
— Что касается этого декрета, сударь, то я вам уже сказал: он никогда не будет утвержден мною.
— Государь, вы сами поставили себя перед необходимостью принять это решение, когда санкционировали первый декрет.
— Тогда я допустил ошибку и упрекаю себя за нее; однако это вовсе не причина, чтобы ее повторить.
— Государь, если вы не утвердите этот декрет, вы совершите гораздо бо́льшую ошибку, чем в первый раз!
— Государь! — вмешалась королева.
Король повернулся к Марии Антуанетте.
— Неужели и вы просите меня об этом, ваше величество? — удивился он.
— Государь, — повторила королева, — я должна признать, что, выслушав разъяснения господина Дюмурье, я полностью с ним согласна.
— Ну что ж, в таком случае… — начал король.
— В таком случае, государь?.. — в нетерпении подхватил Дюмурье.
— Я согласен, однако, с тем условием, что вы как можно скорее избавите меня от трех бунтовщиков.
— Поверьте, государь, я сделаю это при первом же удобном случае, — пообещал Дюмурье, — и уверен, что такой случай не замедлит представиться.
Поклонившись королю и королеве, Дюмурье удалился.
Оба они до тех пор, пока за ним не затворилась дверь, провожали взглядом новоиспеченного военного министра.
— Вы сделали мне знак согласиться, — заметил король, — что вы хотите теперь мне сказать?
— Прежде всего вам следует дать согласие на декрет о двадцати тысячах человек, — сказала королева, — пусть он разобьет лагерь в Суасоне, пусть рассредоточит этих людей, а уж потом… Потом будет видно, что делать с декретом о священнослужителях.
— Но он напомнит мне о данном мною слове, мадам!
— Вот и прекрасно; он себя скомпрометирует и будет у вас в руках.
— Да нет, это я буду у него в руках: он заручился моим словом.
— Ба! Ну, этому горю легко помочь, стоит лишь вспомнить вашего наставника герцога де Ла Вогийона!
И, взяв короля за руку, она увлекла его в соседнюю комнату.
Как мы уже сказали, завязалась настоящая война между улицей Генего и Тюильрийским дворцом, между королевой и г-жой Ролан.
Странная вещь! Обе женщины оказывали на своих мужей такое влияние, которое в конечном счете привело всех четверых к смерти.
Правда, они пришли к ней разными путями.
Только что описанные нами события происходили 10 июня; 11-го вечером Серван в веселом расположении духа вошел к г-же Ролан.
— Поздравьте меня, дорогая! Я имел честь только что быть изгнанным из совета министров! — сообщил он.
— Как это произошло? — спросила г-жа Ролан.
— Вот как было дело: сегодня утром я отправился к королю, чтобы обсудить некоторые дела по своему ведомству, после чего горячо взялся за вопрос о лагере для двадцати тысяч человек, однако…
— Однако?
— Едва я раскрыл рот, как король с недовольным видом повернулся ко мне спиной; а вечером ко мне пришел господин Дюмурье и от имени его величества отобрал портфель военного министра.
— Дюмурье?
— Да.
— Он играет в этом деле отвратительную роль; впрочем, меня это не удивляет. Спросите у Ролана, что я ему сказала об этом человеке в тот день, когда впервые его увидела… Кстати, нас предупредили, что он ежедневно видится с королевой.
— Это предатель!
— Нет, он честолюбец. Ступайте за Роланом и Клавьером.
— А где Ролан?
— Ведет прием в министерстве внутренних дел.
— Чем же в это время займетесь вы?
— Я сяду за письмо, которое покажу вам по вашем возвращении… Идите.
— Вы и впрямь олицетворяете собой прославленную богиню Разума, которую издавна призывают философы.
— А честные люди ее уже нашли… Не возвращайтесь без Клавьера.
— Выполняя эту вашу просьбу, я, по-видимому, буду вынужден заставить вас ждать.
— Для составления письма мне понадобится час.
— Отлично! Да вдохновит вас гений Франции!
Серван вышел. Не успела за ним захлопнуться дверь, как г-жа Ролан села за стол и написала следующее:
«Государь!
Состояние, в котором находится сейчас Франция, не может длиться долго: это состояние кризиса, острота которого достигла наивысшей степени; оно неизбежно должно привести к взрыву, и он не оставит Ваше Величество равнодушным, так как будет иметь большое значение для всего государства.
Я счастлив доверием Вашего Величества и, занимая высокий пост, должен говорить Вам правду; осмеливаюсь сказать ее, ибо Вы сами возложили на меня такую обязанность.
Французы выработали конституцию, вызвавшую появление недовольных и бунтовщиков; большинство нации готово ее поддержать, эти люди поклялись защищать ее даже ценой собственной жизни и потому с радостью встретили гражданскую войну, видя в ней верное средство упрочения конституции. Однако меньшинство не теряет надежды и делает все возможное, чтобы взять верх; вот чем объясняется эта внутренняя борьба с законами, эта анархия, от которой стонут честные граждане, а недоброжелатели тем временем изо всех сил стараются воспользоваться ею, распространяя клевету о новом режиме; отсюда бурно проходящее повсюду разделение граждан, ведь нигде не осталось равнодушных: люди желают либо победы конституции, либо ее изменения, поступая в соответствии с тем, поддерживают они ее или хотят ухудшить. Я не стану разбирать здесь, что же в самом деле представляет собой конституция; ограничусь лишь изложением того, что требуется предпринять при сложившихся обстоятельствах, и, оставаясь, насколько это будет возможно, беспристрастным, попытаюсь показать, чего мы может ожидать и чему следует содействовать.
Ваше Величество, Вы пользовались огромными прерогативами, полагая, что обязаны этим монархии; Вы были воспитаны на мысли, что навсегда сохраните их, и потому, разумеется, не могли испытывать удовольствия, видя, как их у Вас отбирают; желание возвратить утерянное было столь же естественно, сколь и сожаление о потере. Эти чувства, вполне объяснимые с точки зрения человеческой природы, входили, должно быть, в расчеты врагов революции; итак, они рассчитывали на скрытую выгоду до тех пор, пока обстоятельства не позволят им надеяться на открытое покровительство. Эти планы не могли не обратить на себя внимания народа и пробудили в нем недоверие. Таким образом, Ваше величество, Вы постоянно находились перед выбором: уступить своим прежним привычкам, своим личным привязанностям или пойти на жертвы, продиктованные мудростью и вызываемые необходимостью, иными словами, придать смелости бунтовщикам и вызвать беспокойство у целой нации или же, напротив, умиротворить ее, объединясь с ней. Все имеет свой конец; вот и с нерешительностью пришло время расстаться навсегда.
Как поступит сегодня Ваше Величество: в открытую присоединится к тем, кто намеревается изменить конституцию, или же отважно и безоговорочно посвятит себя делу ее победы? Вот вопрос, на который настоящее положение дел требует немедленного ответа.
Что же касается сугубо метафизического вопроса о том, созрели ли французы для свободы, то спор на эту тему ни к чему не приведет, потому что речь идет не о том, чтобы выяснить, какими мы будем через сто лет, а о том, на что способно нынешнее поколение.
“Декларация прав” стала политическим Евангелием, а французская конституция — новой религией, ради которой народ готов идти на смерть. Вот почему в своем увлечении народ уже неоднократно преступал закон, и когда этот последний оказывался недостаточно жестким для сдерживания смутьянов, граждане позволили себе расправиться с ними по-своему. Вот почему владения эмигрантов или лиц, признанных принадлежащими к их партии, были подвергнуты разграблению, продиктованному жаждой мести; вот почему многие департаменты были вынуждены сурово поступить со священниками, осужденными общественным мнением, которое угрожало им расправой.
В этом столкновении интересов все чувства приобрели силу страстей. Отечество — это не просто слово, выражающее понятие, которое наше воображение стремится приукрасить; это живое существо, кому люди уже принесли немало жертв, к кому народ с каждым днем чувствует все большую привязанность благодаря заботам, которых оно требует; его создали ценой больших усилий, его взращивают в тревогах, его любят как за то, чего оно стоило, так и за то, чего от него ждут. Все посягательства на него способны лишь разжечь внушаемый им энтузиазм.
До какой же степени этот энтузиазм возрастет в ту минуту, когда неприятельские силы за пределами страны объединятся с внутренними заговорщиками, чтобы нанести ей губительные удары!
Брожение достигло высшей отметки по всей стране; нас ожидает оглушительный взрыв, если только Вашему Величеству не удастся вызвать разумное доверие к своим намерениям и тем самым умиротворить страну; однако заявления этого доверия не создадут; оно может быть основано только на фактах.
Французской нации очевидно, что ее конституция жизнеспособна, что правительство будет обладать достаточной силой с того времени, как Ваше Величество, желая полной победы этой конституции, подкрепит законодательные органы всей силой власти исполнительной, устранит любые поводы для волнения народа, недовольных же лишит всякой надежды.
Взять, к примеру, два недавно принятых Собранием важных декрета; оба они по сути затрагивают интересы общественного спокойствия и спасения государства. Промедление с их одобрением внушает недоверие; если оно затянется, это вызовет недовольство и, должен сказать, что принимая во внимание наблюдаемое в наше время возбуждение умов, недовольство может привести к чему угодно!
Уже нет времени для проволочек, нет возможности выжидать. В умах революция уже произошла; она неизбежно приведет к кровопролитию и будет скреплена им, если здравый смысл не помешает свершиться несчастью, которого еще можно избежать.
Я знаю, существует мнение, будто можно всего достичь и все обуздать с помощью чрезвычайных мер; однако как только будут развернуты силы с целью обуздать Собрание, как только в Париже поселится ужас, а его окрестности будут отрезаны и парализованы, возмущенная Франция поднимется и, раздираемая ужасами гражданской войны, разовьет ту мрачную энергию, мать добродетелей и преступлений, неизбежно губительную для тех, кто ее вызвал.
Спасение государства и счастье Вашего Величества тесно связаны; никакая сила не способна их разделить; чудовищные жестокости и неизбежные несчастья ожидают Ваш трон, если Вы сами не утвердите его на основах конституции и не укрепите общественное спокойствие, которое, наконец, должно быть нам обеспечено.
Таким образом, настроение умов, состояние дел, политические причины, интересы Вашего Величества настоятельно требуют объединиться с законодательной властью и откликнуться на волю нации; они превращают в необходимость то, что принципы именуют долгом; но природная отзывчивость нашего сердечного народа готова и в этом найти повод для благодарности. Вы были жестоко обмануты, государь, когда Вам внушили отчуждение или недоверие к легкоранимому народу; Вас постоянно смущали, подталкивая к действиям, способным его встревожить. Пусть он увидит, что Вы полны решимости на деле одобрить конституцию, с которой он связывает свои надежды на счастье, и очень скоро Вы увидите, как народ умеет быть благодарным.
Поведением некоторых священнослужителей, послужившим поводом для проявления фанатизма недовольных, продиктован мудрый закон против смутьянов. Так пусть Ваше Величество его утвердит! Этого требуют общественное спокойствие и спасение священников; если этот закон не будет введен в действие, власти департаментов вынуждены будут, как уже делается во многих местах, заменить его насильственными мерами, а разъяренный народ дополнит их крайностями.
Предпринимаемые нашими врагами попытки контрреволюционного переворота, волнения в столице, недовольство, вызванное поведением Вашей гвардии, свидетельствовавшим о Вашем одобрении действий солдат, что следует из прокламации, истинно недальновидной при сложившихся обстоятельствах, а также местоположение Парижа, его близость к границам — все это потребовало создания военного лагеря в непосредственной близости от города; эта мера, поразившая все умы своей мудростью и своевременностью, также ждет лишь санкции Вашего Величества. Зачем же нужна отсрочка, заставляющая думать, что санкция дается с сожалением, тогда как быстрота принятия этого решения завоевала бы Вам все сердца?! Ведь попытки, предпринимаемые штабом национальной гвардии Парижа против этой меры, дают основание подозревать, что в этом замешано высшее руководство; разглагольствования некоторых озлобленных демагогов заставляют заподозрить их в связях с теми, кто заинтересован в отмене конституции; и вот уже общественное мнение усматривает злой умысел во всех намерениях Вашего Величества. Еще немного, и народ с прискорбием вынужден будет признать, что его король — друг и соучастник заговорщиков!
Боже правый! Неужели ты поразил слепотой сильных мира сего и они обречены на то, чтобы внимать лишь советам тех, кто влечет их в бездну?
Я знаю, что короли не любят сурового голоса правды; знаю я и другое: революции становятся неизбежностью именно потому, что этот голос никогда не может заставить себя услышать; но я уверен, что именно так мне следует говорить с Вашим Величеством: не только как гражданину, уважающему законы, но и как облеченному Вашим доверием министру, исполняющему свои обязанности, и я не знаю ничего, что могло бы мне помешать исполнить долг, как я его понимаю.
Действуя в том же духе, я готов повторить Вашему Величеству свои увещания о необходимости и целесообразности исполнить закон, предписывающий иметь в совете министров секретаря; появление такого закона говорит само за себя, так что исполнение его должно было бы последовать без промедления; важно употребить все средства на то, чтобы сохранить в обсуждениях столь необходимые значительность, мудрость и зрелость суждений; для несущих перед народом ответственность министров необходим способ удостоверить свое мнение; если бы такой способ существовал, я не стал бы обращаться с письмом к Вашему Величеству.
Жизнь ничего не значит для того, кто превыше всего ставит долг; однако наряду со счастьем исполненного долга для него важно единственное — возможность доказать, что он его исполнил, сохранив верность народу; это его прямая обязанность как общественного деятеля.
Письмо только что было закончено; оно было написано на одном дыхании; в это самое время возвратились Серван, Клавьер и Ролан.
Госпожа Ролан в двух словах изложила трем единомышленникам свой план.
Письмо, которое было прочитано им троим, завтра услышат три других министра: Дюмурье, Лакост и Дюрантон.
Либо они его одобрят и присоединят свои подписи к подписи Ролана, либо они его отвергнут, и тогда Серван, Клавьер и Ролан одновременно подадут в отставку, объяснив ее нежеланием их коллег подписать письмо, выражающее, как им представляется, мнение всех честных французов.
После этого они передадут письмо в Национальное собрание, и тогда во Франции ни у кого не останется сомнений в причине выхода из совета трех министров-патриотов.
Письмо было прочитано трем друзьям, и они не захотели менять ни единого слова. Госпожа Ролан была для всех троих общей душой, источником, к которому каждый из них приходил черпать эликсир патриотизма.
На следующий день после того, как Ролан прочел письмо Дюмурье, Дюрантону и Лакосту, мнения разделились.
Все трое одобрили идею, однако способ ее выражения вызвал споры; в конечном счете они отвергли письмо и сказали, что лучше отправиться к королю лично.
Таким образом они хотели уйти от ответа.
В тот же вечер Ролан поставил под письмом свою подпись и отправил его королю.
Почти тотчас же Лакост вручил Ролану и Клавьеру приказ об их отставке.
Как и говорил Дюмурье, случай не замедлил представиться.
Правда и то, что король его не упустил.
На следующий день, как это и предусматривалось, письмо Ролана было прочитано с трибуны одновременно с сообщением об отставке его и двух его коллег: Клавьера и Сервана.
Огромным большинством голосов Собрание решило, что трое отправленных в отставку министров имеют огромные заслуги перед отечеством.
Итак, война внутри страны была объявлена точно так же, как и за ее пределами.
Единственное, что удерживало Собрание от нанесения первых ударов, — желание узнать, как король отнесется к двум последним декретам.
В то время, как Собрание дружным голосованием выразило благодарность трем министрам, покинувшим совет, и принимало решение опубликовать и разослать письмо Ролана во все департаменты, на пороге Собрания появился Дюмурье.
Все знали, что генерал храбр, но никто не подозревал, что он дерзок.
Едва узнав о том, что происходит, он отважно ринулся в бой, намереваясь взять быка за рога.
Предлогом для его присутствия в Собрании послужила замечательная памятная записка о состоянии наших вооруженных сил; он был военным министром всего два дня и сделал и заставил сделать эту работу за одну ночь: это было обвинение Сервана, на самом деле относившееся скорее к де Граву и особенно к его предшественнику Нарбонну.
Серван оставался в министерском кресле всего десять или двенадцать дней.
Дюмурье чувствовал свою силу: он расстался с королем, которого заклинал сохранить верность данному слову относительно утверждения обоих декретов, и король не только подтвердил свое обещание, но и сообщил, что святые отцы, с которыми он советовался по этому поводу, дабы совесть его была спокойна, согласились с мнением Дюмурье.
И вот военный министр пошел прямо к трибуне и поднялся на нее под улюлюканье и злобные крики присутствовавших.
Оказавшись на трибуне, он с невозмутимым видом потребовал тишины.
Ему было предоставлено слово в оглушительном грохоте.
Наконец любопытство одержало верх над возмущением: все хотели услышать, что скажет Дюмурье, и потому постепенно успокоились.
— Господа! — обратился он к собравшимся. — Генерал Гувьон только что убит; Бог вознаградил его за смелость: он погиб в бою с врагами Франции. Ему повезло — он не видел наших разногласий! Я завидую его судьбе.
Эти несколько слов, произнесенные громко и с выражением глубокой скорби, произвели впечатление на собравшихся; кроме того, сообщение о смерти генерала отвлекло их от первоначальных мыслей. Собрание стало обсуждать, как выразить соболезнование семейству генерала, и было решено, что председатель напишет письмо.
Дюмурье еще раз попросил слова.
Оно было ему предоставлено.
Он достал из кармана свою записку, однако едва он успел прочитать название: «Памятная записка о военном министерстве», как жирондисты и якобинцы заулюлюкали, чтобы помешать чтению.
Но министр прочел вступление так громко и ясно, что, несмотря на шум, присутствовавшие его услышали и поняли, что оно направлено против министров-заговорщиков и требует уважения, подобающего министру.
Такая самоуверенность могла бы возмутить слушателей Дюмурье даже в том случае, если бы они были настроены по отношению к нему более благожелательно.
— Вы слышите? — вскричал Гюаде. — Он уже так уверен в своей силе, что осмеливается давать нам советы!
— А почему нет? — спокойно отозвался Дюмурье, поворачиваясь к тому, кто его перебил.
Как мы уже сказали, лучшей защитой во Франции тех лет было нападение: отвага Дюмурье произвела на его противников благоприятное впечатление; в зале наступила тишина, или, по крайней мере, его захотели услышать и потому старались прислушаться.
Записка была составлена со знанием дела и свидетельствовала о том, что ее автор наделен талантом и имеет немалый опыт; как бы ни были предубеждены против министра собравшиеся, они во время чтения дважды аплодировали.
Лакюе, член военного комитета, поднялся на трибуну, чтобы ответить Дюмурье; тогда тот свернул свою записку в трубочку и неторопливо сунул в карман.
От жирондистов не укрылся этот жест, один из них выкрикнул:
— Видите предателя? Он прячет записку в карман; он хочет сбежать вместе со своей запиской… Задержим его! Этот документ послужит для его разоблачения.
Услышав эти крики, Дюмурье, не успевший еще сделать ни шагу по направлении к двери, вынул записку из кармана и передал ее секретарю.
Секретарь схватил документ, поискал глазами подпись и заметил:
— Господа! Записка не подписана!
— Пусть подпишет! Пусть подпишет! — послышалось со всех сторон.
— Я и намеревался это сделать, — заметил Дюмурье. — Записка составлена достаточно добросовестно, чтобы я без колебаний поставил под ней свою подпись. Подайте мне перо и чернила.
Обмакнув перо в чернила, секретарь протянул его Дюмурье.
Тот поставил ногу на одну из ступеней трибуны и подписал памятную записку, положив ее себе на колено.
Секретарь хотел было забрать у него документ, однако Дюмурье отстранил его руку, пошел к столу и положил туда свою записку. Затем он, не спеша, часто останавливаясь, прошел через весь зал и вышел в дверь, находившуюся под скамьями левого крыла.
В противоположность тому, как он был освистан при своем появлении, теперь он шел в полной тишине; зрители оставили трибуны и бросились в коридор, провожая человека, только что бросившего вызов Собранию. У входа в Клуб фейянов он оказался в окружении трехсот или четырехсот человек, взиравших на него не столько с ненавистью, сколько с любопытством, словно предчувствуя, что три месяца спустя он спасет Францию в битве при Вальми.
Несколько депутатов-роялистов один за другим покинули зал заседаний и поспешили к Дюмурье; у них не оставалось более сомнений в том, что генерал — их сторонник. Именно это и предвидел Дюмурье: потому он и вырвал у короля обещание утвердить оба последних декрета.
— Ну, генерал, — сказал один из них, — и расшумелись они там, прямо как в преисподней!
— Это неудивительно, — ответил Дюмурье, — ведь их, должно быть, создал сам сатана!
— А вы знаете, — начал другой, — Собрание обсуждает вопрос о том, чтобы отправить вас в Орлеан и там устроить над вами суд?
— Отлично! — отозвался Дюмурье. — Мне давно нужен отдых: в Орлеане я буду принимать ванны, попивать молочную сыворотку — одним словом, отдохну.
— Генерал! — выкрикнул третий. — Они только что постановили опубликовать вашу памятную записку.
— Тем лучше! Эта их оплошность привлечет на мою сторону всех беспристрастных людей.
Так в окружении этих господ, обмениваясь с ними репликами, он и прибыл во дворец.
Король оказал ему чудесный прием: Дюмурье был полностью скомпрометирован.
Было назначено заседание совета министров в новом составе.
Отправив в отставку Сервана, Ролана и Клавьера, Дюмурье должен был позаботиться о замене.
На пост министра внутренних дел он предложил Мурга из Монпелье, протестанта, члена многих академий, бывшего фейяна, ныне покинувшего клуб.
Король дал свое согласие.
Министром иностранных дел он предложил назначить Мольда, Семонвиля или Найяка.
Король остановил свой выбор на Найяке.
Портфель министра финансов он предложил отдать Верженну, племяннику прежнего министра.
Верженн как нельзя более устраивал короля, и он сейчас же приказал за ним послать; тот рассыпался в выражениях преданности, но все-таки отказался.
Тогда было решено, что министр внутренних дел временно возьмет на себя и министерство финансов, а Дюмурье, также временно — в ожидании Найяка, отсутствовавшего в те дни в Париже, — позаботится о министерстве иностранных дел.
Однако, выйдя от короля, четыре министра, не скрывавшие от себя сложности положения, условились: если король, добившись отставки Сервана, Клавьера и Ролана, не сдержит обещания, ценой которого и была организована эта отставка, они также откажутся работать.
Как мы уже сказали, было назначено заседание совета министров в новом составе.
Королю было известно о том, что произошло в Собрании; он с удовлетворением отметил выдержку Дюмурье, немедленно утвердил декрет о лагере для двадцати тысяч человек, а утверждение декрета о священнослужителях отложил на следующий день.
Он объяснил это неспокойной совестью — ее тяжесть, по его словам, должен был снять его исповедник.
Министры переглянулись: в их души закралось первое сомнение.
Однако по здравом размышлении можно было предположить, что робкому королю необходимо было время, чтобы собраться с духом.
На следующий день министры вернулись к этому вопросу.
Однако ночь сделала свое дело: если не совесть, то воля короля укрепилась — он объявил, что принял решение наложить на декрет вето.
Все четыре министра один за другим — первым начал Дюмурье — говорили с королем почтительно, но твердо.
Король слушал их, прикрыв глаза с видом человека, принявшего окончательное решение.
И действительно, когда они высказались, король объявил:
— Господа! Я написал письмо председателю Собрания, в котором сообщил ему о своем решении; один из вас скрепит его своей подписью, после чего вы вчетвером отнесете его в Собрание.
Это приказание было вполне в духе старого порядка, однако оно не могло не резать слух министрам конституционным, то есть сознающим свою ответственность перед государством.
— Государь, — спросил Дюмурье, взглянув на своих коллег и получив их молчаливое одобрение. — Вам ничего больше не угодно нам приказать?
— Нет, — отозвался король.
Он удалился.
Министры остались и, посовещавшись, решили просить аудиенции на завтра.
Они условились не вступать ни в какие объяснения, а просто всем вместе подать в отставку.
Дюмурье возвратился к себе. Королю почти удалось провести его, тонкого политика, хитрого дипломата, не только отважного генерала, но и мастера интриги!
Дома Дюмурье ждали три записки от разных лиц, сообщавших ему о сборищах в Сент-Антуанском предместье и о тайных совещаниях у Сантера.
Он тотчас написал королю, чтобы предупредить его об этих сообщениях.
Час спустя он получил записку без подписи и узнал почерк короля; тот писал:
«Не думайте, сударь, что меня удастся запугать угрозами: мое решение принято».
Дюмурье схватил перо и написал следующее:
«Государь, Вы плохо обо мне думаете, если считаете меня способным пустить в ход подобное средство. Я и мои коллеги имели честь написать Вашему Величеству письмо с просьбой милостиво дать нам аудиенцию завтра в десять часов утра; а пока нижайше прошу Ваше Величество выбрать мне преемника, который мог бы сменить меня не позднее чем через сутки, учитывая неотложность дел военного ведомства; прошу принять мою отставку».
Он поручил своему секретарю доставить письмо, желая быть уверенным в том, что получит ответ.
Секретарь ждал до полуночи и в половине первого вернулся с запиской:
«Я приму моих министров завтра в десять часов, и мы обсудим то, о чем Вы мне пишете».
Стало ясно, что во дворце зреет контрреволюционный заговор.
Да, существовали силы, на которые могла бы рассчитывать монархия:
конституционная гвардия в шесть тысяч человек, распущенная, но готовая вновь собраться по первому зову;
семь-восемь тысяч кавалеров ордена Святого Людовика: его красная лента служила сигналом к объединению;
три батальона швейцарцев по тысяче шестьсот человек в каждом: отборные части солдат, непоколебимых, как древние скалы Гельвеции.
Было и нечто лучшее — письмо Лафайета; в нем говорилось следующее:
«Не уступайте, государь! Вы сильны властью, которую делегировало Вам Национальное собрание, и все честные французы готовы объединиться вокруг Вашего трона!»
Вот что можно было сделать и что предлагалось:
разом собрать конституционную гвардию, кавалеров ордена Святого Людовика и швейцарцев;
в тот же день и час захватить пушки в секциях;
закрыть Якобинский клуб и Собрание;
собрать всех роялистов национальной гвардии — таких было около пятнадцати тысяч человек — и ждать Лафайета, который через три дня форсированного марша мог бы вернуться из Арденн.
К сожалению, королева и слышать не желала о Лафайете.
Лафайет олицетворял собой умеренную революцию, а, по мнению королевы, такая революция могла утвердиться, Устоять, удержаться; напротив, якобинская революция очень скоро толкнула бы народ на крайности и потому не имела будущего.
Ах, если бы Шарни был рядом! Но она даже не знала, где он, а если бы и узнала, то для нее — не для королевы, а для женщины — было бы слишком унизительно прибегать к его помощи.
Ночь прошла во дворце беспокойно, в спорах; у монархии было достаточно сил не только для обороны, но и для нападения, однако не было крепкой руки, которая могла бы их объединить и возглавить.
В десять часов утра министры прибыли к королю.
Это происходило 16 июня.
Король принял их в своих покоях.
Слово взял Дюрантон.
От имени всех четырех министров он с выражением искренней и глубокой почтительности попросил отставки для себя и своих коллег.
— Да, понимаю, — сказал в ответ король, — вы боитесь ответственности!
— Государь! — вскричал Лакост. — Мы боимся ответственности короля; что же касается нас, то поверьте, что мы готовы умереть за ваше величество; но, погибая за священников, мы лишь ускорим падение монархии!
Людовик XVI повернулся к Дюмурье со словами:
— Сударь, вы остались при мнении, выраженном в вашем вчерашнем письме?
— Да, государь, — отвечал Дюмурье, — если только нашей верности и нашей привязанности не удастся убедить ваше величество.
— В таком случае, — нахмурился король, — если ваше решение окончательно, я принимаю вашу отставку; об остальном я позабочусь.
Все четверо поклонились; Мург успел составить письменную просьбу об отставке и подал ее королю.
Трое других сделали устные заявления.
Придворные ожидали в приемной; они увидели, как выходят четыре министра, и по выражению их лиц поняли, что все кончено.
Одни возрадовались; другие пришли в ужас.
Атмосфера сгущалась, как в знойные летние дни; чувствовалось приближение грозы.
В воротах Тюильри Дюмурье встретил командующего национальной гвардией г-на де Роменвилье.
Тот только что спешно прибыл во дворец.
— Господин министр, — обратился он к Дюмурье, — я явился за вашими приказаниями.
— Я больше не министр, сударь, — отозвался Дюмурье.
— Но в предместьях сборища!
— Ступайте за приказаниями к королю.
— Дело не терпит отлагательства!
— Ну, так поторопитесь! Король только что принял мою отставку.
Господин де Роменвилье бросился бегом по ступеням.
Семнадцатого утром к Дюмурье прибыли г-н Шамбонас и г-н Лажар; оба они явились от имени короля: Шамбонас — принять дела ведомства внешних сношений, а Лажар — дела военного министерства.
Утром следующего дня, то есть 18-го числа, король назначил встречу с Дюмурье, чтобы вдвоем покончить с его последними подсчетами и тайными расходами.
Увидев Дюмурье во дворце, придворные решили, что он возвращается на прежнее место, и окружили его с поздравлениями.
— Господа, будьте осторожны! — предупредил Дюмурье. — Вы имеете дело не с возвращающимся, а с уходящим человеком: я пришел сдать отчет.
Вокруг него мгновенно возникла пустота.
В эту минуту лакей доложил, что король ожидает г-на Дюмурье в своих покоях.
Король вновь обрел прежнюю безмятежность.
Объяснялось ли это силой души или кажущейся безопасностью?
Дюмурье представил королю счета.
Когда работа была закончена, он поднялся.
— Так вы отправляетесь в армию Люкнера? — откидываясь в кресле, поинтересовался король.
— Да, государь; я с огромным удовольствием покидаю этот ужасный город и жалею лишь о том, что оставляю вас в опасности.
— Да, в самом деле, — с видимым равнодушием отозвался король, — я знаю об опасности, что мне угрожает.
— Государь, — продолжал Дюмурье, — вы должны понять, что сейчас я говорю с вами не из личного интереса; будучи выведен из состава совета, я навсегда расстался с вами; итак, из верности, во имя самой чистой привязанности, из любви к отечеству, ради вашего спасения, ради спасения короны, королевы, ваших детей — во имя всего, что дорого и свято сердцу человека, я умоляю ваше величество не упорствовать в наложении вашего вето: это упорство ни к чему не приведет, а себя вы погубите, государь!
— Не говорите мне больше об этом, — нетерпеливо прервал его король, — я уже принял решение!
— Государь! Государь! Вы говорили мне то же в этой самой комнате в присутствии королевы, когда обещали одобрить декрет.
— Я был не прав, мне не следовало вам этого обещать, сударь, и я в этом раскаиваюсь.
— Повторяю, государь, — ведь я в последний раз имею честь говорить с вами и потому прошу меня простить за откровенность: у меня за плечами пятьдесят три года и кое-какой опыт; повторяю, вы ошибались не тогда, когда обещали мне санкционировать эти декреты, а сегодня, когда отказываетесь сдержать свое обещание… Кое-кто злоупотребляет вашей доверчивостью, государь, вас толкают к гражданской войне; вы обессилены, вы погибнете, а история хоть и пожалеет вас, однако непременно упрекнет в причиненном Франции зле!
— Вы полагаете, сударь, что именно я буду повинен в несчастьях Франции? — спросил Людовик XVI.
— Да, государь.
— Бог мне свидетель: я желаю ей только благополучия!
— Я в этом не сомневаюсь, государь; однако вам предстоит ответить перед Господом не только за чистоту ваших намерений, но и за их достойное осуществление. Вы хотите спасти Церковь — вы ее губите; ваше духовенство будет перерезано; ваша разбитая корона скатится на землю, залитую вашей кровью, кровью королевы, а может быть, и ваших детей. О мой король! Мой король!
Задыхаясь, Дюмурье припал губами к протянутой Людовиком XVI руке.
С необычайной безмятежностью и несвойственным ему величавым видом король произнес:
— Вы правы, сударь; я готов к смерти, и я заранее прощаю ее своим убийцам. Что же до вас, то вы хорошо мне послужили; я вас уважаю и благодарен за ваши чувства… Прощайте, сударь!
Торопливо поднявшись, король отошел к окну.
Дюмурье собрал бумаги не спеша, чтобы лицо его успело принять подходящее случаю выражение, а также чтобы дать королю возможность его окликнуть; затем он медленно пошел к двери, готовый вернуться по первому слову Людовика XVI; однако это первое слово оказалось и последним.
— Прощайте, сударь! Желаю вам счастья! — только и сказал король.
После этих слов у Дюмурье уже не было возможности задержаться хоть на миг.
Он вышел.
Монархия только что порвала со своей последней опорой; король сбросил маску. Он стоял лицом к лицу с народом.
Посмотрим, чем же в это время был занят народ!
Какой-то человек в генеральском мундире весь день провел в Сент-Антуанском предместье, разъезжая на огромном фламандском жеребце, раздавая направо и налево рукопожатия, целуя молоденьких девушек, угощая парней вином.
Это был один из шести наследников г-на де Лафайета, жалкое подобие командующего национальной гвардией — командир батальона Сантер.
Рядом с ним, будто адъютант при генерале, на крепкой лошадке трясся другой человек, судя по одежде, — деревенский патриот.
Огромный шрам проходил через его лицо; в отличие от командира батальона, улыбавшегося искренне и глядящего открыто, он угрожающе посматривал из-под нависших бровей.
— Будьте готовы, дорогие друзья! Берегите нацию! Предатели замышляют против нее, но мы не дремлем! — призывал Сантер.
— Что нужно делать, господин Сантер? — спрашивали жители предместья. — Вы ведь знаете, что мы с вами! Где предатели? Ведите нас на них.
— Ждите, когда придет ваше время, — ответил Сантер.
— А оно точно придет?
Этого Сантер не знал, однако на всякий случай сказал:
— Да, да, будьте спокойны: вас предупредят.
А следовавший за Сантером человек наклонялся к холке коня и шептал на ухо некоторым людям, узнавая их благодаря подаваемым ими условным знакам:
— Двадцатого июня! Двадцатого июня! Двадцатого июня!
Люди отступали на десять, двадцать, тридцать шагов, унося с собой это число; их окружали другие люди, и дата облетала собиравшихся: «Двадцатое июня!»
Что будет 20 июня? Еще ничего не было известно; однако было ясно: 20 июня что-то произойдет.
В людях, которым сообщалось это число, можно было узнать кое-кого из тех, кто имеет некоторое отношение к уже описанным нами событиям.
Среди них — Сент-Юрюж, которого мы видели утром 5 октября, когда он выступил из сада Пале-Рояль, уводя за собой первый отряд в Версаль; тот самый Сент-Юрюж, кого еще до 1789 года обманула жена; потом он был посажен в Бастилию; 14 июля он был освобожден и с тех пор мстил знати и монархии за разбитую семейную жизнь и незаконный арест.
Верьер, — вы его знаете, не правда ли? — появлялся в этой истории уже дважды, этот апокалиптический горбун с рассеченным до самого подбородка лицом; в первый раз мы видели его в кабачке у Севрского моста вместе с Маратом и переодетым в женское платье герцогом д’Эгильоном; во второй раз — на Марсовом поле за минуту до того, как началась стрельба.
Здесь же — Фурнье Американец, стрелявший в Лафайета из-под повозки, но не попавший, потому что ружье дало осечку; после этой неудачи он дает себе слово напасть на кого-нибудь повыше, чем командующий национальной гвардией, а чтобы не было осечки, решает сменить ружье на шпагу.
Среди них и г-н де Босир, который, с тех пор как мы его оставили, так и не постарался исправиться; г-н де Босир принял Олива́ из рук умирающего Мирабо, как кавалер де Гриё принял Манон Леско из рук, что на мгновение подняли ее над грязью, а затем вновь позволили упасть в болото.
Можно узнать среди этих людей и Муше, скрюченного, кривоногого, хромого коротышку, обмотавшегося трехцветным шарфом непомерной величины, наполовину скрывавшим его крохотное тельце. Кем он был? Муниципальным чиновником, мировым судьей? Откуда мне знать?!
Гоншон, этот Мирабо народа, которого Питу считал еще более уродливым, чем Мирабо знати, тоже был здесь; Гоншон исчезал вместе с волнением, как в феерии исчезает, чтобы появиться вновь еще более неистовым, страшным, озлобленным, тот самый демон, в ком автор временно не нуждается.
В толпе, собравшейся на развалинах Бастилии, как на Авентинском холме, расхаживал взад и вперед худощавый и бледный молодой человек; у него были прямые волосы, взгляд его метал молнии; он был одинок, словно орел, которого он позднее выберет в качестве эмблемы; его никто пока не знает, как, впрочем, и сам он ни с кем не знаком.
Это лейтенант артиллерии Бонапарт, во время отпуска случайно оказавшийся в Париже; это о нем, когда он явился в Якобинский клуб, Калиостро, как мы помним, сделал столь необычное предсказание.
Кто расшевелил, взволновал, привел в возбуждение эту толпу? Человек мощного телосложения с львиной гривой, ревущим голосом, — тот человек, кого Сантер застал у себя дома в задней комнатушке, где тот его ожидал; это был Дантон.
В тот час устрашающий революционер, известный нам пока лишь тем, что устроил свалку в партере Французского театра во время представления «Карла IX» Шенье, а также благодаря своему ошеломляющему красноречию в Клубе кордельеров, наконец по-настоящему выходит на политическую арену и скоро охватит ее своими исполинскими руками.
Где черпает силы этот человек, кому суждено сыграть роковую для монархии роль? Он получает их от самой королевы!
Злобная Австриячка не пожелала, чтобы мэром Парижа стал Лафайет; она предпочла ему Петиона, человека, сопровождавшего ее из Варенна в Париж; едва вступив в должность мэра, он немедленно начал борьбу с королем и приказал установить надзор за Тюильри.
У Петиона было два друга, сопровождавшие его при вступлении в ратушу: по правую руку от него шел Манюэль, по левую — Дантон.
Манюэля он сделал прокурора Коммуны, а Дантона назначил его заместителем.
Указав с трибуны на Тюильри, Верньо сказал: «Ужас нередко исходил из этого зловещего дворца именем деспотизма; пусть теперь он возвратится туда именем закона!»
И вот настал час сделать явью прекрасный и страшный образ жирондистского оратора; необходимо было выманить этот ужас из Сент-Антуанского предместья и втолкнуть с нечленораздельными криками и заломленными руками во дворец Екатерины Медичи.
Кто мог сделать это лучше, чем революционер по имени Дантон?
У Дантона были широкие плечи, властная рука, атлетическая грудь, в которой билось могучее сердце; Дантон был тамтамом революции: получив удар, он немедленно отзывался мощным гулом, и его подхватывала, приходя в неистовство, толпа; Дантон одним боком соприкасался с народом через Эбера, другим — с троном через герцога Орлеанского; а между уличным торговцем контрамарками и принцем крови под рукой у Дантона была целая клавиатура, и каждая клавиша ее приводила в движение молоточек, ударявший по какой-нибудь струне в обществе.
Вы только взгляните на эту гамму, охватывающую две октавы и вполне соответствующую его мощному голосу: Эбер, Лежандр, Гоншон, Россиньоль, Моморо, Брюн, Югенен, Ротондо, Сантер, Фабр д’Эглантин, Камилл Демулен, Дюгазон, Лазовский, Сийери-Жанлис, герцог Орлеанский.
Прошу отметить, что мы определяем здесь лишь видимые границы; кто может теперь сказать, до каких глубин опускалось и как высоко поднималось его могущество, недосягаемое для нашего взгляда?
Именно эта сила и поднимала теперь Сент-Антуанское предместье.
Уже 16-го человек Дантона, поляк Лазовский, член Совета Коммуны, начинает действовать.
Он объявляет в Совете, что 20 июня оба предместья, Сент-Антуан и Сен-Марсель, подадут петиции в Собрание и королю по поводу вето, наложенного на декрет о священнослужителях, а также посадят на террасе Фейянов дерево свободы в память о заседании в зале для игры в мяч и событиях 20 июня 1789 года.
Совет отказывается дать разрешение.
— Обойдемся без него, — произнес Дантон на ухо Лазовскому.
И тот во весь голос повторяет:
— Обойдемся без него!
Итак, дата 20 июня приобретало как видимое значение, так и скрытый смысл.
Первое было поводом подать петицию королю и посадить дерево свободы.
Второе было понятно немногим посвященным: спасти Францию от Лафайета и фейянов, а также предупредить неисправимого короля, олицетворявшего собой старый порядок, что бывают такие политические бури, когда монарх может погибнуть вместе с троном, короной и семьей, как тонет в пучине океана корабль со всей командой и грузом.
Дантон, как мы уже сказали, ожидал Сантера в задней комнатушке. Накануне он просил передать ему через Лежандра, что на следующий день необходимо поднять волнения в Сент-Антуанском предместье.
А утром у пивовара-патриота появился Бийо и, обменявшись с ним условным знаком, сообщил, что Комитет на весь день прикомандировал его, Бийо, к Сантеру.
Вот почему Бийо, казавшийся на первый взгляд адъютантом Сантера, был осведомлен лучше его самого.
Дантон пришел, чтобы назначить встречу с Сантером на следующую ночь в небольшом домике в Шарантоне, расположенном на правом берегу Марны, у самого моста.
Там должны были встретиться все эти загадочные люди, что ведут необычный, загадочный образ жизни и всегда оказываются во главе народных волнений.
Все пришли точно в назначенный час.
Страсти, владевшие ими, были весьма разнообразны. Откуда они брали свое начало? Ответ на этот вопрос стал бы долгим и мрачным повествованием. Одни из этих людей действовали из любви к свободе; другие, как Бийо — и таких было много, — стремились отомстить за полученные оскорбления; немало было и таких, кого толкали на борьбу ненависть, нищета, дурные наклонности.
Во втором этаже находилась запертая комната, куда имели право входить только руководители; они выходили оттуда после того, как получали точные, ясные, окончательные указания; можно было подумать, что это скиния, в которой некое неведомое божество хранит свои приговоры.
На столе была разложена огромная карта Парижа.
Дантон указывал на ней истоки, притоки, течение и места слияний этих ручейков, речек и больших людских рек, которые на следующий день должны были затопить Париж.
Площадь Бастилии, куда сходятся восставшие Сент-Антуанского предместья, квартала Арсенала, предместья Сен-Марсель, была назначена местом сбора, Законодательное собрание — предлогом сбора, а Тюильри — целью.
Бульвар был широким и надежным руслом: по нему надлежало катиться ревущим волнам этого бурного потока.
Для каждого из участников встречи было предусмотрено свое место; они поклялись занять их в назначенное время и разошлись.
Общим паролем было: «Покончить с дворцом!»
Каким образом они собирались с ним покончить?
Это представлялось весьма смутно.
Весь день 19-го скопления народа наблюдались на площади Бастилии, в окрестностях Арсенала и в Сент-Антуанском предместье.
Вдруг в одной из групп появилась отважная и устрашающая амазонка, одетая в красное, вооруженная заткнутыми за пояс пистолетами и с саблей на боку, той самой, которой суждено было нанести Сюло восемнадцать ран и поразить его в самое сердце.
Это была Теруань де Мерикур, красавица из Льежа.
Мы уже видели ее на версальской дороге 5 октября. Что произошло с ней после этого?
Льеж восстал; Теруань пожелала прийти на помощь родному городу; в дороге она была задержана шпионами Леопольда, после чего ее полтора года продержали в австрийской тюрьме.
Сбежала ли она? Выпустили ли ее? Подпилила ли она прутья решетки? Соблазнила ли своего тюремщика? Все это так же таинственно, как начало ее жизни, и столь же ужасно, как ее конец.
Как бы то ни было, она возвращается на сцену! Вот она перед нами! Из роскошной куртизанки она превратилась в публичную женщину простонародья; знать платила ей золотом, на которое она впоследствии купит кинжалы лучшей закалки, пистолеты с золотой и серебряной насечкой; ими она будет разить своих врагов.
Народ узнаёт ее и встречает громкими криками.
Как вовремя появляется она, эта прекрасная Теруань, в своем алом одеянии перед кровавым праздником завтрашнего дня!
Вечером того же дня королева видит, как она скачет верхом на коне вдоль террасы Фейянов, устремляясь с площади Бастилии на Елисейские поля, с народного сборища на патриотический банкет.
Из мансард Тюильри, куда, заслышав крики, поднялась королева, она видит накрытые столы; вино течет рекой, звучат патриотические песни, и, поднимая тосты за Собрание, за Жиронду, за свободу, сотрапезники грозят Тюильри кулаками.
Актер Дюгазон распевает куплеты, высмеивающие короля и королеву, и те, сидя во дворце, могут слышать, как каждый припев сопровождается дружными аплодисментами.
Кто же эти сотрапезники?
Федераты из Марселя, которых привел Барбару; они прибыли накануне.
Восемнадцатого июня в Париж вошло десятое августа!
В июне солнце встает рано.
В пять часов утра уже были подняты батальоны.
На этот раз восстание было хорошо подготовлено; оно принимало вид иноземного вторжения.
Толпа признавала командиров, подчинялась их приказаниям; каждый отряд занимал отведенное ему место, не нарушал строя, имел свое знамя.
Сантер сидел верхом на коне в окружении штаба, состоявшего из жителей предместья.
Бийо с ним не расставался; можно было подумать, что он исполняет чью-то волю, приглядывая за Сантером.
Восставшие разделялись на три отряда:
Сантер командовал первым из них;
Сент-Юрюж — вторым;
Теруань де Мерикур — третьим.
К одиннадцати часам утра по приказу, доставленному каким-то незнакомцем, огромная толпа двинулась в путь.
В минуту отправления с площади Бастилии она состояла примерно из двадцати тысяч человек.
Войско это представляло собой мрачное, странное, устрашающее зрелище!
Отряд под командованием Сантера был более других похож на регулярную армию; в нем было немало людей в форме, вооруженных ружьями и штыками.
А вот два других были поистине народной армией: люди были в лохмотьях, бледные, изможденные; четыре года недоедания и дороговизны хлеба, и из этих четырех лет три приходились на революции!
Вот из какой бездны явилось это войско.
У него не было ни военной формы, ни ружей; драные куртки, изорванные рубашки, странное оружие, которое люди хватали в приступе гнева, повинуясь первому движению души: пики, вертелы, затупившиеся копья, сабли без эфесов; ножи, привязанные в длинным палкам, плотницкие топоры, строительные молотки, сапожные резаки.
Вместо знамен они несли виселицу с болтавшейся на веревке куклой, олицетворявшей собой королеву; бычью голову с рогами, к которым был привязан непристойный девиз; телячье сердце, насаженное на вертел с табличкой: «Сердце аристократа!»
Были у них и флаги с такими надписями:
«Принятие декрета или смерть!»
«Вернуть министров-патриотов!»
«Трепещи, тиран! Твой час настал!»
На углу улицы Сент-Антуан войско разделилось.
Сантер и его национальная гвардия отправились вдоль бульвара. На Сантере был мундир командира батальона. Сент-Юрюж в костюме рыночного грузчика верхом на покрытой попоной лошади, подведенной незнакомым конюхом, и Теруань де Мерикур, возлежавшая на лафете пушки, которую тащили несколько человек с засученными рукавами, двинулись по улице Сент-Антуан.
Они должны были, миновав Вандомскую площадь, соединиться у монастыря фейянов.
Войско три часа двигалось через город, увлекая за собой население кварталов, где оно проходило.
Оно было похоже на горный поток, который, набухая, ревет и пенится.
Войско разрасталось на каждом перекрестке; на каждом углу улицы оно вспенивалось.
Люди шли молча; правда, время от времени они неожиданно нарушали тишину, разражаясь оглушительными криками или запевая знаменитую песню «Дело пойдет!» 1790 года; песня эта постепенно менялась, превращаясь из бодрящего марша в угрожающий гимн; наконец после пения раздавались крики: «Да здравствует нация!», «Да здравствуют санкюлоты!», «Долой господина и госпожу Вето!»
Задолго до того как показывалась голова колонны, приближение огромной толпы угадывалось по гулу, напоминавшему шум прилива; потом все отчетливей становились пение, крики, ропот, напоминавший завывание бури.
Прибыв на Вандомскую площадь, отряд Сантера, несший тополь, который намеревались высадить на террасе Фейянов, наткнулся на пост солдат национальной гвардии, преградивший ему путь; не было ничего проще, как растоптать этот пост, но нет — народ готовился к празднику, он хотел повеселиться, посмеяться, попугать господина и госпожу Вето: он не хотел убивать. Несшие дерево оставили мысль посадить его на террасе и пошли в соседний двор капуцинок.
В Собрании уже около часу слышали весь этот шум, как вдруг уполномоченные толпы явились требовать для тех, кого они представляли, оказать им милость и разрешить торжественно пройти перед Собранием.
Верньо поддержал это требование, но при этом предложил отправить шестьдесят депутатов на защиту дворца.
Они, жирондисты, тоже не прочь были попугать короля и королеву, но не хотели причинять им зла.
Кто-то из фейянов отверг предложение Верньо, заметив, что такая мера предосторожности была бы оскорбительна для парижан.
Может быть, этот человек в глубине души надеялся на преступление, скрывая свою надежду под показным доверием к парижанам?
Разрешение было дано; народ из предместий пройдет с оружием через зал.
Двери сейчас же распахиваются и пропускают тридцать тысяч человек, подписавших петицию. Шествие открывается в полдень, а заканчивается лишь к трем часам.
Толпа добилась исполнения половины своих требований; она прошла перед членами Собрания, она прочитала свою петицию; ей остается лишь отправиться к королю с требованием утвердить декрет.
После того как депутацию приняло Собрание, как может не принять ее король? Уж, конечно, король не более знатный вельможа, чем председатель Собрания, потому что, когда король приходит к нему, он не только садится в такое же кресло, как у председателя, но сидит по левую руку от него!
Вот почему король приказал передать, что он примет петицию, которую должны будут представить двадцать человек.
Народ и не собирался входить в Тюильри: он рассчитывал на то, что к королю отправятся лишь его представители, а все остальные пройдут под окнами.
Все эти флаги с угрожающими надписями, все эти страшные предметы вроде виселицы и бычьей головы народ рассчитывал показать королю и королеве через стекло.
Все ворота дворца были заперты; двор и сад Тюильри были оцеплены тройным кольцом: там расположились два эскадрона жандармерии, несколько батальонов национальных гвардейцев и четыре пушки.
Членам королевской семьи казалось, что они под надежной защитой, и потому они были спокойны.
Тем временем толпа, по-прежнему не имея дурных намерений, требовала, чтобы отворили ворота на террасу Фейянов.
Охранявшие ворота офицеры отказались их отпереть без приказа короля.
Тогда трое муниципальных чиновников потребовали пропустить их, чтобы получить от короля такой приказ.
Их пропустили.
Монжуа, автор «Истории Марии Антуанетты», сохранил для нас их имена.
Это были Буше-Рене, Буше-Сен-Совёр и Муше, тот самый мировой судья из Маре, кривоногий, скрюченный карлик, обмотанный непомерно широким трехцветным шарфом.
Они были пропущены во дворец и препровождены к королю.
Слово взял Муше.
— Государь! — обратился он к королю. — Собравшиеся шествуют на законных основаниях; у вас нет причин для беспокойства: мирные жители собрались для того, чтобы подать петицию в Национальное собрание; они также хотят отметить гражданский праздник по случаю клятвы, произнесенной в зале для игры в мяч в тысяча семьсот восемьдесят девятом году. Граждане требуют пропустить их на террасу Фейянов, но там не только заперты ворота, но вход еще и прегражден поставленной там пушкой. Мы пришли просить вас, государь, разрешить отпереть ворота.
— Сударь, — отвечал король, — я вижу по вашей перевязи, что вы муниципальный чиновник; значит, вы и должны проследить за исполнением закона. Если вы как официальное лицо считаете необходимым именно так вывести народ из Собрания, прикажите отворить ворота на террасу Фейянов; пусть граждане пройдут через эту террасу и выйдут через конюшенные ворота. Договоритесь на этот счет с господином главнокомандующим национальной гвардией и в особенности позаботьтесь о том, чтобы общественное спокойствие не нарушалось.
Трое муниципальных чиновников откланялись и вышли в сопровождении офицера, которому было поручено подтвердить, что приказание отпереть ворота исходит от короля.
Ворота были открыты.
Каждому захотелось войти поскорее.
Началась давка; всем известно, что такое давка в толпе: это паровой котел, способный перегреваться и взрываться.
Решетка, отгораживавшая террасу Фейянов, затрещала, словно ивовая изгородь.
Толпа вздохнула с облегчением и разлилась по Тюильрийскому саду.
Никто не позаботился о том, чтобы отпереть конюшенные ворота.
Увидев, что ворота эти заперты, толпа хлынула вдоль оцепления национальных гвардейцев, стоявших по фасаду дворца.
Потом граждане стали выходить через другие ворота на набережную, а так как рано или поздно им необходимо было возвращаться в родное предместье, люди пожелали вернуться через проходы, ведущие на площадь Карусель.
Проходы были заперты и охранялись.
Однако в толпе, уставшей от толкотни и давки, стало расти раздражение.
Под напором огромной массы людей калитки распахнулись, и толпа затопила огромную площадь.
Тут она вспомнила, что главное дело этого дня — подать королю петицию о том, чтобы он отменил свое вето.
И, вместо того чтобы разойтись по домам, толпа осталась ждать на площади Карусель.
Прошел час; люди стали терять терпение.
Они с удовольствием бы разошлись, однако у их вожаков были другие намерения.
В толпе стали шнырять какие-то люди, они переходили от одной группы к другой со словами:
— Оставайтесь, да оставайтесь же! Король должен санкционировать декрет; не будем расходиться, пока не добьемся санкции короля, иначе придется все начинать сначала.
Толпа считала, что эти люди совершенно правы; но в то же время ей казалось, что эта пресловутая санкция слишком долго заставляет себя ждать.
Все стали кричать, что они проголодались.
В последнее время цены на хлеб упали, но трудно стало найти работу, денег не было; а как бы дешев ни был хлеб, даром его никто не давал.
Все эти люди поднялись в пять часов утра, покинув убогое ложе, на которое многие легли спать натощак, и — рабочие вместе с женами, матери со своими детьми — все пустились в путь в смутной надежде на то, что король санкционирует декрет и все будет хорошо.
А король, судя по всему, и не собирался его санкционировать.
Было жарко, всем хотелось пить.
От голода, жажды, жары и собака взбесится.
А несчастные люди терпеливо ждали.
Однако кое-кто начал уже трясти решетку ворот.
И вот во дворе Тюильри появляется муниципальный чиновник и обращается к народу с такими словами:
— Граждане! Это королевская резиденция, и входить сюда с оружием значило бы нарушить неприкосновенность жилища. Король согласен принять вашу петицию, но она должна быть представлена не более чем двадцатью депутатами.
Итак, толпа уже около часу дожидается возвращения депутации, а оказывается, что депутатов так и не пустили к королю!
В это время со стороны набережных доносятся громкие крики.
Это подъехали Сантер и Сент-Юрюж верхом на лошадях, Теруань верхом на пушке.
— Чего вы ждете у этих ворот? — надрывается Сент-Юрюж. — Почему не входите?
— А и вправду, — недоумевают люди, — почему мы до сих пор не вошли?
— Да вы же видите, — слышатся голоса из толпы, — ворота заперты.
Теруань спрыгивает со своего лафета.
— Пушка заряжена, — сообщает она, — стреляйте по воротам.
Жерло пушки наводят на ворота.
— Стойте! Погодите! — кричат двое муниципальных чиновников. — Не надо насилия: нас и так впустят.
Они наваливаются на щеколду, держащую обе створки; щеколда поднимается, и ворота распахиваются.
Все устремляются вперед.
Угодно ли вам узнать, что такое толпа и какую сокрушительную силу она собой представляет?
Итак, толпа врывается во двор; подхваченная ее волнами пушка катится вместе с ней, пересекает двор, поднимается по ступеням и оказывается наверху!
На верхней площадке лестницы стоят муниципальные чиновники в трехцветных шарфах.
— Зачем вам пушка? — спрашивают они. — Пушка в королевских апартаментах! Неужели вы думаете, что добьетесь своего подобным насилием?
— Верно! — соглашаются люди, сами изумляясь тому, как здесь очутилась пушка.
Они разворачивают орудие и собираются спустить его вниз.
Ось цепляется за дверь, и вот уже жерло пушки направлено на толпу.
— Ого! В апартаментах короля — артиллерия! — кричат те, что подходят в эту минуту; не зная, каким образом это орудие здесь очутилось, и не узнавая пушку Теруани, они полагают, что в них собираются стрелять.
Тем временем по приказу Муше два человека с топорами рубят дверную раму, высвобождают пушку и спускают ее вниз.
Операция по освобождению пушки очень похожа на то, что топорами высаживают двери Тюильри.
Две сотни дворян бросаются во дворец, но не потому, что надеются отстоять его — это было бы невозможно, — они думают, что жизни короля грозит опасность, и хотят умереть вместе с ним.
Кроме них, во дворце находятся старый маршал де Муши; г-н д’Эрвийи, бывший командующий распущенной конституционной гвардией; Аклок, командир батальона национальной гвардии предместья Сен-Марсель; три гренадера батальона из предместья Сен-Мартен, единственные, кто не изменил присяге и остался на своем посту, — г-н Лекронье, г-н Бридо и г-н Госсе. Здесь же человек в черном, однажды уже подставивший свою грудь под пули убийц; его советами постоянно пренебрегали, и вот в минуту предсказанной им опасности он, как последний щит, явился загородить собою короля от опасности; это Жильбер.
Король и королева, вначале весьма обеспокоенные криками толпы, мало-помалу свыклись с этим шумом.
Была половина четвертого пополудни; они надеялись, что день кончится так же, как и начался.
Члены королевской семьи собрались в спальне короля.
Вдруг до спальни доносится стук топоров, сопровождаемый гулом голосов, напоминавшим отдаленные завывания бури.
В эту минуту какой-то человек вбегает в спальню короля с криком:
— Государь, не отходите от меня: я за все отвечаю!
Это был доктор Жильбер.
Он появлялся вблизи короля, мы бы сказали, периодически, во время главных перипетий разворачивающейся огромной драмы.
— Ах, доктор, это вы! Что происходит? — в один голос вскричали король и королева.
— Происходит то, государь, что дворец захвачен народом, — отвечал Жильбер, — а шум, который вы слышите, это крики толпы, требующей встречи с вами.
— Мы вас не оставим, государь! — разом воскликнули королева и мадам Елизавета.
— Не угодно ли будет королю доверить мне на час власть, которой обладает капитан корабля, попавшего в шторм? — попросил Жильбер.
— Извольте, — согласился король.
В эту минуту в дверях показался командир национальной гвардией Аклок; он был бледен, но полон решимости защищать короля до последней возможности.
— Сударь! — окликнул его Жильбер. — Вот король; он готов следовать за вами; позаботьтесь о нем.
Повернувшись к королю, он продолжал:
— Идите, государь, идите!
— Но я хочу следовать за супругом! — воскликнула королева.
— А я — за братом! — вскричала мадам Елизавета.
— Следуйте за братом, ваше высочество, — предложил Жильбер мадам Елизавете. — А вы, ваше величество, останьтесь! — приказал он, обращаясь к королеве.
— Сударь!.. — начала было Мария Антуанетта.
— Государь! Государь! — воскликнул Жильбер. — Небом вас заклинаю: попросите королеву довериться мне, или я ни за что не отвечаю.
— Мадам! — сказал король, — слушайтесь советов господина Жильбера, а если будет нужно — исполняйте его приказания.
Потом он продолжал, обращаясь к Жильберу:
— Сударь, вы отвечаете за жизнь королевы и дофина?
— Да, государь, я за них отвечаю; я спасу их или умру вместе с ними! Это все, что может ответить капитан корабля во время шторма.
Королева хотела было предпринять последнюю попытку последовать за королем, однако Жильбер протянул руку, преграждая ей путь:
— Ваше величество! — воскликнул он. — Именно вам, а не королю угрожает настоящая опасность. Справедливо или нет, но именно вас обвиняют в том, что король оказывает сопротивление; вот почему ваше присутствие не защитит короля, а поставит его под угрозу. Исполните же роль громоотвода: отведите грозу, если можете!
— В таком случае, сударь, пусть гром поразит меня одну, но пощадит моих детей!
— Я отвечаю перед королем за вас и за них, ваше величество. Следуйте за мной!
Обернувшись к принцессе де Ламбаль (она уже месяц как возвратилась из Англии и три дня — из Вернона), а также к другим придворным дамам, Жильбер прибавил:
— Следуйте за нами!
Кроме принцессы де Ламбаль, при королеве находились принцесса де Тарант, принцесса де Ла Тремуй, г-жа де Турзель, г-жа де Мако и г-жа де Ларош-Эмон.
Жильбер хорошо знал расположение комнат во дворце.
Он выбрал большой зал, где всё можно было видеть и слышать. Там он рассчитывал создать некое заграждение, спрятать за ним королеву, ее детей и придворных дам, а самому встать впереди.
Его выбор пал на зал заседаний совета.
По счастью, он был пока свободен.
Жильбер подтолкнул королеву, детей, принцессу де Ламбаль к оконной нише. Нельзя было терять ни минуты на разговоры: в дверь уже ломились.
Он подтащил тяжелый стол, за которым проходили заседания совета, к окну — заграждение было найдено.
Принцесса Мария Тереза встала на стол рядом с уже сидевшим на нем братом.
Королева стояла за ними: непорочность служила защитой непопулярности.
Однако Мария Антуанетта хотела, наоборот, встать впереди и загородить собой детей.
— Так хорошо! — крикнул Жильбер тоном генерала, командующего решающим маневром. — Не двигайтесь!
Дверь едва держалась; по гулу голосов он понял, что за ней собрались женщины.
— Входите, гражданки! — пригласил он, отодвигая засовы. — Королева вместе с детьми ждет вас!
Когда дверь распахнулась, людской поток хлынул в зал подобно прорвавшей плотину реке.
— Где она, где Австриячка? Где эта госпожа Вето? — загомонили разом человек пятьсот.
Это была страшная минута.
Жильбер понял, что в это мгновение наивысшей опасности власть человека бессильна и остается лишь уповать на милость Господа.
— Мужайтесь, ваше величество! — шепнул он королеве. — А доброты вам и так не занимать.
Какая-то девушка, с растрепавшимися волосами, бледная и прекрасная от гнева — а может быть, от голода, — размахивая саблей, выскочила вперед.
— Где Австриячка? — вопила она. — Я ее убью своими руками!
Жильбер взял ее за руку и подвел к королеве со словами:
— Вот она!
Королева спросила:
— Разве я лично чем-нибудь обидела вас, дитя мое?
— Ничем, ваше величество, — отвечала простолюдинка, растерявшись от ласкового обращения и величавого вида Марии Антуанетты.
— За что же вы хотите меня убить?
— Мне сказали, что именно вы губите нацию, — окончательно потерявшись, пролепетала девушка, опуская саблю.
— В таком случае вас обманули. Я вышла замуж за короля Французского; я мать дофина, вот этого мальчика, взгляните… Я стала француженкой, я никогда не увижу свою родину: значит, я могу быть счастлива или несчастлива только во Франции… Увы, я была счастлива, когда вы любили меня!..
Королева горестно вздохнула.
Девушка выронила саблю и расплакалась.
— Ах, ваше величество! — всхлипывала она. — Я же вас совсем не знала: простите меня! Какая вы добрая!
— Продолжайте в том же духе, ваше величество, — шепнул королеве Жильбер, — и вы не только будете спасены, но через четверть часа вся эта толпа будет у ваших ног.
Оставив королеву на попечении нескольких подоспевших национальных гвардейцев, а также военного министра Лажара, появившегося вместе с толпой, Жильбер поспешил к королю.
Король только что столкнулся почти с такой же сценой. Он пошел на шум; в ту минуту, как он входил в зал Бычьего глаза, дверь затрещала под ударами, и образовавшиеся щели ощетинились остриями кинжалов, наконечниками копий, лезвиями топоров.
— Отоприте! — крикнул король. — Отоприте!
— Граждане! — громко обратился к восставшим г-н д’Эрвийи. — Зачем же взламывать дверь: король и так приказал вас впустить.
Засовы были тотчас отодвинуты, ключ повернулся в замке, и наполовину разбитая дверь, жалобно скрипнув, повернулась на петлях.
Господин Аклок и герцог де Муши успели подтолкнуть короля к оконной нише, а несколько находившихся в зале гренадеров опрокинули скамьи и свалили их перед королем.
При виде толпы, с криками, оскорблениями, завываниями заполнявшей зал, король не удержался и воскликнул:
— Ко мне, господа!
Четверо гвардейцев в то же мгновение выхватили сабли из ножен и выстроились по обеим сторонам от короля.
— Сабли в ножны, господа! — приказал король. — Держитесь поблизости от меня — вот все, о чем я прошу.
Еще немного — и было бы поздно: блеск обнаженных сабель могли принять за провокацию.
Какой-то человек в рубище, с обнаженными руками и с пеной у рта, бросился на короля.
— A-а, вот ты где, Вето! — выкрикнул он.
И попытался ударить короля ножом, привязанным к длинной палке.
Один из гренадеров, вопреки приказанию короля еще не убравший саблю в ножны, отвел удар.
Но король, полностью овладев собой, сам отстранил гренадера со словами:
— Не нужно, сударь! Чего мне бояться среди моего народа?
Шагнув вперед, Людовик XVI величественно — чего никто от него не ожидал, — с мужеством, дотоле ему не свойственным, подставил грудь под направленные в него ружья, пики, топоры и ножи.
— Тихо! — перекрывая немыслимый гвалт, раздался чей-то зычный голос. — Я хочу говорить.
Даже пушечный выстрел вряд ли был бы услышан в этой бушующей толпе, однако голос этот заставил всех смолкнуть.
Принадлежал он мяснику Лежандру.
Он вплотную приблизился к королю.
Его немедленно обступили со всех сторон.
В эту минуту какой-то человек возник на внешней стороне этого круга, как раз за спиной зловещего двойника Дантона; король узнал Жильбера: доктор был бледен, но спокоен.
Король вопросительно на него взглянул, будто говоря: «Что с королевой, сударь?»
Доктор в ответ улыбнулся, словно хотел сказать: «Она в безопасности, государь!»
Король зна́ком поблагодарил Жильбера.
— Сударь! — обратился к королю Лежандр.
При слове «сударь», словно указывавшем на отрешение его от власти, Людовик XVI вздрогнул, точно его ужалила змея.
— Да, сударь… да, господин Вето, я с вами говорю, — повторил Лежандр. — Вот вы и слушайте, потому что вы существуете на свете для того, чтобы нас слушать. Вы предатель, вы всегда только и делали, что обманывали нас, да и теперь обманываете; но берегитесь! Чаша народного терпения переполнена, народу надоело быть вашей игрушкой и вашей жертвой.
— Я вас слушаю, сударь, — заговорил король.
— Тем лучше для вас! Вы знаете, зачем мы сюда пришли? Мы явились требовать от вас санкционировать декрет, а также вернуть министров… Вот наша петиция.
Вытащив из кармана и развернув бумагу, Лежандр прочитал ту же угрожающую петицию, которую он прочитал раньше в Собрании.
Король выслушал, не сводя с него глаз, и, когда чтение было окончено, без малейшего волнения, по крайней мере явного, заметил:
— Сударь, я сделаю все, что предписывают мне законы и конституция.
— Ну да, — выкрикнул кто-то, — это твой любимый конек — конституция! Конституция девяносто первого года, позволяющая тебе застопорить всю машину, привязать Францию к столбу и дожидаться, пока придут австрияки и перережут ей глотку!
Король обернулся на этот голос, понимая, что с этой стороны ему угрожает опасность посерьезнее.
Жильбер тоже сделал движение и положил руку говорившему на плечо.
— Я вас где-то видел, друг мой, — промолвил король. — Кто вы такой?
Он разглядывал незнакомца скорее с любопытством, нежели со страхом, хотя весь облик говорившего выражал грозную решимость.
— Да, вы меня уже видели, государь. Вы видели меня трижды: первый раз — во время возвращения из Версаля шестнадцатого июля; другой раз — в Варенне; третий раз — здесь… Государь, вспомните мое имя, оно звучит мрачным пророчеством: меня зовут Бийо!
В это мгновение снова раздались крики; человек, вооруженный пикой, попытался нанести королю удар.
Однако Бийо перехватил оружие, вырвал его из рук убийцы и переломил о колено.
— Преступления я не допущу! — предупредил он. — Лишь один вид оружия имеет право коснуться этого человека: меч правосудия! Говорят, одному английскому королю отрубили голову по приговору народа, преданного этим королем; ты, должно быть, знаешь его имя, а, Людовик? Не забывай его!
— Бийо! — шепнул Жильбер.
— Что бы вы ни делали, — покачав головой, возразил Бийо, — этот человек будет осужден как предатель и казнен!
— Да, предатель! — подхватила сотня голосов. — Предатель! Предатель! Предатель!
Жильбер бросился между толпой и королем и закрыл его собой.
— Ничего не бойтесь, государь, — сказал доктор, — попытайтесь каким-нибудь поступком успокоить этих безумцев.
Король взял руку Жильбера и прижал ее к своему сердцу.
— Как видите, я ничего не боюсь, сударь, — отвечал он. — Я сегодня утром причастился: пусть делают со мной что им заблагорассудится. Что же до того, чтобы их успокоить… ну, вы удовлетворены?
И король, сорвав с головы одного из санкюлотов красный колпак, нахлобучил его себе на голову.
Толпа мгновенно взорвалась аплодисментами.
— Да здравствует король! Да здравствует нация! — дружно кричали все.
Какой-то человек протолкался сквозь толпу и подошел к королю; в руках у него была бутылка.
— Если ты и вправду любишь народ, толстяк Вето, докажи это: выпей за здоровье народа!
И он протянул королю бутылку.
— Не пейте, государь! — крикнул кто-то. — Вино может быть отравлено.
— Пейте, государь, я отвечаю за все, — возразил Жильбер.
Людовик XVI принял бутылку.
— За здоровье народа! — воскликнул он.
И отпил из бутылки.
Снова раздались крики: «Да здравствует король!»
— Государь, вам нечего больше опасаться, — успокоился Жильбер. — Позвольте мне вернуться к королеве.
— Ступайте! — ответил король, пожимая ему руку.
В ту самую минуту как Жильбер выходил, в зале появились Инар и Верньо.
Они ушли из Собрания и по собственному побуждению явились во дворец, чтобы защитить короля своей популярностью, а если понадобится, своими телами.
— Где король? — спросили они Жильбера.
Жильбер жестом показал им, и оба депутата поспешили к его величеству.
Чтобы пробраться к королеве, Жильберу нужно было миновать не одну комнату и среди прочих — спальню короля.
Повсюду были люди.
— Ага! — замечали они, усаживаясь на королевское ложе. — Ну и толстяк Вето! Ей-Богу, постель-то у него получше нашей.
Все это было уже не так опасно: первые, самые страшные минуты были уже позади.
Успокоившись, Жильбер пришел к королеве.
Войдя в тот самый зал, где он ее оставил, он торопливо огляделся и вздохнул с облегчением.
Королева находилась на прежнем месте; юный дофин, как и его отец, был в красном колпаке.
В соседней комнате послышался сильный шум, заставивший Жильбера повернуться к двери.
Этот шум производил при своем приближении Сантер.
Гигант шагнул в зал.
— Ого! — воскликнул он. — Так вот где Австриячка!
Жильбер пошел прямо на него через весь зал.
— Господин Сантер! — окликнул он.
Сантер оглянулся.
— Эге! — обрадовался он. — Доктор Жильбер!
— Который не забыл, — отвечал тот, — что вы один из тех, кто распахнул ему ворота Бастилии… Позвольте представить вас королеве, господин Сантер.
— Королеве? Меня представить королеве? — проворчал пивовар.
— Да, королеве. Вы отказываетесь?
— Да нет, отчего же! — отозвался Сантер. — Я сам собирался ей отрекомендоваться, но раз вы здесь…
— А я знаю господина Сантера, — заметила королева, — мне известно, что в голодный год он один накормил половину жителей Сент-Антуанского предместья.
Сантер от изумления так и застыл на месте. Задержав ненадолго смущенный взгляд на дофине и заметив, что по щекам малыша градом катится пот, он приказал, обращаясь к толпе:
— Да снимите же с малыша колпак: вы что, не видите: ему жарко!
Королева благодарно на него взглянула.
Склонившись к ней через стол, бравый фламандец сказал вполголоса:
— У вас нерасторопные друзья, ваше величество: я знаю таких, кто мог бы услужить вам гораздо лучше!
Час спустя толпа схлынула и король в сопровождении сестры возвратился в свою спальню, где его уже ждала королева с детьми.
Королева подбежала к супругу и бросилась ему в ноги; дети схватили его за руки; все обнимались словно после кораблекрушения.
Только тогда король заметил, что на голове у него по-прежнему красный колпак.
— A-а, я про него и забыл! — вскричал он.
Он сгреб его в кулак и с отвращением отбросил в сторону.
Молодой артиллерийский офицер лет двадцати двух наблюдал за происходящим, прислонившись к дереву на террасе со стороны Сены; он видел в окне, каких опасностей избежал король, каким унижениям он подвергался; однако эпизод с красным колпаком вывел его из равновесия.
— О! — прошептал он. — Будь у меня хотя бы тысяча двести солдат и две пушки, я быстро бы избавил несчастного короля от всех этих каналий!
Однако, поскольку у него не было ни тысячи двухсот солдат, ни двух пушек, он, не имея более сил выносить это отвратительное зрелище, удалился.
Этот молодой офицер был Наполеон Бонапарт.
Отступление из Тюильри было столь же печальным и тихим, сколь было шумным и пугающим вторжение во дворец.
Несколько удивляясь событиям этого дня, толпа говорила себе в утешение: «Мы ничего не добились, придется сюда вернуться».
Для угрозы эти слова были слишком сильными, для нового посягательства — слишком слабыми.
Те, кто пытался предсказать развернувшиеся события, судили о Людовике XVI по его репутации; они вспоминали, как он бежал в Варенн в лакейском сюртуке, и говорили друг другу: «Едва заслышав первые крики, Людовик XVI заберется в какой-нибудь шкаф, под стол или забьется за занавеску; его случайно ткнут шпагой, и можно будет повторить вслед за Гамлетом, полагающим, что он убил датского тирана: “Там крыса”».
А оказалось все совсем не так: никогда еще король не был так спокоен; скажем более того: он никогда еще не был так велик.
Оскорбление было неслыханным, но оно так и не смогло достичь высот смирения его величества. Его безмолвная твердость, если можно так выразиться, нуждалась во встряске, после чего она закалилась и стала крепче стали; вдохновленный чрезвычайными обстоятельствами, в которых он оказался, король пять часов подряд наблюдал, ни разу не побледнев, сверкавшие над его головой топоры и нацеленные в его грудь копья, шпаги, штыки; ни одному генералу не доводилось, быть может, в десяти сражениях, сколь бы ни были они опасны, подвергаться опасности, подобной той, которой подвергся король во время этого неспешного парада бунтовщиков! Все эти друзья убийств — Теруань, Сент-Юрюж, Лазовский, Фурнье, Верьер — отправлялись во дворец, твердо намереваясь расправиться с королем, но его неожиданное величие поднялось над бурей и заставило всех их выронить из рук кинжалы. У Людовика XVI был свой крестный путь; царственный «Ессе Homo»[47] показался народу в красном колпаке, как Иисус Христос — в терновом венце, и, так же как Иисус, в ответ на хулу и поношение сказавший: «Я Христос!», Людовик XVI в ответ на оскорбления и проклятия повторил: «Я ваш король!»
Итак, вот что произошло. Носители революционной идеи, взламывая ворота Тюильри, полагали, что застанут там лишь безвольную и трясущуюся от страха тень монархии, но, к своему изумлению, увидели живую и непоколебимую средневековую веру! И в какую-то минуту стало очевидно, что столкнулись две силы: одна на излете, другая — на подъеме; это было так же страшно, как если бы на небосводе появилось два солнца, одно из которых поднималось, а другое садилось! Можно сказать лишь: оба они поражали своим величием и блеском; насколько искренни были требования народа, настолько же чистосердечен был отказ короля.
Роялисты были восхищены; так или иначе победа осталась за ними.
Когда от короля грубо потребовали подчиниться Собранию, он, готов был санкционировать один из декретов; но, зная теперь, что в этом случае он подвергается не меньшему риску, чем если бы отказался утвердить оба декрета, Людовик XVI наложил вето на оба.
Кроме того, монархия в этот роковой день 20 июня пала так низко, что, казалось, достигла дна пропасти и теперь ей не остается ничего иного, как выбираться оттуда.
Это и в самом деле выглядело именно таким образом.
Двадцать первого Собрание объявило, что ни одна группа вооруженных граждан не будет пропускаться за решетку дворца. Это значило выразить неодобрение, более того — осудить вчерашнее шествие.
Вечером 20-го Петион прибыл в Тюильри, когда самое страшное было уже позади.
— Государь, — обратился он к королю, — я только сейчас узнал, в каком положении находится ваше величество.
— Довольно странно, — заметил король, — ведь все это продолжается уже довольно долго!
На следующий день конституционалисты, роялисты и фейяны потребовали от Собрания применения закона военного времени.
Читателям уже известно, что первое его применение привело к событиям на Марсовом поле 17 июля прошлого года.
Петион побежал в Собрание.
Это требование, как говорили, было основано на том, что в городе возникают новые сборища.
Петион категорически заявил, что никаких новых сборищ никогда не существовало; он сказал, что ручается за спокойствие в Париже. Требование о введении закона военного времени было отвергнуто.
Выходя после заседания около восьми часов вечера, Петион отправился в Тюильри, чтобы успокоить короля относительно положения в столице. Его сопровождал Сержан; этот резчик гравюр, зять Марсо, был членом муниципального совета и одним из крупных полицейских чинов. К ним присоединились еще несколько членов муниципалитета.
Когда они шли через площадь Карусель, на них посыпались оскорбления со стороны кавалеров ордена Святого Людовика, а также конституционных и национальных гвардейцев; особенно яростно они набросились на Петиона; Сержан, несмотря на трехцветный шарф, получил удары в грудь и в лицо, в потом ударом кулака и вовсе был сбит с ног!
Как только Петиона ввели в королевские покои, он сразу же понял, что его ожидает настоящее сражение.
Мария Антуанетта бросила на него один из тех взглядов, на которые была способна лишь дочь Марии Терезии: ее глаза метали грозные молнии, сверкали ненавистью и презрением.
Король уже знал, что произошло в Собрании.
— Ну что же, сударь, — обратился он к Петиону, — итак, вы утверждаете, что в столице установлен порядок?
— Да, государь, — отвечал Петион, — народ высказал вам свои требования, теперь он спокоен и удовлетворен.
— Признайтесь, сударь, — продолжал король, переходя в наступление, — что вчера произошел большой скандал, а муниципалитет не сделал ни того, что должен был сделать, ни того, что мог бы сделать.
— Ваше величество! — возразил Петион. — Муниципалитет исполнил свой долг; об этом будет судить общественное мнение.
— Скажите лучше — вся нация, сударь.
— Муниципалитет не боится суда нации.
— А в каком состоянии пребывает Париж в настоящую минуту?
— Все спокойно, государь.
— Это неправда!
— Государь…
— Замолчите!
— Народный избранник не может молчать, государь, когда он исполняет свой долг и говорит правду.
— Хорошо, можете идти.
Петион поклонился и вышел.
Король был взбешен, лицо его перекосилось от злобы, так что даже королева, вспыльчивая женщина, горячая амазонка, испугалась.
— Боже мой! — шепнула она Рёдереру, когда Петион исчез. — Вы не находите, что король был слишком резок? Не боитесь ли вы, что его резкость может повредить ему в глазах парижан?
— Ваше величество, — отозвался Рёдерер, — никто не удивится, что король приказал замолчать подданному, проявившему неуважение к своему государю.
На следующий день король обратился в Собрание с письменной жалобой на неуважение к королевской резиденции, королевской власти и королю.
Затем он обратился с воззванием к своему народу.
Существовало, таким образом, как бы два народа: один народ бунтовал 20 июня, другому народу король на это жаловался.
Двадцать четвертого король и королева произвели смотр национальной гвардии и были восторженно встречены солдатами.
В тот же день директория Парижа временно отстранила мэра от должности.
Откуда взялась такая смелость?
Три дня спустя все объяснилось.
Лафайет, оставивший свой лагерь, в сопровождении единственного офицера прибыл в Париж 27-го числа и остановился у своего друга г-на де Ларошфуко.
Ночью были предупреждены конституционалисты, фейяны и роялисты, чтобы, как принято говорить, «сделать» завтрашние трибуны.
На следующий день генерал предстал перед Собранием.
Его встретил троекратный гром аплодисментов; однако всякий раз рукоплескания словно захлебывались в ропоте жирондистов.
Все поняли, что их ожидает тяжелейшее заседание.
Генерал Лафайет был одним из самых по-настоящему храбрых людей, какие когда-либо существовали на свете; однако храбрость — это не дерзость: довольно редко среди истинных храбрецов можно встретить дерзкого человека.
Лафайет догадался, какая ему грозит опасность: играя один против всех, он ставил на карту остатки былой популярности и, если лишится ее — он погиб вместе с ней; если ему суждено выиграть — он может спасти короля.
Это было тем более благородно с его стороны, что он знал и об отвращении к нему короля, и о ненависти королевы («Я предпочитаю погибнуть от руки Петиона, нежели быть спасенной Лафайетом!»)
А может быть, в его поступке было что-то от бравады младшего лейтенанта, от желания ответить на брошенный вызов.
Тринадцать дней тому назад он обратился с письмами к королю и к членам Собрания: он поддерживал короля и угрожал Собранию, если оно не прекратит свои нападки.
— Он довольно вызывающе ведет себя в окружении своего войска, — заметил тогда кто-то, — посмотрим, как он заговорит, когда окажется здесь.
Эти слова донеслись до лагеря Лафайета в Мобёже.
Возможно, именно они и были истинной причиной его появления в Париже.
Он поднялся на трибуну под аплодисменты одних, под ропот и угрозы других членов Собрания.
— Господа! — начал он. — Меня упрекнули за то, что письмо от шестнадцатого июня я написал, сидя в моем лагере. Мой долг — отвергнуть это обвинение в робости, выйти из надежного укрытия, которое создала вокруг меня любовь моих солдат, и предстать перед вами. Кроме того, меня призывала сюда и более насущная необходимость. Насилие, совершенное двадцатого июня, вызвало возмущение у всех честных граждан, но особенно в армии; офицеры, унтер-офицеры и солдаты — все были единодушны; я получил от всех корпусов адреса с выражением преданности конституции и ненависти к бунтовщикам; я остановил готовившиеся манифестации и вызвался передать общее мнение: говорю с вами как гражданин. Настало время обеспечить возможность соблюдения конституции, свободу Национального собрания, свободу короля, оградить его достоинство. Настоятельно прошу Собрание вынести постановление о том, что бесчинства двадцатого июня будут преследоваться как оскорбление нации; прошу принять действенные меры, чтобы заставить уважать законную власть, в особенности — вашу и короля; прошу также обеспечить уверенность армии в том, что конституции ничто не грозит внутри страны, в то время как храбрые воины проливают кровь, защищая ее рубежи!
По мере того как Лафайет приближался к заключительной части своей речи, Гюаде медленно поднимался; когда грянули аплодисменты, язвительный оратор Жиронды поднял руку в знак того, что желает ответить. Если Жиронда хотела поразить противника стрелой иронии, она вручала лук своему Гюаде, и уж тот наугад выбирал стрелу из своего колчана.
Не успели стихнуть последние рукоплескания, как раздался его звучный голос.
— В ту минуту как я увидел господина Лафайета, — начал он, — мне на ум пришла весьма утешительная мысль. «Значит, у нас нет больше внешних врагов, — сказал я себе, — значит, австрийцы разбиты; господин Лафайет явился сообщить нам о своей победе и их разгроме!» Однако иллюзия была недолгой: наши враги все те же; опасность вторжения извне по-прежнему существует, но господин Лафайет — в Париже, он сделался рупором честных людей и армии! Кто же эти честные люди? И каким образом армия могла обсуждать этот вопрос? Прежде всего пусть господин Лафайет представит нам разрешение на отпуск.
При этих словах Жиронда поняла, что обстановка меняется в ее пользу: и действительно, как только они произнесены, раздается гром рукоплесканий.
Но тогда встает какой-то депутат и с места замечает:
— Господа, вы забываете, с кем вы говорите и о ком здесь идет речь; вы забываете, кто такой Лафайет! Лафайет — старший сын французской свободы; Лафайет пожертвовал ради революции состоянием, титулом, он готов отдать ей жизнь!
— Вы что, надгробную речь произносите? — выкрикивает кто-то.
— Господа, — вмешивается Дюко, — мы не можем вести свободное обсуждение, пока среди нас находится генерал, не являющийся членом нашего Собрания.
— Это еще не все! — кричит Верньо. — Этот генерал покинул свой боевой пост; именно ему, а не простому бригадному генералу, на которого он этот пост оставил, были доверены войска, находящиеся под его командованием. Проверим, есть ли у него разрешение на отпуск, и если нет — его необходимо арестовать и судить как дезертира.
— В этом и заключается цель моего вопроса, — подхватил Гюаде, — и я поддерживаю предложение Верньо.
— Поддерживаем! Поддерживаем! — кричат жирондисты.
— Поименное голосование! — объявляет Жансонне.
При поименном голосовании сторонники Лафайета побеждают с перевесом в десять голосов.
Как и народ 20 июня, Лафайет позволил себе или слишком много, или слишком мало; это была победа вроде той, о которой сожалел в свое время Пирр: потеряв половину своего войска, он сказал: «Еще одна такая победа, и я погиб!»
Как и Петион, Лафайет, выйдя после заседания, отправился к королю.
Король принял его по виду несколько любезнее, нежели Петиона, но с не меньшей злобой в сердце.
Лафайет только что пожертвовал ради короля и королевы больше чем жизнью: он принес им в жертву свою популярность.
Вот уже в третий раз он подносил им этот дар, более драгоценный, чем любой подарок, какой способны сделать короли: первый раз это произошло 6 октября в Версале; второй раз — 17 июля на Марсовом поле; третий раз — теперь.
У Лафайета оставалась последняя надежда; этой надеждой он и пришел поделиться со своими государями: он предложил на следующий день вместе с королем провести смотр национальных гвардейцев; не было сомнений в том, что присутствие короля и бывшего командующего национальной гвардией будет встречено солдатами с воодушевлением; Лафайет воспользуется этим, пойдет во главе национальной гвардии в Собрание, положит конец Жиронде, а король во время суматохи уедет и успеет достичь Мобёжского лагеря.
Это был отчаянный шаг, но при тогдашних настроениях можно было рассчитывать на успех.
К несчастью, Дантон в три часа утра успел предупредить Петиона о готовящемся заговоре.
На рассвете Петион отменил смотр войск.
Кто же предал короля и Лафайета?
Королева!
Не она ли говорила, что предпочтет смерть от чьей угодно руки, нежели спасение из рук Лафайета?
Она сделала правильный выбор: ее погубит Дантон!
В час, назначенный для проведения смотра, Лафайет покинул Париж, и возвратился к своим солдатам.
Однако он еще не оставил надежды спасти короля.
Победа Лафайета, сомнительная победа, сопровождавшаяся почти бегством, имела довольно странные последствия.
После нее роялисты чувствовали себя подавленно, тогда как жирондистов их пресловутое поражение воодушевило: оно показало им всю глубину пропасти, куда они едва не скатились.
Будь в душе у Марии Антуанетты меньше ненависти, вполне вероятно, что в этот час жирондисты были бы уже раздавлены.
Необходимо было не дать двору времени исправить только что допущенный промах.
Жирондистам надо было вернуть силу и направление революционному потоку, свернувшему было с правильного пути, вновь подняться к самым его истокам.
Каждый искал и полагал, что уже нашел способ; затем, когда этот способ представлялся на обсуждение, всем становилась очевидна его несостоятельность и от него отказывались.
Госпожа Ролан, душа партии, предлагала устроить Собранию хорошую встряску. Кто мог бы за это взяться? Кто мог нанести этот удар? Верньо.
Но чем был занят этот Ахиллес в своей палатке, точнее — этот Ринальдо, заблудившийся в садах Армиды? — Он любил.
А так трудно ненавидеть, если сердце твое переполнено любовью!
Он был влюблен в прекрасную г-жу Симон-Кандей, актрису, поэтессу, музыкантшу; друзья безуспешно разыскивали его порой по целым дням и наконец находили у ног очаровательной женщины; одной рукой он обнимал ее колени, другой рассеянно пощипывал струны арфы.
Все вечера он проводил в партере театра, аплодируя той, кем восхищался днем.
Однажды вечером два депутата вышли из Собрания в полном отчаянии: бездействие Верньо внушало им страх за Францию.
Это были Гранжнёв и Шабо.
Гранжнёв, адвокат из Бордо, друг и соперник Верньо, был, как и он, депутатом Жиронды.
Шабо, капуцин-расстрига, автор или один из авторов «Катехизиса санкюлотов», изливал на монархию и религию желчь, накопленную им в монастыре.
Хмурый Гранжнёв задумчиво шагал рядом с Шабо.
Тот время от времени взглядывал на него и будто читал по лицу своего коллеги его мысли.
— О чем ты задумался? — спросил Шабо.
— Я думаю, — ответил тот, — что все эти промедления ослабляют родину и губят революцию.
— Неужели ты об этом думаешь? — переспросил Шабо, как всегда сопровождая свои слова горькой усмешкой.
— Я размышляю о том, — продолжал Гранжнёв, — что если народ даст монархии время, то он погиб!
Шабо резко засмеялся.
— Я размышляю о том, — снова заговорил Гранжнёв, — что у революций есть свой час; те, кто упустит этот час, назад его уже не вернут; за это им придется позднее ответить перед Богом и потомками.
— А ты полагаешь, что Бог и потомки спросят с нас за леность и бездействие?
— Боюсь, что так!
Помолчав немного, Гранжнёв прибавил:
— Слушай, Шабо, я убежден в том, что народ устал от последнего своего поражения и он больше не поднимется, если только у нас в руках не окажется какого-нибудь мощного рычага, какого-нибудь кровавого импульса; народ должен испытать приступ ярости или же настоящий ужас, в котором он почерпнет вдвое больше энергии.
— Как же привести его в ярость или в ужас? — спросил Шабо.
— Вот об этом я как раз и думаю, — отозвался Гранжнёв, — и я полагаю, что ключ от этой тайны у меня в руках.
Шабо приблизился к нему; по голосу своего товарища он понял, что тот собирается предложить ему нечто ужасное.
— Однако, — не унимался Гранжнёв, — найду ли я человека, способного решиться на отчаянный поступок?
— Говори, — приказал Шабо с твердостью, которая не должна была не оставить у его коллеги ни малейшего сомнения в его решимости, — я способен на все ради уничтожения того, что ненавижу, а ненавижу я королей и попов!
— Ну, слушай! — сказал Гранжнёв. — Окидывая взглядом прошлое, я понял, что у колыбели всякой революции всегда проливалась кровь невинных, начиная с Лукреции и кончая Сиднеем. Для государственных мужей революция не более чем теория; для народов революции — способ отмщения, и вот, если нужно подтолкнуть толпу к мести, необходимо указать ей жертву; двор отказывает нам в жертве, так давай принесем ее сами во имя нашего дела!
— Не понимаю, — признался Шабо.
— Пусть кто-нибудь из нас, один из самых известных, из горячих, чистых, падет от руки аристократов.
— Продолжай.
— Необходимо, чтобы будущая жертва являлась членом Национального собрания; тогда Собрание возьмется за дело отмщения; одним словом, этой жертвой должен стать я!
— Да не будут аристократы тебя убивать, Гранжнёв: уж они поостерегутся идти на такое дело!
— Знаю… Вот почему я сказал, что должен найтись решительный человек…
— Зачем?
— Чтобы меня убить.
Шабо отпрянул; Гранжнёв схватил его за руку.
— Шабо! — воскликнул он. — Ты совсем недавно утверждал, что способен на все ради уничтожения того, что ты ненавидишь; ты можешь меня убить?
Монах не проронил ни слова. Гранжнёв продолжал:
— Мое слово ничего не значит; моя жизнь не нужна свободе, а вот смерть, напротив, может ей пригодиться. Мой труп послужит знаменем для восставших; говорю тебе, что…
Гранжнёв пылким жестом указал на Тюильри.
— Необходимо, чтобы этот дворец и те, кто находится в нем, погибли в буре!
Шабо с восхищенным трепетом смотрел на Гранжнёва.
— Так как же? — продолжал настаивать Гранжнёв.
— Ну, великий Диоген, гаси фонарь: человек найден! — воскликнул Шабо.
— Тогда давай обо всем договоримся сейчас же, потому что нужно все кончить сегодня же вечером. Когда стемнеет, я приду сюда гулять один (они в это время находились у проходов Лувра), в самое темное и пустынное место… Если боишься, что у тебя дрогнет рука, предупреди еще одного-двух патриотов: я подам вот такой знак, чтобы они меня узнали.
Гранжнёв поднял вверх обе руки.
— Они меня ударят, и, обещаю, я не издам ни звука.
Шабо провел платком по лицу.
— Днем, — продолжал Гранжнёв, — мой труп будет обнаружен; ты обвинишь в моей смерти двор, и народная месть довершит дело.
— Хорошо, — кивнул Шабо, — до вечера!
Они пожали друг другу руки и разошлись.
Гранжнёв возвратился к себе и составил завещание, датировав его прошлым годом и указав, что оно написано в Бордо.
Шабо отправился ужинать в Пале-Рояль.
После ужина он зашел к ножовщику и купил нож.
Выходя из лавочки, он обратил внимание на театральные афиши.
В этот вечер играла мадемуазель Кандей: монах знал, где искать Верньо.
Он направился в Комеди Франсез, поднялся в уборную красавицы-актрисы и застал у нее всех ее поклонников: Верньо, Тальма́, Шенье, Дюгазона.
Она была занята в двух пьесах.
Шабо оставался до конца спектакля.
По окончании представления очаровательная актриса переоделась и Верньо собрался было проводить ее на улицу Ришелье, где она жила; однако его коллега поднялся вслед за ним в карету.
— Вы хотите мне что-то сообщить, Шабо? — спросил Верньо, понимая, что у капуцина есть к нему какое-то дело.
— Да… Впрочем, не беспокойтесь, я вас надолго не задержу.
— Ну, так говорите!
Шабо вынул часы.
— Еще рано, — сказал он.
— А когда будет можно?
— В полночь.
Прекрасная Кандей не могла сдержать дрожи, слушая этот таинственный диалог.
— Ах, сударь! — прошептала она.
— Успокойтесь, — отозвался Шабо. — Верньо ничто не грозит, просто он нужен отечеству.
Карета подъехала к дому актрисы.
Женщина и двое мужчин в полном молчании подошли к двери мадемуазель Кандей.
— Вы подниметесь? — спросил Верньо.
— Нет, вы пойдете со мной.
— Да куда вы его уводите, Господи?! — вскрикнула актриса.
— Это в двухстах шагах отсюда, через четверть часа он будет свободен, обещаю вам.
Верньо сжал руку очаровательной возлюбленной, успокоил ее взглядом и ушел вместе с Шабо по улице Траверсьер.
Они пересекли улицу Сент-Оноре и пошли по улице Эшель.
На углу этой улицы монах опустил тяжелую руку на плечо Верньо, а другой указал на человека, гулявшего вдоль мрачных стен Лувра.
— Видишь? — спросил он у Верньо.
— Что именно?
— Вот того человека.
— Да, — отозвался тот.
— Это наш коллега Гранжнёв.
— Что он здесь делает?
— Ждет.
— Чего?
— Чтобы его убили.
— Чтобы его убили?
— Да.
— А кто должен его убить?
— Я!
Верньо взглянул на Шабо как на сумасшедшего.
— Вспомни Спарту, вспомни Рим, — продолжал Шабо, — выслушай.
И он рассказал ему все.
По мере того как монах говорил, Верньо все ниже склонял голову.
Он отлично понимал, что ему, изнеженному трибуну, влюбленному льву, далеко до этого удивительного республиканца, которому нужна была, подобно Децию, лишь пропасть, куда он мог бы броситься, чтобы своей смертью спасти отечество.
— Хорошо, — согласился он, — я прошу три дня, чтобы приготовить речь.
— А через три дня?..
— Не беспокойся, — проговорил Верньо, — через три дня я либо разобьюсь об идола, либо свалю его!
— Ловлю тебя на слове, Верньо.
— Хорошо.
— Слово мужчины?
— Слово республиканца!
— В таком случае ты мне больше не нужен; пойди успокой свою возлюбленную.
Верньо вернулся на улицу Ришелье.
Шабо подошел к Гранжнёву.
Видя, что кто-то приближается, тот отпрянул в тень.
Шабо последовал за ним.
Гранжнёв замер у подножия стены: отступать было некуда.
Шабо подошел к нему.
Гранжнёв подал условный знак, подняв руки кверху.
Шабо не двигался.
— Ну, что тебя останавливает? Бей же! — подбодрил его Гранжнёв.
— Это ни к чему, — возразил Шабо. — Верньо будет говорить.
— Ну хорошо, — вздохнул Гранжнёв, — но я думаю, что мое средство было надежнее!
Что, по-вашему, могла поделать монархия с такими людьми?!
Верньо пора было решиться.
Опасность подступала извне, опасность возрастала внутри страны.
За пределами Франции, в Регенсбурге, совет послов единодушно отказался принять французского посланника.
Англия, называвшая себя нашим другом, стремительно вооружалась.
Имперские князья, во всеуслышание заявлявшие о своем невмешательстве, засылали к нам своих шпионов.
Герцог Баденский впустил австрийцев в Кель, расположенный в одном льё от Страсбура.
Во Фландрии дела обстояли еще хуже: старый, выживший из ума солдафон Люкнер встречал в штыки любые планы Дюмурье, единственного если не гениального, то умного военачальника, кого мы могли противопоставить наступающему врагу.
Лафайет был предан двору, и его последний поступок ясно показал Собранию — иными словами, всей Франции, — что на него не стоит рассчитывать.
Наконец, Бирон, храбрый и честный воин, отчаявшись при виде наших первых военных неудач, признавал только оборонительную войну.
Это о наших границах.
А внутри страны Эльзас во весь голос требовал оружия; однако военный министр, всецело преданный двору, не торопился посылать туда оружие.
На юге преданный принцам генерал-лейтенант, губернатор Нижнего Лангедока и Севенн, согласовывал каждый свой шаг с мнением знати.
На западе простой крестьянин, Алан Ределер, после мессы сообщает, что друзья короля должны собраться при оружии у соседней часовни.
К ним немедленно присоединились пятьсот крестьян. Шуанство пустило корни в Вандее и Бретани: ему оставалось лишь прорасти.
Наконец, почти из всех департаментских директорий приходили контрреволюционные обращения.
Опасность была большой, страшной, ужасной. Она была настолько велика, что угрожала уже не отдельным людям, а всему отечеству.
Хотя слова «Отечество в опасности!» еще не были провозглашены во всеуслышание, они передавались шепотом из уст в уста.
А Национальное собрание выжидало.
Шабо и Гранжнёв сказали: «Через три дня Верньо будет говорить».
И все стали считать остающиеся часы.
Ни в первый, ни во второй день Верньо не показывался в Собрании.
На третий день все трепетали.
Все как один депутаты заняли свои места; трибуны были переполнены.
Последним вошел Верньо.
По рядам Собрания пробежал одобрительный шепот: трибуны аплодировали, как театральный партер при появлении на сцене любимого актера.
Верньо поднял голову: он искал глазами того героя, кому предназначались рукоплескания; вновь вспыхнувшая овация свидетельствовала о том, что аплодисменты предназначались ему.
Верньо было в ту пору не более тридцати трех лет; по характеру он был задумчив и ленив; его беспечный гений любил праздность; жаден он был только до удовольствий; можно было подумать, что он торопится сорвать обеими руками как можно больше цветов молодости, которой суждена такая короткая весна! Он поздно ложился и вставал не раньше полудня; когда он должен был выступать, он несколько дней готовил речь, шлифуя, начищая и оттачивая каждое слово, будто солдат — оружие перед сражением. Как оратор он был, выражаясь языком фехтовальщиков, прекрасным бойцом; он считал удачным лишь тот выпад, что был блестяще выполнен и вызвал бурные рукоплескания; его слово должно было звучать лишь в минуты крайней опасности.
Он не был человеком повседневности, как сказал поэт; это был человек великих дней.
Что до его внешности, то Верньо был скорее невысок, однако коренаст, можно сказать, атлетического сложения. Его длинные волосы развевались по ветру; когда он выступал с трибуны, он встряхивал ими, словно лев гривой; у него был широкий лоб, под густыми нависшими бровями сверкали черные глаза, то принимавшие очень ласковое выражение, то метавшие молнии; нос у него был, пожалуй, несколько коротковат и широк, с гордым разлетом крыльев; у него были толстые губы, и как из источника бьет обильная и звонкая струя, так из его рта падали звучные слова, подобно мощному каскаду, извергающемуся с шумом и пеной.
Лицо, усыпанное оспинами, было словно высечено из искрящегося мрамора, еще не отполированного резцом ваятеля, а только начерно обтесанного молотком рабочего скульптурной мастерской; его лицо либо краснело, либо заливалось смертельной бледностью — в зависимости от того, подступала кровь к голове или приливала к сердцу. На отдыхе или в толпе этот человек ничем не выделялся, и взгляд историка, каким бы ни был он пристальным, не имел ни малейшего основания на нем задержаться; но когда пламя страсти заставляло клокотать в нем кровь, когда вздрагивал каждый мускул его лица, когда он простирал руку, повелевая толпе молчать, то из обыкновенного человека он превращался в бога, оратор преображался; трибуна была для него горой Табор!
Вот что за человек входил в зал заседаний, сжимая кулак, будто нес в руке пучок молний.
По вспыхнувшим при его появлении аплодисментам он догадался, чего от него ждут.
Он не стал просить слова, а пошел прямо к трибуне и, поднявшись на нее в трепетной тишине, начал свою речь.
Первые слова были произнесены печально, проникновенно, сосредоточенно, оратор словно чувствовал себя подавленным; он выглядел утомленным, как бывает под конец речи, а отнюдь не в начале выступления: дело в том, что он три дня воевал с гением красноречия; он, как Самсон, знал, что, предприняв отчаянную попытку, он неизбежно разрушит храм; поднявшись на трибуну среди уцелевших колонн еще поддерживаемого свода, он спустится с нее, перешагивая через руины монархии.
Так как талант Верньо полностью проявился в этой речи, мы приведем ее полностью; мы полагаем, что прочитать ее будет так же любопытно, как при посещении арсенала увидеть военную машину из тех, что пробивали стены при взятии Сагунта, Рима или Карфагена.
— Граждане! — начал Верньо едва слышным голосом, постепенно набиравшим силу и ставшим наконец суровым, звучным и грозным. — Граждане, я пришел спросить вас: что это за нелепое положение, в котором оказалось Национальное собрание? Какой рок преследует нас, отмечая каждый день событиями, вносящими в нашу работу хаос и постоянно отбрасывающими нас назад, в суматошное волнение тревог, надежд, страстей? Какую судьбу готовит Франции это страшное брожение, среди которого можно порой усомниться: идет революция вспять или движется к своему завершению?
В ту самую минуту, когда наши войска на севере успешно, как нам кажется, наступают на Бельгию, мы вдруг узнаем, что они сдаются врагу; война продолжается на нашей территории. От нас у несчастных бельгийцев останется лишь одно воспоминание: пожары при нашем отступлении! Со стороны Рейна пруссаки постоянно накапливают силы на наших неприкрытых рубежах. Чем можно объяснить, что именно в минуту наивысшей опасности для существования нации задерживается движение наших войск, а из-за внезапного нарушения работы кабинета министров рвутся узы доверия и спасение государства поручено случайным и несведущим людям? Неужели действительно кто-то боится наших побед? Чью же кровь берегут: солдат Кобленца или наших воинов? Если фанатизм священников угрожает ввергнуть нас разом в пучину гражданской войны и интервенции, чего же тогда добиваются те, что с неукротимым упрямством отказываются санкционировать наши декреты? Неужели они хотят властвовать в покинутых городах и на голых полях? Сколько же слез, бедствий, крови и смертей еще понадобится, чтобы утолить жажду мести этих людей? До чего мы дошли? К вам, господа, чье мужество враги конституции тщетно надеются поколебать; к вам, чью веру и честность они ежедневно пытаются испытывать, называя вашу любовь к свободе духом мятежа, словно вы уже забыли, что деспотический двор и трусливые герои аристократии звали мятежниками депутатов, принесших клятву в зале для игры в мяч, покорителей Бастилии, всех тех, кто совершил и поддержал революцию; к вам, на кого клевещут лишь потому, что вы не принадлежите к касте, которую конституция низвергла в прах; к вам, кого люди бесчестные, сожалеющие о позорной чести пресмыкаться перед этой кастой, не надеются видеть своими сообщниками; к вам, кого враги хотели бы поссорить с народом, ибо знают, что народ — ваша опора и что, если вы преступно измените его делу, он отвернется от вас и с легкостью вас разгонит; к вам, кого хотели рассорить между собой и кто отложил свои разногласия и распри до окончания войны, ибо не находит радости в том, чтобы ненавидеть друг друга, и предпочитает этому сатанинскому наслаждению спасение отечества; к вам, кого хотели запугать угрожающими петициями, будто вы не знали, что в начале революции Париж, святилище свободы, был окружен приспешниками деспотизма, осажден королевской армией, но эти дни опасности стали днями славы нашего первого Собрания; к вам обращаюсь я, чтобы привлечь ваше внимание к критическому положению, в каком мы находимся.
Волнения внутри страны объясняются двумя причинами: происками аристократии и происками клерикалов; те и другие стремятся к одной цели — к контрреволюции.
Король отказался санкционировать ваш декрет о религиозных волнениях. Как знать, быть может, мрачный дух Екатерины Медичи и кардинала Лотарингского еще бродит под сводами Тюильри; возможно, душу короля смущают внушаемые ему фантастические идеи; однако невозможно поверить — если, разумеется, не оскорбить короля, сочтя его опаснейшим врагом революции, — что он хочет безнаказанностью поощрить преступные попытки честолюбивых клерикалов и вернуть могущество, позволявшее угнетать и народы, и самих королей; невозможно поверить — если не оскорбить короля, объявив его самым жестоким врагом государства, — что ему нравится затягивать мятежи, беспорядки, которые с течением гражданской войны приведут его самого к гибели. Из этого я заключаю: если он оказывает сопротивление вашим декретам, значит, он считает себя достаточно сильным, чтобы, не прибегая к предлагаемым вами средствам, поддерживать общественный порядок. Если же оказалось, что общественный порядок не соблюдается, а факел фанатизма все еще грозит спалить королевство, если насилие клерикалов приводит в отчаяние жителей департаментов, значит, представители королевской власти и есть причина всех наших бед. Так пусть же они ответят головой за те беспорядки, которые творятся под предлогом религии! Покажите, установив эту страшную ответственность, что есть предел вашему терпению и тревогам нации!
Ваша забота о внешней безопасности государства заставила вас принять декрет о военном лагере под Парижем; там должны были четырнадцатого июля собраться федераты со всей Франции и повторить клятву — жить свободными или умереть. Смрадное дыхание клеветы погубило этот проект; король отказался его утвердить. Я слишком глубоко чту соблюдение конституционного права, чтобы призывать вас возложить ответственность за этот отказ на министров; однако, если окажется, что, прежде чем батальоны будут сформированы, земля свободы будет осквернена, вам следует поступить с ними как с предателями! Сбросьте их самих в бездну, разверстую под ногами свободы из-за их нерадения или недоброжелательства! Сорвем, наконец, повязку, наброшенную интриганами и льстецами на глаза королю, и укажем ему, куда пытаются его завести вероломные друзья.
Ведь во имя короля французские принцы восстанавливают против нас европейские дворы; ради отмщения за его поруганную честь был заключен пильницкий сговор; ради защиты короля в Германию стекаются под знамя мятежа его бывшие телохранители; под предлогом оказания помощи королю эмигранты поступают на службу в австрийскую армию и готовятся растерзать собственное отечество; ради того, чтобы присоединиться к этим доблестным рыцарям, защитникам королевских прерогатив, некоторые оставляют свои посты перед лицом врага, нарушают клятвы, взламывают кассы, подкупают солдат, видя свою честь в подлости, клятвопреступлении, неповиновении, воровстве и убийстве. Короче, имя короля причастно ко всем бедствиям!
И вот я читаю в конституции:
«Если король встает во главе армии и идет войной на свой народ или не выражает официальным актом противодействие подобной попытке, осуществленной от его имени, это будет означать, что он отрекся от престола».
И пусть тогда король попробует сказать:
«Да, враги нации утверждают, что действуют с целью восстановить мою власть, — однако я доказал, что не являюсь их соучастником; я поступал согласно конституции: я отправил против них войска. Это правда, что войска были слишком слабыми, — однако в конституции не сказано, насколько сильные я должен выставить войска. Это правда, что я собрал их с опозданием, — однако в конституции не уточняется, когда именно я должен их собрать. Это правда, что их могли бы поддержать резервные лагеря, — однако конституция не обязывает меня формировать резервные лагеря. Это правда, что, когда генералы беспрепятственно продвигались по вражеской территории, я приказал им отступать, — однако в конституции не говорится, что я непременно должен побеждать. Это правда, что мои министры обманули Национальное собрание, дав неверные сведения о численности, диспозиции моих войск и их снабжении, — однако конституция дает мне право самому выбирать себе министров; она не обязывает меня оказывать доверие патриотам и изгонять контрреволюционеров. Это правда, что Национальное собрание приняло декреты, необходимые для защиты родины, и что я отказался их санкционировать, — однако конституция гарантирует мне это право. Наконец, это правда, что готовится контрреволюционный переворот, что деспотизм вновь вложит мне в руки свой железный скипетр, которым я вас всех сокрушу, что вы будете пресмыкаться, что я вас накажу, так как вы имели наглость возжаждать свободы, — однако все это совершается на конституционных основаниях. От меня не исходило ни одного документа, который осудила бы конституция, — значит, никому не позволено сомневаться в моей верности букве закона, моем усердии в деле ее защиты».
И если б было возможно, господа, чтобы в бедствиях губительной войны, в хаосе контрреволюционного переворота король французов обратился к ним с такой издевательской речью; если б было возможно, чтобы он говорил им о своей любви к конституции с такой оскорбительной иронией, — разве не вправе были бы мы ответить ему так:
«О король! Вы, несомненно, согласны с мнением тирана Лисандра, что правда ничем не лучше лжи и что необходимо отвлекать мужей клятвами, как детей отвлекают игрой в бабки; вы делали вид, что чтите законы, лишь для того, чтобы сохранить власть, необходимую для их нарушения; вы притворялись, что любите конституцию, ради того, чтобы она не прогнала вас с трона, где вы остаетесь, чтобы с ней же и расправиться; вы клянетесь в любви к нации, чтобы вам было удобнее ей изменять, внушая ей доверие; вы рассчитываете сегодня засы́пать нас лицемерными протестами, разве не так? Неужели вы полагаете, что можете ввести нас в заблуждение относительно причины наших бед хитроумными извинениями и лукавыми софизмами? Неужели вы рассчитывали защитить нас, бросив против иностранных солдат силы настолько немногочисленные, что они даже не оставляли сомнения в нашем поражении? Неужели именно ради того, чтобы защитить нас, вы отклонили проекты, направленные на укрепление внутреннего положения королевства, или готовили сопротивление столь неспешно, что мы к тому времени уже стали бы добычей тиранов? Разве вы защищаете нас, не наказывая генерала, нарушившего конституцию, и тем самым связывая руки тем, кто ей верно служит? Может быть, вы ради нашей защиты постоянно выводите из строя правительство, беспрестанно изменяя состав кабинета министров? Конституция оставила за вами право выбора министров ради нашего блага или нам на горе? Она поставила вас во главе вооруженных сил во имя нашей славы или нам на позор? Наконец, она наделила вас правом утверждения декретов, цивильным листом и столькими высокими прерогативами ради того, чтобы вы, опираясь на законы, погубили конституцию и королевство? Нет, нет, вы, кого не смогло тронуть великодушие французов, вы, кому ведомо единственное чувство, — любовь к деспотизму, вы не сдержали обета, данного конституции! Она может погибнуть, но вам не придется вкусить плодов вашего клятвопреступления; вы не выступили с решительным протестом, когда свободу топтали с вашим именем на устах, однако вам не придется пожинать плоды этих позорных побед! Вы ничто для конституции, которую вы столь недостойно нарушили, а также для народа, который вы так подло предали!»
Поскольку только что приведенные мною факты имеют самое непосредственное отношение ко многим поступкам короля; поскольку очевидно, что лжедрузья короля из его окружения продались заговорщикам из Кобленца и горят желанием погубить короля, чтобы увенчать кого-нибудь из главарей своего заговора его короной; поскольку важно как для его личной безопасности, так и для безопасности государства, чтобы его поведение не вызывало подозрений, я предлагаю составить обращение к королю; оно напомнило бы ему об истинах, о которых я только что говорил, а также показало бы, что позиция нейтралитета, занятого им по отношению и к отечеству и к Кобленцу, будет рассматриваться как предательство по отношению к Франции.
Кроме того, я требую, чтобы вы объявили: отечество в опасности. Вы увидите, что на этот тревожный зов откликнутся все до единого граждане нашей страны, земля покроется солдатами и снова станут возможными чудеса, прославившие героев античности. Неужели французы, возродившиеся в восемьдесят девятом году, перестали быть патриотами? Разве не настало время объединиться всем: и тем, кто остался в Риме, и тем, кто удалился на Авентинский холм? Зачем вы ждете, когда, устав от революции или не сумев побороть привычки роиться вокруг дворца, люди слабые возьмут за правило говорить о свободе без воодушевления и о рабстве без отвращения? Какая нам уготована судьба? Не собираются ли установить военную диктатуру? Двор подозревают в коварных замыслах: он заставляет говорить о передвижениях войск, о законе военного времени; уже не удивить воображение народной кровью. Дворец короля французов вдруг превратился в крепость. А где же его враги? Против кого направлены его пушки и штыки? Друзья конституции были изгнаны из кабинета министров; бразды правления выпущены из рук, и это в то время, когда, чтобы их удержать, нужна в такой же мере сила, как и патриотизм. Повсюду разжигаются разногласия, фанатизм торжествует, потворство правительства способствует наглости иноземных государств, грозящих нам военным нашествием и оковами, охлаждает симпатии народов, втайне мечтающих о победе свободы. Вражеские когорты приходят в движение; интрига и измена строят козни; законодательная власть в ответ на заговоры издает суровые, но необходимые декреты, а рука короля их рвет! Пора, пора звать всех французов спасать отечество! Покажите им всю глубину разверстой бездны! Преодолеть ее они смогут только нечеловеческим усилием. Именно вам предстоит подготовить их к этому, сообщить тот электрический разряд, что позволит всей стране собраться с силами для прыжка. Сами же вы последуйте примеру спартанцев в Фермопилах или почтенных старцев римского сената, выходивших на порог своего дома и терпеливо ожидавших смерти, которую несли их родине дикие завоеватели. Нет, вам нет нужды возносить моления, чтобы из вашего праха поднялись те, кто отомстит за вас: в тот самый день как ваша кровь обагрит землю, тирания, ее гордыня, ее дворцы, ее заступники навсегда исчезнут с лица земли перед всемогуществом народа и народным гневом!»
В этой страшной речи чувствовалась все возраставшая мощь, грозное крещендо, рассекающее воздух огромным крылом, подобным крылу урагана.
И Собрание словно прорвало: фейяны, роялисты, конституционалисты, республиканцы, депутаты, зрители, скамьи, трибуны — все было подхвачено могучим водоворотом: отовсюду неслись восторженные крики.
В тот вечер Барбару писал своему другу Ребекки́, оставшемуся в Марселе: «Пришли мне пятьсот человек, умеющих умирать».
Одиннадцатого июля Собрание объявило, что отечество в опасности.
Однако для обнародования этого заявления было необходимо разрешение короля.
Король дал его лишь вечером 21-го.
В самом деле, объявить, что отечество в опасности, означало, что власти признаются в собственном бессилии; это означало призвать нацию самой спасать себя, потому что король либо не мог, либо не хотел ничего для этого сделать.
Между 11 и 21 июля дворец лихорадило от ужаса.
Двор ожидал, что 14 июля будет совершено покушение на жизнь короля.
Обращение якобинцев утвердило двор в этом мнении: оно было составлено Робеспьером; это легко угадывалось по резкому тону документа.
Обращение было адресовано федератам, прибывавшим в Париж на празднование 14 июля, сопровождавшееся столь безжалостным кровопролитием в прошлом году.
«Привет французам восьмидесяти трех департаментов, — говорил Неподкупный. — Привет марсельцам! Привет отечеству, сильному, непобедимому, собирающему вокруг себя своих детей в дни тревог и праздников! Распахнем же двери наших домов перед нашими братьями!
Граждане! Не думайте, что вас собрали ради пустого обряда федерации, ради произнесения ненужных клятв! Нет, нет, вы явились по зову нации, которой угрожают извне, которую предают изнутри! Наши продажные генералы заводят наши армии в ловушки; они не посягают на территорию австрийского тирана, зато жгут города наших бельгийских братьев; чудовище Лафайет посмел явиться в Национальное собрание только для того, чтобы бросить ему в лицо оскорбления; униженное, осыпаемое угрозами, оклеветанное — существует ли оно еще? Все эти преступления пробудили наконец народ, и вот вы собрались! Те, кто убаюкивает народ ложью, попытаются соблазнить вас — избегайте их ласк, не садитесь за их стол, где пьют за модерантизм и забвение долга; храните в сердцах подозрение. Роковой час близок!
Вот перед вами алтарь отечества! Неужели вы потерпите, чтобы презренные идолы встали между вами и свободой и узурпировали поклонение, принадлежащее ей одной? Принесем же клятву только отечеству, пребывающему в руках бессмертного владыки всего сущего! Здесь, на Марсовом поле, все напоминает нам о клятвопреступлении наших врагов; здесь каждая пядь полита кровью наших невинных братьев! Очистите эту землю, отомстите за эту кровь, не уходите отсюда до тех пор, пока ваши сердца не обретут решимость спасти наше отечество!»
Трудно было выразиться более категорично; никогда еще к убийству не склоняли в таких откровенных выражениях; никогда раньше кровавая месть не проповедовалась столь решительно и настойчиво.
И заметьте, делал это Робеспьер, двуличный трибун, оратор-путаник; своим слащавым голоском он, обращаясь к посланцам восьмидесяти трех департаментов, говорил: «Друзья мои, поверьте мне, короля необходимо убить!»
В Тюильри поднялся переполох; больше всех перепугался король; все были убеждены, что 20 июня было организовано с одной целью: в суматохе расправиться с королем, и если преступление не было совершено, то только благодаря мужеству короля, покорившему убийц.
В этом, безусловно, была доля истины.
И те немногие придворные, что еще оставались около двух обреченных, именовавшихся королем и королевой, наперебой уверяли, что преступление, не удавшееся 20 июня, отложено на 14 июля.
Убеждение это было столь велико, что короля уговорили надеть кольчугу, которая уберегла бы его от первого удара ножом или первой пули, пока его друзья подоспеют ему на помощь.
Увы, рядом с королевой не было Андре, чтобы помочь ей, как в первый раз, чтобы ночной порою, в темном уголке Тюильри, испытать дрожащей рукой прочность шелковистой кольчуги, как когда-то в Версале.
К счастью, кольчуга осталась: король примерял ее перед первым своим путешествием в Париж, чтобы доставить удовольствие королеве, но потом все-таки отказался ее надеть.
Однако король находился под постоянным наблюдением, так что никак не удавалось улучить минуту, чтобы примерить кольчугу еще раз и, если надо, что-то исправить; г-жа Кампан три дня подряд прятала кольчугу у себя под платьем.
Однажды утром она находилась в спальне королевы, когда та еще не вставала; вошел король и, пока г-жа Кампан запирала двери, торопливо скинул кафтан и натянул кольчугу.
После примерки король притянул г-жу Кампан к себе и шепнул ей на ухо:
— Я делаю это ради удовольствия королевы; они не убьют меня, Кампан, можете быть покойны; их планы изменились, и я должен быть готов к другому концу. Вы зайдите ко мне, когда выйдете от королевы; я должен вам кое-что сообщить.
Король вышел.
Королева видела их беседу, однако не разобрала ни слова; она проводила короля беспокойным взглядом, а когда дверь за ним затворилась, спросила:
— Кампан, что вам сказал король?
Безутешная г-жа Кампан опустилась на колени перед постелью королевы, протягивавшей к ней руки, и вслух повторила слово в слово то, что прошептал ей король.
Королева печально покачала головой.
— Да, — заметила она, — таково мнение короля, и я начинаю склоняться к мысли, что он прав; король утверждает, что все происходящее во Франции — повторение того, что уже произошло в Англии в прошлом веке; он постоянно перечитывает историю несчастного Карла, чтобы вести себя более достойно, нежели английский король… Да, да, боюсь, что короля будут судить, дорогая Кампан! А меня, иностранку, они просто убьют… Что будет с моими несчастными детьми?
Королева не могла больше говорить: силы оставили ее, она разрыдалась.
Тогда г-жа Кампан поспешно встала, чтобы приготовить сладкую воду с эфиром, но королева остановила ее.
— Болезнь нервов, дорогая Кампан, — заметила она, — может себе позволить женщина счастливая, но все лекарства мира бессильны против болезни души! С тех пор как начались мои несчастья, я не думаю о своем здоровье, я живу ощущением того, что меня ожидает… Не говорите этого королю, ступайте к нему.
Госпожа Кампан не уходила.
— Ну, что с вами? — спросила королева.
— О государыня! — вскричала г-жа Кампан. — Я хотела вам сказать, что сделала для вашего величества корсет вроде кольчуги короля и на коленях умоляю ваше величество его надеть.
— Спасибо, милая Кампан, — поблагодарила ее Мария Антуанетта.
— Так вы, ваше величество, согласны? — обрадовалась камеристка.
— Я приму его в благодарность за ваше намерение, за вашу преданность, но надевать не стану.
Взяв камеристку за руку, она шепотом прибавила:
— Я буду только рада, если они меня убьют! Боже мой! Они сделают для меня больше, чем делаете вы, заботясь о моей жизни: они освободят меня от нее… Идите, Кампан, идите!
Госпожа Кампан вышла.
Было самое время: она сдерживалась из последних сил, чтобы не разрыдаться.
В коридоре она увидела короля, шедшего навстречу; заметив камеристку, он остановился и протянул ей руку. Госпожа Кампан схватила ее и хотела было припасть к ней губами, но король притянул камеристку к себе и расцеловал в обе щеки.
Не дав ей опомниться, он приказал:
— Идите за мной!
Король пошел вперед и, остановившись во внутреннем коридоре, который вел из его комнаты в спальню дофина, нащупал кнопку и отворил шкаф, совершенно незаметный, так как края его дверцы сливались с коричневыми бороздками, которыми была расписана окрашенная каменная стена.
Это был тот самый шкаф, что был изготовлен и заперт с помощью Гамена.
В нем лежал большой, туго набитый портфель; кроме того, на одной из полок хранилось несколько тысяч луидоров.
— Ну, Кампан, — приказал король, — возьмите этот портфель и отнесите его к себе.
Госпожа Кампан попробовала приподнять портфель, однако он оказался ей не по силам.
— Не могу, государь, — призналась она.
— Погодите, погодите, — остановил ее король.
Заперев шкаф, ставший опять совершенно незаметным для глаз, он взял портфель и отнес его в комнату г-жи Кампан.
— Ну вот! — облегченно вздохнул он, вытирая пот со лба.
— Государь, что мне надлежит сделать с этим портфелем?
— Королева вам скажет, — пообещал король, — она же вам сообщит, что в нем находится.
И король вышел.
Чтобы кто-нибудь не увидел портфель, г-жа Кампан с трудом всунула его между двумя матрасами своей постели, после чего вошла к королеве.
— Ваше величество, — доложила она, — в моей комнате находится портфель, который только что принес король. По его словам, ваше величество сообщит мне, что в нем находится, а также что я должна с ним сделать.
Королева накрыла своей рукой руку г-жи Кампан, стоявшей у ее постели и ожидавшей ответа.
— Кампан! — молвила она. — Там бумаги, убийственные для короля, если его, не дай Бог, будут судить; кроме того — а я думаю, он хочет, чтобы я сказала вам об этом, — в этом портфеле хранится отчет о заседании совета, на котором король высказался против войны; он дал подписать его всем министрам и в случае суда считает его настолько же полезным, насколько губительны для него другие документы.
— Но, ваше величество, — в испуге вскричала камеристка, — что же мне со всем этим делать?
— Что хотите, Кампан, лишь бы портфель был в безопасности; вы одна отвечаете за его сохранность; но, пожалуйста, не удаляйтесь от меня, даже когда не будете дежурить: при нынешних обстоятельствах вы можете мне понадобиться в любую минуту. Вы, Кампан, — настоящая подруга, на которую я могу положиться, вот почему я хочу, чтобы вы всегда были рядом…
И вот наступил праздник 14 июля.
Для революции было важно не убить Людовика XVI — вполне вероятно, что никто и не собирался этого делать, — а провозгласить победу Петиона над королем.
Как мы уже сказали, после 20 июня директория Парижа временно отстранила Петиона от должности.
Это было бы невозможно без согласия короля; но король утвердил это временное отстранение от должности в послании, которое он направил в Собрание.
Тринадцатого, то есть накануне празднования третьей годовщины взятия Бастилии, Собрание своей властью отменило это отстранение.
Четырнадцатого в одиннадцать часов утра король спустился по парадной лестнице вместе с королевой и детьми; отряд из трех-четырех тысяч человек эскортировал королевскую семью; королева тщетно всматривалась в лица солдат и национальных гвардейцев, пытаясь прочесть в них симпатию; наиболее преданные отворачивались, избегая ее взгляда.
Что касается народа, то в его чувствах ошибиться было невозможно: со всех сторон неслись крики «Да здравствует Петион!». Вскоре, как бы в подтверждение того, что эта овация не минутный энтузиазм, король и королева могли прочесть на всех шляпах слова, свидетельствовавшие и о поражении королевской четы, и о победе ее врага: «Да здравствует Петион!»
Королева была бледна и дрожала всем телом; убежденная, вопреки тому, что она сказала г-же Кампан, в возможном покушении на жизнь короля, она каждую минуту вздрагивала: ей казалось, что вот-вот над ним будет занесен нож или кто-нибудь в него выстрелит.
Прибыв на Марсово поле, король вышел из кареты, занял место по левую руку от председателя Собрания и вместе с ним пошел к алтарю отечества.
Там королеве пришлось оставить короля и подняться вместе с детьми на отведенную им трибуну.
Она остановилась, отказываясь подниматься, пока король не займет своего места, и провожая его взглядом.
У подножия алтаря отечества произошла неожиданная заминка, что нередко случается во время больших скоплений народа.
Король исчез из виду, его словно поглотили людские волны.
Королева вскрикнула и кинулась было к нему.
Однако он появился снова, поднимаясь по ступеням алтаря отечества.
Наряду с обычными символами, фигурирующими на торжествах, такими, как Правосудие, Сила, Свобода, появилась еще одна таинственная и грозная фигура: под вуалью из крепа стоял человек в черном с кипарисовым венцом на голове.
Этот мрачный символ привлек внимание королевы.
Она не двигалась с места; убедившись в том, что король благополучно достиг вершины алтаря отечества, она теперь неотрывно смотрела на это страшное видение.
Сделав над собой усилие, скованным от ужаса языком она спросила, ни к кому не обращаясь:
— Кто этот господин в черном с кипарисовым венцом на голове?
Голос, заставивший ее содрогнуться, отвечал:
— Палач!
— А что он держит под крепом? — продолжала королева.
— Топор Карла Первого.
Смертельно побледнев, королева обернулась: звук этого голоса показался ей знакомым.
Она не ошиблась: говоривший оказался тем самым господином, с которым она уже встречалась в замке Таверне, у Севрского моста, а также во время возвращения из Варенна, — это был Калиостро.
Она вскрикнула и без чувств упала на руки мадам Елизаветы.
Двадцать второго июля в шесть часов утра, то есть спустя неделю после празднеств на Марсовом поле, весь Париж вздрогнул от выстрела из крупнокалиберной пушки, стрелявшей с Нового моста.
Эхом ей отозвалась пушка из Арсенала.
Каждый час на протяжении всего дня страшный грохот возобновлялся.
Шесть легионов национальной гвардии во главе со своими командирами собрались еще на рассвете у ратуши.
Там были организованы две процессии, которые должны пронести по улицам Парижа и предместий прокламацию о том, что отечество в опасности.
Идея о проведении этого устрашающего праздника принадлежала Дантону, тот обратился к Сержану с просьбой составить программу этого дня.
Сержан, посредственный художник-гравер, был непревзойденным постановщиком; полученные им в Тюильри оскорбления разожгли в нем ненависть; он показал в этой программе все, на что был способен, а заключительный аккорд грянул после 10 августа.
Итак, две процессии должны были отправиться в шесть часов утра от ратуши через весь Париж в противоположных направлениях: одна — вверх, другая — вниз.
Впереди каждой из них двигался отряд кавалерии во главе с музыкантами; музыка, написанная специально к этому случаю, была мрачна и напоминала скорее похоронный марш.
За отрядом кавалерии катились шесть пушек в один ряд, где это позволяла ширина набережных или улиц, а на узких улочках — по две в ряд.
Затем верхом ехали четверо секретарей Собрания, каждый из которых держал в руках плакат со словами:
СВОБОДА — РАВЕНСТВО — КОНСТИТУЦИЯ — ОТЕЧЕСТВО
Потом — двенадцать муниципальных чиновников в трехцветных шарфах и с саблями на боку.
За ними одинокий, как сама Франция, национальный гвардеец верхом на коне вез огромный трехцветный стяг, на котором было написано:
ГРАЖДАНЕ, ОТЕЧЕСТВО В ОПАСНОСТИ!
Затем в том же порядке, как и первая шестерка, двигались еще шесть пушек, с оглушительным грохотом тяжело подскакивавшие из-за неровностей дороги.
Потом следовал отряд национальной гвардии.
За ним — другой отряд кавалерии, замыкавший шествие.
На каждой площади, на каждом мосту, на каждом перекрестке кортеж останавливался.
Барабанный бой призывал к тишине.
Потом размахивали стягами до тех пор, пока не наступала благоговейная тишина; десять тысяч зрителей замирали и затаив дыхание следили за происходящим, а муниципальный чиновник читал постановление Законодательного собрания, приговаривая:
— Отечество в опасности!
Последние слова воплем отзывались в сердце каждого.
Это был крик нации, отчизны, Франции!
Это их умирающая мать кричала: «Ко мне, дети мои!»
И каждый час ухала пушка на Новом мосту, а ей отвечала другая пушка из Арсенала.
На всех больших площадях Парижа — главной была паперть собора Парижской Богоматери — были сколочены амфитеатры для вербовки добровольцев.
Посреди этих амфитеатров на двух барабанах была положена широкая доска, служившая столом для вербовщиков, и запись каждого новобранца сопровождалась глухим рокотом этих барабанов, похожим на отдаленные раскаты грома.
Вокруг каждого амфитеатра стояли палатки, увенчанные трехцветными флагами и украшенные лентами тех же цветов и дубовыми венками.
Члены муниципалитета в трехцветных шарфах восседали вокруг стола и выдавали записавшимся удостоверения.
С двух сторон от амфитеатра стояло по пушке; у подножия двойной лестницы, по которой на него поднимались, не умолкая, гремела музыка; перед палатками, повторяя их линию, выстроился круг вооруженных граждан.
Это было величественное и в то же время жуткое зрелище: опьянение патриотизмом.
Каждый торопился записаться добровольцем; часовые не могли справиться со все прибывавшей толпой: стройные ряды каждую минуту нарушались.
Двух лестниц амфитеатра (одной — чтобы подниматься, другой — спускаться), как ни были они широки, не хватало, чтобы вместить всех желающих.
И вот люди карабкались вверх кто как мог, прибегая к помощи тех, кто уже поднялся; записавшись и получив удостоверение, они с гордыми криками спрыгивали вниз, потрясая своими бумажками, распевая «Дело пойдет!» и целуя пушки.
Так французский народ обручался с двадцатидвухлетней войной, которая если и не сумела в прошлом принести свободу всему миру, то в будущем сделает это.
Среди добровольцев было много стариков, которые из возвышенного хвастовства скрывали свой настоящий возраст; были и совсем юные благородные врунишки, поднимавшиеся на цыпочки и отвечавшие: «Шестнадцать лет!», когда на самом деле им едва исполнилось четырнадцать.
Так попали на войну старый бретонец Латур д’Овернь и мальчик-южанин Виала.
Те, кто по какой-либо причине не мог оставить дом, плакали от отчаяния, что не отправятся вместе со всеми; они прятали со стыда глаза, закрываясь руками, а счастливчики им кричали:
— Да пойте же, эй вы! Кричите же: «Да здравствует нация!»
И внезапно возникающие грозные крики «Да здравствует нация!» летели со всех сторон, и каждый час ухала пушка с Нового моста, и ей вторила другая — из Арсенала.
Возбуждение было так велико, в умах царило такое смятение, что Собрание само испугалось дела рук своих.
Оно назначило четырех депутатов, которые должны были обойти весь Париж.
Им было приказано обратиться к жителям с такими словами:
«Братья! Во имя отечества не допускайте мятежа! Двор только того и ждет, чтобы добиться разрешения на отъезд короля; не давайте для этого повода; король должен оставаться среди нас».
Потом эти сеятели страшных слов шепотом прибавляли: «Он должен быть наказан!»
И повсюду, где появлялись эти люди, их встречали с воодушевлением и по толпе пробегало, как пробегает дыхание бури по ветвям деревьев в лесу: «Он должен быть наказан!»
Никто не уточнял, кто именно должен быть наказан, каждый и так знал, кого он хочет наказать.
Так продолжалось до глубокой ночи.
До полуночи ухала пушка; до полуночи народ толпился вокруг амфитеатров.
Многие из новобранцев остались там же, разбив свой первый бивак у подножия алтаря отечества.
Каждый пушечный удар болью отзывался в сердце Тюильри.
Сердцем Тюильри была спальня короля, где собрались Людовик XVI, Мария Антуанетта, их дети и принцесса де Ламбаль.
Они не расставались с самого утра; они прекрасно понимали, что в этот великий торжественный день решается их судьба.
Члены королевской семьи разошлись лишь после полуночи, когда стало ясно, что пушка больше не будет стрелять.
С тех пор как из предместий стал прибывать народ, королева перестала спать на первом этаже.
Друзья уговорили ее переселиться в одну из комнат второго этажа, расположенную между апартаментами короля и дофина.
Обычно, просыпаясь на рассвете, она просила, чтобы окна не закрывали ни ставнями, ни жалюзи, чтобы бессонница была не так мучительна.
Госпожа Кампан спала в одной комнате с королевой.
Объясним, почему королева согласилась, чтобы одна из камеристок находилась при ней безотлучно.
Однажды ночью, едва королева легла (было около часу ночи), а г-жа Кампан стояла у ее кровати и разговаривала с ней, в коридоре вдруг послышались чьи-то шаги, а потом до их слуха долетели звуки борьбы.
Госпожа Кампан хотела пойти посмотреть, в чем дело, но королева судорожно вцепилась в камеристку, вернее, в подругу.
— Не оставляйте меня, Кампан! — взмолилась она.
Тем временем из коридора донесся крик:
— Ничего не бойтесь, ваше величество; я поймал негодяя, который хотел вас убить!
Голос принадлежал камердинеру.
— Господи! — вскричала королева, воздев к небу руки. — Что за жизнь! Днем — оскорбления, ночью — убийства!
Она крикнула камердинеру:
— Отпустите этого человека и отворите ему дверь.
— Но, ваше величество… — хотела было возразить г-жа Кампан.
— Ах, моя дорогая! Если его арестовать, завтра якобинцы превратят его в героя!
Покушавшегося отпустили; им оказался прислужник из туалетной короля.
С этого дня король и настоял на том, чтобы кто-нибудь безотлучно находился в спальне королевы.
Мария Антуанетта остановила свой выбор на г-же Кампан.
В ночь, последовавшую за объявлением отечества в опасности, г-жа Кампан проснулась, когда было около двух часов: луч луны, этот ночной светоч, этот дружеский огонек, пройдя сквозь стекло, падал на постель королевы, окрашивая простыни в голубоватый цвет.
Госпожа Кампан услышала вздох: она поняла, что королева не спит.
— Вам плохо, ваше величество? — спросила она вполголоса.
— Мне всегда плохо, Кампан, — ответила Мария Антуанетта, — однако я надеюсь, что моим мучениям скоро придет конец.
— Великий Боже! — вскрикнула камеристка. — Ваше величество, что вы такое говорите?! Неужели ваше величество посетили какие-нибудь дурные мысли?
— Нет, напротив, Кампан.
Она протянула бескровную руку, казавшуюся еще бледнее в лунном свете:
— Через месяц, — с невыразимой печалью в голосе произнесла королева, — этот лунный свет будет свидетелем нашего освобождения от цепей.
— Ах! — радостно вскрикнула г-жа Кампан. — Так вы согласились на помощь господина де Лафайета и собираетесь бежать?
— Помощь господина де Лафайета? О нет, Боже сохрани! — брезгливо поморщилась королева. — Нет, через месяц мой племянник Франц будет в Париже.
— Вы уверены в этом, ваше величество? — испуганно спросила г-жа Кампан.
— Да, — отвечала королева, — все решено! Австрия и Пруссия заключили союз: объединив свои силы, они двинутся на Париж; у нас есть маршрут принцев и союзных армий, и мы может твердо сказать: «В такой-то день наши избавители будут в Валансьене… в такой-то день — в Вердене… в такой-то день — в Париже!»
— А вы не боитесь, что…
Госпожа Кампан замолчала.
— … что меня убьют? — договорила королева. — Да, такая опасность существует, я знаю; но что поделаешь, Кампан? Кто не рискует, тот не выигрывает!
— А в какой день ваши союзники рассчитывают быть в Париже? — спросила г-жа Кампан.
— Между пятнадцатым и двадцатым августа, — ответила королева.
— Да услышит вас Господь! — прошептала г-жа Кампан.
К счастью, Господь ее не услышал: вернее, он услышал и послал Франции помощь, на которую она не рассчитывала: он послал «Марсельезу».
То, что ободряло королеву, должно было бы на самом деле ее ужаснуть: это был манифест герцога Брауншвейгского.
Этот манифест, который должен был вернуться в Париж только 26 июля, был составлен в Тюильри и отправлен оттуда в первых числах июля.
Однако приблизительно в то же время, когда двор составлял в Париже этот безумный документ, повлекший за собой те события, о каких нам еще предстоит рассказать, вот что происходило в Страсбуре.
Страсбур — один из типичнейших французских городов именно потому, что он перестал быть австрийским; Страсбур — один из самых надежных наших оплотов, у ворот которого, как мы уже говорили, стоял неприятель.
Вот почему именно сюда уже полгода, то есть с тех пор как возник вопрос о войне, стекались свежие батальоны волонтёров, горячих патриотов.
Этот город, любовавшийся отражением своего величественного шпиля в Рейне — единственном препятствии, отделявшем нас от неприятеля, — представлял собою бурлящее средоточие войны, молодости, радости, удовольствий, балов, смотров; звон оружия здесь постоянно сливался со звуками праздничной музыки.
Через одни ворота в Страсбур прибывали необученные волонтёры, а из других ворот выходили солдаты, признанные годными к сражениям; там старые друзья встречались, обнимались и прощались, сестры рыдали, матери молились, отцы говорили: «Ступайте и умрите за Францию!»
И все это происходило под звон колоколов и грохот пушек — этих двух бронзовых голосов, говорящих с Господом: один — взывая о милосердии, другой — требуя справедливости.
Во время одного из таких расставаний, более других торжественного, потому что солдат на войну отправлялось больше обыкновенного, мэр Страсбура, Дитрих, достойный и искренний патриот, пригласил этих бравых солдат к себе на банкет, где им предстояло побрататься с офицерами гарнизона.
Две дочери мэра, а также двенадцать — пятнадцать их подруг, светловолосые и благородные девицы Эльзаса, которых из-за золотых волос можно было принять за нимф Цереры, должны были если не возглавлять банкет, то, по крайней мере, подобно цветам, придать ему красоту и благоухание.
В числе гостей был завсегдатай дома Дитриха, друг семьи, молодой дворянин из Франш-Конте по имени Руже де Лиль. Мы знавали его стариком, он-то и поведал нам о рождении этого благородного цветка войны — его увидит и наш читатель. Руже де Лилю было в ту пору двадцать лет, и в качестве офицера инженерных войск он нес службу в страсбурском гарнизоне.
Поэт и музыкант, он участвовал в большом концерте как пианист; его голос громко звучал в общем патриотическом хоре.
Никогда еще такой истинно французский, такой глубоко национальный пир не освещался столь горячим июньским солнцем.
Никто не говорил о себе: все говорили о Франции.
Смерть ходила рядом, как на античных пирах, это верно; но это была прекрасная, улыбающаяся смерть, не с отвратительной косой и зловещими песочными часами, а со шпагой в одной руке и с пальмовой ветвью — в другой.
Гости выбирали песню: старая фарандола «Дело пойдет!» выражала народный гнев и призывала к междоусобной войне; требовалось нечто иное, что выражало бы патриотические, братские чувства и в то же время грозно звучало для иноземных полчищ.
Кто мог бы стать современным Тиртеем и в пушечном дыму, под свист ядер и пуль бросил бы в лицо неприятелю гимн Франции?
В ответ на это Руже де Лиль, энтузиаст, влюбленный, патриот, заявил:
— Я!
И он поспешно вышел из зала.
Его отсутствия почти не успели заметить: за каких-нибудь полчаса все было готово, и слова и музыка; все отлилось разом, за один прием, словно статуя божества.
Руже де Лиль, тяжело дыша после выдержанной им битвы с двумя прекрасными сестрами — музыкой и поэзией, возвратился в зал, откинул волосы со лба, по которому струился пот, и сказал:
— Слушайте! Слушайте все!
Он был уверен в своей музе, благородный молодой человек.
Заслышав его слова, все повернулись в его сторону: одни — с бокалом в руке, другие — сжимая в своей руке трепещущую руку соседки.
Руже де Лиль начал:
Сыны отечества! Впервые
Свободы нашей пробил час.
Флаг ненавистной тирании
Сегодня поднят против нас.
Рев солдатни чужой терпеть ли,
Когда застонут лес и луг,
Когда нам приготовят петли
На горе жен, детей, подруг?
Сограждане! Наш батальон нас ждет!
Вперед! Вперед!
Пусть кровь нечистую на пашни враг прольет!
После первого куплета собравшиеся словно ощутили электрический разряд.
У некоторых слушателей вырвались возгласы восхищения; однако другие жаждали услышать продолжение и потому сейчас же остановили их словами:
— Тише! Тише! Слушайте!
Руже продолжал с жестом глубокого негодования:
Какие мятежи и смуты
Замыслила орда рабов?
Суля нам кандалы и путы,
Сонм королей к войне готов.
Французы! Подлостям, измене
Гнев противопоставим мы.
Вернуть нас в рабство — преступленье,
Мы не хотим былой тюрьмы.
Сограждане!..
На сей раз Руже де Лилю не пришлось призывать на помощь хор; в едином порыве все грянули:
Наш батальон нас ждет!
Вперед! Вперед!
Пусть кровь нечистую на пашни враг прольет!
Он продолжал среди все возраставшего воодушевления:
Ужели чуждые законы
Наемники навяжут нам?
Французы! Стройтесь в батальоны
По селам и по городам!
Господь! Ужель былое иго
Нам будет спины снова гнуть?
Коварство, заговор, интригу
Сметем, торя к свободе путь.
Сто человек затаив дыхание ждали припева и, прежде чем отзвучала последняя строка, закричали:
— Нет! Нет! Нет!
После чего вдохновенный хор грянул, подобно порыву урагана:
Сограждане! Наш батальон нас ждет!
Вперед! Вперед!
Пусть кровь нечистую на пашни враг прольет!
Волнение слушателей было так велико, что теперь Руже де Лиль был вынужден призвать их к тишине, чтобы пропеть четвертый куплет.
Его слушали в лихорадочном возбуждении.
Негодующий голос певца зазвучал угрожающе:
Назад, владыки и лакеи!
Вам не убить отчизну-мать!
За ваши низкие затеи
Она вас будет проклинать.
Дрожите, слуги и тираны!
Мы все — солдаты как один,
Нас не страшат ни смерть, ни раны,
За смерть отца мстить будет сын!
— Да! Да! — подхватили все.
Отцы вытолкнули вперед сыновей, которые уже умели ходить, а матери подняли у себя над головами грудных детей.
Тогда Руже де Лиль заметил, что в его песне недостает одного куплета: ответа детей, возвышенной песни рождающихся всходов, прорастающих зерен; и пока гости с неистовым воодушевлением повторяли грозный припев, он задумался, обхватив голову руками; потом, среди шума, гула, криков одобрения прозвучал только что сочиненный им куплет:
Все доблести отцов и дедов
Достанутся в наследство нам.
Свинца и пороха отведав,
Разделим славу пополам.
Пример героев даст нам силы,
И, не колеблясь ни на миг,
Мы или ляжем в их могилы.
Иль отомстим врагу за них!
И сквозь придушенные рыдания матерей, воодушевленные крики отцов стало слышно, как чистые детские голоса запели хором:
Сограждане! Наш батальон нас ждет!
Вперед! Вперед!
Пусть кровь нечистую на пашни враг прольет!
— Все верно, — пробормотал кто-то из слушателей, — но неужели нет прощения заблудшим?
— Погодите, погодите! — крикнул Руже де Лиль. — Вы сами увидите, что мое сердце не заслуживает этого упрека.
Глубоко взволнованным голосом он пропел святую строфу, в которой предстала сама Франция — человечная, великая, щедрая, даже в гневе умеющая подняться на крыльях сострадания над собственным гневом:
Французы! Будьте благородны!
Удар наш — на удар ответ,
За то, чтоб были мы свободны,
Не нужно лишних жертв и бед.
Рукоплескания не дали автору допеть до конца.
— О да! Да! — послышалось со всех сторон. — Будем милосердны, простим наших заблудших братьев, наших братьев-рабов, наших братьев, которых гонят против нас хлыстом и штыком!
— Да, — подтвердил Руже де Лиль, — простим их и будем к ним милосердны!
Лить кровь — для деспотов услада
И заговоры затевать!
Нет, от зверей не жди пощады —
Вмиг разорвут родную мать.
Сограждане! Наш батальон нас ждет!
— Да! — дружно прокричали все. — Долой их!
Вперед! Вперед!
Пусть кровь нечистую на пашни враг прольет!
— А теперь — на колени! — крикнул Руже де Лиль. — Становитесь все, кто тут есть, на колени!
Собравшиеся повиновались.
Руже де Лиль один остался стоять; он поставил одну ногу на стул, словно на первую ступень храма Свободы, и, простерев к небу руки, пропел последний куплет, воззвание к гению Франции:
Священная любовь к народу,
Веди вперед и мощь нам дай!
С тобой, бесценная свобода,
Мы отстоим наш милый край.
Победа к нам придет и слава
На зовы боевой трубы.
Врага разбив, добудем право
Творцами стать своей судьбы!
— Ну, Франция спасена! — сказал кто-то.
И все собравшиеся вдохнули этот «De profundis»[48] деспотизма, этот «Magnificat»[49] свободы:
Сограждане! Наш батальон нас ждет!
Вперед! Вперед!
Пусть кровь нечистую на пашни враг прольет!
И всех вдруг охватила безудержная, безумная, пьянящая радость; все стали обниматься, девушки бросали пригоршни цветов, букеты и венки к ногам поэта.
Тридцать восемь лет спустя Руже де Лиль рассказал мне об этом великом дне, мне, молодому человеку, пришедшему впервые в 1830 году услышать про то, как могучий голос народа пел священный гимн, — и тридцать восемь лет спустя над головой поэта еще сиял ореол 1792 года.
И это было справедливо!
Как объяснить, что я, пока переписывал последние строфы этого гимна, почувствовал необычайное волнение? Как объяснить, что, пока правой дрожащей рукой я пишу слова для детского хора или призыв к гению Франции, левой я смахиваю слезу, готовую вот-вот упасть на бумагу?
А все потому, что священная «Марсельеза» не просто военный клич, но еще и призыв к братству; в ней — царственная и могущественная рука Франции, протянутая всем народам; она всегда будет прощальным вздохом умирающей свободы и первым кличем свободы возрождающейся!
Каким же образом гимн, рожденный в Страсбуре под именем «Боевой песни Рейнской армии», неожиданно прогремел в сердце Франции под именем «Марсельезы»?
Об этом мы и поведаем нашим читателям.
Двадцать восьмого июля, будто для того, чтобы обосновать провозглашение отечества в опасности, в Париж был доставлен из Кобленца манифест.
Как мы уже рассказывали, это была безумная бумага, составленная в угрожающих выражениях и, стало быть, оскорбительная для Франции.
Герцог Брауншвейгский, человек неглупый, считал этот манифест абсурдным; однако, кроме герцога, существовали еще государи коалиции; они получили готовый документ, составленный французским королем, и навязали его своему генералу.
Из манифеста явствовало, что виновата вся Франция; любой город, любая деревня должны быть разрушены или сожжены. Что касается Парижа, нового Иерусалима, обреченного на тернии и волчцы, от него вовсе не останется камня на камне!
Вот что содержалось в манифесте, прибывшем из Кобленца днем 28-го с пометкой 26-го.
Какой же орел принес его в своих когтях, если он покрыл расстояние в двести льё всего за тридцать шесть часов!
Можно представить себе взрыв возмущения, который должен был вызвать подобный документ: это было похоже на то, как если бы искра угодила в пороховой погреб.
Вся Франция содрогнулась, забила тревогу, приготовилась к сражению.
Давайте выберем среди ее патриотов одного наиболее типичного для тех дней.
Мы уже называли такого человека: это Барбару.
Постараемся обрисовать его.
Барбару, как мы сказали, писал в начале июля Ребекки́: «Пришли мне пятьсот человек, умеющих умирать!»
Кто же был тот человек, что мог написать подобную фразу, и какое влияние он имел на своих соотечественников?
Он имел влияние благодаря своей молодости, красоте, патриотизму.
Этот человек — Шарль Барбару, нежный и очаровательный; он смущал сердце г-жи Ролан даже в супружеской спальне; Шарлотта Корде помнила о нем даже у подножия эшафота.
Госпожа Ролан вначале ему не доверяла.
Чем же объяснить ее недоверие?
Он был слишком хорош собой!
Этого упрека удостоились два героя революции, чьи головы, сколь ни были они красивы, оказались, с разницей в четырнадцать месяцев, одна — в руке бордоского палача, другая — в руке парижского палача; первым был Барбару, вторым — Эро де Сешель.
Послушайте, что говорит о них г-жа Ролан:
«Барбару легкомыслен; обожание, которое расточают ему безнравственные женщины, наносит серьезный ущерб его чувствам. Когда я вижу этих молодых красавцев, опьяненных производимым ими впечатлением, таких, как Барбару и Эро де Сешель, я не могу отделаться от мысли, что они слишком влюблены в себя, чтобы достаточно любить свое отечество».
Она, конечно, ошибалась, суровая Паллада.
Отечество было не единственной, но первой любовью Барбару; его, во всяком случае, он любил больше всего на свете, раз отдал за него жизнь.
Барбару было не более двадцати пяти лет.
Он родился в Марселе в семье отважных мореплавателей, превративших торговлю в поэзию.
Благодаря своей стройной фигуре, своей грациозности, идеальной внешности, в особенности благодаря греческому профилю, он казался прямым потомком какого-нибудь фокейца, перевезшего своих богов с берегов Пермесса на берега Роны.
С юных лет он упражнялся в великом ораторском искусстве — в том самом искусстве, которое южане умеют обращать не только в оружие, но и в украшение; затем отдавал себя поэзии, этому парнасскому цветку, который основатели Марселя привезли с собой из Коринфского залива в Лионский. Помимо этого, он еще занимался физикой и поддерживал переписку с Соссюром и Маратом.
Он неожиданно расцвел во время волнений в своем родном городе в дни выборной кампании Мирабо.
Тогда же он был избран секретарем марсельского муниципалитета.
Позднее произошли волнения в Арле.
В гуще этих событий и мелькнуло прекрасное лицо Барбару; он был похож на вооруженного Антиноя.
Париж требовал его себе; огромная топка нуждалась в этой душистой виноградной лозе; необъятное горнило жаждало заполучить этот чистый металл.
Его отправили в столицу с отчетом об авиньонских волнениях; можно было подумать, что он не принадлежит ни к какой партии, что его сердце, как сердце самого правосудия, ни к кому не питает ни привязанности, ни ненависти; он рассказывал правду простую и ужасную, какой она была, и казался столь же величественным, как сама эта правда.
Жирондисты только что вошли в силу. Их отличало от других партий то, что, возможно, впоследствии и погубило; они были настоящими артистами; они любили все прекрасное; они тепло и открыто протянули Барбару руку; потом, гордые своим приобретением, они отвели марсельца к г-же Ролан.
Мы уже знаем, что подумала вначале г-жа Ролан о Барбару.
В особенности поразило г-жу Ролан то обстоятельство, что ее муж уже давно вел с Барбару переписку; от молодого человека регулярно приходили ясные, умные письма.
Она не спрашивала у мужа, ни сколько лет этому серьезному корреспонденту, ни как он выглядит: в ее представлении это был сорокалетний господин, который рано облысел от напряженной работы мысли, а его морщинистый лоб должен был свидетельствовать о недосыпании.
При встрече же она, вместо придуманного ею образа, обнаружила красивого двадцатипятилетнего молодого человека, веселого, смешливого, легкомысленного, влюбчивого, как, впрочем, и все это великолепное и пылкое поколение, расцветшее в 92-м и скошенное в 93-м.
Именно в этой голове, казавшейся столь легкомысленной, в голове, которую г-жа Ролан находила слишком красивой, и зародилась, может быть, первая мысль о 10 августа.
Гроза витала в воздухе; обезумевшие тучи метались с севера на юг, с запада на восток.
Барбару задал им направление, собрал их над шиферной крышей Тюильри.
Когда ни у кого еще не было ясного плана, он написал Ребекки́: «Пришли мне пятьсот человек, умеющих умирать!»
Увы, истинным королем Франции был этот король революции, написавший, чтобы ему прислали пятьсот человек, которые умеют умирать, и ему прислали их с такой же легкостью, с какой он об этом попросил.
Ребекки́ отобрал их самолично из членов профранцузской партии Авиньона.
Они сражались уже второй год; они ненавидели уже на протяжении десяти поколений.
Они сражались в Тулузе, в Ниме, в Арле; они были приучены к крови; они не знали усталости.
В назначенный день они просто, точно их ждал обычный переход, отправились в путь длиной двести двадцать льё.
А почему бы нет? Это были суровые моряки, упорные крестьяне; лица их были обожжены африканским сирокко или мистралем с горы Ванту, а ладони почернели от дегтя или задубели от тяжелой работы.
Всюду, где бы они ни появились, их называли разбойниками.
На привале немного выше Органа они получили слова и музыку гимна Руже де Лиля под названием «Боевая песнь Рейнской армии».
Эти своеобразные подъемные прислал им Барбару, чтобы помочь скоротать дорогу.
Один из них разобрал ноты и напел слова; за ним и все подхватили эту страшную песню, гораздо более страшную, нежели воображал сам Руже де Лиль!
В устах марсельцев изменился характер песни, иным стал смысл ее слов.
Песня, призывавшая к братству, превратилась в песню, зовущую к уничтожению и смерти; это была «Марсельеза», то есть оглушительный рев, заставивший нас содрогнуться от ужаса в утробе у наших матерей.
И вот эта небольшая марсельская банда шагала через города и села, горланя еще неизвестную новую песню и пугая ею Францию.
Когда Барбару узнал, что его головорезы дошли до Монтро, он побежал сообщить об этом Сантеру.
Сантер обещал ему встретить марсельцев в Шарантоне с сорокатысячной армией.
Вот что Барбару рассчитывал предпринять, опираясь на сорок тысяч Сантера и пятьсот марсельцев: поставить марсельцев во главе войска, сразу же захватить ратушу и Собрание, взять Тюильри, как 14 июля 1789 года была взята Бастилия, и на развалинах флорентийского дворца провозгласить республику.
Барбару и Ребекки́ отправились в Шарантон, надеясь встретить там Сантера с армией.
Сантер привел всего двести человек!
Возможно, он не захотел отдавать марсельцам, то есть чужакам, славу готовившегося переворота.
Банда головорезов с горящими глазами, смуглолицых, резких в выражениях, прошествовала через весь Париж, от Королевского сада до Елисейских полей, распевая «Марсельезу». Почему бы и нам не называть эту песню именем, которым ее окрестили в тот день?
Марсельцы должны были разбить лагерь на Елисейских полях, где на следующий день в их честь собирались устроить банкет.
Банкет действительно состоялся; однако между Елисейскими полями и Разводным мостом, то есть в двух шагах от пирующих, были расположены батальоны гренадеров секции Дочерей святого Фомы.
Это была роялистская гвардия, которую дворец поставил как заграждение между собой и новоприбывшими.
Марсельцы и гренадеры от Дочерей святого Фомы приняли друг друга враждебно. Они начали с взаимных оскорблений, потом с обеих сторон посыпались удары; как только дело дошло до кровопролития, марсельцы крикнули: «К оружию!», расхватали составленные в козлы ружья и пошли в штыки.
Парижские гренадеры были опрокинуты после первого же сокрушительного удара; к счастью, за спиной у них были решетки Тюильри; Разводной мост, облегчивший им отступление, был поднят перед самым носом у неприятеля.
Беглецы укрылись в королевских апартаментах. Молва гласит, что за одним из раненых ухаживала сама королева.
Федераты: марсельцы, бретонцы, дофинуазцы и другие — вместе составляли пять тысяч человек; эта пятитысячная армия была внушительной силой, и не столько благодаря численности, сколько благодаря вере в свою правоту.
В них жил дух революции.
Семнадцатого июля они направили Собранию обращение.
«Вы объявили отечество в опасности, — говорилось в этом обращении, — однако не сами ли вы подвергаете его этой опасности, оставляя безнаказанными предателей? Возбудите преследование против Лафайета, приостановите действие исполнительной власти, отстраните от власти департаментские директории, обновите состав судебной власти».
Третьего августа сам Петион своим ледяным тоном повторил это требование: он именем конституции потребовал призвать народ к оружию.
Правда, по пятам за ним неотступно следуют два дога, вгрызающиеся в него при первой же заминке: Дантон и Сержан.
— Коммуна, — сказал Петион, — обвиняет перед вами исполнительную власть. Чтобы избавить Францию от ее болезней, необходимо искоренить их в самом зародыше и сделать это, не теряя ни минуты. Мы хотели было требовать лишь временного отстранения от власти Людовика Шестнадцатого, но конституция не позволяет это сделать; он постоянно ссылается на конституцию, мы, в свою очередь, ссылаясь на нее, требуем его низложения.
Слышите, как король Парижа только что выдвинул обвинение против короля Франции, как король ратуши объявляет войну королю Тюильри?
Собрание не решилось на крайнюю меру, которую ему предложил Петион.
Вопрос о низложении был отложен до 9 августа.
Восьмого Собрание объявило, что против Лафайета не может быть выдвинуто обвинение.
Собрание шло на попятный.
Какое же оно примет решение на следующий день по поводу низложения? Неужели и оно пойдет против воли народа?
Пусть поостережется! Неужели оно так неосмотрительно и не знает, что происходит?
Третьего августа, в тот самый день, когда Петион явился с требованием о низложении, жители предместья Сент-Марсель — им надоело умирать с голоду в этой борьбе, которую не назовешь ни миром, ни войной, — отправили депутатов в секцию Кенз-Вен с наказом спросить у своих братьев из Сент-Антуанского предместья:
— Если мы пойдем войной на Тюильри, вы пойдете с нами?
— Пойдем! — ответили те.
Четвертого августа Собрание выступает с осуждением призыва к восстанию от секции Моконсей.
Пятого Коммуна отказывается публиковать этот декрет.
Оказалось недостаточно того, что король Парижа объявил войну королю Франции; теперь и Коммуна встает против Собрания.
Слухи о противодействии народному движению достигли марсельцев; у них было оружие, но кончились патроны.
Они громогласно требовали патронов, но им их не выдавали.
Четвертого вечером, через час, после того как распространился слух об осуждении Собранием призыва секции Моконсей к восстанию, два молодых марсельца отправляются в мэрию.
Там они застают лишь двух муниципальных чиновников: Сержана, ставленника Дантона, и Паниса, приспешника Робеспьера.
— Что вам угодно? — спрашивают чиновники.
— Нам нужны патроны! — отвечают молодые люди.
— Патроны выдавать категорически запрещено, — говорит Панис.
— Запрещено выдавать патроны? — переспрашивает одни из марсельцев. — Да ведь близится час сражения, а мы ничем не сможем помочь!
— Так нас вызвали в Париж, чтобы здесь зарезать?! — восклицает другой.
Первый выхватывает пистолет.
Сержан улыбается.
— Вы вздумали мне угрожать, молодой человек? — говорит он. — Двух членов Коммуны угрозами вам не запугать!
— Кто говорит об угрозах и о запугивании? — отзывается молодой человек. — Этот пистолет предназначен не для вас, а для меня!
Он приставляет оружие к виску.
— Пороху! Патронов! Иначе, слово марсельца, я пущу себе пулю в лоб!
У Сержана было богатое воображение и душа истинного француза: он почувствовал, что крик, вырвавшийся из груди молодого человека, был воплем Франции.
— Панис! — шепнул он. — Осторожнее: если этот юноша застрелится, его кровь падет на нас!
— Но если мы нарушим приказ и выдадим патроны, мы будем отвечать головой!
— Неважно! Мне кажется, настало время рискнуть ею, — заметил Сержан. — Во всяком случае, каждый решает за себя: я своей головой рискну, а ты вправе не следовать моему примеру.
Взяв лист бумаги, он написал приказ выдать марсельцам патроны и расписался.
— Давай сюда! — сказал Панис, когда он кончил.
И тоже поставил свою подпись.
Теперь марсельцы могли быть спокойны: раз у них есть патроны, они не дадут убить себя без сопротивления.
После того как марсельцы вооружились, 6-го, Собрание принимает от них сокрушительную петицию; оно не только принимает петицию, но и с почестями допускает ее подателей на заседание.
Ах, как оно напугано, Собрание! До такой степени напугано, что собирается даже удалиться в провинцию.
Один Верньо его удерживает. Да почему же, о Господи?! Кто может сказать, не из-за прекрасной ли Кандей Верньо хотел остаться в Париже? Впрочем, это не имеет значения.
— Именно в Париже, — говорит Верньо, — необходимо добиться торжества свободы или погибнуть вместе с ней! Если мы и покинем Париж, то лишь так, как Фемистокл: уйдя со всеми своими гражданами, оставив после себя лишь пепел и отступив на миг перед неприятелем только для того, чтобы вырыть ему могилу!
Итак, всех обуревает сомнение, все колеблются, каждый чувствует, как земля дрожит у него под ногами, и боится, что она разверзнется.
Чевертого августа — в тот день, когда Собрание выступает с осуждением призыва секции Моконсей к восстанию; в тот день, когда два марсельца добиваются от Паниса и Сержана патронов для пятисот своих соотечественников, — в Кадран-Бле на бульваре Тампль состоялось собрание; Камилл Демулен был там от своего имени, а также от имени Дантона; Карра, который вел протокол, набросал план восстания.
Покончив с планом, он отправился к бывшему члену Учредительного собрания Антуану, проживавшему на улице Сент-Оноре напротив церкви Успения, у столяра Дюпле, в одном доме с Робеспьером.
Робеспьер не имел к этому никакого отношения; когда г-жа Дюпле увидела, что у Антуана собирается вся эта шайка заговорщиков, она бегом поднялась к нему в комнату, где все они заседали, и в ужасе вскричала:
— Господин Антуан! Вы ведь не собираетесь прирезать господина де Робеспьера, правда же?
— Да при чем тут Робеспьер? — отвечал бывший член Учредительного собрания. — Никто, слава Богу, и не думал о нем. Если он боится, пусть спрячется!
В полночь завершенный Карра план был отправлен Сантеру и Александру, двум предводителям предместий.
Александр уже был готов выступить; однако Сантер ответил, что жители его предместья еще не готовы.
Сантер держал слово, данное им королеве 20 июня. Десятого августа он пойдет только потому, что иначе поступить будет невозможно.
Восстание вновь было отложено.
Антуан сказал, что о Робеспьере никто не думал, но он ошибался.
Все до такой степени потеряли голову, что кому-то даже пришла мысль сделать его движущей силой восстания, это его-то, средоточие неподвижности!
И кому же пришла в голову такая мысль? Барбару!
Храбрый марселец был близок к отчаянию; он был готов уехать из Парижа и возвратиться в Марсель.
Послушайте, что рассказывает г-жа Ролан:
«Мы не рассчитывали на помощь Севера; мы с Сержаном и Барбару изучали возможности спасения свободы на Юге и установления там республики; мы взяли географические карты и нанесли на них разграничительные линии. “Если наши марсельцы не одержат победу, — говорил Барбару, — это будет наш резерв”».
И вот Барбару решил, что ему удалось найти другой резерв: гений Робеспьера.
Или, может быть, это Робеспьер хотел узнать, как обстоят дела у Барбару.
Марсельцы покинули казарму, расположенную слишком далеко от центра, и отправились к кордельерам, находившимся рядом с Новым мостом.
В Клубе кордельеров марсельцы были в гостях у Дантона.
В случае восстания они выступали бы от имени Дантона, эти страшные марсельцы! А если восстание удастся, победа достанется Дантону.
Барбару стал искать встречи с Робеспьером.
Робеспьер напустил на себя снисходительный вид; он попросил передать Барбару и Ребекки́, что ждет их у себя.
Робеспьер, как мы уже говорили, жил у столяра Дюпле.
Как помнят читатели, случай привел его в этот дом в тот самый вечер, когда произошло столкновение на Марсовом поле.
Робеспьер счел этот случай благословением Небес, и не только потому, что гостеприимство хозяина в данный момент спасло его от неминуемой опасности, но еще и потому, что оно как бы само собою обеспечило ему прикрытие на будущее.
Для человека, желавшего именоваться Неподкупным, именно такое жилье и было нужно.
Однако он не сразу поселился в этом доме; он съездил в Аррас, привез свою сестру, мадемуазель Шарлотту де Робеспьер, и стал жить на улице Сен-Флорантен с этой тощей и сухой особой (спустя тридцать восемь лет автор имел честь быть ей представленным).
Потом Робеспьер заболел.
Госпожа Дюпле, фанатичная поклонница Робеспьера, узнала о его болезни, побранила мадемуазель Шарлотту, что та не уведомила ее о болезни брата, и потребовала, чтобы больного перевезли к ней.
Робеспьер не стал противиться: перед отъездом в Аррас он обещал супругам Дюпле, что покидает их как гость, но когда-нибудь непременно вернется в качестве жильца.
Таким образом, г-жа Дюпле действовала в полном соответствии с его замыслами.
А она мечтала о чести поселить у себя Неподкупного и приготовила для него хоть крохотную, но чистенькую мансарду, куда приказала снести свою лучшую мебель заодно с кокетливой бело-голубой кроватью, вполне подходившей человеку, который в семнадцатилетнем возрасте заказал портрет, где он был изображен с розой в руке.
Для этой мансарды г-жа Дюпле приказала подмастерью своего мужа сделать новенькие деревянные полки, чтобы жилец мог разложить свои книги и бумаги.
Книг оказалось немного: произведения Расина и Жан Жака Руссо составляли всю библиотеку сурового якобинца; помимо этих двух авторов, Робеспьер читал только Робеспьера.
А все другие полки были заняты его бумагами — записками адвоката и речами трибуна.
Стены же были увешаны всеми портретами великого человека, какие только смогла раздобыть фанатичная г-жа Дюпле; таким образом, стоило Робеспьеру протянуть руку, как он мог почитать Робеспьера, в какую бы сторону он ни бросил взгляд, отовсюду на него смотрел Робеспьер.
В это святилище, в эту скинию, в эту святая святых и были введены Барбару с Ребекки́.
Кроме самих участников этой сцены, никто не мог бы сказать, с какой ловкостью и витиеватостью Робеспьер завязал беседу: он заговорил прежде всего о марсельцах, об их патриотизме, выразил опасение, что даже лучшие чувства могут быть преувеличены, потом стал говорить о себе, об услугах, оказанных им революции, о мудрости, с которой он неторопливо направлял ее развитие.
Однако не пора ли ей остановиться? Разве не настало время объединиться всем партиям, выбрать самого популярного человека, вручить ему эту революцию, чтобы он управлял ее ходом?
Ребекки́ не дал ему договорить.
— A-а, вижу, куда ты клонишь, Робеспьер! — воскликнул он.
Робеспьер отпрянул, будто перед самым его носом зашипела змея.
Поднявшись, Ребекки́ продолжал:
— Довольно с нас диктаторов и королей! Идем, Барбару!
И оба они поспешили покинуть мансарду Неподкупного.
Приведший их Панис вышел с ними на улицу.
— Вы не поняли, в чем дело, не уловили мысли Робеспьера: речь шла о диктатуре всего лишь как о временной мере, и если продолжить эту мысль, то никто, разумеется, кроме Робеспьера…
Тут Барбару перебил его, повторив слова своего товарища:
— Довольно с нас диктаторов и королей!
Барбару и Ребекки́ поспешили прочь.
Одно утешало обитателей Тюильри: это было именно то, что страшило революционеров.
В Тюильри заняли оборону, дворец был превращен в крепость под охраной грозного гарнизона.
В этот знаменательный день 4 августа, когда произошло столько событий, монархия тоже не бездействовала.
В ночь с 4-го на 5-е тайно были переведены из Курбевуа в Тюильри батальоны швейцарцев.
Лишь несколько рот было отправлено в Гайон, где мог бы в случае бегства укрыться король.
Три надежных человека, три испытанных командира находились при королеве: Майярдо со швейцарцами; д’Эрвийи с кавалерами ордена Святого Людовика и конституционной гвардией; Манда́, главнокомандующий национальной гвардией, обещавший поддержку двадцати тысяч решительных и преданных солдат.
Восьмого вечером какой-то человек проник во дворец.
Все хорошо знали этого человека, и потому он беспрепятственно прошел в апартаменты королевы.
Лакей доложил о докторе Жильбере.
— Просите, — приказала королева, находившаяся в лихорадочном возбуждении.
Вошел Жильбер.
— A-а, проходите, проходите, доктор! Рада вас видеть!
Жильбер поднял на нее удивленный взгляд: Мария Антуанетта трепетала всем существом от едва сдерживаемой радости, и это заставило доктора вздрогнуть.
Он скорее предпочел бы, чтобы королева была бледной и подавленной, чем оживленной и возбужденной, какой она перед ним предстала в этот час.
— Ваше величество! — обратился он к ней. — Боюсь, что я неудачно выбрал время и пришел слишком поздно.
— Напротив, доктор, — возразила королева, улыбнувшись, что так редко случалось с ней в последнее время, — вы явились вовремя, и вы желанный гость! Вы увидите то, что я уже давно собиралась вам показать: настоящего короля, каким ему и надлежит быть!
— Боюсь, ваше величество, — отозвался Жильбер, — что вы себя обманываете и что вы хотите показать мне коменданта крепости, а не короля!
— Господин Жильбер, вполне возможно, что мы расходимся не только во взглядах на символический характер королевской власти, как и во многом другом… Я думаю, что король — это человек, который не просто говорит: «Я не желаю!», главным образом он говорит: «Я хочу!»
Королева намекала на пресловутое вето — из-за него положение дошло до крайней точки.
— Да, ваше величество, — согласился Жильбер, — по-вашему, король — это прежде всего человек, который мстит за себя.
— Это человек, который защищается, господин Жильбер! Ведь вы знаете, что нам публично угрожали: на нас собираются совершить вооруженное нападение. Существуют, как утверждают, пятьсот марсельцев под предводительством некоего Барбару, и эти люди поклялись на развалинах Бастилии, что не вернутся в Марсель, пока не разобьют лагерь на руинах Тюильри.
— Я действительно об этом слышал, — подтвердил Жильбер.
— И это вас не развеселило, сударь?
— Нет, я испугался за вас и за короля, ваше величество.
— И потому вы пришли предложить нам отречься от престола и отдать себя на милость господина Барбару и его марсельцев?
— Ах, ваше величество, если бы король мог отречься и, пожертвовав короной, спасти жизнь себе, вам и вашим детям…
— … то вы посоветовали бы ему это, не так ли, господин Жильбер?
— Да, ваше величество, я на коленях умолял бы его об этом!
— Господин Жильбер, позвольте вам заметить, что вы непоследовательны в своих взглядах.
— Ах, ваше величество, — возразил Жильбер, — мои взгляды все те же… Будучи предан моему королю и отечеству, я бы хотел, чтобы король и конституция достигли согласия; этим желанием, а также преследующими меня разочарованиями и были продиктованы различия в советах, что я имел честь давать вашему величеству.
— Какой же совет вы хотите дать теперь, господин Жильбер?
— Никогда еще вы не были так вольны ему последовать, как в настоящий момент, ваше величество.
— Ну-ну, посмотрим!
— Я вам советую бежать.
— Бежать?!
— Вам отлично известно, ваше величество, что в этом нет ничего невозможного; никогда еще у вас не было для этого более благоприятных условий.
— Продолжайте, прошу вас.
— Во дворце около трех тысяч человек.
— Почти пять тысяч, сударь, — самодовольно усмехнувшись, поправила его королева, — и еще столько же готовы примкнуть к нам по первому знаку.
— Вам нет нужды подавать знак, который может быть перехвачен, ваше величество: пяти тысяч человек будет вполне довольно.
— И что же, по вашему мнению, господин Жильбер, нам следует делать с этими пятью тысячами?
— Окружить ими себя, короля и ваших августейших детей; выйти из Тюильри в такое время, когда этого менее всего ждут; в двух льё отсюда сесть на коней, добраться до Гайона, до Нормандии, а там вас уже будут ждать.
— Иными словами, отдать себя в руки господина де Лафайета.
— Он, ваше величество, по крайней мере, доказал вам свою преданность.
— Нет, сударь, нет! С моими пятью тысячами человек, а также с другими пятью тысячами, готовыми прийти нам на помощь по первому знаку, я предпочитаю предпринять нечто иное.
— Что вы собираетесь делать?
— Подавить мятеж раз и навсегда.
— Ах, ваше величество, ваше величество! Значит, он был прав, сказав мне, что вы обречены!
— Кто это, сударь?
— Человек, чье имя я не осмеливаюсь повторить вашему величеству; тот самый человек, который уже трижды имел честь с вами говорить.
— Молчите! — побледнев, вскрикнула королева. — Мы постараемся опровергнуть этого дурного пророка.
— Ваше величество, боюсь, что вы заблуждаетесь!
— Так, по-вашему, они посмеют нас атаковать?
— Общественное мнение склоняется именно к этому.
— И они полагают, что им удастся сюда ворваться силой, как двадцатого июня?
— Тюильри не крепость.
— Нет; однако если вы соблаговолите пройти со мной, господин Жильбер, я вам покажу, что некоторое время нам удастся продержаться.
— Мой долг — следовать за вами, ваше величество, — поклонился королеве Жильбер.
— Ну, так идемте! — приказала она.
Она подвела Жильбера к центральному окну, тому самому, что выходит на площадь Карусель, — из него открывался вид не на обширный двор, который простирается сегодня вдоль всего фасада дворца, а на три небольших внутренних дворика, отгороженных стенами, которые существовали в те времена; дворы носили следующие названия: перед павильоном Флоры — двор Принцев, центральный — двор Тюильри, а тот, что граничит в наши дни с улицей Риволи, — двор Швейцарцев.
— Взгляните! — сказала она.
Жильбер увидел, что стены усеяны узкими бойницами и могли бы служить первой линией укреплений гарнизону, который через эти бойницы расстреливал бы народ.
Если эта линия укреплений будет захвачена, гарнизон переместится не только в Тюильри (каждая дверь его выходит в один из дворов), но и в расположенные под углом флигели; таким образом, если бы патриоты ворвались во дворы, они были бы обстреляны с трех сторон.
— Что вы на это скажете, сударь? — спросила королева. — Стали бы вы теперь советовать господину Барбару и пятистам его марсельцам ввязываться в это дело?
— Если бы мой совет мог быть услышан столь фанатично настроенными людьми, я предпринял бы такую же попытку, какую предпринимаю, разговаривая с вашим величеством. Я пришел просить вас не ждать нападения; их я попросил бы не нападать.
— А они, по всей вероятности, пренебрегли бы вашим советом?
— Как и вы, ваше величество. Увы! В этом — несчастье всех людей: они постоянно просят дать им совет, чтобы потом не следовать ему.
— Господин Жильбер, — улыбнулась в ответ королева, — вы забываете, что мы не просили у вас совета, который вы изволили нам дать…
— Вы правы, ваше величество, — делая шаг назад, подтвердил Жильбер.
— Из чего следует, — продолжала королева, протягивая доктору руку, — что мы тем более вам за него признательны.
Едва заметная улыбка сомнения промелькнула на губах Жильбера.
В эту минуту груженные тяжелыми дубовыми брусьями повозки стали открыто въезжать во дворы Тюильри, где их встречали люди, в которых, несмотря на цивильную одежду, угадывались военные.
Они стали распиливать эти брусья на доски длиной в шесть футов и толщиной в три дюйма.
— Вы знаете, кто эти люди? — спросила королева.
— Военные инженеры, как мне кажется, — ответил Жильбер.
— Да, сударь; они собираются, как видите, блиндировать окна, оставив лишь бойницы для ведения огня.
Жильбер печально посмотрел на королеву.
— Что с вами, сударь? — удивилась Мария Антуанетта.
— Мне искренне жаль, ваше величество, что вы напрягаете память, запоминая подобные слова, а также утруждаете себя их произнесением.
— Что же делать, сударь! — рассуждала королева. — Бывают такие обстоятельства, когда женщины вынуждены стать мужчинами: это когда мужчины…
Королева умолкла.
— Впрочем, на сей раз, — продолжала королева, заканчивая не фразу, а свою мысль, — на сей раз король решился.
— Ваше величество! — воскликнул Жильбер. — С той минуты как вы решились на эту ужасную крайность, веря, что в этом ваше спасение, я, по крайней мере, надеюсь, что вы со всех сторон укрепили подступы ко дворцу: так, например, галерея Лувра…
— О, вы и в самом деле подаете мне прекрасную мысль… Идемте, сударь; я хочу убедиться, что мой приказ исполняется.
Королева провела Жильбера через апартаменты и подвела к двери павильона Флоры, выходившей в картинную галерею.
Распахнув дверь, Жильбер увидел, как солдаты выкладывают поперек галереи стену в двадцать футов шириной.
— Вот видите! — сказала королева.
Обращаясь к офицеру, руководившему работами, она спросила:
— Как продвигается дело, господин д’Эрвийи?
— Пусть только бунтовщики дадут нам еще сутки, ваше величество, и мы будем готовы.
— Как вы полагаете, доктор Жильбер, дадут они нам еще сутки? — спросила королева у доктора.
— Если что-нибудь и произойдет, ваше величество, то не раньше десятого августа.
— Десятого? В пятницу? Неудачный день для мятежа, сударь! Я-то думала, что у бунтовщиков достанет ума остановить свой выбор на воскресенье.
Она прошла вперед; Жильбер последовал за ней.
Выходя из галереи, они встретили господина в генеральском мундире.
— Ну что, господин Манда́, — спросила королева, — вы решили, какова будет диспозиция?
— Да, ваше величество, — отвечал главнокомандующий, окинув Жильбера беспокойным взглядом.
— О, вы можете говорить открыто, — поспешила успокоить его королева, — этот господин — наш друг.
Повернувшись к Жильберу, она прибавила:
— Не правда ли, доктор?
— Да, ваше величество, — кивнул Жильбер, — и один из самых преданных!
— Это другое дело… — заметил Манда́. — Один отряд национальных гвардейцев будет размещен в ратуше, другой — на Новом мосту; они пропустят мятежников, и пока люди господина д'Эрвийи и швейцарцы господина Майярдо будут отражать их атаку, мои отряды отрежут мятежникам пути к отступлению и ударят с тыла.
— Вот видите, сударь, — обратилась королева к доктору, — что ваше десятое августа не станет двадцатым июня.
— Увы, ваше величество, я действительно этого боюсь, — признался Жильбер.
— Боитесь за нас? За нас? — настаивала королева.
— Ваше величество! — воскликнул Жильбер. — Я уже говорил вам: насколько я не одобрял Варенн…
— … настолько вы советуете Гайон!.. У вас есть еще немного времени, чтобы спуститься со мною вниз, господин Жильбер?
— Разумеется, ваше величество.
— Тогда идемте!
Королева стала спускаться по неширокой винтовой лестнице в первый этаж дворца.
Первый этаж был превращен в настоящий лагерь, лагерь укрепленный и охраняемый швейцарцами; все окна там уже были, по выражению королевы, блиндированы.
Королева подошла к полковнику.
— Ну, господин Майярдо, — спросила она, — что вы можете сказать о своих людях?
— Они, как и я, готовы умереть за ваше величество.
— Будут ли они защищать нас до конца?
— Если они начнут стрельбу, ваше величество, то не прекратят ее вплоть до письменного распоряжения короля.
— Слышите, сударь? За пределами дворца нас окружают враги; но во дворце нам преданы все до единого.
— Это меня утешает, ваше величество; однако этого недостаточно.
— Знаете, доктор, вы слишком мрачно смотрите на вещи.
— Ваше величество показали мне все, что хотели; позволите ли вы мне проводить вас в ваши покои?
— Охотно, доктор; но я устала, дайте мне руку.
Жильбер склонил голову перед этой величайшей милостью, которую королева редко оказывала даже самым близким людям, особенно со времени своих несчастий.
Он проводил ее до спальни.
Войдя в свою комнату, Мария Антуанетта упала в кресло.
Жильбер опустился перед ней на одно колено.
— Ваше величество! — промолвил он. — Во имя вашего августейшего супруга, во имя ваших дорогих детей, ради вашей собственной безопасности в последний раз заклинаю вас воспользоваться имеющейся в ваших руках силой не для сражения, а для побега!
— Сударь, — ответила ему королева, — с четырнадцатого июля я мечтаю о том, чтобы король за себя отомстил; момент настал, так нам, во всяком случае, кажется: мы спасем монархию или похороним ее под развалинами Тюильри.
— Неужели ничто не может заставить вас отказаться от этого рокового решения, ваше величество?
— Ничто.
С этими словами королева протянула Жильберу руку для поцелуя, в то же время зна́ком приказывая ему встать.
Жильбер почтительно коснулся губами руки королевы и, поднимаясь, проговорил:
— Ваше величество! Позвольте мне написать несколько слов; дело представляется мне настолько срочным, что я не хотел бы терять ни минуты.
— Прошу вас, сударь, — сказала королева, жестом приглашая его пройти к столу.
Жильбер сел и написал следующие строки:
«Приезжайте, сударь! Королеве грозит смертельная опасность, если друг не уговорит ее бежать, а я полагаю, что Вы единственный друг, кого она могла бы послушать».
Он поставил подпись и написал адрес.
— Не будет ли с моей стороны любопытством, сударь, поинтересоваться, кому вы пишете? — спросила королева.
— Господину де Шарни, ваше величество, — ответил Жильбер.
— Господину де Шарни?! — побледнев и содрогнувшись, вскричала королева. — Зачем же вы ему пишете?
— Чтобы он добился от вашего величества того, к чему не могу склонить вас я.
— Граф де Шарни слишком счастлив, чтобы помнить о своих старых друзьях, оказавшихся в несчастье: он не приедет, — заметила королева.
Дверь отворилась: на пороге появился придверник.
— Только что прибыл господин граф де Шарни! — доложил лакей. — Он просит узнать, может ли он засвидетельствовать свое почтение ее величеству.
Смертельная бледность залила щеки королевы; она пролепетала нечто бессвязное.
— Пусть войдет! Пусть войдет! — приказал Жильбер. — Само Небо его посылает!
В дверях показался Шарни в форме морского офицера.
— О! Входите, сударь! Я как раз собирался отправить вам письмо.
Он подал письмо графу.
— Я узнал об опасности, грозившей вашему величеству, и поспешил приехать, — с поклоном проговорил Шарни.
— Ваше величество! Ваше величество! Заклинаю вас Небом, послушайтесь господина де Шарни: его устами говорит Франция!
Почтительно поклонившись королеве и графу, Жильбер вышел, унося в душе последнюю надежду.
С позволения наших читателей мы перенесемся в один из домов по улице Старой Комедии недалеко от улицы Дофины.
Во втором этаже этого дома проживал Фрерон.
Пройдем мимо его двери; напрасно мы стали бы к нему звонить, — он сейчас находится в третьем этаже, у своего приятеля Камилла Демулена.
Пока мы будем преодолевать семнадцать ступеней, отделяющих один этаж от другого, позвольте в двух словах рассказать о Фрероне.
Фрерон (Луи Станислас) был сыном знаменитого Эли Катрин Фрерона, подвергавшегося несправедливым и жестоким нападкам Вольтера; когда читаешь сегодня его критические статьи, направленные против автора «Орлеанской девственницы», «Философского словаря» и «Магомета», удивляешься тому, насколько верны замечания журналиста, сделанные им в 1754 году и совпадающие с нашими в 1854-м, то есть сто лет спустя.
Фрерон-младший — ему было тогда тридцать пять лет — был потрясен несправедливостями, совершенными по отношению к его отцу, не снесшему оскорблений и скончавшемуся в 1776 году в результате уничтожения хранителем печатей Мироменилем его «Литературного года»; Фрерон горячо воспринял революционные идеи, он выпускал или собирался выпускать в это время «Оратора народа».
Вечером 9 августа он находился, как мы уже сказали, у Камилла Демулена, где ужинал вместе с Брюном, будущим маршалом Франции, а пока — типографским мастером.
За столом вместе с ними сидели Барбару и Ребекки́.
Единственная женщина принимала участие в трапезе, чем-то напоминавшей ужин мучеников перед выходом на арену, носивший название свободной трапезы.
Женщину эту звали Люсиль.
Нежное имя, очаровательная женщина, оставившая по себе горестное воспоминание в анналах революции!
Мы не сможем проводить тебя в этой книге вплоть до эшафота, на который ты, любящее и поэтическое создание, пожелала подняться вслед за мужем; однако мы набросаем твой портрет двумя штрихами пера.
Один-единственный портрет остался после тебя, бедное дитя! Ты умерла так рано, что художник был вынужден, если можно так выразиться, перехватить твой образ на лету. Речь идет о миниатюре, виденной нами в восхитительной коллекции полковника Морэна, которая, несмотря на свою уникальность, разошлась по рукам после смерти этого замечательного человека, с такой щедростью предоставлявшего свои сокровища в наше распоряжение.
На этом портрете Люсиль предстает маленькой, хорошенькой шалуньей; есть нечто в высшей степени плебейское в ее очаровательном личике. В самом деле, дочь бывшего мелкого финансового служащего и прелестной женщины, как утверждают, любовницы министра финансов Террэ, Люсиль Дюплесси-Ларидон была, как и г-жа Ролан, незнатного происхождения.
Брак по любви соединил в 1791 году эту девушку с «анфан террибль», с этим гениальным мальчишкой по имени Камилл Демулен; по сравнению с ним Люсиль можно было назвать богатой.
Камилл, бедный, довольно некрасивый, косноязычный из-за заикания, помешавшего ему стать оратором, благодаря чему он стал великим писателем, как вам, разумеется, известно, совершенно покорил ее изяществом своего ума и добрым сердцем.
Камилл, хотя и придерживался мнения Мирабо, сказавшего: «Вам никогда не совершить революцию, если вы не избавите ее от христианства», все же венчался в церкви святого Сульпиция по католическому обряду; но в 1792 году, когда у него родился сын, он отнес его в ратушу и потребовал для него республиканского крещения.
Вот в этой квартирке третьего этажа в доме по улице Старой Комедии и составлялся, к великому ужасу и в то же время к большому удовольствию Люсиль, план восстания, который, по наивному признанию Барбару, за три дня до того был им в кармане нанковых кюлотов отправлен к прачке.
Барбару, не очень веривший в успех затеянного им самим предприятия и опасавшийся попасть в руки победившего двора, с простотой древних показал припасенный им заранее яд, приготовленный Кабанисом для него, как и для Кондорсе.
Перед началом ужина Камилл, веривший в успех не более Барбару, сказал, поднимая бокал и стараясь, чтобы его не слышала Люсиль:
— Edamus et bibamus, cras enim moriemur![50]
Однако Люсиль услышала его слова.
— Зачем ты говоришь на языке, которого я не понимаю? — упрекнула она мужа. — Я догадываюсь, о чем ты говоришь, Камилл! Можешь не беспокоиться, я не помешаю тебе исполнить свой долг.
После этих слов все заговорили свободно и в полный голос.
Фрерон был настроен решительнее других: все знали, что он был безнадежно влюблен, хотя никто не имел представления, кто эта женщина. Его отчаяние после смерти Люсиль выдало его роковую тайну.
— А ты, Фрерон, приготовил себе яд? — спросил Камилл.
— Если завтра мы потерпим неудачу, я погибну сражаясь! — отвечал тот. — Я так устал от жизни, что жду лишь повода, чтобы от нее избавиться.
Ребекки́ более других надеялся на успешный исход борьбы.
— Я знаю своих марсельцев, — сказал он, — ведь я сам их подбирал и уверен в них от первого до последнего человека: ни один не подведет!
После ужина хозяева предложили отправиться к Дантону.
Барбару и Ребекки́ отказались, сказав, что их ждут в казарме марсельцев.
Казарма находилась шагах в двадцати от дома Камилла Демулена.
У Фрерона была назначена встреча с Сержаном и Манюэлем в Коммуне.
Брюн договорился с Сантером, что переночует у него.
У каждого была своя особая связь с предстоящим событием.
Итак, все разошлись. Камилл и Люсиль пошли к Дантону вдвоем.
Обе четы были очень дружны; не только мужья, но и жены были привязаны друг к другу.
Дантон хорошо известен читателям: мы не раз вслед за великими мастерами, изобразившими его крупными мазками, были вынуждены возвращаться к его портрету.
А вот его жена менее известна; скажем о ней несколько слов.
Воспоминание об этой замечательной женщине, предмете столь глубокого обожания супруга, можно было опять-таки найти у полковника Морэна; правда, это была не миниатюра, как та, что осталась после Люсиль, а скульптурный портрет.
По мнению Мишле, он был сделан уже после ее смерти.
Он олицетворяет доброту, спокойствие, силу.
Эту женщину еще не поразила болезнь, убившая ее в 1793 году, однако она уже печальна и беспокойна, словно на пороге смерти предчувствует скорую кончину.
Согласно дошедшей до нас молве, она была к тому же набожной и робкой.
Однако, несмотря на робость и набожность, она в один прекрасный день не побоялась пойти против воли родителей: это случилось в тот день, когда она объявила, что хочет выйти замуж за Дантона.
Как Люсиль в Камилле Демулене, она сумела в этом мрачном и противоречивом человеке, никому еще не известном, не имевшем ни звания, ни состояния, угадать бога, погубившего ее, когда он явился ей, как Юпитер — Семеле.
Невозможно было не почувствовать, что у человека, к которому привязалась бедняжка, страшная и полная бурь судьба; впрочем, может быть, ее решение было продиктовано не только любовью, но и набожностью по отношению к этому ангелу света и тьмы, кому была уготована печальная честь подвести итог великому 1792 году, как Мирабо завершает 1791-й, а Робеспьер — 1793-й.
Когда Камилл и Люсиль пришли к Дантонам (а обе четы жили бок о бок: Камилл и Люсиль, как мы уже сказали, на улице Старой Комедии, Дантон — на улице Пан-Сент-Андре), г-жа Дантон плакала, а Дантон с решительным видом пытался ее успокоить.
Женщина подошла к женщине, мужчина — к мужчине.
Жены расцеловались, мужья пожали друг другу руки.
— Как ты полагаешь, что-нибудь произойдет? — спросил Камилл.
— Надеюсь, что так, — отвечал Дантон. — Впрочем, Сантер к этому делу поостыл. К счастью, по-моему, завтрашний день затрагивает интересы не одного человека, не отдельного вожака: недовольство долгой нищетой, всеобщее возмущение, угроза интервенции, убеждение в том, что Францию предали, — вот на что следует делать ставку. Сорок семь секций из сорока восьми проголосовали за низложение короля; каждая из них выбрала трех комиссаров — они должны собраться в Коммуне для спасения отечества.
— Спасение отечества, — покачав головой, возразил Камилл, — это слишком общее понятие.
— Да; но в то же время это широкое понятие.
— А Марат? А Робеспьер?
— Разумеется, ни того ни другого никто не видел: один спрятался на своем чердаке, другой — в своем подвале. Когда все будет кончено, один выползет, подобно ласке, другой вылетит, как филин.
— А Петион?
— Невозможно понять, на чьей он стороне! Четвертого он объявил войну дворцу; восьмого предупредил департаментские власти, что не отвечает за безопасность короля; сегодня утром предложил расставить национальных гвардейцев на площади Карусель; а сегодня вечером потребовал у департамента двадцать тысяч франков для возвращения марсельцев на родину.
— Он хочет усыпить бдительность двора, — предположил Камилл Демулен.
— Я тоже так думаю, — согласился Дантон.
В эту минуту вошли еще двое: г-н и г-жа Робер.
Читатели, несомненно, помнят, что г-жа Робер (мадемуазель де Керальо) диктовала 17 июля 1791 года на алтаре отечества знаменитую петицию, написанную ее супругом.
В противоположность двум другим парам, где муж был главой семьи, в этой семье главой была супруга.
Робер был тучным мужчиной лет тридцати пяти — сорока; он входил в Клуб кордельеров и служил общему делу более как патриот, не блистая особыми талантами, не обладая легким слогом; зато он крайне враждебно относился к Лафайету и был весьма честолюбив, если верить мемуарам г-жи Ролан.
Госпоже Робер было в ту пору тридцать четыре года; она была маленькой и ловкой, умной и гордой; воспитанная своим отцом, Гинеманом де Керальо, кавалером ордена Святого Людовика, членом Академии надписей (среди его учеников в военной школе был некий юный корсиканец, чей гигантский взлет учитель, разумеется, не мог тогда предугадать), мадемуазель Керальо незаметно для себя увлеклась наукой и стала писательницей; в семнадцать лет она писала, переводила, компилировала; в восемнадцать — сочинила роман «Аделаида». Так как жалованья на жизнь не хватало, ее отец сотрудничал в «Меркурии» и в «Журнале ученых», и не раз ему случалось подписывать своим именем статьи, которые писала за него дочь, причем они были ничуть не хуже его собственных, так она отточила свой живой, быстрый и пылкий ум, сделавший ее одной из самых неутомимых журналисток своего времени.
Супруги Робер прибыли из Сент-Антуанского предместья.
По их словам, выглядело оно весьма необычно.
Ночь была хороша, не очень темная и внешне вполне мирная; на улицах не было никого или почти никого; однако во всех окнах ярко горел свет — словно для того, чтобы озарять ночь.
Из-за такого освещения улицы приобретали зловещий вид. Это не было похоже ни на праздничную иллюминацию, ни на свечи, зажженные возле ложа умерших: предместье будто жило в каком-то лихорадочном сне.
В тот момент, когда г-жа Робер заканчивала свой рассказ, всех заставил вздрогнуть колокольный звон.
Это был первый удар набата, раздавшегося в монастыре кордельеров.
— Отлично! — воскликнул Дантон. — Узнаю наших марсельцев! Я так и думал, что сигнал к выступлению подадут они.
Женщины в ужасе переглянулись; в особенности напуганной казалась г-жа Дантон.
— Сигнал? — переспросила г-жа Робер. — Значит, наступление на дворец начнется ночью?
Никто ей не ответил; но Камилл Демулен, с первым же ударом колокола ушедший в соседнюю комнату, возвратился с ружьем в руке.
Люсиль вскрикнула. Чувствуя, что в этот решительный час она не вправе внушать слабость любимому, она бросилась в альков г-жи Дантон, упала на колени, припала головой к кровати и расплакалась.
Камилл вошел вслед за ней.
— Не волнуйся! — сказал он. — Я ни на шаг не отойду от Дантона.
Мужчины вышли; г-жа Дантон, казалось, была близка к смерти; г-жа Робер обвила руками шею мужа и никак не хотела отпускать его одного.
Но вот три женщины остались одни; г-жа Дантон сидела с отрешенным видом; Люсиль плакала, стоя на коленях; г-жа Робер широкими шагами мерила комнату, разговаривая вслух и не замечая, что каждое ее слово больно ранит г-жу Дантон.
— Все это, все это по вине Дантона! Если мой муж погибнет, я умру вместе с ним! Но перед смертью я заколю Дантона кинжалом!
Так прошло около часа.
Вдруг стало слышно, как отворилась входная дверь.
Госпожа Робер устремилась вперед; Люсиль подняла голову; г-жа Дантон осталась неподвижной.
Это вернулся Дантон.
— Один! — вскричала г-жа Робер.
— Успокойтесь! — сказал Дантон. — До завтра ничего не произойдет.
— А Камилл? — спросила Люсиль.
— А Робер? — подхватила мадемуазель де Керальо.
— Они в Клубе кордельеров, составляют призывы взяться за оружие. Я пришел вас успокоить и сообщить, что сегодня ночью ничего не произойдет, а в доказательство я ложусь спать.
И он действительно бросился, не раздеваясь, на кровать, а пять минут спустя уже спал так, будто в эту минуту между монархией и народом не решался вопрос жизни и смерти.
В час ночи вернулся Камилл.
— Я пришел сообщить вам новости о Робере, — доложил он. — Робер понес в Коммуну наши воззвания… Не беспокойтесь, это произойдет завтра, да и то еще…
Камилл с сомнением покачал головой.
Потом он опустил голову на плечо Люсиль и тоже заснул.
Он проспал около получаса, когда раздался звонок в дверь.
Госпожа Робер пошла открывать.
Это был Робер.
Он пришел за Дантоном по поручению Коммуны.
Пришлось будить Дантона.
— Да пошли они… Я хочу спать! — воскликнул тот. — Завтра будет день.
Робер и его жена отправились домой.
Скоро послышался новый звонок.
Теперь пошла открывать г-жа Дантон.
Следом за ней в комнату вошел высокий светловолосый юноша лет двадцати в форме капитана национальной гвардии, с ружьем в руке.
— Где господин Дантон? — спросил он.
— Друг мой! — прошептала г-жа Дантон, пытаясь разбудить мужа.
— А? Что? — пробормотал тот спросонья. — A-а, опять…
— Господин Дантон! — обратился к нему высокий светловолосый юноша. — Вас там ждут.
— Где там?
— В Коммуне.
— Кто меня ждет?
— Комиссары секций, а особенно господин Бийо.
— Бешеный! — прошептал Дантон. — Ладно, передайте Бийо, что я сейчас приду.
Остановив свой взгляд на юноше, лицо которого было ему незнакомо, он поразился, что тот, почти мальчик, носит такой высокий чин.
— Прошу прошения, господин офицер, а кто вы такой?
— Меня зовут Анж Питу, сударь; я командующий национальной гвардией Арамона.
— А-а!
— Я брал Бастилию.
— Отлично!
— Вчера я получил письмо от господина Бийо, сообщавшего мне о том, что здесь, возможно, придется крепко подраться и что нужны все добрые патриоты.
— И что же?
— Тогда я отправился в путь с теми из моих людей, кто пожелал за мной последовать; но они не такие хорошие ходоки, как я, и задержались в Даммартене. Завтра рано утром они будут здесь.
— В Даммартене? — переспросил Дантон. — Да это же в восьми льё отсюда!
— Да, господин Дантон.
— Сколько же от Парижа до Арамона?
— Восемнадцать льё… Мы вышли сегодня утром в пять часов.
— A-а! И вы проделали восемнадцать льё за один день?
— Да, господин Дантон.
— И прибыли?..
— В десять часов вечера… Я спросил господина Бийо; мне сказали, что он, должно быть, в Сент-Антуанском предместье у господина Сантера. Я побывал у господина Сантера, но там мне сказали, что господин Бийо к ним не заходил и что я, верно, найду его в Якобинском клубе на улице Сент-Оноре; у якобинцев я его тоже не нашел, меня направили в Клуб кордельеров, а оттуда — в ратушу…
— И в ратуше вы его застали?
— Да, господин Дантон. Тогда же он дал мне ваш адрес и сказал: «Ты ведь не устал, Питу?» — «Нет, господин Бийо». — «Тогда ступай и скажи Дантону, что он лентяй и что мы его ждем».
— Тысяча чертей! — вскочив с постели, воскликнул Дантон. — Этот мальчик заставил меня покраснеть! Идем, дружок, идем!
Он поцеловал жену и вышел вслед за Питу.
Его жена тихонько вздохнула и откинула голову на спинку кресла. Люсиль решила, что та плачет, и не стала ей мешать.
Однако, заметив что г-жа Дантон не шевелится, она разбудила Камилла, а подойдя ближе, увидела, что бедняжка лежит без чувств.
В окнах забрезжил рассвет; день обещал быть солнечным, однако — можно было принять это за дурное предзнаменование — небо скоро стало кроваво-красным.
Мы рассказали, что происходило дома у трибунов; поведаем теперь о событиях, разворачивавшихся в пятистах шагах от них, в королевской резиденции.
И там женщины плакали и молились; они плакали, может быть, даже больше: как сказал Шатобриан, глаза государей устроены таким образом, что в них умещается больше слез.
Однако необходимо отдать всем справедливость: мадам Елизавета и г-жа де Ламбаль плакали и молились; королева молилась, но не плакала.
Ужин был подан как обычно: ничто не могло отвлечь короля от еды.
Выйдя из-за стола, мадам Елизавета и г-жа де Ламбаль удалились в комнату, известную под именем зала заседаний: было условлено, что там проведут ночь все члены королевской семьи, выслушивая доклады; королева тем временем отозвала короля в сторону и увлекла за собой.
— Куда вы меня ведете, мадам? — спросил король.
— В мою комнату… Не угодно ли вам будет надеть кольчугу, в которой вы были четырнадцатого июля, государь?
— Мадам! — возразил король. — Было вполне разумно оберегать меня от пули или кинжала убийцы в день церемонии или заговора, но в день сражения, когда мои друзья рискуют ради меня головой, было бы подлостью не рисковать вместе с ними.
С этими словами король оставил королеву, вернулся в свои апартаменты и заперся с исповедником.
Королева отправилась вслед за мадам Елизаветой и г-жой де Ламбаль в зал заседаний.
— Что делает король? — спросила г-жа де Ламбаль.
— Исповедуется, — с непередаваемым выражением отвечала королева.
В эту минуту дверь отворилась и на пороге появился г-н де Шарни.
Он был бледен, но совершенно спокоен.
— Могу ли я переговорить с королем? — с поклоном спросил он у королевы.
— В настоящее время, сударь, — отозвалась Мария Антуанетта, — король — это я!
Шарни знал это лучше, чем кто бы то ни было, однако он продолжал настаивать.
— Вы можете подняться к королю, — сказала королева, — но, клянусь, вы ему очень помешаете.
— Понимаю: король принимает господина Петиона, который только что явился?
— Король со своим исповедником, сударь.
— Значит, я, как начальник штаба дворца, сделаю свой доклад вам, ваше величество, — заявил Шарни.
— Что ж, сударь, как вам будет угодно, — согласилась королева.
— Я буду иметь честь доложить вашему величеству о численном составе наших сил. Конная жандармерия под командованием господ Рюльера и де Вердьера численностью в шестьсот человек построена в боевом порядке на главной площади Лувра; пешая парижская жандармерия intra muros[51] находится на казарменном положении в конюшнях; отряд в сто пятьдесят человек выделен в особняк Тулуз для охраны чрезвычайной кассы, расходной кассы и казны; пешая парижская жандармерия extra muros[52], состоящая всего из тридцати человек, занимает пост у небольшой лестницы, ведущей к королю из двора Принцев; двести офицеров и солдат бывшей конной или пешей гвардии, сотня молодых роялистов, столько же старых дворян, еще триста пятьдесят — четыреста защитников собраны в Бычьем глазу и прилегающих к нему залах; две-три сотни национальных гвардейцев рассредоточены во дворах и в саду; наконец, полторы тысячи швейцарцев, составляющие основную силу дворца, только что заняли различные посты, а также размещены в главном вестибюле и у лестниц, защита которых поручена им.
— Что же, сударь, неужели все эти меры вас не удовлетворяют? — спросила королева.
— Ничто не может меня удовлетворить, государыня, — отвечал Шарни, — когда речь идет о спасении вашего величества.
— Так вы, сударь, все еще считаете, что мы должны бежать?
— По моему мнению, ваше величество, вам, королю, вашим августейшим детям следует собрать всех нас вокруг себя.
Королева сделала нетерпеливое движение.
— Ваше величество, вы испытываете отвращение к Лафайету — пусть так! Однако вы же доверяете господину герцогу де Лианкуру; он в Руане, ваше величество, снял там дом у английского дворянина, некоего господина Каннинга; командующий войсками провинции привел своих солдат к присяге на верность королю; швейцарский полк Салис-Самаде, на который вполне можно рассчитывать, эшелонирован на дороге. Все пока спокойно; давайте выйдем через Разводной мост, доберемся до заставы Этуаль; триста кавалеристов конституционной гвардии ждут нас там; в Версале мы без труда наберем полторы тысячи дворян. Имея четыре тысячи человек, я берусь доставить вас, куда вы пожелаете.
— Благодарю вас, господин де Шарни, — отозвалась королева, — я ценю вашу преданность, заставившую вас покинуть дорогих вам людей ради того, чтобы предложить свои услуги иностранке…
— Ваше величество! Вы ко мне несправедливы, — перебил ее Шарни. — Жизнь моей государыни всегда будет для меня дороже жизни всех других людей, так же как долг для меня всегда будет превыше всех других добродетелей.
— Долг, сударь, верно, — пробормотала королева, — но раз у каждого есть долг, то я тоже исполню мой долг — заботиться о величии монархии, и если уж ей суждено погибнуть, я должна позаботиться о том, чтобы она погибла стоя и не теряя достоинства, как античные гладиаторы, учившиеся умирать красиво.
— Это последнее слово вашего величества?
— Это прежде всего моя последняя воля.
Шарни поклонился и, подойдя к двери, столкнулся с г-жой Кампан, торопившейся к принцессам.
— Передайте их высочествам, сударыня, — попросил он, — чтобы они держали при себе самые дорогие вещи: вполне возможно, что мы в любую минуту будем вынуждены покинуть дворец.
Когда г-жа Кампан отправилась передать это предложение принцессе де Ламбаль и мадам Елизавете, Шарни вновь приблизился к королеве.
— Ваше величество! — вновь обратился он к ней. — Должно быть, вы питаете надежду, что придет помощь извне; если это так, прошу вас мне довериться, подумайте, ведь завтра в этот час мне придется перед Богом или людьми держать ответ за то, что произойдет.
— Так вот, сударь, — отвечала королева, — Петиону должны были передать двести тысяч франков и пятьдесят тысяч — Дантону; с помощью этих двухсот пятидесяти тысяч франков удалось добиться того, что Дантон обещал не выходить из дому, а Петион — прийти во дворец.
— Да уверены ли вы в своих посредниках, ваше величество?
— Вы ведь мне сказали, что Петион только что пришел, не правда ли?
— Да, ваше величество.
— Это уже кое-что значит, как видите.
— Но этого недостаточно… Мне сообщили, что за ним посылали трижды, прежде чем он согласился отправиться во дворец.
— Если он с нами заодно, — сказала королева, — он должен во время разговора с королем дотронуться указательным пальцем до правого века.
— Ну, а если он не с нами, ваше величество?
— Если он не с нами, он наш пленник, и я прикажу ни в коем случае не выпускать его из дворца.
В это мгновение раздался звон колокола.
— Что это такое? — спросила королева.
— Набат, — отвечал Шарни.
Принцессы в испуге вскочили.
— Что вас так испугало? — удивилась королева. — Набат — это боевая труба мятежников.
— Ваше величество, — ответил Шарни, которого, похоже, этот зловещий звук взволновал больше, чем королеву, — я сейчас узнаю, не предвещает ли этот набат чего-нибудь серьезного.
— Вы вернетесь? — с живостью спросила королева.
— Я приехал, чтобы отдать себя в распоряжение вашего величества и не оставлю вас до тех пор, пока не исчезнет последняя тень опасности.
Шарни поклонился и вышел.
Королева на мгновение задумалась.
— Посмотрим, исповедался ли король, — прошептала она, после чего тоже вышла.
Тем временем мадам Елизавета снимала с себя кое-что из одежды, чтобы удобнее было прилечь на канапе.
Она расстегнула на шейном платке сердоликовую булавку и показала ее г-же Кампан. На камне была гравировка.
Гравировка представляла собой букет лилий с надписью под ними.
— Прочтите, — предложила мадам Елизавета.
Госпожа Кампан приблизилась к канделябру и прочитала:
«Забудь оскорбления, прости несправедливость».
— Боюсь, что эта максима не очень повлияет на наших врагов, — заметила принцесса, — однако от этого она будет нам не менее дорога.
Не успела она договорить, как со двора донесся выстрел.
Женщины вскрикнули.
— Вот и первый выстрел, — прошептала мадам Елизавета, — увы, он будет не последним!
Королеве доложили о появлении в Тюильри Петиона. Вот какими обстоятельствами сопровождалось появление мэра Парижа во дворце.
Он прибыл около половины одиннадцатого.
На этот раз его не заставили ожидать в приемной; напротив, ему сказали, что король его ждет; но, чтобы добраться до короля, ему пришлось пройти сначала сквозь ряды швейцарцев, потом через строй национальных гвардейцев, а затем сквозь толпу дворян, называвших себя «рыцарями кинжала».
Однако, поскольку всем было известно, что король сам посылал за Петионом и что тот при желании мог бы остаться в ратуше, своем собственном дворце, а не бросаться в этот львиный ров под названием Тюильри, он отделался кличками «предатель» и «Иуда», брошенными, как плевки, ему в лицо, пока он поднимался по лестницам.
Людовик XVI ожидал Петиона в той же комнате, где так круто обошелся с ним 21 июня.
Петион узнал дверь и улыбнулся.
Судьба предоставляла ему случай жестоко за себя отомстить.
В дверях мэра остановил Манда́, командующий национальной гвардией.
— A-а, это вы, господин мэр! — молвил он.
— Да, сударь, это я, — с обычной флегмой отвечал Петион.
— Зачем вы сюда пришли?
— Я бы мог и не отвечать на ваш вопрос, господин Манда́, не признавая за вами никакого права меня спрашивать; впрочем, я тороплюсь и вообще не собираюсь разговаривать с подчиненными…
— С подчиненными?
— Вы меня перебиваете, а ведь я вам сказал, что тороплюсь, господин Манда́. Я явился сюда потому, что король трижды за мной посылал… Сам я бы не пришел.
— Ну что же, раз мне выпала честь встретиться с вами, господин Петион, я хочу вас спросить, почему чиновники городской полиции щедро выдали патроны марсельцам и почему я, Манда́, получил всего по три штуки на каждого из моих людей!
— Прежде всего потому, — не теряя хладнокровия, отвечал Петион, — что на бо́льшее количество из Тиюльри запроса не поступало: по три патрона на каждого национального гвардейца, по сорок — на швейцарца; было выдано столько, сколько просил король.
— Чем же объяснить эту разницу в количестве?
— Об этом вам следует поговорить не со мной, а с королем, сударь; возможно, он не доверяет национальной гвардии.
— Но я, сударь, просил у вас пороху, — заметил Манда́.
— Верно; к сожалению, вы не написали требования на его получение.
— Прекрасный ответ! — вскричал Манда́. — Кажется, это ваше дело, ведь приказ должен исходить от вас.
Разговор вступил на почву, где Петиону трудно было бы отбиться; к счастью, дверь распахнулась и Рёдерер, синдик Коммуны, пришел на помощь мэру Парижа, объявив:
— Господин Петион, король ждет вас.
Петион вошел.
Король в самом деле с нетерпением его ожидал.
— А вот и вы, господин Петион! — сказал он. — В каком состоянии находится Париж?
Петион сделал краткий отчет о положении в городе.
— Вы ничего больше не хотите мне сказать, сударь? — спросил король.
— Нет, государь, — ответил Петион.
Король пристально посмотрел на Петиона.
— Неужели ничего?.. Совсем ничего?..
Петион широко раскрыл глаза, не понимая, чем вызвана такая настойчивость короля.
Король же с нетерпением ждал, когда Петион поднесет руку к глазу; это, как помнят читатели, было условным знаком, извещающим, что мэр Парижа принял двести тысяч франков и король может на него рассчитывать.
Петион почесал за ухом, но подносить палец к глазу как будто не собирался.
Значит, короля обманули: деньги присвоил какой-то мошенник.
Вошла королева.
Она появилась как раз в ту минуту, когда король растерялся, не зная, о чем бы еще спросить Петиона, а тот ждал новых вопросов.
— Ну что, — шепотом спросила Мария Антуанетта у супруга, — он наш друг?
— Нет, — отвечал король, — он не подал никакого знака.
— Так мы возьмем его в плен!
— Могу ли я удалиться, государь? — спросил Петион.
— Ради Бога, не выпускайте его! — воскликнула Мария Антуанетта.
— Сударь, через несколько минут я вас отпущу; но мне нужно с вами еще кое о чем поговорить, — громко сказал король. — Пройдите в этот кабинет.
Для тех, кто находился в кабинете, это означало: «Я вам поручаю господина Петиона; следите за ним и никуда его не выпускайте».
Находившиеся в кабинете отлично все поняли; они окружили Петиона, и тот почувствовал себя пленником.
К счастью, там не было Манда́: он отбивался от только что полученного приказа, предписывавшего ему явиться в ратушу.
Итак, обе стороны вели перекрестный огонь: Манда́ вызывали в ратушу, как вызвали в Тюильри Петиона.
Манда́ это приглашение было весьма не по душе, и он никак не мог решиться его принять.
Что до Петиона, то он оказался тридцатым в крошечном кабинете, где и четверым было бы тесно.
— Господа, — проговорил он спустя минуту, — здесь долее оставаться невозможно: мы задохнемся!..
Все были с ним совершенно согласны, поэтому никто не воспротивился тому, чтобы Петион вышел из кабинета, однако все последовали за ним.
Кроме того, возможно, никто не посмел задержать его открыто.
Он пошел по первой попавшейся лестнице; она привела в комнату первого этажа, выходившую в сад.
Он ужаснулся при мысли, что дверь в сад может быть заперта; она оказалась открытой.
Петион опять очутился в тюрьме, только более просторной и лучше проветриваемой, но столь же надежно запертой, как и первая.
Однако это все-таки было лучше.
За ним по пятам следовал какой-то человек; выйдя вслед за ним в сад, он подал ему руку; это был Рёдерер, прокурор-синдик департамента.
Они стали прогуливаться на террасе, опоясывавшей дворец; терраса эта освещалась лампионами; подошли национальные гвардейцы и потушили те из них, что находились в непосредственной близости от мэра и прокурора.
Что у них было на уме? Петиону все это пришлось не по душе.
— Сударь! — обратился он к следовавшему за ним офицеру-швейцарцу г-ну де Салис-Лизерсу. — Против меня что-то замышляется?
— Не беспокойтесь, господин Петион, — с сильным немецким акцентом отвечал офицер, — король поручил мне за вами приглядывать, и я вам обещаю, что, если кто-нибудь посмеет вас убить, он минутой позже падет от моей руки!
В таких же обстоятельствах Трибуле ответил Франциску I: «Я бы предпочел, государь, чтобы это случилось минутой раньше».
Петион промолчал и вышел на террасу Фейянов, залитую лунным светом. В те времена ее, в отличие от наших дней, не окружала решетка: терраса была отгорожена восьмифутовой стеной, и в ней было три калитки, две маленькие и одна большая.
Эти калитки были теперь не только заперты, но и забаррикадированы; кроме того, их охраняли гренадеры от Бют-де-Мулен и Дочерей святого Фомы, известные своими роялистскими настроениями.
Значит, надеяться на их помощь не приходилось. Петион время от времени наклонялся, подбирал камешек и бросал его через стену.
Пока Петион прогуливался, швыряясь камешками, к нему дважды подходили сообщить, что король желает с ним говорить.
— Вы не пойдете? — спросил Рёдерер.
— Нет, — ответил Петион, — там слишком жарко! Как вспомню о кабинете, так у меня пропадает всякое желание туда возвращаться; кроме того, на террасе Фейянов у меня назначена встреча.
И он продолжал наклоняться, подбирать камешки и бросать их через стену.
— Кому вы назначили встречу? — поинтересовался Рёдерер.
В эту минуту дверь, ведущая из Собрания на террасу Фейянов, отворилась.
— Мне кажется, это тот, кого я жду.
— Приказываю пропустить господина Петиона! — прокричал чей-то голос. — Собрание вызывает его для отчета о положении в Париже.
— Вот так! — едва слышно проговорил Петион.
Потом он продолжал в полный голос:
— Я здесь и готов ответить на вопросы моих врагов.
Национальные гвардейцы вообразили, что Петиона ждет расправа, и пропустили его в Собрание.
Было около трех часов ночи; начинало светать, но, как ни странно, небо было кроваво-красным!
Узнав, что его вызвал к себе король, Петион предвидел, что вряд ли сумеет выйти из дворца так же легко, как войдет туда; он подошел к человеку с суровым лицом, казавшимся еще более мрачным из-за проходившего через весь лоб шрама.
— Господин Бийо! — обратился он к нему. — Какое сообщение вы мне недавно передавали из Собрания?
— Что оно будет заседать всю ночь.
— Очень хорошо!.. А что вы видели на Новом мосту?
— Пушку и национальных гвардейцев, оставленных там по приказу господина Манда́.
— Кажется, вы еще говорили, что под аркадой Сен-Жан, в самом начале улицы Сент-Антуан, собраны значительные силы?
— Да, сударь, и тоже по приказанию господина Манда́.
— В таком случае послушайте, что я вам скажу, господин Бийо.
— Слушаю вас.
— Вот приказ господам Манюэлю и Дантону вернуть национальных гвардейцев из-под аркады Сен-Жан в казармы, а также очистить Новый мост; необходимо любой ценой исполнить этот приказ, слышите?
— Я лично вручу его господину Дантону.
— Хорошо. Теперь вот еще что: вы живете на улице Сент-Оноре?
— Да, сударь.
— После того как вы передадите господину Дантону приказ, возвращайтесь к себе и немного передохните, потом около двух часов вставайте и идите к стене, огораживающей террасу Фейянов; если увидите или услышите, что через стену летят из Тюильрийского сада камешки, значит, я попал в плен и надо мной хотят совершить насилие.
— Понимаю…
— Тогда ступайте в Собрание и скажите своим коллегам, чтобы они меня вызвали… Понимаете, господин Бийо? Я вверяю вам свою жизнь!
— А я за нее отвечаю, сударь, — заявил Бийо, — отправляйтесь с Богом.
И Петион в самом деле отправился в Тюильри, положившись на всем известный патриотизм Бийо.
А тот взял на себя ответственность тем увереннее, что ему на помощь явился Питу.
Бийо отправил Питу к Дантону, приказав без него не возвращаться.
Несмотря на лень Дантона, Питу, убежденному в своей правоте, удалось его привести.
Увидев пушки на Новом мосту и национальных гвардейцев под аркадой Сен-Жан, Дантон понял, что ни в коем случае нельзя оставлять такую силу за спиной народной армии.
Имея на руках приказ Петиона, он и Манюэль отправили национальных гвардейцев из-под аркады Сен-Жан в казармы и отослали канониров с Нового моста.
Теперь главная дорога для восстания была очищена.
Тем временем Бийо и Питу вернулись на улицу Сент-Оноре в прежнюю квартиру Бийо; Питу приветливо кивнул дому как старому приятелю.
Бийо сел и жестом пригласил Питу последовать его примеру.
— Спасибо, господин Бийо, — отозвался Питу, — я не устал.
Однако Бийо настаивал, и Питу сел.
— Питу, — начал Бийо, — я вызвал тебя сюда.
— И, как видите, господин Бийо, — ответил Питу, показав в присущей ему чистосердечной улыбке все тридцать два зуба, — я не заставил вас ждать.
— Это правда… Ты догадываешься, что готовится что-то очень важное, верно ведь?
— Подозреваю, что так, — подтвердил Питу. — А скажите, господин Бийо…
— Что, Питу?
— Отчего я не видел ни господина Байи, ни господина Лафайета?
— Байи — предатель, приказавший стрелять в нас на Марсовом поле.
— Да, знаю; я же сам подобрал вас, когда вы плавали в луже крови.
— Лафайет — предатель, который хотел похитить короля.
— Да ну? А я и не знал… Господин Лафайет — предатель! Кто бы мог подумать! А король?
— Король — самый главный предатель, Питу.
— Вот это, — сказал Питу, — меня ничуть не удивляет.
— Король вступил в сговор с иноземными государствами и хочет отдать Францию нашим врагам; Тюильри — гнездо заговорщиков, вот почему было решено захватить Тюильри силой… Понимаешь, Питу?
— Черт подери! Еще бы не понять!.. Так же, как мы брали Бастилию, верно, господин Бийо?
— Да.
— Правда, на сей раз будет полегче!
— Вот в этом ты ошибаешься, Питу.
— Неужели труднее?
— Да.
— А мне показалось, что в Тюильри стены ниже…
— Это верно, да охраняются они лучше. В Бастилии гарнизон насчитывал всего какую-нибудь сотню инвалидов, а во дворце три-четыре тысячи солдат.
— Вот дьявольщина! Три-четыре тысячи!
— Не считая того, что Бастилию мы застигли врасплох, а Тюильри уже с первого числа начеку; они знают, что на них будет нападение, ну и готовятся к обороне.
— Так они собираются драться? — спросил Питу.
— Еще бы! — отвечал Бийо. — А оборону доверили, по слухам, господину де Шарни.
— Да, правда, — заметил Питу, — он ведь вчера уехал из Бурсонна на почтовых вместе с женой… стало быть, господин де Шарни — тоже предатель?
— Нет, этот — аристократ, только и всего; он всегда был на стороне двора; значит, народ он не предавал, потому что не просил народ поверить ему.
— Значит, мы будем сражаться против господина де Шарни?
— Вполне возможно, Питу.
— Как странно… ведь мы соседи!
— Да, это называется гражданской войной, Питу; но ты можешь не драться, если это тебе не нравится.
— Прошу прощения, господин Бийо, — возразил Питу, — но раз это нравится вам, значит, и мне тоже.
— Я даже предпочел бы, чтобы ты не сражался, Питу.
— Зачем же тогда вы меня вызвали, господин Бийо?
Бийо помрачнел.
— Я вызвал тебя, Питу, чтобы передать тебе вот эту бумагу.
— Эту бумагу, господин Бийо?
— Да.
— А что это за бумага?
— Копия моего завещания.
— Как?! Копия вашего завещания? Ну, господин Бийо, — засмеялся Питу, — вы не похожи на человека, который собрался помереть.
— Нет; но я похож на человека, которого могут убить, — заметил Бийо, кивнув на висевшие на стене ружье и патронташ.
— Да-а, все мы смертны! — нравоучительно заметил Питу.
— Так вот, Питу, — повторил Бийо, — я вызвал тебя, чтобы передать тебе копию моего завещания.
— Мне, господин Бийо?
— Тебе, Питу, тем более, что я назначаю тебя своим единственным наследником…
— Меня — вашим единственным наследником? — повторил Питу. — Нет, благодарю вас, господин Бийо! Да вы просто шутите!
— Я тебе говорю то, что есть, дружок.
— Это невозможно, господин Бийо.
— Почему невозможно?
— Да нет… Когда у человека есть наследники, он не может отдать свое добро чужим людям.
— Ошибаешься, Питу, может.
— Значит, не должен, господин Бийо.
Бийо нахмурился.
— У меня нет наследников, — проворчал он.
— Вот как! Нет у вас наследников! — подхватил Питу. — А как же назовете вы мадемуазель Катрин?
— Я такой не знаю, Питу.
— Ой, господин Бийо, не говорите так, у меня прямо переворачивается все внутри от этих слов!
— Питу, — сказал Бийо, — раз мне что принадлежит, я могу это отдать кому пожелаю; так же и ты, если я умру, ты тоже можешь то, что принадлежит тебе, Питу, отдать кому захочешь.
— Ага! Отлично! — воскликнул Питу, начиная, наконец, понимать. — Стало быть, если с вами что случится… Ой, что я, дурак, говорю! Ничего с вами не случится!
— Как ты сам недавно сказал, Питу, все мы смертны.
— Да… Признаться, вы правы: я беру завещание, господин Бийо; предположим, что я буду иметь несчастье стать вашим наследником, тогда я ведь буду иметь право делать с вашим добром что захочу?
— Ну, конечно, ведь оно будет принадлежать тебе… И к тебе, добрый патриот, никто не станет из-за этого добра придираться, понимаешь, Питу, как могли бы придраться к тем, кто водится с аристократами.
Питу наконец все понял.
— Ну что ж, господин Бийо, я согласен.
— Это все, что я хотел тебе сказать; спрячь эту бумагу в карман и ложись.
— Зачем, господин Бийо?
— Затем, что завтра, по всей видимости, у нас будет тяжелый день, вернее — сегодня, ведь уже два часа ночи.
— А вы что, уходите, господин Бийо?
— Да, у меня одно дело на террасе Фейянов.
— А я вам не нужен?
— Наоборот, ты мне будешь мешать.
— В таком случае, господин Бийо, я бы немножко поел…
— И правда! — воскликнул Бийо. — Я совсем забыл тебя спросить, не голоден ли ты!
— О, — рассмеялся Питу, — это потому, что вам известно: я всегда голоден.
— Ну, где у меня кладовая, ты и сам знаешь.
— Да, да, господин Бийо, не беспокойтесь обо мне… Я только хотел спросить: вы ведь вернетесь, правда?
— Вернусь.
— А если нет, так скажите, где вас искать.
— Это ни к чему! Через час я буду здесь.
— Тогда ступайте!
И Питу отправился на поиски съестного: его аппетит, как у короля, не в силах были заглушить никакие события, сколь бы серьезными они ни были, а Бийо пошел к террасе Фейянов.
Мы знаем, зачем он туда отправился.
Едва он прибыл на место, как один камешек, за ним — другой, потом — третий упали к его ногам, из чего он заключил: случилось то, чего опасался Петион — мэр стал узником Тюильри.
Согласно полученным указаниям, он поспешил в Собрание, которое, как мы уже видели, вызвало Петиона.
Получив свободу, Петион прошел через зал заседаний Собрания и пешком вернулся в ратушу, оставив вместо себя во дворе Тюильри свою карету.
Бийо возвратился домой и застал Питу, завершающего ужин.
— Ну, что нового, господин Бийо? — спросил Питу.
— Ничего, — отвечал Бийо, — если не считать того, что день только занимается, а небо — кроваво-красное.
Мы видели, как начался день.
Первые лучи восходящего солнца осветили двух всадников, ехавших шагом по пустынной в этот час набережной Тюильри.
Это были главнокомандующий национальной гвардией Манда́ и его адъютант.
Манда́, вызванный около часу ночи в ратушу, сначала отказался туда явиться.
В два часа он получил повторный приказ в более категорической форме. Манда́ опять хотел было оказать неповиновение, но синдик Рёдерер подошел к нему с такими словами:
— Сударь! Не забывайте, что, согласно закону, командующий национальной гвардией подчиняется муниципалитету.
Тогда Манда́ решился.
Впрочем, главнокомандующий не знал двух обстоятельств.
Во-первых, он не знал, что сорок семь секций из сорока восьми ввели в состав муниципалитета по три комиссара, получивших задание объединиться с Коммуной и спасти отечество. А Манда́ думал, что застанет муниципалитет в прежнем составе, и никак не ожидал встретить там сто сорок одно новое лицо.
Во-вторых, Манда́ понятия не имел о приказе, отданном этим самым муниципалитетом, — очистить от солдат Новый мост и аркаду Сен-Жан; учитывая важность приказа, его исполнением руководили Манюэль и Дантон.
Подъехав к Новому мосту, Манда́ был ошеломлен тем, что там нет ни души. Он остановился и выслал адъютанта на разведку.
Спустя десять минут тот вернулся; он не увидел ни пушки, ни национальных гвардейцев: площадь Дофины, улица Дофины, набережная Августинцев были так же безлюдны, как и Новый мост.
Манда́ продолжал свой путь. Возможно, ему следовало бы возвратиться во дворец; однако люди идут туда, куда толкает их судьба.
По мере того как он приближался к ратуше, все вокруг оживало; как во время некоторых потрясений в организме кровь приливает к сердцу, покидая конечности, и те белеют и холодеют, так и движение, оживление, наконец, революция царили на Скорняжной набережной, на Гревской площади, в ратуше — истинном центре народной жизни, в сердце этого огромного тела, именуемого Парижем.
Манда́ остановился на углу Скорняжной набережной и послал своего адъютанта под аркаду Сен-Жан.
Через нее свободно ходил народ: гвардейцы исчезли.
Манда́ хотел было повернуть назад; вокруг него собралась толпа и стала подталкивать его, словно щепку, к ступеням ратуши.
— Оставайтесь здесь! — приказал он адъютанту. — Если со мной произойдет несчастье, дайте об этом знать во дворец.
Манда́ отдался на волю уносившего его потока; адъютант, форма которого свидетельствовало о незначительном чине, остался на углу Скорняжной набережной, где никто его не трогал; все взгляды сосредоточились на главнокомандующем.
Войдя в большой зал ратуши, Манда́ оказывается лицом к лицу с незнакомыми хмурыми людьми.
Как будто само восстание собирается спросить с него как с человека, который не только намеревался победить его, когда оно начнется, но хотел задушить в зародыше.
В Тюильри спрашивал он (читатели помнят сцену с Петионом).
Здесь задавать вопросы будут ему.
Один из членов новой Коммуны — той страшной Коммуны, что задушит Законодательное собрание и будет воевать с Конвентом, — выходит вперед и от имени всех собравшихся спрашивает:
— По чьему приказу ты вдвое усилил охрану дворца?
— По приказу мэра Парижа, — отвечает Манда́.
— Где этот приказ?
— В Тюильри, где я его и оставил для исполнения в мое отсутствие.
— По какому праву ты приказал выкатить пушки?
— Я приказал двинуться батальону, а когда идет батальон, с ним вместе катят и пушки.
— Где Петион?
— Был во дворце, когда я оттуда выходил.
— Он был арестован?
— Нет, гулял в саду.
В эту минуту допрос прерывается.
Один из членов новой Коммуны приносит распечатанное письмо и просит позволения зачитать его вслух.
Манда́ довольно одного взгляда на это письмо, чтобы понять: он пропал.
Он узнал свой почерк.
Это письмо — его приказ, отправленный в час ночи командиру батальона, стоявшего на посту под аркадой Сен-Жан; в нем тому предписывалось атаковать с тылу толпу, которая хлынет ко дворцу, в то время как другой батальон с Нового моста ударит во фланг наступающим.
Приказ попал в руки Коммуны после вывода батальона.
Допрос окончен. Какого еще признания можно добиваться от обвиняемого? Что может быть страшнее этого письма?
Совет принимает решение отвести Манда́ в Аббатство.
Затем Манда́ читают приговор.
Дальнейшее требует пояснений.
Председатель, читая Манда́ приговор, как утверждают, делает жест, который народ, к несчастью, понимает по-своему: он проводит рукой горизонтально.
«Председатель, — рассказывает г-н Пельтье, автор “Революции 10 августа 1792 года”, — позволил себе весьма выразительный горизонтальный жест и сказал: “Уведите его!”»
Жест этот и в самом деле был бы весьма выразительным, если бы это происходило годом позднее; но горизонтально провести по воздуху рукой, что очень много значило бы в 1793-м, в 1792-м ничего особенного не означало, ведь гильотина еще не была пущена в ход: лишь 21 августа на площади Карусель скатилась голова первого роялиста; каким образом одиннадцатью днями раньше горизонтальный жест — если только это не было заранее условленным знаком — мог означать: «Убейте этого господина»?
К несчастью, события подтверждают это обвинение.
Едва Манда́ спустился с крыльца ратуши на три ступеньки и ему навстречу рванулся его сын, как кто-то выстрелил из пистолета пленнику в голову.
То же произошло тремя годами раньше с Флесселем.
Манда́ был лишь ранен, он поднялся и в ту же минуту снова упал, сраженный двумя десятками пик.
Мальчик протягивал к нему руки и кричал: «Отец! Отец!»
Но никто не обращал на крики ребенка ни малейшего внимания.
Вскоре над этим кругом мелькающих рук, над сверканием сабель и пик поднялась отделенная от туловища окровавленная голова.
Это была голова Манда́.
Мальчик упал без чувств. Адъютант поскакал галопом в Тюильри с сообщением об увиденном. Убийцы разделились на две группы: одни потащили труп к реке, другие с головой Манда́, надетой на острие пики, пошли разгуливать по парижским улицам.
Было около четырех часов утра.
Давайте опередим адъютанта, перенесемся в Тюильри до того, как тот принесет роковую весть, и посмотрим, что там происходит.
После исповеди — а с той минуты, как совесть короля обрела покой, он перестал беспокоиться обо всем остальном — король, не умея противостоять ни одному из требований природы, улегся в постель. Справедливости ради следует заметить, что лег он не раздеваясь.
Когда набат зазвучал снова и раздался сигнал общей тревоги, короля разбудили.
Будивший его величество — а это был г-н де Лашене, которому г-н Манда́ перед уходом передал свои полномочия, — хотел, чтобы король показался национальным гвардейцам и своим присутствием, несколькими подходящими к случаю словами воодушевил бы их.
Король поднялся, отяжелевший, покачивающийся со сна, не совсем проснувшийся; волосы его были прежде напудрены и теперь оказались примятыми с одной стороны — той, на которой он лежал.
Послали за парикмахером; его нигде не было. Король вышел из спальни непричесанным.
Королева, находившаяся в зале заседаний, была предупреждена о том, что король собирается показаться своим защитникам; она поспешила ему навстречу.
В противоположность несчастному монарху, насупившемуся и ни на кого не смотревшему, с обвисшими и непроизвольно подрагивавшими губами, в фиолетовом кафтане, словно король надел траур по монархии, — королева была бледна, но находилась в лихорадочном возбуждении; веки ее покраснели, однако были сухими.
Она взяла под руку этот призрак монархии, который, вместо того чтобы явиться в полночь, показывался среди белого дня, моргая вытаращенными глазами.
Она надеялась передать ему хотя бы часть того, что в избытке было у нее самой: отваги, силы, жизни.
Все шло благополучно, пока король находился внутри дворца; впрочем национальные гвардейцы, смешавшись с дворянами и увидев короля вблизи (такого жалкого, вялого, отяжелевшего человека, которому, когда он в подобных обстоятельствах стоял на балконе дома г-на Соса в Варенне, так и не удалось произвести должного впечатления), спрашивали себя: неужели перед ними герой 20 июня, тот самый король, поэтическую легенду о котором священники и женщины уже начали вышивать на траурном крепе?
И надобно сказать: нет, совсем не такого короля ожидали увидеть национальные гвардейцы.
Как раз в это время старый герцог де Майи, руководствуясь одним из тех добрых намерений, которыми вымощен ад, обнажает шпагу, бросается перед королем на колени и блеющим голосом клянется от своего имени, а также от имени представляемой им французской знати умереть за потомка Генриха IV.
Таким образом, он допустил сразу две ошибки: национальная гвардия отнюдь не пылала любовью к французской знати, представляемой г-ном де Майи; кроме того, она собиралась защищать вовсе не потомка Генриха IV, а конституционного монарха.
Вот почему в ответ на несколько криков: «Да здравствует король!» — со всех сторон грянуло: «Да здравствует нация!»
Надо было исправлять положение. Короля подтолкнули к лестнице, ведущей в Королевский двор. Увы, несчастный король, не поевший в привычное время, проспавший всего час вместо семи, натура совершенно земная, не имел больше собственной воли: он превратился в автомат, двигающийся по чужой воле.
Кто же приводил его в движение?
Королева, чья нервическая натура позволяла обходиться без еды и сна.
Есть существа, созданные настолько неудачно, что стоит обстоятельствам хоть раз оказаться выше их, как они терпят фиаско, за что бы ни брались. Вместо того чтобы привлечь инакомыслящих на свою сторону, Людовик XVI, приближаясь к ним, будто нарочно стремился показать, как ничтожно выглядит гибнущая монархия, когда воплощающий ее король не обладает ни гением, ни силой.
Во дворе, как и в апартаментах, роялисты все-таки прокричали: «Да здравствует король!», на что в ответ грянуло: «Да здравствует нация!»
А когда роялисты попытались настоять на своем, патриоты загалдели:
— Нет, нет, нет никакого другого короля, кроме нации!
Король обратился к ним, почти умоляя:
— Да, дети мои, нация и ваш король есть и всегда будут единым целым!
— Принесите дофина, — шепнула Мария Антуанетта мадам Елизавете, — может быть, их сердца дрогнут при виде ребенка.
Пошли за дофином.
Тем временем король продолжал этот невеселый смотр; вдруг ему в голову пришла весьма неудачная мысль подойти к артиллеристам (дело в том, что артиллеристы все как один были республиканцами).
Если бы король умел говорить, если бы он мог заставить себя слушать тех, кто по своим убеждениям был от него далек, это устремление к пушкам было бы смелым поступком и могло бы иметь успех; однако Людовик XVI не мог увлечь ни словом, ни жестом. Он пробормотал что-то несвязное; роялисты, желая прикрыть его замешательство, вновь прибегли к этому злополучному способу, уже дважды неудавшемуся; их возглас «Да здравствует король!» едва не привел к столкновению.
Канониры оставили свои посты и, бросившись к королю, стали потрясать кулаками:
— Думаешь, защищая такого предателя, как ты, мы станем стрелять в своих братьев?!
Королева потянула короля назад.
— Дофин! Дофин! — раздалось несколько голосов. — Да здравствует дофин!
Никто не подхватил этого призыва; бедный мальчик появился не вовремя, пропустил свой выход, как говорят в театре.
Король возвратился во дворец, и это было настоящее отступление, почти бегство.
Добравшись до своей комнаты, он, задыхаясь, рухнул в кресло.
Остановившись в дверях, королева стала озираться и искать взглядом чьей-нибудь поддержки.
Она заметила Шарни, который стоял, прислонившись к косяку двери, ведущей в ее апартаменты, и подошла к нему.
— Ах, сударь, — вскричала она, — все пропало!
— Боюсь, что так, ваше величество, — согласился Шарни.
— Можем ли мы еще бежать?
— Слишком поздно, ваше величество!
— Что же нам остается делать?
— Умереть! — с поклоном отозвался Шарни.
Королева тяжело вздохнула и ушла к себе.
Как только Манда́ был убит, Коммуна назначила главнокомандующим Сантера, и тот приказал немедленно возвестить на всех улицах общий сбор, а также распорядился еще громче ударить в набат во всех церквах; потом он организовал составленные из патриотов специальные патрули, которые должны были доходить вплоть до Тюильри и особенно тщательно оберегать Собрание.
Впрочем, вокруг Национального собрания и без того всю ночь расхаживали патрули.
Около десяти часов вечера на Елисейских полях была задержана группа из одиннадцати вооруженных человек: у десяти были кинжалы и пистолеты, у одиннадцатого — мушкетон.
Эти люди сдались без сопротивления и были препровождены в караульное помещение бывшего монастыря фейянов.
Позднее были арестованы еще одиннадцать человек.
Их поместили в другую комнату.
На рассвете первой группе пленников удалось бежать, спрыгнув в сад и взломав его ворота.
Одиннадцать других, запертые более надежно, остались.
В семь часов утра во двор монастыря ввели молодого человека лет тридцати в форме и головном уборе солдата национальной гвардии. Безукоризненная форма, сверкающее оружие, прекрасные манеры вызвали подозрение в том, что это переодетый аристократ, и гвардеец был задержан. Более всего поражала его невозмутимость.
В секции фейянов председательствовал в этот день некто Бонжур, бывший канцелярист морского ведомства.
Он приступил к допросу национального гвардейца.
— Где вы были задержаны? — спросил он.
— На террасе Фейянов, — ответил пленник.
— Что вы там делали?
— Направлялся во дворец.
— С какой целью?
— Исполнял приказ муниципалитета.
— Что вам предписывалось этим приказом?
— Проверить состояние дел и отчитаться генеральному прокурору-синдику департамента.
— Приказ у вас при себе?
— Вот он.
Молодой человек вынул из кармана бумагу.
Председатель развернул ее и прочел:
«Солдату национальной гвардии, имеющему на руках этот приказ, предписано пройти во дворец с целью проверки состояния дел и отчитаться об увиденном господину генеральному прокурору-синдику департамента.
Приказ был составлен по всей форме; однако подписи могли быть подделаны; в ратушу послали человека с поручением проверить их подлинность.
Последний арест собрал во дворе фейянов изрядную толпу, и уже стали раздаваться голоса — а во время народных сборищ всегда звучат такие голоса, — требовавшие расправы над пленниками.
Оказавшийся там комиссар муниципалитета понял, что нельзя позволить крикунам почувствовать свою силу.
Он поднялся на помост и обратился к толпе с призывом разойтись.
В ту минуту, когда толпа готова была, возможно, поддаться влиянию этого милосердного призыва, вернулся тот, кого посылали в ратушу для уточнения подлинности подписей двух членов муниципалитета, и объявил, что приказ действителен, а значит, можно освободить из-под стражи его предъявителя Сюло.
Да, это был тот самый господин, которого мы уже видели на вечере у г-жи де Ламбаль, когда Жильбер сделал по просьбе Людовика XVI набросок гильотины, а Мария Антуанетта узнала в этом необычном инструменте неведомую дотоле машину, показанную ей Калиостро в графине с водой в замке Таверне.
При имени Сюло какая-то затерявшаяся в толпе женщина подняла голову и яростно крикнула:
— Сюло?! Сюло, главный редактор «Деяний Апостолов»? Сюло, один из душителей льежской независимости?.. Дайте-ка мне этого Сюло! Я требую смерти Сюло!
Толпа расступилась, пропуская вперед женщину невысокую, тщедушную, в амазонке цветов национальной гвардии, вооруженную саблей, которую она носила на перевязи; она подошла к комиссару муниципалитета, заставила его спуститься с помоста и заняла его место.
Едва ее голова показалась над толпой, все в один голос закричали:
— Теруань!
Теруань в самом деле пользовалась исключительной популярностью; ее участие в событиях 5–6 октября, ее арест в Брюсселе, ее пребывание в австрийских тюрьмах, ее вмешательство в события 20 июня создали ей столь огромную славу, что Сюло в своей сатирической газете наградил ее любовником по имени гражданин Популюс — иными словами, весь народ.
В этом был двойной намек и на популярность Теруани, и на легкость ее нравов, которую считали выходящей за все пределы.
Кроме того, Сюло выпускал в Брюсселе «Набат королей» и тем в немалой степени помог задушить льежскую революцию, а также подставить под австрийскую палку и священническую митру благородный народ, который хотел быть свободным и французским.
Именно в то время Теруань писала рассказ о своем аресте и уже прочла некоторые главы в Якобинском клубе.
Она потребовала смерти не только Сюло, но и одиннадцати другим пленникам.
Сюло слышал ее голос, под одобрительные крики требовавший смерти для него и его товарищей; подойдя к двери, он вызвал начальника охраны.
Охрана состояла из двухсот солдат национальной гвардии.
— Выпустите меня, — попросил Сюло, — я назову себя, меня убьют, и этим все кончится; моя смерть спасет одиннадцать жизней.
Ему не стали открывать дверь.
Он попытался выпрыгнуть в окно; товарищи его удержали.
Они не могли поверить в то, что их хладнокровно выдадут убийцам.
Но они ошибались.
Председатель Бонжур, напуганный криками толпы, решил пойти навстречу требованиям Теруани и запретил национальным гвардейцам противиться народной воле.
Национальная гвардия подчинилась, расступилась и дала доступ к двери.
Народ хлынул в тюрьму и наугад завладел первым попавшимся узником.
Им оказался аббат Буйон, драматург, известный благодаря эпиграммам «Кузена Жака» и тем, что три четверти его пьес провалились в театре Монтансье. Это был настоящий великан; однако толпа вырвала узника из рук комиссара муниципалитета, пытавшегося его спасти, и выволокла во двор, где он вступил с убийцами в неравную борьбу; хотя у него не было другого оружия, кроме кулаков, двоих или троих противников он все-таки успел уложить.
Штыковой удар пригвоздил его к стене: он погиб, не имея возможности достать своих врагов последним ударом.
Пока продолжалась борьба, двум узникам удалось спастись бегством.
Жертва, сменившая аббата Буйона, оказалась бывшим королевским гвардейцем по имени Сольминьяк; он защищался так же отважно, как его предшественник; его убили с еще большей жестокостью; потом растерзали третьего, имя которого осталось неизвестным. Сюло оказался четвертым.
— Гляди-ка, вот он, твой Сюло! — крикнула какая-то женщина.
Теруани не знала его в лицо; она полагала, что он священник, и называла его аббатом Сюло; как дикая кошка бросилась она на него и вцепилась ему в горло.
Сюло был молод, отважен и силен; одним ударом кулака он отбросил Теруани футов на десять, раскидал трех или четырех человек, накинувшихся на него, вырвал саблю из рук одного из убийц и двумя первыми ударами уложил двух нападавших.
Началась жестокая схватка; продолжая наступать и неуклонно продвигаясь к двери, Сюло сумел трижды отбить нападавших; наконец он добрался до этой проклятой двери, но, повернувшись, чтобы ее отворить, он на мгновение подставил себя под удары убийц; этого мгновения оказалось довольно, чтобы двадцать сабель вонзились в него.
Он рухнул к ногам Теруани, и та с жестокой радостью нанесла ему последний удар.
Бедный Сюло только недавно, всего два месяца назад, женился на прелестной девушке Адели Халль, дочери известного художника.
Пока Сюло боролся с убийцами, еще одному пленнику удалось бежать.
Толпа загалдела от восхищения, когда убийцы выволокли из караульного помещения пятого пленника: им оказался бывший телохранитель по имени Вижье, которого звали не иначе как Вижье-красавец. Будучи столь же отважен, сколь красив, так же ловок, как отважен, он продержался больше четверти часа, трижды падал, трижды поднимался вновь, и весь двор, каждый камень были окрашены его кровью, как, впрочем, и кровью его убийц. Наконец, как и Сюло, он пал в неравной схватке.
Четырех других просто-напросто зарезали; имена их неизвестны.
Девять трупов выволокли на Вандомскую площадь и обезглавили. Затем их головы надели на пики и понесли по улицам Парижа.
Вечером слуга Сюло выкупил за золото голову своего хозяина, а после долгих поисков разыскал и тело: благочестивая супруга Сюло, которая была на втором месяце беременности, требовала, чтобы ей принесли останки дорогого супруга: она хотела отдать ему последний долг.
Вот так, прежде чем началась настоящая война, кровь уже пролилась дважды: на ступенях ратуши и во дворе бывшего монастыря фейянов.
Мы еще увидим, как в Тюильри кровь сначала будет сочиться по капле, потом заструится ручьем, а затем хлынет бурливым потоком!
Как раз в то время, как происходили эти кровавые убийства, то есть между восемью и девятью часами утра, более десяти тысяч национальных гвардейцев, объединившихся по набату Барбару, а также благодаря объявленному Сантером общему сбору, шагали вниз по улице Сент-Антуан, проходили под знаменитой аркадой Сен-Жан, так надежно охранявшейся накануне, и выходили на Гревскую площадь.
Эти десять тысяч человек шли требовать приказа идти на Тюильри.
Их заставили ждать около часу.
Среди солдат распространились два предположения.
Первое заключалось в том, что их вожаки надеялись добиться от дворца уступок.
Согласно второму предположению, предместье Сен-Марсель еще не было готово к действиям и необходимо было его дождаться.
Около тысячи вооруженных пиками восставших начали терять терпение; как всегда, наименее вооруженные оказались самыми горячими.
Они протолкались сквозь ряды национальной гвардии, объявив, что обойдутся и без нее и сами захватят дворец.
Несколько марсельских федератов, а также человек двенадцать французских гвардейцев — из тех, что тремя годами раньше брали Бастилию, — встали во главе восставших и под одобрительные крики толпы были избраны вожаками.
Это и был авангард восстания.
Тем временем адъютант, видевший, как убили Манда́, во весь опор мчался в Тюильри; однако лишь после того, как король, предприняв неудачную прогулку по двору, вернулся к себе, а королева — в свою спальню, адъютанту удалось добиться встречи с ними и передать эту печальную новость.
Королева испытывала то, что переживают всякий раз, когда сообщают о смерти человека, с которым только что расстались: она не могла в это поверить; выслушав доклад адъютанта, она попросила его еще раз рассказать об увиденном во всех подробностях.
В это время через распахнутые окна до них донесся шум ожесточенной ссоры, слышный даже во втором этаже.
Жандармы, национальные гвардейцы и канониры-патриоты, те самые, что кричали: «Да здравствует нация!», стали задирать роялистов, называя их «господа королевские гренадеры»; они прибавляли, что среди гренадеров Дочерей святого Фомы и Бют-де-Мулен нет ни одного, кто не продался бы двору, и поскольку внизу еще никто не знал о смерти главнокомандующего, о чем стало известно во втором этаже, один из гренадеров громко выкрикнул:
— Бьюсь об заклад, этот каналья Манда́ прислал во дворец одних аристократов!
Старший сын Манда́ находился в рядах национальной гвардии. Мы видели, где был младший: он безуспешно пытался пробиться к своему отцу на ступени ратуши.
Услышав оскорбление, адресованное отсутствующему отцу, старший сын Манда́ выскочил из рядов с обнаженной саблей.
Четыре канонира бросились ему навстречу.
Вебер, камердинер королевы, переодетый национальным гвардейцем, находился среди гренадеров от Сен-Рок. Он поспешил на помощь молодому человеку.
Послышался звон скрестившихся сабель; ссора перерастала в столкновение двух партий. На шум королева поспешила к окну и узнала Вебера, своего молочного брата.
Она позвала Тьерри, камердинера короля, и приказала ему сходить за Вебером.
Вебер поднялся и обо всем доложил королеве.
В ответ королева рассказала ему о гибели Манда́.
Свалка под окном продолжалась.
— Ступай посмотри, что происходит, Вебер, — приказала королева.
— Что происходит, ваше величество?.. — переспросил тот. — Канониры оставляют свои пушки, забив в них ядра; а так как в орудиях не было порохового заряда, они теперь выведены из строя!
— Что ты обо всем этом думаешь, дорогой мой Вебер?
— Я думаю, — отвечал славный австриец, — что вашему величеству следует спросить совета у господина Рёдерера; мне кажется, это один из самых преданных вам людей во всем дворце.
— Да, но где бы мы с ним могли поговорить так, чтобы нас не подслушивали, чтобы за нами не шпионили, чтобы нам не помешали?
— В моей комнате, если пожелает королева, — предложил камердинер Тьерри.
— Хорошо, — согласилась Мария Антуанетта.
Повернувшись к своему молочному брату, она распорядилась:
— Разыщи господина Рёдерера и проводи его к Тьерри.
Пока Вебер выходил в одну дверь, королева следом за Тьерри прошла в другую.
Дворцовые часы пробили девять.
Когда случается говорить о столь важном моменте, как тот, до описания которого мы дошли, автор не должен опускать ни малейшей подробности, принимая во внимание, что все эти подробности тесно между собою связаны и лишь при точном соединении всех их можно создать во всей его протяженности сложное полотно, которое рука прошлого разворачивает перед взором будущего.
В то время как Вебер отправился на поиски синдика Коммуны, чтобы передать ему приглашение королевы, капитан швейцарцев Дюрлер поднимался к королю, чтобы получить от него или от начальника штаба дальнейшие приказания.
Шарни заметил славного капитана, разыскивавшего какого-нибудь придверника или камердинера, кто мог бы доложить о нем королю.
— Что вам угодно, капитан? — спросил Шарни.
— Не вы ли начальник штаба? — осведомился в свою очередь г-н Дюрлер.
— Да, капитан.
— Я пришел за дальнейшими приказаниями, сударь, принимая во внимание то обстоятельство, что головная колонна повстанцев уже показалась на площади Карусель.
— Вам предписывается держаться до последнего, сударь, потому что король решил умереть вместе с вами.
— Будьте покойны, господин начальник штаба, — просто ответил капитан Дюрлер.
И он отправился к своим товарищам передать приказ, который был их смертным приговором.
Капитан Дюрлер был прав: вдали в самом деле показался авангард повстанцев.
Это была та самая тысяча вооруженных пиками людей, во главе которой шагали два десятка марсельцев и двенадцать — пятнадцать французских гвардейцев; среди этих последних поблескивали золотом эполеты юного капитана.
То был Питу, которого рекомендовал Бийо для исполнения особого задания, свидетелями чего нам скоро предстоит оказаться.
За авангардом на расстоянии примерно одной восьмой льё двигалось внушительное войско — оно состояло из национальных гвардейцев и федератов, кативших перед собой дюжину пушек.
Получив приказ начальника штаба, швейцарцы в полной тишине с решимостью встали по местам, продолжая хранить холодное и мрачное молчание.
Национальные гвардейцы, не столь дисциплинированные, занимали свои места более шумно и беспорядочно, но так же решительно.
Дворяне, вовсе неорганизованные, имея только оружие ближнего боя — шпаги или пистолеты — и зная, что им предстоит схватка не на жизнь, а на смерть, в каком-то лихорадочном возбуждении следили за приближением той минуты, когда они окажутся лицом к лицу с народом, своим старым противником, этим бессмертным богатырем, этим борцом, всегда побеждаемым и, тем не менее, неуклонно набиравшим силы на протяжении вот уже восьми столетий!
В то время как осажденные или те, кому суждено было стать ими, занимали свои места, в ворота Королевского двора постучали и несколько голосов крикнули: «Парламентер!», а над стеной показался белый платок, привязанный к острию пики.
Послали за Рёдерером.
Его встретили на полдороге.
— Сударь, стучат в ворота Королевского двора, — доложили ему.
— Я услышал стук и вот пришел на шум.
— Что прикажете предпринять?
— Отоприте.
Приказание было передано привратнику, он открыл ворота и со всех ног бросился прочь.
Рёдерер оказался перед с авангардом повстанцев, вооруженных пиками.
— Друзья мои, — обратился к ним Рёдерер, — вы просили отворить ворота парламентеру, а не армии. Где же парламентер?
— Я здесь, сударь, — как всегда мягко и с приветливой улыбкой отозвался Питу.
— Кто вы такой?
— Капитан Анж Питу, командир федератов Арамона.
Рёдерер не знал, кто такие федераты Арамона, но время было дорого, и он счел за благо не расспрашивать.
— Что вам угодно? — продолжал он.
— Я хочу пройти вместе со своими товарищами.
Товарищи Питу, в лохмотьях, потрясавшие пиками и смотревшие исподлобья, казались довольно грозными противниками.
— Пройти? — переспросил Рёдерер. — С какой же целью?
— Чтобы перекрыть входы и выходы в Собрание… У нас двенадцать пушек, но ни одна из них не выстрелит, если будет исполнено то, чего мы хотим.
— Чего же вы хотите?
— Низложения короля.
— Сударь! Это серьезное дело! — заметил Рёдерер.
— Да, сударь, очень серьезное, — со своей обычной вежливостью согласился Питу.
— И оно заслуживает того, чтобы над ним поразмыслить.
— Это более чем справедливо, — одобрительно кивнул Питу; взглянув на дворцовые часы, он прибавил: — Сейчас без четверти десять; мы даем вам подумать до десяти часов; если ровно в десять мы не получим ответа, мы будем вас атаковать.
— А пока вы позволите запереть ворота, не правда ли?
— Разумеется.
Обратившись к своим спутникам, он прибавил:
— Друзья мои, позвольте запереть ворота.
И он зна́ком приказал вышедшим вперед повстанцам с пиками отойти назад.
Те подчинились, и ворота были заперты без всяких осложнений.
Однако пока ворота были отворены, наступавшие успели должным образом оценить грозные приготовления к их встрече.
Когда ворота были снова заперты, товарищам Питу захотелось продолжить переговоры.
Кое-кто из них вскарабкался на плечи товарищей, поднялся на стену и, усевшись верхом, стал переговариваться с национальными гвардейцами.
Национальная гвардия откликнулась и поддержала разговор.
Когда истекло четверть часа, из дворца вышел человек и приказал отворить ворота.
Привратник забился в свою каморку, и отодвинуть засовы пришлось национальным гвардейцам.
Наступавшие решили, что их требование принято; едва только ворота распахнулись, они вошли, как входят те, кто долго ждал и кого сзади нетерпеливо подталкивают сильные руки, — иными словами, ввалились толпой, громко окликая швейцарцев, надев шляпы на пики и сабли и крича: «Да здравствует нация! Да здравствует национальная гвардия! Да здравствуют швейцарцы!»
Национальные гвардейцы отозвались на призыв «Да здравствует нация!».
Швейцарцы ответили угрюмым молчанием.
Лишь дойдя до пушек, наступавшие остановились и стали озираться.
Огромный вестибюль был заполнен швейцарцами, расположившимися на трех разных уровнях; кроме того, по нескольку человек стояло на каждой ступеньке лестницы, что позволяло стрелять одновременно шести рядам швейцарцев.
Кое-кто из восставших задумался, и среди них — Питу; правда, думать было уже поздно.
В конечном счете так всегда случается с этим славным народом, основная черта которого — всегда оставаться ребенком, то есть существом то добрым, то жестоким.
При виде опасности людям даже не пришло в голову бежать: они попытались ее отвести, заигрывая с национальными гвардейцами и швейцарцами.
Национальные гвардейцы были не прочь перекинуться шуткой, а вот швейцарцы сохраняли по-прежнему серьезный вид, потому что за пять минут до появления авангарда повстанцев произошло следующее событие.
Как мы рассказывали в предыдущей главе, национальные гвардейцы-патриоты в результате ссоры, возникшей из-за Манда́, разошлись с национальными гвардейцами-роялистами, а расставаясь со своими согражданами, они в то же время попрощались и с швейцарцами, продолжая восхищаться их мужеством и сожалея об их участи.
Они прибавили, что готовы приютить у себя как братьев тех из швейцарцев, кто захочет последовать за ними.
Тогда двое уроженцев кантона Во в ответ на этот призыв, прозвучавший на их родном языке, оставили ряды защитников дворца и поспешили броситься в объятия французов, то есть своих настоящих соотечественников.
Однако в то же мгновение из окон дворца грянуло два ружейных выстрела и пули нагнали обоих дезертиров, павших на руки своим новым друзьям.
Швейцарские офицеры, первоклассные стрелки, охотники на пиренейских и альпийских серн, нашли способ раз и навсегда покончить с дезертирством.
Нетрудно догадаться, что остальные швейцарцы после этого сделались серьезными до немоты.
Что же касается тех, кто только что ворвался во двор со старыми пистолетами, старыми ружьями и новыми пиками, — то есть оснащенными даже хуже, чем если бы они вовсе не имели никакого оружия, — то это были те странные предшественники революции, каких мы видим во главе всех крупных волнений; они со смехом торопятся разверзнуть бездну, в которой должен исчезнуть трон, а иногда и более чем трон — монархия!
Канониры перешли на сторону восставших. Национальные гвардейцы готовились последовать их примеру; оставалось переманить швейцарцев.
Восставшие и не заметили, что истекло время, отведенное их командиром Питу г-ну Рёдереру, и что было уже четверть одиннадцатого.
Им было весело; так зачем же им было считать минуты?
У одного из них не было ни пики, ни ружья, ни сабли; был у него лишь шест для того, чтобы наклонять ветки, то есть жердь с крюком на конце.
Он обратился к своему соседу:
— А что если я выужу какого-нибудь швейцарца?
— Уди! — одобрил сосед.
И наш «рыболов» подцепил одного из швейцарцев за ремень и потянул на себя.
Швейцарец упирался ровно столько, чтобы казалось, будто он упирается.
— Клюет! — сообщил «рыболов».
— Ну так тяни потихоньку! — посоветовал сосед.
Человек с шестом потихоньку потянул, и швейцарец перелетел из вестибюля во двор, как перелетает рыбка из реки на берег.
Это вызвало большое оживление и громкий смех.
— Еще! Давай еще! — понеслось со всех сторон.
«Рыболов» высмотрел другого швейцарца и подцепил его точно так же, как первого.
После второго он перенес во двор третьего, потом четвертого, потом пятого.
Так он перетаскал бы весь полк, если бы вдруг не раздалась команда: «Целься!»
Видя, что опускаются ружья, слаженно, с механической точностью — так всегда действуют солдаты регулярных войск, — один из наступавших (а в подобных обстоятельствах, как правило, находится безумец, подающий сигнал к резне) выстрелил из пистолета в ближайшее к нему окно дворца.
В то короткое мгновение, что разделяло команды «Целься!» и «Огонь!», Питу понял, что сейчас произойдет.
— Ложись! — крикнул он своим людям. — Или вам конец!
И, подкрепляя команду примером, бросился ничком на землю.
Однако прежде чем его совету успели последовать наступавшие, команда «Огонь!» раздалась под сводами вестибюля, наполнившегося грохотом и дымом, изрыгнув, подобно огромному мушкетону, град пуль.
Плотная людская масса — может быть, половина колонны повстанцев успела протолкаться во двор — всколыхнулась, словно трава под порывом ветра, и, будто срезанная серпом, покачнувшись, упала.
В живых осталось не более трети!
Уцелевшие бросились бежать и оказались под обстрелом двух линий обороны, а также засевших в казармах; те и другие расстреливали бегущих в упор.
Оборонявшиеся могли бы перестрелять друг друга, если бы их не разделяла столь плотная людская завеса.
Завеса эта разорвалась на большие полотнища; четыреста человек остались лежать на мостовой, из которых триста были убиты наповал.
Сотня других, раненных более или менее тяжело, со стонами пыталась приподняться, вновь падала, из-за чего отдельные участки этого поля мертвых двигались подобно угасающим волнам: это было страшное зрелище!
Потом мало-помалу это волнение утихло, за исключением отдельных упрямцев, не желавших расставаться с жизнью, и все застыло в неподвижности.
Уцелевшие бросились на площадь Карусель; оттуда одни побежали по набережной, другие — по улице Сент-Оноре, и все кричали: «Убивают! Нас убивают!»
Недалеко от Нового моста появились основные силы восставших.
Во главе войска два человека ехали верхом, а за ними следовал третий, и, хотя он шел пешком, казалось, он тоже руководил действиями повстанцев.
— Ах, господин Сантер! — закричали беглецы, узнав по огромному росту в одном из всадников пивовара из Сент-Антуанского предместья, кому большущий конь фламандской породы будто служил пьедесталом.
— Сюда, господин Сантер! На помощь! Наших братьев убивают!
— Кто? — спросил Сантер.
— Швейцарцы! Они в нас стреляли, а мы-то чуть не целовались с ними!
Сантер обернулся к другому всаднику.
— Что вы на это скажете, сударь? — спросил он.
— Черт побери! — воскликнул второй всадник с заметным немецким акцентом; это был невысокий господин с коротко подстриженными светлыми волосами. — Кажется, есть у военных такая поговорка: «Солдат должен быть там, где стрельба и канонада». Поспешим же и мы туда, где стреляют.
— С вами был молодой офицер, — обратился к бегущим третий человек, шагавший пешком вслед за всадниками. — Что-то я его не вижу.
— Он упал первым, гражданин представитель, и это большое несчастье, ведь до чего храбрый был молодой человек!
— Да, это был храбрый молодой человек! — немного побледнев, подтвердил тот, кого называли представителем. — Да, это был храбрый молодой человек. И отомстить за него мы должны жестоко! Вперед, господин Сантер!
— Я думаю, дорогой Бийо, — ответил Сантер, — что в таком важном деле необходимо призвать на помощь не только мужество, но и опыт.
— Согласен.
— Вот я и предлагаю поручить общее командование гражданину Вестерману, ведь он настоящий генерал и друг гражданина Дантона; я первый готов ему подчиниться как рядовой солдат.
— Как хотите, — согласился Бийо, — лишь бы мы немедленно двинулись вперед.
— Вы принимаете командование, гражданин Вестерман? — спросил Сантер.
— Принимаю, — коротко ответил пруссак.
— В таком случае — командуйте!
— Вперед! — крикнул Вестерман.
И огромная колонна, остановившаяся было на несколько минут, снова двинулась в путь.
В ту минуту как ее авангард выходил на площадь Карусель через арку улицы Эшель и через набережную, дворцовые часы пробили одиннадцать.
Возвратившись во дворец, Рёдерер встретил камердинера, разыскивавшего его по поручению королевы; Рёдерер и сам хотел с ней переговорить, понимая, что в эти мгновения именно она представляла во дворце истинную силу.
Поэтому он очень обрадовался, когда узнал, что она ждет его в укромном месте, где они могли бы поговорить с глазу на глаз и без помех.
Он поспешил подняться вслед за Вебером.
Королева сидела у камина, повернувшись к окну спиной.
Услышав, как отворяется дверь, она торопливо обернулась.
— Ну что, сударь?.. — спросила она, не уточняя, что именно ей хотелось бы узнать.
— Королева изволила меня вызвать? — отозвался он.
— Да, сударь; вы одно из первых должностных лиц в городе; ваше присутствие во дворце — надежная защита для монархии, вот почему я хочу у вас спросить, на что мы может надеяться и чего нам следует опасаться.
— Мало на что, ваше величество, можно надеяться, а вот опасаться нужно всего!
— Значит, народ решительно наступает на дворец?
— Его авангард — на площади Карусель, он ведет переговоры со швейцарцами.
— Переговоры? Но я приказала швейцарцам отвечать на силу силой. Неужели они склонны к неповиновению?
— Нет, ваше величество, швейцарцы готовы умереть на своем посту.
— А мы — на нашем, сударь; так же как швейцарцы — солдаты на службе у короля, короли — солдаты на службе у монархии.
Рёдерер промолчал.
— Неужели я имею несчастье быть иного мнения, чем вы? — спросила королева.
— Государыня, — объяснил Рёдерер, — у меня будет мнение лишь в том случае, если ваше величество окажет мне милость спросить его.
— Сударь, я его спрашиваю.
— Я буду говорить со всею откровенностью человека убежденного, ваше величество. По моему мнению, король обречен, если он останется в Тюильри.
— Но если мы не останемся в Тюильри, то куда же нам отправиться? — воскликнула королева, испуганно поднявшись.
— В настоящее время существует только одно убежище, способное защитить королевскую семью.
— Какое, сударь?
— Национальное собрание.
— Как вы сказали, сударь? — изумленно моргая, переспросила королева, словно не веря услышанному.
— Национальное собрание, — повторил Рёдерер.
— И вы полагаете, сударь, что я стану о чем-нибудь просить этих людей?
Рёдерер промолчал.
— Раз уж существуют враги, сударь, то я предпочитаю тех, что атакуют нас в открытую, нежели тех, что стремятся исподтишка ударить в спину!
— В таком случае, ваше величество, вы должны решить: идти вам навстречу восставшему народу или отступить в Собрание.
— Отступить? Неужели нас совсем некому защитить и мы вынуждены отступать, даже не открыв огонь?
— Не угодно ли вашему величеству, прежде чем принять окончательное решение, выслушать рапорт человека сведущего, чтобы знать, на кого вы можете рассчитывать?
— Вебер, сходи за кем-нибудь из дворцовых офицеров, приведи сюда либо господина Майярдо, либо господина де Лашене, либо…
Она едва не сказала: «Либо графа де Шарни», но осеклась.
Вебер вышел.
— Если ваше величество соблаговолит подойти к окну, вы сами сможете судить о том, что происходит.
Королева с нескрываемым отвращением сделала несколько шагов к окну, отодвинула занавеску и увидела площадь Карусель, а также Королевский двор, которые были запружены восставшими с пиками.
— Боже мой! — вскричала она. — Что все они здесь делают?
— Я говорил вашему величеству: они ведут переговоры.
— Но они уже во дворе!
— Я счел своим долгом выиграть время, чтобы дать вашему величеству возможность принять решение.
В это время дверь отворилась.
— Входите! Входите! — крикнула королева, еще не зная, к кому обращается.
Вошел Шарни.
— Я здесь, ваше величество, — доложил он.
— A-а, это вы! Мне не о чем вас спрашивать: вы уже высказали мне недавно свое мнение о том, что нам остается сделать.
— А что вам, по мнению господина де Шарни, остается сделать? — осведомился Рёдерер.
— Умереть! — воскликнула королева.
— Вот видите, ваше величество, мое предложение все-таки предпочтительнее.
— Клянусь, не знаю, — в отчаянии призналась королева.
— А что предлагает господин Рёдерер? — спросил Шарни.
— Отвести короля в Собрание.
— Это, конечно, не смерть, но это позор! — заметил Шарни.
— Слышите, сударь?! — воскликнула королева.
— А нет ли какого-нибудь среднего решения? — спросил Рёдерер.
Вебер шагнул вперед.
— Я маленький человек, — заявил он, — и знаю, что с моей стороны неслыханная наглость говорить в подобном обществе; однако, возможно, моя преданность подсказывает мне выход… может быть, обратиться к Собранию с просьбой прислать депутацию для обеспечения безопасности короля?
— Ну что же, на это я согласна… — сдалась королева. — Господин де Шарни, если вы одобряете это предложение, прошу вас передать его королю.
Шарни поклонился и вышел.
— Следуй за графом, Вебер, и принеси мне ответ короля.
Вебер удалился вслед за графом.
Присутствие Шарни, сдержанного, сурового, преданного, было для Марии Антуанетты — если не как королевы, то уж во всяком случае как женщины — жестоким укором, и ее охватывала дрожь всякий раз, как она его видела.
Кроме того, она, возможно, предчувствовала, что грядущее готовит ей страшное испытание.
Вернулся Вебер.
— Король согласен, ваше величество, — доложил он. — Господа Шампион и Дежоли сию минуту отправляются в Собрание передать просьбу его величества.
— Нет, вы только посмотрите! — вскричала королева.
— Что такое, ваше величество? — спросил Рёдерер.
— Что они делают?!
Наступавшие в это время вылавливали одного за другим швейцарцев.
Рёдерер взглянул в окно; однако прежде чем он сообразил, что происходит, прогремел пистолетный выстрел, а затем в ответ на него грянул оглушительный залп.
Дворец содрогнулся до самого основания.
Королева вскрикнула, отступила на шаг, однако, не имея сил противостоять своему любопытству, снова вернулась к окну.
— Вот видите! Видите! — продолжала она; взор ее горел. — Они бегут! Они обращены в бегство! Почему же вы говорили, господин Рёдерер, что у нас нет другого средства, кроме Собрания?
— Не угодно ли будет вашему величеству сделать милость последовать за мной? — предложил Рёдерер.
— Смотрите! Смотрите! — продолжала королева. — Швейцарцы вышли со двора и преследуют их… О! Площадь Карусель свободна! Победа! Победа!
— Пожалейте себя, ваше величество! — продолжал настаивать Рёдерер. — Ради вас самих следуйте за мной!
Королева опомнилась и пошла за синдиком.
— Где король? — спросил Рёдерер у первого попавшегося им навстречу камердинера.
— Король в галерее Лувра, — доложил тот.
— Туда-то я и хотел проводить ваше величество, — обращаясь к королеве, заметил Рёдерер.
Королева пошла за ним, не имея ни малейшего представления о намерении своего провожатого.
Галерея была забаррикадирована и перегорожена на трети своей длины; ее обороняли две или три сотни человек; они могли перебежать в Тюильри по перекидному мосту, и последний отступающий одним ударом ноги сбросил бы этот мост вниз.
Король стоял у окна вместе с г-ном де Лашене, г-ном Майярдо и еще шестью дворянами.
Он держал в руке подзорную трубу.
Королева выбежала на балкон: она и без подзорной трубы сразу увидела, что происходит.
Армия повстанцев приближалась плотной и длинной колонной, занимая всю ширину набережной и теряясь вдали.
Через Новый мост в ряды жителей Сент-Антуанского предместья вливались восставшие из предместья Сен-Марсель.
Все колокола Парижа неистово били в набат, большой колокол собора Парижской Богоматери перекрывал своим басом их бронзовый перезвон.
Палящие лучи солнца искрились тысячами брызг, отражаясь в стволах ружей и наконечниках копий.
Потом, подобный далекому громовому раскату, донесся глухой грохот катившихся пушек.
— Ну что, ваше величество? — спросил Рёдерер.
Позади короля столпилось около пятидесяти человек.
Королева долгим взглядом окинула окружавших ее людей, будто пытаясь проникнуть в сердце каждого из них, чтобы понять, на что она могла рассчитывать.
Не говоря ни слова, несчастная женщина в растерянности, не зная, к кому обратиться и о чем молить, взяла на руки сына, показывая его офицерам швейцарцев, офицерам национальной гвардии, дворянам.
Это была уже не королева, требующая трона для своего наследника, а мать, отчаянно метавшаяся в огне с криком: «Мой мальчик! Кто спасет моего мальчика?»
Тем временем король тихо переговаривался с синдиком Коммуны или, скорее, Рёдерер повторял ему то, что уже сказал королеве.
Вокруг обоих венценосных особ образовались две резко разделившиеся группы: те, кто составлял окружение короля, были сдержанны, деловиты, они, по-видимому, были склонны поддержать мнение, высказанное Рёдерером; столпившиеся вокруг королевы молодые офицеры были возбуждены: горячились, размахивали шляпами, хватались за эфесы шпаг, протягивали руки к дофину, коленопреклоненно целовали край платья королевы, клялись умереть за ее величество и ее сына.
Благодаря царившему вокруг нее воодушевлению королева немного воспряла духом.
В эту минуту окружавшие короля воссоединились с теми, кто обступил королеву, и король, со свойственной ему невозмутимостью, оказался центром обоих кружков. В этой невозмутимости и заключалось, возможно, его мужество.
Королева выхватила пару пистолетов из-за пояса г-на Майярдо, командира швейцарцев.
— Ну же, государь! — воскликнула она. — Настала решительная минута, когда вы должны себя показать или умереть среди ваших друзей!
Это движение королевы привело к тому, что воодушевление присутствовавших достигло апогея; все ждали от короля ответа, приоткрыв рот и затаив дыхание.
Молодой, прекрасный, отважный король, с горящим взором и подрагивающей от волнения губой, ринувшись в бой с пистолетами в руках, быть может, вернул бы себе удачу!
Итак все ждали, надеялись.
Король взял пистолеты из рук королевы и вернул их г-ну Майярдо.
Затем он повернулся к синдику Коммуны.
— Так вы говорите, сударь, что мне следует отправиться в Собрание? — спросил он.
— Да, государь, таково мое мнение, — с поклоном ответил Рёдерер.
— В таком случае, господа, — сказал король, — здесь нам больше делать нечего.
Королева вздохнула, снова взяла дофина на руки и, обращаясь к принцессе де Ламбаль и г-же де Турзель, сказала:
— Идемте, сударыни, раз этого хочет король!
Этим она словно сказала всем остальным: «Я вас бросаю».
Госпожа Кампан ожидала королеву в коридоре, через который та должна была пройти.
Королева ее увидела.
— Подождите меня в моих апартаментах, — приказала она, — я к вам приду сама или пришлю за вами, чтобы отправиться… Один Бог знает куда!
Склонившись, она шепнула г-же Кампан на ухо:
— Ах! Как бы я хотела очутиться в башне на берегу моря!
Покинутые дворяне переглядывались, словно спрашивая друг друга: «Неужели мы пришли сюда умереть за этого самого короля?»
Господин де Лашене понял значение этих взглядов.
— Нет, господа, за монархию! — молвил он. — Человек смертен, принцип бессмертен!
Что же касается оставляемых на произвол судьбы женщин — а их было немного, — то те из них, кто, отлучившись из дворца, возвратился туда ценой неслыханных усилий, были совершенно подавлены.
Они, словно мраморные статуи, застыли по углам коридоров и вдоль лестниц.
Наконец король соблаговолил вспомнить о тех, кого он покидал.
Он остановился на нижней ступеньке лестницы.
— А что же станется со всеми теми, кого я оставил наверху? — спросил он.
— Государь, — ответил Рёдерер, — они беспрепятственно смогут проследовать за вами. Ведь они в обычном платье и потому могут пройти через сад.
— Да, вы правы, — согласился король. — Идемте!
— Ах, господин де Шарни, — обратилась королева к графу, ожидавшему у садовой калитки с обнаженной шпагой, — зачем я не послушала вас третьего дня, когда вы советовали мне бежать!
Граф ничего ей не ответил; подойдя к королю, он предложил:
— Государь, не угодно ли вам будет поменяться со мной шляпами, чтобы вас не узнали?
— Да, вы правы, — согласился король, — из-за этого белого пера… Спасибо, сударь.
Он взял у Шарни шляпу и отдал ему свою.
— Сударь, — спросила королева, — грозит ли королю опасность во время этого перехода?
— Вы же видите, ваше величество, если такая опасность возникает, я делаю все, что в моих силах, чтобы отвести ее от того, кому она грозит.
— Государь, — обратился к королю капитан швейцарцев, отвечавший за беспрепятственный проход короля через сад, — вы готовы?
— Да, — отвечал король, надвинув на лоб шляпу Шарни.
— В таком случае, — предупредил капитан, — выходим!
Король пошел вперед в окружении швейцарцев, шагавших с ним в ногу.
Вдруг справа послышались громкие крики.
Толпа взломала ворота Тюильри, расположенные рядом с кафе Флоры, и, зная, что король направляется в Собрание, хлынула в сад.
Человек, похоже возглавлявший всю эту банду, нес вместо знамени отрезанную голову, надетую на острие пики.
Капитан скомандовал остановиться и изготовиться к бою.
— Господин де Шарни, — спросила королева, — если вы увидите, что мне угрожает опасность попасть в руки этим ничтожествам, вы меня убьете, не правда ли?
— Я не могу вам этого обещать, ваше величество, — ответил Шарни.
— Почему же? — вскричала королева.
— Потому что прежде чем вас коснется хоть одна рука, я уже буду убит!
— Смотрите-ка! Это голова несчастного господина Манда́, — заметил король, — я его узнаю.
Банда убийц не осмелилась подойти, но стала осыпать короля и королеву оскорблениями; прозвучало несколько выстрелов; один швейцарец упал замертво, другой был ранен.
Капитан приказал целиться; солдаты подчинились.
— Не стреляйте, сударь! — воскликнул Шарни, — иначе никто из нас не доберется до Собрания живым.
— Совершенно справедливо, сударь, — согласился капитан и скомандовал: — Ружья на руку!
Солдаты выполнили маневр, и все продолжали путь, двигаясь через сад наискосок.
Первые жаркие дни позолотили каштаны; хотя было лишь начало августа, опавшие листья уже усыпали землю.
Юный дофин перекатывал их ногами и со смехом подбрасывал под ноги сестре.
— Рано в этом году опадают листья, — заметил король.
— Кажется, кто-то из этих людей написал: «Монархия падет раньше, чем с деревьев опадут листья», не так ли? — спросила королева.
— Да, ваше величество, — подтвердил Шарни.
— И как же зовут этого ученого пророка?
— Манюэль.
Тем временем перед членами королевской семьи возникло новое препятствие: это была довольно внушительная группа мужчин и женщин; угрожающе размахивая руками и потрясая оружием, они стояли на лестнице, по которой надо было подниматься, и на террасе, через которую предстояло пройти королю, чтобы попасть из Тюильрийского сада в манеж.
Опасность представлялась тем вероятнее, что швейцарцы не могли сохранять строй.
Тем не менее капитан приказал им пробиться сквозь толпу; но бунтовщики оказывали им столь яростное сопротивление, что Рёдерер вскричал:
— Сударь, осторожнее! Вы погубите короля!
Они остановились и отправили в Собрание гонца с сообщением, что король идет просить у него убежища.
Собрание выслало навстречу королю депутацию; однако появление этой депутации лишь удвоило ярость толпы.
Понеслись злобные выкрики:
— Долой Вето! Долой Австриячку! Низложение или смерть!
Дети, понимая, что угрозы направлены главным образом против их матери, прижались к ней.
Юный дофин спрашивал:
— Господин де Шарни, почему все эти люди хотят убить маму?
Какой-то человек огромного роста, вооруженный пикой и громче всех кричавший: «Долой Вето! Смерть Австриячке!», пытался достать своей пикой то королеву, то короля.
Эскорт швейцарцев постепенно оттесняли в сторону; вокруг членов королевской семьи осталось лишь шестеро дворян, вышедших вместе с ними из Тюильри, а также граф де Шарни и члены депутации Собрания, пришедшие встретить короля.
Оставалось пройти сквозь плотную толпу более тридцати шагов.
Было очевидно, что народ жаждет расправиться с королем, а главное — с королевой.
На нижней ступени лестницы завязалась драка.
— Сударь, — обратился Рёдерер к Шарни, — вложите шпагу в ножны или я ни за что не отвечаю!
Шарни беспрекословно подчинился.
Членов королевской семьи и окружавших их людей подхватило, как во время бури волны подхватывают лодку, и понесло в сторону Собрания. Король был вынужден оттолкнуть какого-то человека, грозившего кулаком перед самым его лицом; юный дофин, задыхаясь, плакал и протягивал руки, будто призывая на помощь.
Какой-то человек выскочил вперед и вырвал его из рук матери.
— Господин де Шарни, мой сын! — вскрикнула она. — Небом вас заклинаю, спасите моего сына!
Шарни сделал несколько шагов по направлению к человеку, уносившему мальчика, однако едва он оставил королеву, как к ней со всех сторон потянулись руки, одна из которых схватила ее за шейный платок.
Королева закричала.
Шарни забыл о предупреждении Рёдерера, и его шпага проткнула насквозь человека, осмелившегося поднять руку на королеву.
Толпа взвыла от бешенства, видя, как падает один из убийц, и еще яростнее устремилась на группу несчастных.
Женщины кричали:
— Да убейте же эту Австриячку! Дайте, дайте ее нам, мы сами ее удавим! Смерть! Смерть!
Десятка два обнаженных рук тянулись, чтобы схватить ее.
Но она, обезумев от горя, забыла о себе и не переставая кричала:
— Мой сын! Мой сын!
Они почти добрались до порога Собрания; толпа предприняла последнее усилие: она чувствовала, что ее жертва вот-вот вырвется у нее из рук.
Шарни так сдавили со всех сторон, что он мог теперь отбиваться лишь эфесом шпаги.
Среди угрожающе размахивавших кулаков он заметил пистолет, целивший в королеву.
Он выпустил шпагу, обеими руками ухватился за этот пистолет, вырвал его из рук покушавшегося и разрядил, приставив к груди ближайшего из нападавших.
Тот рухнул.
Шарни наклонился, чтобы подобрать шпагу.
Она уже была в руках у какого-то простолюдина, пытавшегося заколоть ею королеву.
Шарни бросился на убийцу.
В эту минуту королева входила вслед за королем в вестибюль Собрания; она была спасена!
За ней уже закрывалась дверь, а на пороге умирал Шарни, сраженный ударом железного прута по голове и пронзенный пикой в грудь.
— Как братья! — падая, прошептал он. — Бедняжка Андре!
Вот и завершилась жизнь Шарни, как жизнь Изидора, как жизнь Жоржа. Скоро завершится и жизнь королевы.
Оглушительный артиллерийский залп, раздавшийся в эту минуту, возвестил о том, что между восставшими и оборонявшимися во дворце начался бой.
На какое-то мгновение (как и королеве, видевшей бегство авангарда повстанцев) швейцарцам показалось было, что они имеют дело с основными силами противника и что его войско рассеяно.
Они перебили около четырехсот человек в Королевском дворе, еще полтораста — двести человек — на площади Карусель и захватили семь пушек.
Насколько хватал глаз, вдали не видно было ни одного способного защищаться человека.
Лишь небольшая батарея, установленная на террасе одного из домов как раз напротив караульного помещения швейцарцев, продолжала вести огонь, и ее никак не удавалось заставить замолчать.
Считая, что восстание они подавили, швейцарцы собирались принять меры, чтобы любой ценой покончить с этой батареей; вдруг со стороны набережных донесся бой барабанов, сопровождаемый мрачным грохотом катящихся пушек.
На эту-то армию и смотрел король через подзорную трубу, стоя в галерее Лувра.
В это время начал распространяться слух, что король покинул дворец и отправился просить убежища в Собрание.
Невозможно выразить, какое действие произвела эта новость даже на самых преданных роялистов.
Монарх, обещавший умереть на своем королевском посту, бросал этот пост, перебегал на сторону врага или уж, во всяком случае, без боя сдавался в плен!
С этой минуты национальные гвардейцы сочли себя свободными от присяги и почти все разошлись.
За ними последовало несколько дворян, считавших бесполезным погибать за идею, которую король задушил собственными руками.
Остались лишь швейцарцы, хмурые, молчаливые, но не умеющие нарушать дисциплину.
С высоты террасы павильона Флоры и из окон галереи Лувра обитатели и защитники дворца видели наступавших жителей героических предместий, против которых не могла устоять ни одна армия; именно они в один день опрокинули Бастилию — крепость, за четыре столетия успевшую врасти корнями в землю.
У наступавших был свой план: они думали, что король находится во дворце, и хотели, окружив дворец со всех сторон, взять Людовика XVI в плен.
Колонна, следовавшая по левому берегу, получила приказ взломать решетку со стороны реки; колонна, подходившая по улице Сент-Оноре, должна была взломать ворота со стороны террасы Фейянов, а тем временем колонне, двигавшейся по правому берегу под командованием Вестермана и его помощников Сантера и Бийо, надлежало ударить с фронта.
Эта третья колонна внезапно ворвалась через все проходы, ведущие на площадь Карусель, распевая «Дело пойдет!»
Возглавляли эту колонну марсельцы, тащившие с собой две небольшие четырехфунтовые пушки, заряженные картечью.
На площади Карусель стояли в боевом порядке около двухсот швейцарцев.
Восставшие двинулись прямо на них, и, в ту минуту как швейцарцы стали опускать ружья, собираясь открыть огонь, те выкатили свои пушки и сами открыли огонь.
Солдаты выстрелили, но тут же отступили ко дворцу, оставив на камнях площади Карусель около тридцати убитых и раненых.
Восставшие во главе с марсельскими и бретонскими федератами немедленно устремились на Тюильри и захватили два двора: Королевский, расположенный в центре, — тот самый, где было много убитых, — и двор Принцев, соседствовавший с павильоном Флоры и набережной.
Бийо хотел сражаться там, где погиб Питу; впрочем, надобно признать, он лелеял в своем сердце надежду, что бедный парень только ранен и что, может, удастся оказать Питу на Королевском дворе ту же услугу, какую тот оказал ему самому на Марсовом поле.
Вот почему он одним из первых ворвался в центральный двор; там стоял такой сильный запах крови, что ему показалось, будто он попал на бойню; запах, казалось, поднимался над грудой мертвых тел, как дымок.
Этот вид, самый этот запах привели наступавших в исступление: они бросились к дворцу.
Но если бы даже они и захотели отступить, это было невозможно: потоки людей, беспрестанно вливавшиеся через проходы на площадь Карусель — а она была в те времена много у́же, чем в наши дни, — толкали их вперед.
Впрочем, поспешим заметить, что, хотя фасад дворца сверкал выстрелами, как фейерверк, ни одному из нападавших даже в голову не пришло отступить хоть на шаг.
Тем не менее, ворвавшись в этот центральный двор, восставшие, двигавшиеся по щиколотку в крови своих братьев, оказались меж двух огней: их обстреливали из вестибюля с часами, а также со стороны казарм.
Прежде всего необходимо было подавить огонь этих казарм.
Марсельцы бросились в ту сторону стремительно, словно собаки, бегущие по горячим углям; однако они ничего не могли сделать голыми руками и потребовали рычаги, мотыги, кирки.
Бийо попросил принести зарядные картузы.
Вестерман понял план своего помощника.
Принесли зарядные картузы вместе с запалами.
Рискуя подорваться, марсельцы поднесли к запалам огонь и метнули зарядные картузы в казармы.
Казармы вспыхнули; защищавшие их были вынуждены покинуть помещение и укрыться в вестибюле дворца.
Там звенела сталь о сталь, выстрелы гремели в ответ на выстрелы.
Вдруг Бийо почувствовал, как кто-то обхватил его сзади; он обернулся, полагая, что это неприятель, и вскрикнул от радости, разглядев, кто его обнимает.
Это был Питу! Неузнаваемый, залитый кровью с ног до головы, но целый, невредимый, без единой царапины!
В то мгновение как он увидел, что швейцарцы опускают ружья, он, как мы уже рассказывали, крикнул: «Ложись!» — и первым упал наземь.
Однако товарищи не успели последовать его примеру.
Ружейная пальба огромной косой прошлась по рядам наступавших и скосила три четверти этих человеческих колосьев, которым нужно двадцать пять лет, чтобы вырасти, а умирают они в одно мгновение.
Питу почувствовал себя буквально погребенным под трупами, купавшимися в теплой жидкости, что струилась со всех сторон.
Несмотря на крайне неприятные ощущения, испытываемые Питу, задыхающийся под тяжестью мертвых тел, облитый их кровью, он решил молчать и ждать подходящего случая, чтобы подать признаки жизни.
Такого случая он ждал больше часа.
И надо сказать, что каждая минута этого ожидания казалась ему целым часом.
Наконец, он счел момент благоприятным, услышав ликующие крики своих товарищей и узнав голос звавшего его Бийо.
Тогда подобно Энкеладу, погребенному под Этной, он сбросил с себя скрывавшую его груду мертвецов, поднялся на ноги и, узнав в первых рядах Бийо, поспешил прижать его к своему сердцу, не задумываясь, с какой стороны надо прижиматься.
Залп швейцарцев, уложивший дюжину наступавших, напомнил Бийо и Питу о серьезности положения.
По обе стороны центрального двора горело в общей сложности девятьсот туазов построек.
Стояла духота; не было ни малейшего ветерка; дым от пожара и от стрельбы повис в воздухе над сражавшимися подобно свинцовому куполу и забирался в вестибюль дворца; весь фасад, каждое окно которого пылало, заволокло дымом; сквозь эту плотную завесу нельзя было разобрать, ни куда посылали смерть, ни откуда ее получали.
Питу, Бийо, марсельцы, головная колонна двинулись вперед и благодаря дыму ворвались во дворец незамеченными.
Они наткнулись на стену штыков: то были швейцарцы.
И вот швейцарцы стали понемногу отступать. Это было поистине героическое отступление; оставляя своих на каждой ступеньке, на каждом шагу, батальон медленно, шаг за шагом отходил.
Вечером на лестнице было обнаружено восемьдесят трупов.
Вдруг по комнатам и коридорам дворца разнесся крик:
— Король приказывает швейцарцам прекратить огонь!
Было два часа пополудни.
Вот что произошло за это время в Собрании и что повлекло за собой объявленный в Тюильри приказ, несший двойное благо: он уменьшал ожесточение победителей и сохранял честь побежденных.
В то мгновение, когда за королевой захлопнулась дверь с террасы Фейянов, она успела заметить, что над Шарни занесен железный прут, а штыки и пики вот-вот готовы его пронзить; она закричала и протянула к этой двери руки; однако сопровождавшие повлекли ее в сторону зала заседаний; в то же время материнский инстинкт подсказывал ей, что прежде всего она должна следовать за своим ребенком, и она вошла вслед за королем в Собрание.
Там она с огромной радостью увидела своего сына, сидевшего на председательском столе; человек, который его принес, торжествующе потрясал красным колпаком над головой юного принца и радостно восклицал:
— Я спас сына своих господ! Да здравствует его высочество дофин!
Когда королева убедилась, что сын в безопасности, ее сердце вновь пронзила мысль о Шарни.
— Господа! — обратилась она к депутатам. — Один из самых храбрых моих офицеров, один из самых преданных моих слуг остался за дверью, ему угрожает смерть; прошу вас, спасите его!
Пять или шесть депутатов бросились исполнять ее просьбу.
Король, королева, члены королевской семьи и сопровождавшие их лица направились к креслам, предназначенным для министров, и заняли их места.
Собрание встретило их стоя, и не потому, что вставать в присутствии коронованных особ требовал этикет, а из сочувствия к их несчастью.
Прежде чем сесть, король зна́ком показал, что хочет говорить.
Все смолкло.
— Я пришел сюда, — сказал он, — во избежание огромного преступления; я подумал, что только среди вас я могу быть в полной безопасности.
— Государь, — ответил ему Верньо, в тот день председательствующий, — вы можете рассчитывать на стойкость Национального собрания: его члены поклялись умереть, защищая права народа и конституционную власть.
Король сел.
В эту минуту раздался оглушительный залп почти в дверях манежа; национальные гвардейцы, смешавшись с восставшими, стреляли с террасы Фейянов в капитана и солдат-швейцарцев, эскорт королевской семьи.
Какой-то офицер национальной гвардии, видимо совсем потеряв голову, ворвался в зал и побежал к барьеру, испуганно крича:
— Швейцарцы! Швейцарцы! На нас напали!
Члены Собрания на миг решили, что швейцарцы одержали верх и, отбросив восставших, двинулись на манеж, чтобы отбить своего короля (ибо мы должны признать, что в этот час Людовик XVI был скорее королем швейцарцев, нежели королем французов).
Весь зал дружно поднялся; и народные представители, и зрители на трибунах, и национальные гвардейцы, и секретари — все в едином порыве простерли руки с криком:
— Что бы ни произошло, клянемся жить и умереть свободными!
Король и члены королевской семьи, не имевшие отношения к этой клятве, остались сидеть. Крик этот, вырвавшийся из трех тысяч глоток, ураганом пронесся над их головами.
Заблуждение длилось недолго, но эта минута воодушевления была величественной.
Четверть часа спустя раздался другой крик:
— Дворец захвачен! Восставшие направляются в Собрание, чтобы расправиться с королем.
Тогда те, что с ненавистью к монархии только что поклялись умереть свободными, в таком же порыве повскакали с мест и поклялись защищать короля до последнего вздоха.
В это самое мгновение у капитана швейцарцев Дюрлера потребовали от имени Собрания сложить оружие.
— Я нахожусь на службе у короля, а не у Собрания, — возразил он. — Где приказ короля?
У посланцев Собрания не было письменного приказа.
— Я получил командование от короля, — продолжал Дюрлер, — и сдам его только королю.
Его почти силой ввели в Собрание.
Он был весь черен от пороха и красен от крови.
— Государь, — обратился он к королю, — от меня требуют сложить оружие: это приказ короля?
— Да, — подтвердил Людовик XVI, — сдайте оружие национальной гвардии: я не хочу, чтобы погибли такие мужественные люди, как вы.
Дюрлер поник головой, тяжело вздохнул и вышел; однако в дверях он приказал передать королю, что без письменного приказа отказывается подчиниться.
Король взял лист бумаги и написал:
«Король приказывает швейцарцам сложить оружие и возвратиться в казармы».
Об этом приказе и кричали в комнатах, коридорах и на лестницах Тюильри.
Приказ короля внес в Собрание некоторое успокоение, и председатель зазвонил в колокольчик.
— Продолжим заседание, — объявил он.
Однако один из представителей поднялся и заметил, что одна из статей конституции запрещает проводить заседания в присутствии короля.
— Это верно, — подтвердил Людовик XVI, — но куда же вы нас отправите?
— Государь, — ответил председатель, — мы можем вам предложить ложу газеты «Логограф»; эта ложа пустует, потому что газета перестала выходить.
— Хорошо, — согласился король, — мы готовы перейти туда.
— Придверники! — крикнул Верньо. — Проводите короля в ложу «Логографа».
Придверники поспешили исполнить приказание.
Король, королева и члены королевской семьи снова прошли через весь зал и оказались в коридоре.
— Что это на полу? — спросила королева. — Похоже на кровь!
Придверники ничего не ответили; если эти пятна действительно были кровью, служащие, возможно, и не знали, откуда она взялась.
Пятен этих — странная вещь! — становилось все больше по мере приближения к ложе.
Чтобы избавить королеву от это зрелища, король ускорил шаг и сам отворил дверь в ложу.
— Войдите, мадам, — обратился он к королеве.
Королева бросилась вперед. Едва ступив на порог, она издала крик ужаса и, закрыв лицо руками, отпрянула.
Теперь стало понятно, откуда взялась на полу кровь: в ложе лежал убитый.
Королева, спеша войти, едва не споткнулась об это мертвое тело, вот почему она закричала и отпрянула.
— Смотрите-ка! — проговорил король тем же тоном, каким он сказал: «Это голова несчастного господина Манда́!» — Смотрите-ка! Это тело несчастного графа де Шарни!
Да, это в самом деле было тело графа де Шарни, которое депутаты вырвали из рук убийц и приказали перенести в ложу «Логографа», потому что не могли предугадать, что спустя десять минут туда войдут члены королевской семьи.
Труп унесли, и королевская семья вошла в ложу.
Ее хотели прежде вымыть или хотя бы протереть, потому что весь пол был залит кровью; однако королева жестом приказала оставить все как есть и первая опустилась в кресло.
Никто не видел, как она разорвала шнурки своих туфелек и дрожащими ступнями коснулась еще теплой крови.
— О Шарни! Шарни! — прошептала она. — И почему моя кровь не вытечет сейчас вся до последней капли, чтобы смешаться с твоею навечно!..
Пробило три часа пополудни.
Мы оставили дворец в ту минуту, когда восставшие ворвались в главный вестибюль и швейцарцы медленно, шаг за шагом, стали отступать к покоям короля, как вдруг в комнатах и коридорах закричали: «Швейцарцам приказано сложить оружие!»
Эта книга, по всей видимости, последнее наше произведение о той страшной эпохе; по мере продвижения нашего рассказа вперед, мы расстаемся с тем, о чем уже поведали, чтобы никогда больше к этому не возвращаться. Это дает нам право во всех подробностях представить нашим читателям тот трагический день; мы тем более вправе это сделать, что повествуем о нем без пристрастия, без ненависти, без предубеждения.
Итак, читатель вслед за марсельцами ступил на плиты Королевского двора; он в дыму и огне ворвался туда вслед за Бийо и увидел, как тот вместе с Питу, похожим на окровавленное привидение, вышедшее из-под груды мертвых тел, поднялся по ступеням лестницы, на верхней площадке которой мы их и оставили.
С этой минуты Тюильри был обречен.
Что за злой гений стоял во главе этой победы?
«Народный гнев», — скажут мне.
Да, разумеется, однако кто же направлял этот гнев?
Человек, которого мы едва успели назвать, прусский офицер, ехавший на низкорослой вороной лошадке рядом с гигантом Сантером и его огромным фламандским скакуном, — эльзасец Вестерман.
Что же это был за человек, видимый, подобно молнии, лишь во время грозы?
Это был один из тех людей, кого Господь держит в арсенале своего гнева и выводит из мрака лишь в нужное мгновение, в час, когда хочет кого-нибудь поразить!
Зовут его Вестерман, «человек заката».
И в самом деле он появляется, когда монархия падает, чтобы больше не подняться.
Кто его выдумал? Кто его разгадал? Кто был посредником между ним и Богом?
Кто догадался, что в гиганта-пивовара, в эту глыбу плоти, необходимо вдохнуть душу для борьбы, в которой титанам надлежало лишить трона самого бога? Кто дополнил Гериона Прометеем? Кто дополнил Сантера Вестерманом? Дантон!
Откуда же грозный трибун раздобыл этого победителя?
Из вертепа, из сточной ямы: из тюрьмы Сен-Лазар.
Вестерман обвинялся — оговоримся, это еще не было доказано — в подделке банковских билетов и был арестован по подозрению.
Для осуществления того, что было задумано на 10 августа, Дантону был необходим человек, который не мог отступить, потому что, отступив, он неизбежно окажется у позорного столба.
Дантон давно не сводил глаз с таинственного узника; в день и час, когда тот ему понадобился, он мощным ударом разорвал его цепи, разбил оковы и сказал ему: «Выходи!»
Революция заключается не только, как я сказал, в том, чтобы поднять наверх то, что было внизу, но и в том, чтобы дать пленникам свободу, а вместо них заточить в тюрьму свободных людей, и не просто свободных людей, но сильных мира сего: знатных вельмож, принцев, королей!
Несомненно, Дантон был совершенно уверен в том, что должно было произойти, вот почему он казался таким оцепеневшим, когда всех лихорадило в ночь, предшествовавшую кровавой заре 10 августа.
Он еще накануне посеял ветер; ему не о чем было беспокоиться, он был уверен, что сам будет пожинать бурю.
Ветром был Вестерман, а бурей — Сантер, гигант, олицетворявший собою простой народ.
Сантер почти не показывался в этот день; Вестерман делал все, был всюду.
Именно Вестерман возглавил слияние на Новом мосту силы предместья Сен-Марсель и Сент-Антуанского предместья; именно Вестерман верхом на своей вороной лошадке показался во главе войска в проходе на площадь Карусель; именно Вестерман постучал рукояткой шпаги в ворота Тюильри с таким видом, словно речь шла о том, чтобы открыть дверь в казарму, где полк хочет отдохнуть после долгого перехода.
Мы видели, как отворились эти ворота, как геройски исполняли свой долг швейцарцы, как они вынуждены были отступить с боем — но не бежали, как они были уничтожены — но не побеждены; мы вместе с ними прошли, ступенька за ступенькой, всю лестницу, усеянную их телами; пойдем с ними шаг за шагом в Тюильри, который скоро будет устлан их трупами.
Когда стало известно, что король оставил дворец, две-три сотни офицеров, явившихся умереть вместе с королем, собрались в комнате телохранителей королевы, чтобы обсудить, следует ли им идти на смерть, если короля нет больше с ними, чтобы вместе умереть, в чем он торжественно поклялся.
Они решили пойти вслед за королем в Собрание.
Дворяне взяли с собой всех швейцарцев, кого только смогли найти, а также около двадцати национальных гвардейцев; всего набралось около пятисот человек, и они спустились в сад.
Путь преграждали ворота, именовавшиеся решеткой Королевы; хотели было взломать замок, но он не поддался.
Тогда самые сильные стали трясти решетку и выломали несколько прутьев.
Через пролом мог бы пройти отряд, но по одному человеку.
В тридцати шагах от них находились батальоны, охранявшие решетку Королевского моста.
Первыми через пролом вышли два солдата-швейцарца; они не успели сделать и несколько шагов, как были убиты.
Остальные прошли по их трупам.
Отряд продвигался под сильнейшим обстрелом; однако, поскольку швейцарцы в ярких мундирах представляли собой лучшую мишень, пули главным образом летели в них; вот почему во время этого перехода на двух убитых дворян и одного раненого пришлось шестьдесят убитых швейцарцев.
Убитыми оказались г-н де Кастежа и г-н де Клермон д’Амбуаз; ранен был г-н де Вьомениль.
Подходя к Национальному собранию, отряд прошел мимо караула, расположившегося на береговой террасе и незаметного за деревьями.
Караульные вышли отряду навстречу и открыли огонь; так было убито еще восемь или десять человек.
Остатки отряда, на расстоянии около восьмидесяти шагов потерявшего восемьдесят человек, поспешили к лестнице Фейянов.
Герцог де Шуазёль, издалека увидевший бегущих, обнажил шпагу и под обстрелом пушек, расположенных на Королевском и Разводном мостах, попытался вновь собрать отряд.
— В Национальное собрание! — крикнул он.
Полагая, что уцелевшие четыре сотни человек следуют за ним, он побежал по коридорам и взлетел по лестнице, которая вела в зал заседаний.
На верхней ступеньке он столкнулся с Мерленом.
— Что вы здесь делаете со шпагой в руках, несчастный? — воскликнул депутат.
Господин де Шуазёль оглянулся: он был один.
— Вложите шпагу в ножны и ступайте к королю, — посоветовал ему Мерлен. — Вас видел только я, значит, не видел никто.
Что же сталось с отрядом, который, по предположениям г-на де Шуазёля, должен был следовать за ним?
Пушечная канонада и ружейная пальба заставили людей развернуться, и они, словно опавшие листья, закружившиеся в вихре и подхваченные ветром, метнулись вдоль Оранжерейной террасы.
Оттуда беглецы устремились на площадь Людовика XV в направлении Королевской кладовой, чтобы попасть на бульвары или на Елисейские поля.
Господин де Вьомениль, еще около десятка дворян и пятеро швейцарцев укрылись в особняке венецианского посольства, расположенном на улице Сен-Флорантен, двери которого по счастливой случайности оказались незаперты. Теперь они были спасены!
Другая часть отряда пыталась пробиться на Елисейские поля.
У основания памятника Людовику XV стояли пушки; две из них выстрелили картечью, разметав бегущих на три группы.
Первая побежала по бульвару и была встречена жандармерией, подъезжавшей вместе с батальоном Капуцинок.
Беглецы подумали, что они спасены. Господин де Виллер, бывший офицер штаба жандармского полка, с распростертыми объятиями побежал к одному из всадников, крича на бегу: «Сюда, друзья мои!»
Всадник вынул из седельной кобуры пистолет и выстрелил в него в упор.
При виде этой сцены тридцать швейцарцев и один дворянин, королевский паж, бросились в здание морского министерства.
Там они стали совещаться, что им надлежит предпринять.
Швейцарцы решили сдаться; увидев восьмерых санкюлотов, они сложили оружие и крикнули: «Да здравствует нация!»
— Ага, предатели! — загалдели санкюлоты. — Сдаетесь, потому что деваться некуда? Кричите «Да здравствует нация!» и думаете, что вас это спасет? Не будет вам пощады!
И тут же, два швейцарца упали: одному пика вонзилась в грудь, другой был сражен пулей.
Им сразу же отрезали головы, насадив их на острия пик.
Возмущенные убийством своих товарищей, швейцарцы хватаются за ружья и открывают ответный огонь.
Семь санкюлотов из восьми падают.
Швейцарцы в надежде на спасение бросаются к главным воротам, но оттуда на них смотрит жерло пушки.
Они отступают назад — пушка неумолимо надвигается; беглецы забиваются в угол двора — пушка разворачивается в их сторону и стреляет!
Двадцать три швейцарца из двадцати восьми убиты.
К счастью, пока дым от выстрела не рассеялся, позади пятерых уцелевших швейцарцев и бывшего королевского пажа отворяется дверь.
Все шестеро бросаются в эту дверь, она за ними захлопывается; патриоты не успели из-за дыма разглядеть эту лазейку, укрывшую от них уцелевших врагов; они думают, что перебили всех до единого, и уходят прочь с торжествующими криками, катя за собой пушку.
Вторая группа состояла приблизительно из тридцати солдат и дворян; командовал ею г-н Форестье де Сен-Венан. Окруженный со всех сторон врагами при въезде на Елисейские поля, командир решил, по крайней мере, дорого продать свою жизнь; обнажив шпагу, он во главе своих людей, примкнувших штыки, трижды атаковал батальон, разместившийся у подножия статуи; в этих трех атаках он потерял пятнадцать человек.
С пятнадцатью другими он попытался пробиться на Елисейские поля, но ружейный залп отнял у него еще восьмерых; семь оставшихся в живых разбежались кто куда, но их преследовали жандармы до тех пор, пока не изрубили саблями всех до единого.
Господин де Сен-Венан хотел было укрыться в «Посольском кафе», как вдруг один из жандармов, заметив его, пустил коня в галоп, перескочил канаву, отделявшую тротуар от проезжей части, и выстрелил несчастному офицеру в спину.
Третьему отряду, состоявшему из шестидесяти человек, удалось добраться до Елисейских полей; он направлялся к Курбевуа, повинуясь тому же инстинкту, который заставляет голубей возвращаться в родную голубятню, а овец — в овчарню: в Курбевуа находились казармы.
Однако отряд окружила конная жандармерия и огромная толпа, и всех повели в ратушу, где намеревались отдать их под стражу; на Гревской площади, через которую лежал их путь, собралось две или три тысячи человек; они отбили пленных у конвоя и растерзали.
Молодой дворянин, шевалье Шарль д’Отишан, бежал из дворца по улице Эшель, зажав в каждой руке по пистолету; двое незнакомых людей пытаются его остановить: он убивает обоих; его окружает чернь, хватает и тащит на Гревскую площадь, чтобы там торжественно предать смерти.
К счастью, его забывают обыскать; помимо выброшенных им за ненадобностью пистолетов, у него еще есть нож; он раскрывает его в кармане, ожидая подходящей минуты, чтобы им воспользоваться. В тот момент как он оказывается на ратушной площади, там расправляются с шестьюдесятью швейцарцами, которых только что туда привели; зрелище это отвлекает внимание его охранников; он убивает двоих, стоящих к нему ближе других, потом, словно змея, скользнув в толпу, исчезает.
Дворец покинули: сотня человек, сопровождавших короля в Национальное собрание, укрывшихся у фейянов и обезоруженных; пятьсот человек, чью историю мы только что рассказали; несколько беглецов-одиночек, подобно г-ну Шарлю д’Отишану, счастливо избежавших смерти.
Остальные погибли в вестибюле, на ступенях и площадках лестниц или были убиты либо в апартаментах, либо в часовне.
Трупы девятисот швейцарцев и дворян устилали полы Тюильри!