Часть шестая

I ОТ ШЕСТИ ДО ДЕВЯТИ ЧАСОВ ВЕЧЕРА

Народ вошел во дворец так, как входят в логово дикого зверя: он выражал свои чувства в криках «Смерть волку!», «Смерть волчице!», «Смерть волчонку!».

Если бы на его пути повстречались король, королева и дофин, он уж, конечно, без колебаний снес бы все три головы одним ударом, свято веруя в то, что вершит справедливость.

Надобно признать, что для королевской семьи это было бы счастьем!

В отсутствие тех, кого они проклинали и продолжали искать чуть ли не в шкафах, за коврами и под кушетками, победителям необходимо было излить свой гнев на все подряд, как на вещи, так и на людей; они с невозмутимой жестокостью обрушили свои удары на стены, в которых были приняты решения о Варфоломеевской ночи и о бойне на Марсовом поле, требовавшие страшного отмщения.

Как видно из нашего рассказа, мы не оправдываем народ; напротив, мы изображаем его грязным и окровавленным, каким он в действительности и был тогда. Однако поспешим оговориться: победители покинули дворец с обагренными кровью, но с пустыми руками![53]

Пельтье, которого нельзя заподозрить в симпатии к патриотам, рассказывает, что один виноторговец по имени Мале принес в Собрание сто семьдесят три луидора, найденные им у убитого во дворце священника; двадцать пять санкюлотов притащили сундук с королевской посудой; один из сражавшихся бросил на стол председателя крест Святого Людовика, другой выложил часы швейцарца, третий отдал пачку ассигнатов, четвертый — кошель с золотыми, пятый — драгоценности, шестой — бриллианты, наконец, еще один — шкатулку, принадлежавшую королеве, в которой было полторы тысячи луидоров.


«И Национальное собрание, — насмешливо прибавляет историк, не подозревая, что восхваляет всех этих людей, — выразило сожаление, что не знает имен скромных граждан, которые покорно пришли сложить к ногам Собрания все сокровища, украденные у короля».


Мы далеки от того, чтобы льстить народу; мы знаем, что это самый неблагодарный, самый капризный, самый непостоянный из всех владык, вот почему мы будем говорить и о его преступлениях, и о его добродетелях.

В тот день он был жесток; он с наслаждением окунал руки в кровь; в тот день дворян выбрасывали живьем из окон; швейцарцам, мертвым и живым, вспарывали на лестнице животы; вырванные из груди сердца врагов выжимали обеими руками как губку; головы отрезали и надевали на пики; в тот день народ — тот самый, что считал для себя бесчестьем украсть часы или крест Святого Людовика, — с мрачной радостью предавался мести и жестокости.

Однако среди этого избиения живых и надругательства над мертвыми тому же самому народу, словно насытившемуся хищнику, вдруг случалось проявить милосердие.

Придворные дамы: г-жи де Тарант, де Ларош-Эмон, де Жинту, а также мадемуазель Полин де Турзель, покинутые королевой, — оставались в Тюильри; они собрались в спальне Марии Антуанетты. Когда дворец был захвачен, до них стали доноситься крики умиравших, угрозы победителей; и вот послышались шаги, торопливые, страшные, безжалостные.

Госпожа де Тарант отворила дверь.

— Входите, — пригласила она, — можете убедиться сами: здесь одни женщины.

Победители ворвались в комнату с дымившимися ружьями и окровавленными саблями в руках.

Женщины упали на колени.

Убийцы уже занесли над ними ножи, называя их советчицами госпожи Вето, подругами Австриячки; вдруг какой-то бородач, посланный Петионом, закричал с порога:

— Пощадите женщин! Не позорьте нацию!

И женщин пощадили.

Госпожа Кампан, которой королева сказала: «Подождите меня, я к вам приду сама или пришлю за вами, чтобы отправиться… Один Бог знает куда!» — ожидала в своей комнате, когда королева придет или пришлет за ней.

Она сама рассказывает, как совершенно потеряла голову от творившихся бесчинств; не видя своей сестры, спрятавшейся за каким-то занавесом или забившейся в какой-то шкаф, она подумала, что найдет ее в комнате на антресолях, и стала торопливо спускаться по лестнице; однако там она застала только двух своих горничных и гиганта-гайдука королевы.

При виде его г-жа Кампан забыла о собственных страхах; она поняла, что опасность угрожает в первую очередь ему, а не ей.

— Бегите скорее! — закричала она. — Бегите, несчастный! Все выездные лакеи уже разбежались… Бегите, еще можно успеть!

Гигант попытался подняться и снова упал на стул.

— Увы, не могу, — жалобно простонал он. — Я умираю от страха.

В это самое время на пороге появилась толпа опьяненных, взбешенных, обагренных кровью людей; они набросились на гайдука и растерзали его в клочья.

Госпожа Кампан и обе горничные бросились бежать по маленькой служебной лестнице.

Увидев, что женщины убегают, несколько человек устремились следом и скоро их нагнали.

Горничные упали на колени и, хватаясь руками за клинки сабель своих убийц, взмолились о пощаде.

Госпоже Кампан пришлось остановиться на верхней ступеньке лестницы: она почувствовала, как кто-то грубо схватил ее, и увидела, как сабля разящей молнией сверкнула у нее над головой; вся ее жизнь промелькнула у нее перед глазами в это короткое мгновение, отделяющее нашу жизнь от вечности; вдруг снизу послышался повелительный голос:

— Что вы там делаете?

— Ну что еще? — отозвался убийца.

— Женщин не трогать, слышите? — продолжал тот же голос снизу.

Госпожа Кампан стояла на коленях; сабля уже была занесена над ее головой; она уже предчувствовала боль, которую сейчас ощутит.

— Вставай, мерзавка! — приказал ей палач. — Нация тебя прощает!

Что же делал в это время король в ложе «Логографа»?

Король проголодался и попросил подать ужин.

Ему принесли хлеба, вина, цыпленка, холодной телятины и фруктов.

Как все принцы дома Бурбонов, как Генрих IV, как Людовик XIV, король любил покушать; какие бы волнения ни переживала его душа (что, впрочем, довольно редко можно было заметить по его лицу, обрюзгшему и невыразительному), неизменными оставались две могучие потребности его тела: во сне и в еде. Мы видели, как он был вынужден лечь спать во дворце; теперь ему пришлось есть в Собрании.

Король разломил хлеб и разрезал цыпленка, будто собрался перекусить на охоте, нимало не беспокоясь о множестве устремленных на него глаз.

Среди них были глаза, которые горели, ибо не могли плакать, — это были глаза королевы.

Сама она от всего отказалась: ее пищей было отчаяние.

После того как она ступила в драгоценную кровь Шарни, ей казалось, что она могла бы сидеть так целую вечность и жить, как могильный цветок, черпая силы в его смерти.

Она немало выстрадала во время возвращения из Варенна; немало выстрадала за время плена в Тюильри; немало выстрадала за последние сутки; но, может быть, еще большие страдания причинял ей сейчас вид жующего короля!

А ведь положение было достаточно серьезным и могло бы лишить аппетита любого человека, только не Людовика XVI.

Собрание, куда король пришел искать защиты, само нуждалось в защите, да оно и не скрывало своего бессилия.

Утром Собрание хотело помешать убийству Сюло, но не смогло.

В два часа Собрание хотело воспротивиться расправе над швейцарцами, но не смогло.

Теперь ему самому угрожала возмущенная толпа, кричавшая: «Низложение! Низложение!»

Немедленно была создана комиссия.

В нее входил Верньо. Он поручил председательствовать в Собрании Гюаде, чтобы власть оставалась в руках Жиронды.

Совещание комиссии было недолгим; можно сказать, что оно проходило под раскатистое эхо ружейной пальбы и пушечной канонады.

Верньо сам взялся за перо и составил акт о временном отстранении короля от власти.

Он возвратился в Собрание мрачный, подавленный, не пытаясь скрыть печали и уныния; этим он в последний раз выражал королю свое уважение к монархии, выражал своему гостю уважение к правилам гостеприимства.

— Господа! — начал он. — Чрезвычайная комиссия поручила мне представить на ваше утверждение достаточно суровую меру; однако я полагаю, что боль, которую вы все испытываете, поможет вам оценить, как важно для спасения отечества немедленно прибегнуть к этой мере.


«Национальное собрание, принимая во внимание, что опасности, грозящие отечеству, достигли высшей точки; что все зло в государстве происходит главным образом от недоверия, которое внушает поведение главы исполнительной власти в борьбе, предпринятой от его имени против конституции и национальной независимости; что недоверие это повлекло за собой во всех частях государства требование лишить Людовика XVI вложенной в его руки власти;

вместе с тем, принимая во внимание, что законодательный орган не желает усиливать собственную власть путем узурпации, а также может совмещать свою клятву верности конституции с твердой решимостью спасти свободу, только призывая к суверенитету народа,

постановляет следующее:

французскому народу предлагается учредить Национальный конвент;

глава исполнительной власти временно лишается своих полномочий; в течение дня будет представлен на рассмотрение декрет о назначении воспитателя наследному принцу;

выплата по цивильному листу приостанавливается;

король и члены королевской семьи будут оставаться в помещении законодательного органа вплоть до восстановления в Париже спокойствия;

департамент распорядится привести в надлежащий порядок Люксембургский дворец, где в дальнейшем будет находиться королевская семья под охраной граждан».


Король выслушал декрет со своей обычной невозмутимостью.

Потом, перегнувшись через перила ложи «Логографа» и обращаясь к Верньо, пока тот шел к председательскому креслу, он спросил:

— Знаете ли вы, что ваши действия не очень-то конституционны?

— Вы правы, государь, — отвечал Верньо, — однако это единственное средство спасти вашу жизнь. Если мы не согласимся на низложение, они потребуют вашу голову!

Король шевельнул губами, пожал плечами с таким видом, словно хотел сказать: «Вполне возможно», — и занял свое место.

В эту минуту висевшие у него над головой часы начали бить.

Он стал считать удары.

Когда последний удар затих, он произнес:

— Девять часов.

В декрете Национального собрания говорилось, что король и члены королевской семьи будут оставаться в помещении законодательного органа вплоть до восстановления в Париже спокойствия.

В девять часов смотрители зала заседаний пришли за королем и королевой, чтобы проводить их в приготовленное для их семьи временное жилище.

Король жестом дал понять, что хотел бы ненадолго задержаться.

И действительно, обсуждался вопрос, представлявший для него определенный интерес: назначался новый кабинет министров.

Военный министр, министр внутренних дел и министр финансов были уже известны: были возвращены те, кого удалил король, то есть Ролан, Клавьер и Серван.

Оставались портфели министра юстиции, морского министра и министра иностранных дел.

Дантон был назначен министром юстиции; Монж — морским министром; Лебрён возглавил министерство иностранных дел.

Когда был назначен последний министр, король сказал:

— Теперь можно идти.

И, поднявшись, он вышел первым.

За ним последовала королева; со времени ухода из Тюильри она не выпила даже стакана воды.

Мадам Елизавета, дофин, принцесса Мария Тереза, принцесса де Ламбаль и г-жа де Турзель пошли вслед за ними.

Апартаменты, приготовленные для короля, были расположены в верхнем этаже старого монастыря фейянов; там жил архивариус Камю, и состояли они из четырех комнат.

Первую комнату, которая, собственно говоря, была всего лишь прихожей, заняли придворные и слуги, сохранившие верность королю в трудную минуту.

Это были принц де Пуа, барон д’Обье, г-н де Сен-Парду, г-н де Гогела́, г-н де Шамийи и г-н Гю.

Король взял себе вторую комнату.

Третья была предложена королеве; это была единственная комната, оклеенная обоями. Войдя в нее, Мария Антуанетта бросилась на кровать и вцепилась зубами в подушку; ею овладело такое отчаяние, рядом с которым страдания колесованного — ничто.

Двое ее детей остались с нею.

Четвертая комната, очень тесная, предназначалась мадам Елизавете, принцессе де Ламбаль и г-же де Турзель, с трудом разместившимся там.

У королевы не было ничего: ни денег (у нее пропали кошелек и часы в толчее у входа в Собрание), ни постельного белья (понятно, она ничего не могла унести из Тюильри).

Она одолжила двадцать пять луидоров у сестры г-жи Кампан и послала за бельем в английское посольство.

Вечером Собрание приказало огласить на парижских улицах при свете факелов принятые днем декреты.

II ОТ ДЕВЯТИ ЧАСОВ ВЕЧЕРА ДО ПОЛУНОЧИ

Освещенные этими факелами площадь Карусель, улица Сент-Оноре и набережные являли собою печальное зрелище!

Физически бой уже был кончен, но еще продолжал бушевать в сердцах: ненависть и отчаяние оказались долговечнее схватки.

Рассказы современников, а также роялистская легенда пространно и с трогательным сочувствием повествуют — признаться, мы и сами готовы это сделать — об августейших особах, с чьих голов этот страшный день сорвал короны, отмечают мужество, дисциплину, преданность швейцарцев и дворян. Подсчитана каждая капля крови, пролитая защитниками трона; однако никто не считал тела простых людей, слез матерей, сестер, вдов.

Скажем об этом несколько слов.

Для Господа, который в своей высшей мудрости не только допускает, но и направляет земные события, кровь есть кровь, а слезы — это слезы.

Число жертв среди простого народа было гораздо значительнее, чем среди швейцарцев и дворян.

Послушайте, что говорит автор «Истории революции 10 августа», тот же Пельтье, роялист из роялистов:


«День 10 августа обошелся человечеству дорого: почти семьсот солдат, двадцать два офицера, двадцать национальных гвардейцев-роялистов, пятьсот федератов, три командующих войсками национальной гвардии, сорок жандармов, более ста человек из королевской прислуги, двести человек, убитых за грабеж[54]; девять граждан, убитых у Фейянов, г-н де Клермон д’Амбуаз и около трех тысяч простых людей, убитых на площади Карусель, в Тюильрийском саду или на площади Людовика XV; всего — около четырех тысяч шестисот человек!»


И это вполне объяснимо: читатель видел, какие меры предосторожности были приняты для укрепления Тюильри; швейцарцы вели огонь главным образом из-за толстых стен; наступавшим же нечем было отражать удары, кроме собственной груди.

Итак, три с половиной тысячи восставших, не считая двухсот человек, расстрелянных за грабеж, погибли! Можно предположить, что столько же было раненых; историк революции 10 августа говорит лишь о мертвых.

Многие из этих трех с половиной тысяч человек — ну, скажем, половина — были люди женатые, бедные отцы семейства, которых толкнула на борьбу невыносимая нищета; они вооружились тем, что подвернулось под руку, а то и вовсе без оружия бросились в смертный бой, оставив в своих лачугах голодных детей, отчаявшихся жен.

И они нашли смерть: кто на площади Карусель, где сражение начиналось; кто в апартаментах дворца, где оно продолжалось; кто в Тюильрийском саду, где оно завершилось.

С трех часов пополудни до девяти вечера были спешным порядком собраны и свалены на кладбище Мадлен все убитые солдаты в форменной одежде.

Что же до простых людей, то дело обстояло иначе: их тела, сваленные на повозки, свозили к предполагаемому месту жительства погибших; почти все они были из Сент-Антуанского предместья или же из предместья Сен-Марсель.

Там, главным образом на площади Бастилии и на площади Арсенала, на площади Мобер или на площади Пантеона, тела раскладывали рядами.

Всякий раз, когда похоронные дроги, тяжело катившиеся и оставлявшие за собой кровавый след, въезжали в то или в другое предместье, целая толпа матерей, жен, сестер, детей окружала их в смертельной тоске[55]; потом, по мере того как живые узнавали мертвых, раздавались крики, угрозы, рыдания; это были неслыханные и дотоле неизвестные проклятия, поднимавшиеся, подобно стае ночных птиц — вестников несчастья, хлопавших крыльями в темноте и улетавших с жалобными криками в сторону мрачного Тюильрийского дворца. Проклятия, словно стая воронов, реяли над королем, королевой, двором, над окружавшей их австрийской камарильей, над дворянами, помогавшими им советами; одни обещали отомстить, что и произойдет 2 сентября и 21 января; другие хватали пику, саблю, ружье и, опьянев от крови, которую они впивали глазами, возвращались в Париж, чтобы убить… Кого убить? Недобитых швейцарцев, дворян, придворных! Чтобы убить короля, чтобы убить королеву, если только удастся их найти!

И сколько угодно можно было их увещевать: «Убив короля и королеву, вы оставите детей сиротами! Убив дворян, вы сделаете их жен вдовами и обречете их сестер на траур!» — жены, сестры, дети отвечали: «Да ведь мы тоже сироты, мы тоже вдовы, мы тоже обречены на траур!» И с переполненным рыданиями сердцем они шли к Собранию, они шли к Аббатству, они бились головой в двери с криками: «Месть! Месть!»

Тюильри являл собою страшное зрелище: в нем, залитом кровью, дымящемся, оставались только трупы да три или четыре патруля, следившие за тем, чтобы под предлогом поисков своих близких ночные посетители не разграбили королевскую резиденцию, двери которой были взломаны, а окна перебиты.

В каждом вестибюле, у каждой лестницы были расставлены посты.

Пост, расположившийся в павильоне Часов, то есть у парадной лестницы, возглавлял молодой капитан национальной гвардии; судя по выражению его лица, с которым он провожал каждую повозку с мертвецами, царивший во дворце разгром внушал ему, несомненно, глубокую печаль; однако похоже было, что на его физические потребности страшные события не оказали ни малейшего влияния, как не повлияли они и на короля; около одиннадцати часов вечера он был занят тем, что, удовлетворяя свой чудовищный аппетит, отрезал правой рукой толстые ломти от зажатого в левой руке четырехфунтового хлеба и отправлял их в рот, разевая его достаточно широко, чтобы в него смогла пролезть очередная порция пищи.

Прислонившись к одной из колонн вестибюля, он наблюдал за тем, как мимо него проходит молчаливая процессия похожих на тени матерей, жен, дочерей; их освещали факелы, расставленные на некотором расстоянии друг от друга; они шли потребовать у этого погасшего кратера вернуть им тела отцов, мужей или сыновей.



Вдруг при виде одной из теней, закутанной в покрывало, молодой капитан вздрогнул:

— Госпожа графиня де Шарни! — прошептал он.

Тень прошла мимо, не услышав и не останавливаясь.

Молодой капитан жестом подозвал своего лейтенанта.

Тот подошел.

— Дезире, — обратился к нему капитан, — вон та несчастная дама — знакомая господина Жильбера, она наверняка пришла искать среди мертвых своего мужа; я должен пойти за ней на тот случай, если ей понадобится совет или помощь. Оставляю тебя командовать постом; следи за нас двоих!

— Ах, дьявольщина! — вскричал в ответ лейтенант, которого капитан назвал по имени Дезире, а мы прибавим и фамилию: Манике. — А выглядит твоя дама гордячкой, аристократкой!

— Она и есть аристократка! — подтвердил капитан. — Это графиня.

— Ну ладно, ступай, я буду глядеть в оба!

Графиня де Шарни успела уже завернуть за угол, когда капитан, отделившись от колонны, бросился ей вдогонку и стал следовать на почтительном расстоянии шагов в пятнадцать.

Он не ошибся. Бедняжка Андре в самом деле разыскивала своего супруга; она искала его не с беспокойным трепетом сомнения, а с мрачной убежденностью отчаяния.

Очнувшись от радостного, счастливого забытья, Шарни, разбуженный докатившимися до него отзвуками парижских событий, вошел однажды к своей жене, бледный, но полный решимости, со словами:

— Дорогая Андре! Жизнь короля Франции под угрозой, он нуждается в защитниках; как мне следует поступить?

Андре ответила:

— Иди туда, куда тебя призывает долг, мой Оливье, и умри за короля, если это будет необходимо.

— А как же ты? — спросил Оливье.

— Обо мне не беспокойся! — воскликнула Андре. — Я жила только тобой, и Бог, несомненно, позволит мне умереть вместе с тобой.

С той самой минуты как все было решено между их благородными сердцами, супруги не обменялись более ни единым словом; они приказали подать почтовую карету, сели в нее и пять часов спустя вышли у павильона на улице Кок-Эрон.

В тот же вечер, в ту самую минуту, когда Жильбер, полагаясь на влияние Шарни, писал ему письмо с просьбой вернуться в Париж, граф, как мы видели, в форме морского офицера предстал перед королевой.

С этого времени, как нам известно, он ее не покидал.

Андре осталась одна в окружении своих горничных; она заперлась и стала молиться; ей пришла было мысль проявить такую же преданность, как муж, и вновь занять свое прежнее место при королеве, как граф занял его при короле; однако ей не хватило на это решимости.

Девятое она провела в тревоге, однако этот день не принес собой ничего определенного.

Десятого, около девяти часов утра, она услышала первые пушечные выстрелы.

Не стоит и говорить, что каждый отзвук грозного боя отдавался болью в ее душе.

К двум часам пополудни стрельба стихла.

Победил ли народ или он был побежден?

Она справилась: народ победил.

Что сталось с Шарни в этой страшной схватке? Она хорошо его знала: он несомненно был впереди.

Она опять навела справки: ей сказали, что почти все швейцарцы перебиты, зато почти всем дворянам удалось спастись.

Она стала ждать.

Шарни мог, переодевшись в чужое платье, вернуться в любую минуту; могло так статься, что ему немедленно придется бежать; она приказала запрячь лошадей, и те ели в упряжке.

Лошади и карета ждали возвращения хозяина: Андре отлично знала, что, как бы велика ни была опасность, без нее он не уедет.

Она приказала отворить ворота, чтобы ничто не задержало Шарни, если ему придется бежать, и продолжала ждать.

Шли часы.

«Если он где-нибудь укрылся, — говорила себе Андре, — он может выйти только в темноте… Дождемся темноты!»

И вот наступила темнота. Шарни так и не вернулся.

В августе ночь опускается на землю поздно.

Лишь в десять часов вечера Андре потеряла последнюю надежду; она накинула покрывало и вышла из дому.

На всем своем пути она встречала толпы женщин, заламывавших в отчаянии руки, и мужчин, кричавших «Месть!».

Она прошла сквозь них; страдание женщин и гнев мужчин были ей надежной защитой, и потом, в этот вечер ненависть была обращена на мужчин, а не на женщин.

Ведь в этот вечер все женщины, и с одной и с другой стороны, оплакивали погибших.

Андре пришла на площадь Карусель в то время, когда там оглашали декреты Национального собрания.

Король и королева находились под охраной Национального собрания — вот все, что она поняла.

Она увидела, как отъезжают две или три повозки, и спросила, что в них; ей ответили, что это тела убитых, собранные на площади Карусель и в Королевском дворе. Вы возили убитых пока еще только оттуда.

Андре подумала, что Шарни не мог погибнуть ни на площади Карусель, ни в Королевском дворе; это скорее всего произошло на пороге комнаты короля или королевы.

Она пересекла Королевский двор, прошла через вестибюль и поднялась по лестнице.

В это время Питу, находившийся во главе одного из постов, увидел графиню, узнал ее и поспешил за ней вслед.

III ВДОВА

Невозможно себе представить, в каком плачевном виде застала Андре Тюильри.

Кровь заливала комнаты и каскадами струилась с лестниц; в покоях еще оставалось немало трупов.

Андре поступила так же, как другие женщины: она взяла в руки факел и стала обходить одно за другим мертвые тела.

Так она постепенно продвигалась к апартаментам королевы и короля.

Питу не отставал.

Там, как и в других комнатах, поиски ее ни к чему не привели; она замерла на мгновение в нерешительности, не зная, куда ей дальше идти.

Увидев замешательство Андре, Питу подошел к ней.

— Увы, — сказал он, — боюсь, что я знаю, кого разыскивает госпожа графиня.

Андре обернулась.

— Не нужна ли госпоже графине моя помощь?

— Господин Питу! — воскликнула Андре.

— К вашим услугам, сударыня.

— О да, да, вы очень мне нужны! — сказала Андре.

Она подошла к нему и взяла его за руки.

— Знаете ли вы, что сталось с графом де Шарни? — спросила она.

— Нет, сударыня, — отвечал Питу, — но я готов помочь вам в поисках.

— Есть один человек, — продолжала Андре, — который мог бы нам сказать, жив он или мертв и где он сейчас.

— Кто же это, госпожа графиня? — спросил Питу.

— Королева, — прошептала Андре.

— А вам известно, где сейчас королева? — спросил Питу.

— Думаю, в Собрании, и у меня еще есть надежда, что граф де Шарни находится там вместе с ней.

— О да, да! — ухватился Питу за эту надежду не столько для себя, сколько ради вдовы. — Хотите, мы с вами сходим в Собрание?

— Да меня, верно, не пустят…

— Я берусь вас туда провести.

— Так идемте!

Андре отшвырнула факел, рискуя поджечь паркет, а за ним и весь дворец; но какое ей было дело до Тюильри? Что могло сравниться с ее отчаянием, таким глубоким, что у нее даже не было слез?!

Андре изучила расположение комнат во дворце за то время, пока жила там; она спустилась по небольшой служебной лестнице на антресоли, а оттуда вывела Питу в главный вестибюль, так что им не пришлось еще раз проходить по залитым кровью апартаментам, а Питу вновь очутился перед своим постом у парадной лестницы павильона Часов.

Манике был начеку.

— Ну, что твоя графиня? — спросил он.

— Она надеется отыскать мужа в Собрании; мы идем туда. — Подойдя поближе, он шепнул: — Поскольку граф, может статься, убит, пришли мне к воротам Фейянов четверых ребят, на которых я мог бы положиться, чтобы защитить тело аристократа, как если бы это был патриот.

— Ладно уж, ступай со своей графиней! Будут тебе люди!

Андре ожидала у садовой калитки; там стоял часовой. Так как его поставил сам Питу, вполне естественно, что часовой его пропустил.

Тюильрийский сад освещался лампионами, горевшими кое-где, главным образом у подножия статуй.

Было почти так же жарко, как днем; ночной ветерок едва шелестел листвой, и пламя лампионов было похоже на огненные стрелы, пронизывавшие темноту и открывавшие взору не только открытые части сада с цветниками, но и пространство под деревьями, где здесь и там виднелись мертвые тела.

Однако Андре была теперь совершенно уверена в том, что именно в Собрании она узнает о судьбе мужа, и шла торопливо, не глядя по сторонам.

Так они добрались до монастыря фейянов.

Члены королевской семьи, как известно читателям, за час до этого покинули зал заседаний и поднялись к себе, то есть во временно отведенные для них апартаменты.

На пути к ним было два препятствия: во-первых, часовые, несшие службу снаружи; во-вторых, дворяне, охранявшие короля внутри помещения.

Питу как капитан национальной гвардии, командовавший постом в Тюильри, знал пароль и, стало быть, мог провести Андре вплоть до прихожей, где разместились дворяне.

Но дальше дело было за Андре.

Мы уже видели расположение комнат, занимаемых членами королевской семьи; мы рассказывали об отчаянии королевы и о том, как, едва войдя в комнатушку, оклеенную зелеными обоями, она бросилась на кровать, вцепившись зубами в подушку, чтобы заглушить рыдания.

Разумеется, та, что лишилась трона, свободы, а может быть, и жизни, теряла достаточно много, чтобы с нее не спрашивали слишком строго за ее отчаяние и не искали, помимо этого великого унижения, другой причины, исторгавшей слезы из ее глаз и рыдания из ее груди!

Из уважения к беспримерным страданиям королевы ее с первых же минут оставили одну.

Королева услышала, как отворилась и затворилась дверь, соединявшая ее комнату с комнатой короля, и не обернулась; она слышала, что кто-то подходит к ее кровати, но продолжала лежать, зарывшись головой в подушку.

Вдруг она подскочила, точно змея ужалила ее в сердце.

Хорошо знакомый голос произнес над нею: «Ваше величество!»

— Андре! — поднявшись на локте, вскрикнула Мария Антуанетта. — Что вам от меня нужно?

— Я пришла спросить вас, ваше величество, как Бог — Каина: «Где Авель, брат твой?»

— С той разницей, — отвечала королева, что брат убил своего брата, тогда как я… о, я отдала бы не одну жизнь, а десять, если б имела, чтобы спасти его!

Андре покачнулась; холодный пот выступил у нее на лбу; зубы ее застучали.

— Так он убит? — спросила она, сделав над собой нечеловеческое усилие.

Королева взглянула на Андре.

— Неужели вы думаете, что я оплакиваю свою корону? — проговорила она.

Кивнув на свои ноги, перепачканные кровью, она продолжала:

— Неужели вы думаете, что если бы это была моя кровь, я не смыла бы ее?

Андре смертельно побледнела.

— Вы знаете, где его тело? — прошептала она.

— Если меня отсюда выпустят, я вас к нему отведу, — отвечала королева.

— Я буду вас ждать на лестнице, ваше величество, — промолвила Андре.

И она вышла.

Питу ожидал ее за дверью.

— Господин Питу, — обратилась к нему Андре, — одна моя знакомая проводит меня к телу господина де Шарни; это одна из придворных дам; может ли она меня сопровождать?

— Вы знаете, что она может выйти при том условии, если я сам приведу ее назад? — ответил Питу.

— Разумеется, вы ее приведете, — согласилась Андре.

— Хорошо.

Повернувшись к часовому, Питу сказал ему:

— Дружище, сейчас выйдет придворная дама, она поможет нам разыскать тело одного храброго офицера, вот его вдова. Я отвечаю за эту придворную даму головой.

— Этого достаточно, капитан, — заметил часовой.

В это время дверь в первую комнату отворилась и на пороге появилась закутанная в вуаль королева.

Они стали спускаться по лестнице: королева шла впереди, Андре и Питу следовали за ней.

После двадцатисемичасового заседания члены Собрания, наконец, освободили зал.

Огромный зал, в котором за последние двадцать семь часов произошло столько событий, в котором все это время кипели страсти, был теперь безмолвен, пуст и мрачен, будто склеп.

— Дайте свет! — приказала королева.

Питу подобрал потушенный факел, зажег его от фонаря и подал королеве, после чего та продолжала путь.

Минуя входную дверь, Мария Антуанетта указала на нее факелом.

— Вот за этой дверью он был убит, — промолвила она.

Андре ничего не ответила; она была похожа на призрак, следующий за своей повелительницей.

Войдя в коридор, королева опустила факел.

— Вот его кровь, — показала она на паркет.

Андре по-прежнему молчала.

Королева прошла прямо к небольшой комнате, расположенной против ложи «Логографа», потянула дверь на себя и, осветив комнату изнутри, сказала:

— Вот его тело!

Так и не проронив ни звука, Андре вошла, опустилась на пол и, с трудом приподняв голову Оливье, положила ее себе на колени.

— Благодарю вас, ваше величество, — заговорила она наконец, — это все, что мне было от вас нужно.

— Зато мне есть о чем попросить вас, — произнесла королева.

— Скажите.

— Вы меня прощаете?

Наступило молчание, будто Андре колебалась.

— Да, — наконец ответила она, — потому что завтра я буду с ним!

Королева достала из-за корсажа небольшие золотые ножницы, которые она припрятала так, как прячут кинжал, чтобы в случае крайней опасности убить им себя.

— В таком случае… — произнесла она почти умоляюще, протягивая ножницы Андре.

Андре взяла ножницы, отрезала у покойного прядь волос и протянула королеве ножницы и волосы.

Королева схватила руку Андре и прижалась к ней губами.

Андре вскрикнула и вырвала руку, словно губы Марии Антуанетты жгли ее каленым железом.

— Ах! — вздохнула королева, бросая на тело графа последний взгляд. — Кто может сказать, которая из нас любила его больше?..

— Оливье, любимый! — прошептала Андре. — Надеюсь, что ты хотя бы теперь понимаешь, что я любила тебя больше!

Королева уже возвращалась в свою комнату, оставив Андре в комнате вместе с телом ее супруга, на которое, подобно дружескому взгляду, падал через зарешеченное оконце бледный свет луны.

Питу, не имея представления о том, кого он провожает, отвел Марию Антуанетту в ее апартаменты; освободившись от ответственности за нее перед часовым, он вышел на террасу проверить, пришли ли четверо солдат, о которых он договорился с Дезире Манике.

Четверка была на месте.

— Следуйте за мной! — сказал им Питу.

Они вошли в манеж.

Питу пошел вперед, освещая дорогу факелом, который он взял из рук королевы, и привел солдат к комнате, где по-прежнему сидела Андре, разглядывая при сочувственном свете луны бледное, но все еще красивое лицо супруга.

Свет факела заставил графиню поднять глаза.

— Что вам угодно? — спросила она у Питу и его людей, словно боясь, что эти незнакомцы отнимут у нее дорогие останки.

— Сударыня, — ответил Питу, — мы пришли за телом господина де Шарни, чтобы отнести его на улицу Кок-Эрон.

— Вы клянетесь, что пришли именно за этим? — спросила Андре.

Питу простер над покойником руку с достоинством, какое трудно было в нем предположить.

— Клянусь, сударыня! — сказал он.

— В таком случае, — продолжала Андре, — я благодарю вас и до конца дней буду молить Бога о том, чтобы он избавил вас и ваших товарищей от страданий, которыми осыпал меня…

Четверо солдат подняли тело, уложили его на ружья, а Питу с обнаженной шпагой пошел впереди процессии.

Андре пошла рядом с телом, сжимая в руках холодную и уже негнущуюся руку графа.

Придя в павильон на улице Кок-Эрон, они переложили тело на постель Андре.

Обратившись к четырем носильщикам, графиня де Шарни произнесла:

— Примите благодарность от женщины, которая завтра будет молиться за вас самому Богу.

Повернувшись к Питу, она продолжала:

— Господин Питу! Я должна вам больше, чем могла бы когда-нибудь вернуть; могу ли я рассчитывать на последнюю услугу?

— Приказывайте, сударыня, — произнес Питу.

— Сделайте так, чтобы завтра в восемь часов утра господин доктор Жильбер был здесь.

Питу поклонился и вышел.

Выходя, он обернулся и увидел, что Андре преклонила колени перед кроватью, словно перед алтарем.

В ту самую минуту, как он вышел на улицу, часы на церкви святого Евстафия пробили три раза.

IV ЧТО БЫЛО НУЖНО АНДРЕ ОТ ЖИЛЬБЕРА

На следующее утро ровно в восемь часов Жильбер постучал в дверь павильона на улице Кок-Эрон.

Удивившись просьбе Андре, переданной ему через Питу, Жильбер заставил молодого человека рассказать о недавних событиях во всех подробностях.

Потом он надолго задумался.

Наконец перед самым выходом он вызвал Питу и попросил его сходить к аббату Берардье за Себастьеном и привести его на улицу Кок-Эрон.

Когда Питу и Себастьен придут туда, они должны будут подождать Жильбера у дверей выхода.

Очевидно, старый привратник был предупрежден о визите доктора: узнав Жильбера, он провел его в гостиную, из которой была дверь в спальню.

Андре, одетая в траур, ожидала его.

Было видно, что она не спала всю ночь, но и не плакала: она была бледна, глаза ее оставались сухими.

Никогда еще выражение ее лица, волевое, временами даже упрямое, не было столь застывшим.

Было трудно угадать, на что решилось это алмазное сердце, однако ясно было, что решение принято.

Жильбер, опытный наблюдатель, врач-философ, понял это с первого взгляда.

Он поклонился и стал ждать.

— Господин Жильбер, — начала Андре, — я просила вас прийти…

— Как видите, сударыня, — подхватил Жильбер, — я сейчас же откликнулся на ваше приглашение.

— Я просила прийти вас, а не кого-нибудь другого, потому что хотела, чтобы тот, к кому я обращусь со своей просьбой, не имел права мне отказать.

— Вы правы, сударыня, но не в том, может быть, о чем вы собираетесь меня попросить, а в том, что вы сказали; вы вправе требовать у меня все, даже мою жизнь.

Андре горько усмехнулась.

— Ваша жизнь, сударь, представляет огромную ценность для человечества, и я первая буду просить Бога послать вам жизнь долгую и счастливую; мне и в голову не пришло бы сократить ваши дни… Но согласитесь, что ваша жизнь находится под неким счастливым влиянием, тогда как других словно преследует какая-то роковая звезда.

Жильбер молчал.

— Вот, например, моя жизнь, — немного помолчав, продолжала Андре, — что вы можете о ней сказать, сударь?

Жильбер опустил глаза и ничего не отвечал.

— Позвольте мне напомнить вам в двух словах… О, не беспокойтесь, я никого не собираюсь упрекать!

Жильбер жестом пригласил ее продолжать.

— Я была рождена в бедности; мой отец разорился еще до моего рождения. Моя юность прошла в печали и одиночестве; вы помните моего отца и знаете лучше, чем кто бы то ни было, можно ли было назвать его нежным родителем… Два человека, одного из которых мне лучше было бы не знать, а второй… человек другого круга, оказали на мою жизнь таинственное и роковое влияние против моей воли: один воспользовался моей душой, другой завладел телом.

Я стала женщиной, даже не подозревая, что лишилась невинности…

Из-за этого рокового обстоятельства я едва не потеряла любовь единственного любившего меня существа — моего брата.

Меня согревала мысль о том, что я стану матерью и меня будет любить мое дитя, но ребенок был похищен спустя час после рождения. Так я стала безмужней женой, матерью без ребенка!

Утешением мне была дружба королевы.

И вот однажды случаю было угодно, чтобы в одной с нами карете оказался красивый и отважный молодой человек; рок распорядился так, что я, не знавшая любви до этого дня, с первого взгляда полюбила его.

Он же любил королеву!

И именно мне она поверяла свои сердечные тайны. Мне кажется, вам довелось испытать безответную любовь, господин Жильбер; вы можете понять, как я страдала.

Однако это было не все. Однажды королева сказал мне: «Андре, спаси мою жизнь! Более чем жизнь — честь!» Она хотела, чтобы я, оставаясь ему чужой, стала бы называться женой человека, которого я любила вот уже три года.

И я стала его женой.

Пять лет я провела рядом с этим человеком, сгорая внутри и оставаясь ледяной снаружи — статуя с пылающим сердцем! Вы же врач! Ну так скажите: понимаете ли вы, как измучилось за эти годы мое сердце?..

И вот настал день несказанно счастливый! Моя преданность, мое молчание, мое самоотречение тронули этого человека.

Семь лет я любила его, ни единым взглядом не давая ему заподозрить это, и вот он сам, трепеща, пал к моим ногам и сказал: «Я все знаю, и я люблю вас!»

Бог, желая вознаградить меня за пережитые страдания, позволил мне в эту же пору, когда я обрела супруга, найти и моего сына! Год пролетел как один день, как один час, как одно мгновение: в этот год я только и жила.

Четыре дня тому назад молния ударила у моих ног.

Долг чести повелел ему вернуться в Париж и там умереть. Я не возразила ни единым словом, не пролила ни слезинки; я последовала за ним.

Едва мы приехали, как он меня оставил.

Сегодня ночью я нашла его мертвым!.. Он там, в той комнате…

Как вы полагаете, не будет ли с моей стороны слишком честолюбивым желание после такой жизни лечь в одну с ним могилу? Как вы полагаете: можете ли вы отказать мне в просьбе, с которой я хочу к вам обратиться?

Господин Жильбер, вы опытный врач, вы ученый химик; господин Жильбер, вы были передо мной очень виноваты, вам еще долго пришлось бы искупать свой грех… Дайте же мне надежный и быстродействующий яд, и я не только прощу вас, но умру с сердцем, полным признательности!

— Сударыня, — отвечал Жильбер, — ваша жизнь, как вы справедливо заметили, была тяжким испытанием, и к вашей славе, вы прожили ее как мученица, достойно и свято!

Андре едва заметно кивнула, словно хотела сказать: «Я жду».

— Теперь вы говорите своему палачу: «Ты повинен в том, что я страдала в жизни, дай же мне легкую смерть». Вы имеете на это право, вы вправе также прибавить: «Ты сделаешь то, что я приказываю, потому что не можешь мне отказать…»

— Так что же, сударь?..

— Вы настаиваете на том, чтобы я дал вам яд?

— Умоляю вас об этом, друг мой.

— Значит, жизнь стала для вас так тяжела, что вы не в силах ее сносить?

— Смерть — величайшая милость, какую способны оказать мне люди, и величайшее благодеяние, какое мог бы ниспослать мне Господь!

— Через десять минут, сударыня, у вас будет то, о чем вы просите, — пообещал Жильбер.

Он поклонился и шагнул к двери.

Андре протянула ему руку.

— Ах! — воскликнула она. — В одно мгновение вы делаете мне больше добра, чем причинили мне зла за всю вашу жизнь!.. Благослови вас Бог, Жильбер!

Жильбер вышел.

За воротами он увидел фиакр, в котором его ждали Себастьен и Питу.

— Себастьен! — обратился он к сыну, снимая с шеи небольшой флакончик на золотой цепочке, содержавший жидкость опалового цвета. — Передай от меня этот флакон графине де Шарни.

— Как долго я могу побыть у нее, отец?

— Сколько захочешь.

— Где я смогу вас найти?

— Я жду тебя здесь.

Юноша взял флакон и пошел в дом.



Спустя четверть часа он вышел.

Жильбер бросил на него торопливый взгляд: флакон остался нетронутым.

— Что она сказала? — спросил Жильбер.

— Она сказала: «О, только не из твоих рук, мальчик мой!»

— Что она сделала?

— Разрыдалась.

— В таком случае, она спасена! — воскликнул Жильбер. — Поди ко мне, сын!

Он обнял Себастьена, пожалуй, с большей нежностью, чем обыкновенно.

Однако Жильбер упустил из виду Марата.

Спустя неделю он узнал, что графиня де Шарни арестована и препровождена в тюрьму Аббатства.

V ТАМПЛЬ

Но прежде чем последовать за Андре в тюрьму, куда ее должны были поместить как подозрительную, давайте отправимся вслед за королевой, которую только что препроводили в тюрьму как преступницу.

Мы уже упомянули об антагонизме Собрания и Коммуны.

Собрание, как это случается со всеми учрежденными органами, не успевало идти в ногу с народом; оно толкнуло народ на путь 10 августа, а само осталось позади.

Секции по собственному разумению, как могли, создали знаменитый Совет Коммуны; вот этот Совет Коммуны в действительности и стал во главе народа 10 августа, осуществив то, что проповедовало Собрание.

А доказательством тому служит то, что от Коммуны король и пытался спрятаться в Собрании.

Собрание предоставило убежище королю, хотя Коммуна была бы не прочь захватить его в Тюильри, задушить меж двух матрацев, задавить меж двух дверей вместе с королевой и дофином, с волчицей и волчонком, как тогда говорили в народе.

Собрание сорвало этот замысел, успех которого — каким бы чудовищным он ни казался — явился бы, возможно, бо́льшим счастьем для королевской семьи.

Итак, Собрание, защищавшее короля, королеву, дофина, даже двор, было, по существу, роялистским; Собрание, постановившее, что король будет жить в Люксембурге, то есть во дворце, было роялистским.

Правда, внутри роялизма, как и всюду, существуют свои ступени; то, что в глазах Коммуны и даже в глазах Собрания выглядело роялизмом, кому-нибудь другому казалось вполне революционным.

Разве Лафайет, изгнанный из Франции как роялист, не был по приказу австрийского императора арестован как революционер?

Итак, Коммуна стала обвинять Собрание в роялизме; кроме того, время от времени Робеспьер высовывал из норы, в которой он прятался, свою приплюснутую, вытянутую ядовитую головку и с шипением выплевывал очередную клевету.

В это время Робеспьер как раз говорил, что мощная партия жирондистов предоставляет трон герцогу Брауншвейгскому. Вы только вдумайтесь: это сказано о Жиронде — иными словами, той самой партии, которая первой бросила клич «К оружию!»; которая первой вызвалась защитить Францию!

Итак, чтобы прийти к диктатуре, революционная Коммуна должна была противиться всему, что делало роялистское Собрание.

Собрание выделило королю в качестве резиденции Люксембургский дворец.

Коммуна объявила, что не сможет поручиться за безопасность короля, если он будет жить в Люксембургском дворце: из подвалов Люксембургского дворца, как утверждала Коммуна, подземные ходы вели в катакомбы.

Собрание не хотело ссориться с Коммуной из-за такой безделицы: оно предоставило ей самой выбрать для короля резиденцию.

Выбор Коммуны пал на Тампль. Судите сами, как удачен был этот выбор!

Ведь Тампль — это не Люксембург, дворец, чьи подземелья связаны с катакомбами, а стены смотрят на равнину, удаленную от Тюильри и ратуши; нет, это тюрьма, находившаяся под неусыпным оком и в полной досягаемости для Коммуны: стоило ей протянуть руку, и ворота Тампля распахивались или запирались; это был старый, отдельно стоящий донжон, который окружили новым крепостным рвом; башня была приземистая, прочная, темная, мрачная; Филипп Красивый, олицетворявший королевскую власть, сломил в этой башне средневековье, восстав против него; выходит, теперь королевская власть сюда вернется, сломленная новым веком?

Как случилось, что эта старинная башня сохранилась в густонаселенном квартале, темная и тоскливая, словно сова под ярким солнцем?

Вот здесь-то и будет жить королевская семья — так решила Коммуна.

Был ли в этом особый расчет Коммуны, когда она выбрала в качестве резиденции для короля этот приют, где в былые времена должникам надевали на голову зеленый колпак, и они должны были отсидеть голым задом на холодных камнях, как предписывалось средневековым законом, после чего им прощался долг? Нет, выбор был сделан по воле случая, рока (мы сказали бы, Провидения, не будь это слово чересчур жестоким).

Тринадцатого вечером король, королева, мадам Елизавета, принцесса де Ламбаль, г-жа де Турзель, камердинер короля г-н Шамийи и камердинер дофина г-н Гю были переведены в Тампль.

Коммуна так торопилась препроводить короля в его новую резиденцию, что башню даже не успели подготовить.

Вот почему королевскую семью сначала провели в ту часть башни, в которой жил когда-то г-н граф д’Артуа, бывая в Париже, и которую называли дворцом.

Весь Париж обуяла радость: правда, три с половиной тысячи граждан погибли, зато король, друг чужеземцев, злейший враг революции, союзник знати и священников, находился под стражей!

На всех домах, возвышавшихся над Тамплем, горели огни.

Лампионы висели даже на зубчатых стенах башни.

Когда Людовик XVI вышел из кареты, в десяти шагах от дверцы он увидел Сантера верхом на коне.

Два муниципальных чиновника уже ожидали короля; при виде его они даже не подумали обнажить головы.

— Входите, сударь! — сказали они ему.

Король вошел и, естественно, не догадываясь, где он будет жить во дворце, попросил показать ему дворцовые апартаменты.

Чиновники переглянулись, ухмыльнулись и, не сказав королю ни слова о том, что прогулка эта не нужна, так как ему суждено жить в донжоне, повели его через все комнаты.

Король распределял дворцовые комнаты, а чиновники забавлялись его заблуждением, которому суждено было обратиться горечью.

В десять часов подали ужин. Во время ужина Манюэль стоял возле короля, но уже не как послушный слуга, а как тюремщик, надсмотрщик, хозяин!

Представьте себе, что слугам отданы два противоречивых приказа: один — королем, другой — Манюэлем; разумеется, слуги подчинились бы Манюэлю.

Так на деле началось заточение.

Вечером 13 августа король, побежденный на самой вершине власти, быстро покатился с горы, у подножия которой его ждал эшафот.

Ему понадобилось восемнадцать лет, чтобы взобраться на вершину и удержаться там; но всего за пять месяцев и восемь дней он потеряет все, чего ему удалось достичь!

Судите сами, с какой поспешностью его толкают в бездну!

Итак, в десять часов все ужинают в дворцовой столовой; в одиннадцать они переходят в гостиную.

Король еще король или, по крайней мере, он думает, что это так. Он не знает, что происходит.

В одиннадцать часов в гостиную входит один из комиссаров и приказывает камердинерам Гю и Шамийи взять то немногое из постельного белья, что у них есть, и следовать за ним.

— Куда это за вами? — спросили камердинеры.

— В вечернюю резиденцию ваших господ, — отвечал комиссар, — во дворце они могут находиться только днем.

Итак, король, королева и дофин остались теперь господами лишь для своих камердинеров.

В дверях дворца их ожидал муниципальный чиновник, который пошел вперед с фонарем. Все двинулись за ним.

При слабом свете этого фонаря, а также в отблесках угасавшей иллюминации г-н Гю пытался разглядеть будущее жилище короля; однако перед ним была только мрачный донжон, возвышающийся словно гранитный великан с огненной короной на голове.

— Бог мой! — вскричал, остановившись, камердинер. — Неужели вы собираетесь отвести нас в эту башню?

— Именно так, — подтвердил чиновник. — Кончились времена дворцов! Сейчас ты увидишь, какое жилье предназначено убийцам народа!

Говоря это, человек с фонарем стал нащупывать ногой первые ступеньки винтовой лестницы.

Камердинеры остановились было во втором этаже, однако человек с фонарем продолжал подниматься.

Дойдя до третьего этажа, он повернул в коридор, уходивший вправо от лестницы, и отпер дверь в комнату, расположенную по правую руку в этом коридоре.

Свет проникал в комнату через единственное окно; три-четыре стула, стол и узкая кровать составляли всю ее меблировку.

— Кто из вас двоих слуга короля? — спросил муниципальный чиновник.

— Я его камердинер, — откликнулся г-н Шамийи.

— Слуга или камердинер — это все равно, — махнул рукой чиновник.

Указав на кровать, он продолжал:

— Вот здесь твой господин будет спать.

Человек с фонарем бросил на стул одеяло и две простыни, зажег от фонаря две свечи на камине и оставил камердинеров.

Он отправился во второй этаж, чтобы приготовить комнату для королевы.

Господа Гю и Шамийи в растерянности переглянулись. В их полных слез глазах еще стояло великолепие королевских резиденций, теперь же короля бросили не просто в темницу, но в трущобу!

Несчастью не хватало величия обстановки.

Они стали осматривать комнату.

Кровать стояла в алькове без занавесок; старая ивовая плетенка, прислоненная к стене, указывала на то, что так пытались бороться с клопами; однако с первого взгляда было заметно, что эта мера предосторожности недостаточна.

Однако камердинеры, не поддаваясь унынию, принялись старательно отмывать комнату и выбивать постель.

В то время как один подметал пол, а другой вытирал пыль, вошел король.

— О государь! — в один голос вскричали они. — Какой позор!

Король — было ли это силой души или безразличием? — остался невозмутимым. Он обвел комнату взглядом и не произнес ни слова.

На стене висели гравюры; некоторые из них были неприличными, и он сорвал их со стены со словами:

— Я не желаю, чтобы подобные вещи попались на глаза моей дочери!

Когда постель была готова, король лег и уснул так же безмятежно, словно еще оставался в Тюильри, возможно, даже с большей безмятежностью!

Несомненно, если бы в эту минуту королю предложили тридцать тысяч ливров ренты, деревенский домик с кузницей, библиотекой с книгами о путешествиях, часовней, куда можно было бы пойти на мессу, с капелланом для этой часовни, с парком в десять арпанов, чтобы он мог бы жить, укрывшись от интриг, в окружении королевы, дофина, принцессы, то есть — что звучит приятнее — с женой и детьми, король был бы самым счастливым человеком в своем королевстве.

Совсем иначе чувствовала себя королева.

Если эта гордая львица не зарычала при виде своей клетки, то лишь потому, что сердце ее разрывалось от горя и она стала слепа и бесчувственна ко всему окружающему ее.

Ее новое жилище состояло из четырех комнат; в передней поселилась г-жа принцесса де Ламбаль, в другой комнате устроилась она сама; третья, небольшая, была предоставлена г-же де Турзель, а в последней комнате разместилась мадам Елизавета с детьми.

В комнатах этих было немного почище, чем у короля.

Манюэль, будто устыдившись того, как он обошелся с королем, объявил, что архитектор Коммуны, гражданин Паллуа — тот самый, на которого была возложена задача разрушить Бастилию, — придет к королю, чтобы обсудить, как сделать будущее жилище королевской семьи более удобным.

А теперь, пока Андре предает земле тело любимого супруга; пока Манюэль размещает в Тампле короля и королевскую семью; пока плотник возводит гильотину на площади Карусель — поле победоносной битвы, которое переместится на Гревскую площадь, — обратим наши взоры на ратушу, где мы уже не раз бывали, и познакомимся с властью, которая недавно пришла на смену таким людям, как Байи и Лафайет, а теперь, пытаясь подменить собой Законодательное собрание, намеревается захватить в свои руки диктатуру.

Познакомимся с живыми людьми, тогда нам понятнее станут их поступки.

Десятого вечером — разумеется, когда все было кончено, когда смолкли пушки, когда утихла стрельба, когда убивали уже тихо, — толпа пьяных оборванцев внесла на руках в зал заседаний Коммуны таинственного человека, подслеповатого филина, пророка черни, божественного Марата.

Он не противился: отныне ему нечего было опасаться, была одержана решительная победа, и дорога волкам, стервятникам и во́ронам была открыта.

Они называли его победителем 10 августа; это его-то, которого они застали в тот момент, как он опасливо высовывал голову из оконца своего подвала!

Они увенчали его лаврами; и он, будто Цезарь, с наивной гордостью нес свой венец.

И вот граждане санкюлоты пришли и бросили Марата — свое, как мы говорили, божество, — в среду членов Коммуны.

Так, верно, был брошен калека Вулкан на совет богов.

При виде Вулкана боги засмеялись; при виде Марата многие тоже засмеялись, другие почувствовали отвращение, а кое-кто и затрепетал.

Вот эти-то последние и были правы.

Но Марат не входил в Коммуну, он не был ее членом, его туда внесли.

Так он там и остался.

Для него — специально для него одного — отвели журналистскую ложу; но не журналист находился во власти Коммуны, как «Логограф» — у Собрания, а сама Коммуна очутилась в когтях у Марата, под его тяжелой лапой.

Так же как в прекрасной драме нашего дорогого и великого друга Виктора Гюго Анджело держит в руках Падую, но чувствует, что над ним занесена длань Венеции, Коммуна стояла над Собранием, но понимала, что сама она находится в руках у Марата.

Вы только посмотрите, как она повинуется Марату, эта надменная Коммуна, которой подчиняется Собрание! Вот одно из первых принятых ею постановлений:


«Отныне печатные станки роялистских клеветников конфискуются и передаются издателям-патриотам».


Утром того дня, когда этот декрет должен быть принят, Марат уже приводит его в исполнение: он идет в королевскую типографию и приказывает перенести станок к нему на дом вместе с подходящими шрифтами. Разве не он первый издатель-патриот?

Собрание было напугано кровавыми событиями 10 августа; оно было бессильно им помешать: убийства совершались во дворе, в коридорах, у дверей самого Собрания.

Дантон сказал:

— Где начинается правосудие, там должна кончаться народная месть. Я берусь защитить находящихся в Собрании; я пойду во главе их; я отвечаю за их безопасность.

Дантон сказал это до того, как Марат появился в Коммуне. С той минуты как Марат там появился, Дантон ни за что более отвечать не мог.

Перед змеей лев схитрил: он попытался стать лисицей.

Лакруа, бывший офицер, депутат атлетического телосложения, одна из сотни рук Дантона, поднялся на трибуну и потребовал, чтобы командующий национальной гвардией — то есть Сантер, в ком сами роялисты готовы были признать человека внешне грубоватого, но сердечного, — назначил военный трибунал, который безотлагательно судил бы швейцарцев, офицеров и солдат.

Вот в чем заключалась идея Лакруа, вернее, Дантона.

Военный трибунал должен был состоять из людей воевавших; а бывшие солдаты — люди мужественные, следовательно, они способны ценить и уважать мужество других.

Да и одно то, что они оказались победителями, должно было не позволить им осудить побежденных.

Разве мы не видели, как эти самые победители, опьяненные кровью, разгоряченные резней, щадили и защищали женщин, провожая их из дворца?

Итак, если бы членами военного трибунала были назначены бретонские или марсельские федераты, то есть победители, пленники были бы спасены; доказательством того, что это была великодушная мера, служит то обстоятельство, что Коммуна ее отвергла.

Марат отдавал предпочтение бойне: это был скорейший и вернейший способ разделаться со всеми.

Он требовал голов, побольше голов, как можно больше голов!

Запрашиваемое им количество жертв не уменьшалось, а неуклонно возрастало; вначале это были пятьдесят тысяч голов, потом сто тысяч, потом двести тысяч; в конце концов он потребовал двести семьдесят три тысячи.

Откуда взялось это странное число, что это за нелепый счет?

На этот вопрос он и сам не смог бы ответить.

Он требует бойни, вот и все; бойня и начинается.

Отныне Дантон в Коммуну — ни ногой: министерство, как он говорит, отнимает у него все время.

Что делает Коммуна?

Она отправляет депутации в Собрание.

Шестнадцатого три депутации сменяют на трибуне одна другую.

Семнадцатого появляется новая депутация.

— Народу, — заявляет она, — надоело ждать отмщения. Берегитесь, как бы он сам не стал вершить суд и расправу! Сегодня ночью, в полночь, прогремит набат. Для Тюильри необходимо учредить уголовный трибунал, по судье от каждой секции. Людовик Шестнадцатый и Мария Антуанетта хотели крови: пусть они полюбуются на кровь своих прихвостней!

Эта наглость, этот напор вызывают возмущение у двух депутатов: якобинца Шудьё и дантониста Тюрио.

— Те, кто пришел сюда требовать бойни, не могут считать себя друзьями народа, — заявляет Шудьё, — они лишь заигрывают с ним. Они хотят создать у нас инквизицию; но, пока я жив, этому не бывать!

— Вы хотите опозорить революцию! — восклицает Тюрио. — Революция вершится не только ради Франции, она имеет значение для всего человечества!

На смену петициям приходят угрозы.

Теперь в Собрание являются представители секций, они говорят:

— Если через два или три часа не будет назначен председатель трибунала и судьи не начнут работу, в Париже произойдут непоправимые бедствия.

При этой последней угрозе Собрание не могло не подчиниться: оно проголосовало за создание чрезвычайного трибунала.

Требование о создании трибунала было выдвинуто 17-го.

Девятнадцатого трибунал был создан.

Двадцатого трибунал начал работу и осудил роялиста.

Вечером 21-го осужденный накануне роялист был казнен на площади Карусель при свете факелов.

Впечатление от этой первой казни было ужасное, настолько ужасное, что даже палач был потрясен.

В ту минуту как он поднял, чтобы показать толпе, голову первого казненного, которому предстояло открыть дорогу бесчисленным повозкам с трупами, палач вскрикнул, выронил голову, покатившуюся по мостовой, и сам рухнул навзничь.

Когда помощники стали поднимать его, они обнаружили, что он мертв.

VI КРОВАВАЯ РЕВОЛЮЦИЯ

Революция 1789 года, то есть революция Неккеров, Сиейесов и Байи, завершилась в 1790 году; революция Барнавов, Мирабо и Лафайетов окончилась в 1792 году; великая революция, кровавая революция, революция Дантонов, Маратов и Робеспьеров только начиналась.

Ставя рядом имена трех последних деятелей, мы вовсе не желаем их смешивать и давать им единую оценку; скорее наоборот: по нашему мнению, все они яркие фигуры, и каждый из них олицетворяет собой один из трех этапов этой революции.

Дантон явился воплощением 1792 года, Марат — 1793-го, Робеспьер — 1794-го.

Однако события не ждут; сначала мы проследим за этими событиями, затем рассмотрим средства, при помощи которых Национальное собрание и Коммуна пытаются их предупредить или, наоборот, ускорить.

Впрочем, мы почти полностью ушли в историю: почти всех героев нашей книги за редкими исключениями уже поглотила революционная буря.

Что сталось с тремя братьями Шарни: Жоржем, Изидором и Оливье? Убиты. Где королева и Андре? В заточении. Что с Лафайетом? Бежал.

Семнадцатого августа Лафайет в обращении к армии призвал солдат и офицеров идти войной на Париж, восстановить конституционный строй, уничтожить содеянное 10 августа и реставрировать монархию.

Лафайет, человек честный, потерял голову, как, впрочем, и многие другие; то, что он хотел сделать, означало открыть дорогу в Париж пруссакам и австрийцам.

Армия инстинктивно отвергла его, как восемь месяцев спустя оттолкнула и Дюмурье.

История непременно соединила бы имена этих двух личностей — мы бы даже сказали: сплела воедино, — если бы Лафайету, которого ненавидела королева, не посчастливилось попасть в плен к австрийцам, после чего он был отправлен в Ольмюц; плен заставил забыть о его дезертирстве.

Восемнадцатого Лафайет пересек границу.

Двадцать первого враги Франции, те самые союзники монархии, против которых совершили 10 августа и против которых еще совершат 2 сентября; те самые австрийцы, которых Мария Антуанетта призывала на помощь в ту ясную ночь, когда лунный свет сквозь окна спальни заливал ее постель, — вот эти-то австрийцы теперь и осадили Лонгви.

Через двадцать четыре часа непрерывного обстрела Лонгви сдался.

Накануне этой капитуляции на другом конце Франции начались беспорядки в Вандее: поводом к восстанию послужило введение присяги для священников.

Чтобы противостоять этим событиям, Собрание назначило Дюмурье командующим Восточной армией, а также постановило арестовать Лафайета.

Оно решило, что, как только город Лонгви будет возвращен под власть французской нации, все его дома, за исключением принадлежавших нации, будут разрушены и сметены с лица земли; Собрание издало закон, по которому с французской территории изгонялись все не приведенные к присяге священники; оно разрешало обыски в жилищах граждан; оно конфисковало и пустило в продажу имущество эмигрантов.

Что же в это время делала Коммуна?

Мы уже сказали, что ее оракулом был Марат.

Коммуна гильотинировала на площади Карусель. Ей давали одну голову в день; этого было мало; однако в опубликованной в конце августа брошюре члены трибунала объясняют, что вынуждены проделывать огромную работу для достижения этого успеха, как бы ни был он неудовлетворителен. Брошюра даже подписана; ее автор — Фукье-Тенвиль!

Вот о чем мечтает Коммуна; в свое время читатели увидят, как эта мечта воплотилась в жизнь.

Двадцать третьего вечером она излагает свои требования.

Сопровождаемая всяким сбродом, подобранным в сточных канавах предместий и рынков, депутация Коммуны является около полуночи в Национальное собрание.

Чего она требует? Чтобы из Орлеана пленники были привезены в Париж и казнены.

Но над орлеанскими пленниками еще не было суда.

Будьте покойны: это формальность, и Коммуна обойдет ее без особого труда.

И потом, должна же она отметить свой праздник — 10 августа; он-то ей и придет на помощь.

Сержан, ее художник, становится распорядителем праздника; он уже организовал процессию «Отечество в опасности!», и читатели знают, насколько постановка удалась.

На сей раз Сержан превзойдет самого себя.

Ведь необходимо наполнить скорбью, жаждой мести, смертельной болью душу тех, кто потерял 10 августа родных и близких.

Итак, напротив гильотины, действующей на площади Карусель, он устанавливает в центре большого бассейна Тюильри гигантскую пирамиду, покрытую черной саржей; с каждой из четырех сторон — напоминания о массовых убийствах, которые ставят в вину роялистам: бойня в Нанси, бойня в Ниме, бойня в Монтобане, бойня на Марсовом поле.

Гильотина говорила: «Я убиваю!» — пирамида отвечала: «Убивай!»

Вечером в воскресенье 27 августа — пять дней спустя после возглавленного духовенством восстания в Вандее, четыре дня спустя после капитуляции Лонгви, захваченного генералом Клерфе от имени короля Людовика XVI, — покаянная процессия двинулась в путь в темноте, сообщающей всему таинственность и величавость.

Впереди сквозь дым, клубившийся вдоль всего пути следования процессии, шли вдовы и сироты 10 августа, одетые в белые платья, перехваченные по талии черными поясами; они несли в ковчеге, сработанном наподобие библейского, ту самую петицию, что была продиктована г-жой Ролан, записана на алтаре отечества мадемуазель Керальо, а ее окровавленные страницы были тщательно собраны на Марсовом поле, — петицию, еще с 17 июля 1791 года требовавшую установления республики.

За женщинами следовали гигантские черные саркофаги, олицетворявшие собой повозки, нагруженные вечером 10 августа во дворах Тюильри и уезжавшие в предместья, жалобно скрипя под тяжестью трупов; за саркофагами несли знамена траура и мести с призывами ответить смертью за смерть, а за ними — огромную статую Закона с внушительных размеров мечом. За статуей следовали судьи трибуналов во главе с Революционным трибуналом 10 августа, тем самым, который извинялся, что рубит всего одну голову в день.

Потом выступала Коммуна, кровавая мать этого кровавого трибунала: ее члены несли статую Свободы, такую же огромную, как статуя Закона; наконец, замыкали шествие депутаты Собрания в своих гражданских венках, которые, возможно, утешают мертвых, но отнюдь не удовлетворяют живых.

Вся эта процессия величаво двигалась под мрачные песни Шенье, под суровую музыку Госсека, выступая уверенно, под стать музыке.

Часть ночи с 27 на 28 августа ушла на эту искупительную церемонию поминовения погибших, во время которой толпа грозила кулаками пустовавшему Тюильрийскому дворцу и тюрьмам — надежным крепостям, которые получили король и роялисты в обмен на дворцы и замки.

Но вот, наконец, погашены последние лампионы и факелы: народ разошелся по домам.

Статуи Закона и Свободы остались в одиночестве, охраняя огромный саркофаг; но, так как об их собственной охране никто не позаботился (то ли по неосмотрительности, то ли из безразличия), ночью обе статуи, обе несчастные богини, были раздеты и наутро оказались даже непохожи на женщин.

На следующий день это зрелище заставило народ взвыть от бешенства; он обвинил в кощунстве роялистов, бросился в Собрание, потребовал отмщения; толпа подхватила статуи, одела их и в отместку перенесла на площадь Людовика XV.

Позже за ними последовал эшафот, и 21 января народ был отомщен за тяжкое оскорбление, нанесенное ему 28 августа.

В тот же день, 28 августа, Собрание приняло закон о домашних обысках.

В народе стали ходить слухи о том, что прусская и австрийская армии соединились и что Лонгви взят генералом Клерфе.

Таким образом, враг, вызванный королем, дворянством и духовенством, шел на Париж, и если предположить, что его ничто не остановит, то через шесть переходов он будет в столице.

Что же стало бы с Парижем, бурлившим подобно кратеру, потрясения которого вот уже три года держали в напряжении весь мир? А то, о чем говорилось в письме Буйе — дерзкой шутке, вызвавшей такое буйное веселье, но могла стать действительностью: от Парижа не останется камня на камне!

Более того, говорили о всеобщем судилище как о деле решенном — судилище страшном, беспощадном, — оно разрушит Париж и приведет к гибели всех его жителей. Каким образом и кем оно будет осуществлено? Об этом рассказывают сочинения той эпохи; кровавая рука Коммуны угадывается за этой легендой, которая, вместо того чтобы говорить о прошлом, предсказывает будущее.

Но отчего, впрочем, было не поверить этой легенде? Вот о чем стало известно из письма, найденного в Тюильри 10 августа; мы прочли его в архивах, где оно хранится до сих пор:

«Трибуналы должны прибывать вслед за войсками; эмигранты — члены парламентов — будут производить по мере продвижения лагеря короля Прусского следствие по делу якобинцев и готовить им виселицу».

Это означало, что, когда прусские и австрийские войска прибудут в Париж, дознание уже будет проведено, приговор — вынесен и останется лишь привести его в исполнение.

Словно подтверждая то, о чем говорится в письме, вот что сообщалось в официальном военном бюллетене:


«Австрийская кавалерия в окрестностях Саарлуи захватила в плен мэров-патриотов и известных республиканцев.

Уланы отрезали муниципальным служащим уши и прибили им ко лбу».


Если подобные злодеяния творились в безобидной провинции, то чего же ждать от иноземных войск в революционном Париже?..

Это отнюдь не было тайной.

Вот какая новость облетела город, звучала на всех перекрестках от центра до окраин.

Для королей-союзников будет возведен огромный трон перед грудой руин, что прежде была Парижем; всех взятых в плен жителей волоком притащат и бросят к подножию этого трона; там, как в день Страшного суда, всех разделят на хороших и плохих; хорошие, то есть роялисты, дворяне, духовные лица, отойдут вправо, и с Францией им позволят сделать все, что они ни пожелают; плохие, то есть революционеры, отойдут влево, где их будет ждать гильотина — изобретенная революцией машина, которая революцию и погубит.

Революция, то есть Франция, погибнет, и погибнет не только она — это бы еще куда ни шло, — ведь народы для того и созданы, чтобы служить жертвой идеям; итак, погибнет не только Франция, но и ее мысль!

Почему Франция первой произнесла слово «свобода»? Она полагала, что провозглашает нечто святое, что несет свет человечеству, что вдыхает жизнь в души людей; она сказала: «Свободу Франции! Свободу Европе! Свободу всему миру!» Она полагала, что совершает великое благо, неся земному шару освобождение, но, кажется, ошиблась! Господь обвиняет ее! Провидение против нее! Считая себя невинной и возвышенной, она оказалась в действительности виновной и бесчестной. Она совершила преступление, веря в то, что совершает великое дело! И вот ее судят, приговаривают к смерти, обезглавливают, предают всеобщему поруганию, и мир, ради спасения которого она умирает, радуется ее смерти!

Так Иисус Христос, распятый ради спасения мира, умер под его насмешки и оскорбления!

Но, может быть, этот несчастный народ перед лицом неприятеля способен найти хоть какую-нибудь опору в себе самом? Может быть, его защитят те, кого он обожал, кого он обогащал, кому он платил?

Нет.

Его король вступает в заговор с его врагами и из Тампля, куда он заключен, продолжает поддерживать переписку с пруссаками и австрийцами; дворянство тоже идет против своего народа, объединившись под знаменами принцев; его духовенство сеет смуту среди крестьян.

Из глубины своих темниц заключенные-роялисты рукоплещут поражениям Франции; когда пруссаки захватили Лонгви, в Тампле и Аббатстве это вызвало крик радости.

И вот Дантон, человек крайних решений, ворвался в Собрание, рыча от гнева.

Министр юстиции полагает, что правосудие бессильно, и потому пришел требовать, чтобы его облекли не только властью, но и силой: опираясь на силу, правосудие уверенно пойдет вперед.

Он поднимается на трибуну, встряхивает львиной гривой, простирает мощную руку, разбившую 10 августа ворота Тюильри.

— Необходимо заставить содрогнуться всю нацию, чтобы деспоты отступили, — говорит он. — До сих пор мы лишь играли в войну; теперь об этой жалкой игре не может быть и речи. Надо, чтобы весь народ набросился, устремился на врагов и уничтожил их одним ударом; в то же время надо обуздать всех заговорщиков и не дать им наносить вред!

И Дантон потребовал, чтобы народ поднялся как один человек; он потребовал разрешения на обыски жилищ, а также на обыски граждан в ночное время; он потребовал смертной казни для любого, кто будет препятствовать действиям временного правительства.

Дантон получил все, чего он требовал.

Попроси он больше, он и получил бы больше.


«Никогда, — говорит Мишле, — народ не был так близок к гибели. Когда Голландия, видя у своих ворот Людовика XIV, не нашла ничего лучшего, как затопить себя самое, она и то подвергалась меньшей опасности, ибо на ее стороне была Европа. Когда афиняне увидели трон Ксеркса на Саламинской скале, они поняли, что потеряли землю, и бросились в море, но и тогда, имея родиной одну воду, они были в меньшей опасности: у них был мощный флот, прекрасно управляемый рукою Фемистокла, и они были счастливее французов, потому что их никто не предавал изнутри»[56].


Франция была дезорганизована, разобщена, предана, продана и отдана на поругание! Над Францией, словно над Ифигенией, был занесен нож Калхаса. Окружившие страну монархи ждали лишь ее смерти, чтобы подул в их паруса ветер деспотизма; она умоляюще тянула руки к богам, но те оставались глухи!

Наконец когда она почувствовала прикосновение холодной руки смерти, она сжалась, страшным напряжением собрала силы и, подобно вулкану жизни, выбросила из своих недр пламя, которое в течение полувека освещало весь мир.

Правда, на солнце этом оказалось кровавое пятно.

Речь идет о кровавом пятне 2 сентября! Мы еще увидим, кто пролил эту кровь и есть ли в том вина Франции; но прежде, дабы завершить эту главу, позаимствуем еще две страницы из Мишле.

Рядом с этим гигантом мы чувствуем свое бессилие и, как Дантон, призываем на помощь силу.

Итак, слушайте!


«Париж походил на крепость; можно было подумать, что находишься в Лилле или в Страсбуре. Повсюду — запреты, часовые, военные приготовления, надо признать преждевременные; враг находился тогда на расстоянии пятидесяти — шестидесяти льё. Что было гораздо серьезнее, что было по-настоящему трогательно, так это глубокое, достойное восхищения чувство солидарности, проявлявшееся повсюду; каждый обращался сразу ко всем согражданам, говорил, просил от имени всей родины; каждый становился вербовщиком, ходил от дома к дому, предлагал тем, что могли стать рекрутами, оружие, форму — все, что у него было; все произносили речи, проповедовали, разглагольствовали, распевали патриотические песни. Кто не сочинял в эти дни? Кто не печатался? Кто не писал воззваний? Кто не был участником в этом грандиозном спектакле? Наивнейшие сцены, в которых актерами были все до единого, разыгрывались ежедневно повсюду: на площадях, на вербовочных помостах, на трибунах, где записывались добровольцы; со всех сторон доносились песни, крики, слезы воодушевления или расставания; а над всеми этими голосами поднимался голос, отдававшийся в каждом сердце, голос беззвучный, но от этого еще более проникновенный… голос самой Франции, красноречивый во всех своих символах, патетичный в самом трагическом из них — святом и страшном знамени отечества в опасности. Вывешенное в окнах ратуши, огромное, развевавшееся на ветру, оно будто подавало знак народным легионам как можно скорее пройти от Пиренеев к Шельде, от Сены к Рейну.

Дабы по-настоящему познать, что настало время жертв, стоило бы заглянуть в каждую хижину, в каждое жилье и собственными глазами увидеть страдания жен, расстающихся с мужьями, слезы матерей, для которых эти новые роды были в сто раз болезненнее, чем те муки, какие они испытывали, когда это дитя появлялось из их окровавленной утробы; надо было видеть старую женщину, с сухими глазами и разрывающимся сердцем, спешно собиравшую сыну в дорогу убогую одежду, присовокупляя к ней жалкие гроши, которые она ценой жестокой экономии, лишая себя последнего ради сына, сберегла к этому дню невыносимых страданий.

Отдать своих детей этой войне, не обещавшей ничего хорошего, принести их в жертву крайнему и отчаянному положению было выше сил многих матерей: они или не выдерживали этого испытания или, повинуясь вполне естественному движению души, впадали в ярость: они ничего не жалели, ничего не боялись; никакой страх не мог повлиять на состояние их духа. Да и какой страх может быть у того, кто желает смерти?

Нам рассказывали, как однажды — произошло это, очевидно, в августе или в сентябре — толпа разъяренных женщин встретила на улице Дантона; они набросились на него с оскорблениями (стали бы они так хулить саму войну?), они упрекали его за революцию, за всю кровь, которая должна пролиться, и за смерть своих сыновей; они проклинали его, прося Господа, чтобы его гнев пал на голову трибуна. Однако Дантона это ничуть не удивило, и, хотя он почувствовал, что в него вот-вот со всех сторон вцепятся когти, он резко обернулся, взглянул на этих женщин и взял их жалостью. Дантон был человеком очень сердечным; он взобрался на каменную тумбу и, чтобы их утешить, начал с тех же оскорблений, которыми они осыпали его: первые его слова были грубы, шутливы, циничны. И вот уже его слушательницы обескуражены; его гнев — настоящий или наигранный — привел их в замешательство. Это необыкновенный оратор, говоривший инстинктивно и в то же время расчетливо, имел успех у народа благодаря своему мощному, чувственному темпераменту. Дантон был словно создан для плотской любви, в которой главенствовали тело и кровь; он был прежде всего и раньше всего самцом; много в нем было от льва и от дога, так же как и от быка. Его некрасивое лицо вызывало испуг; когда он был в гневе, в этом лице появлялось даже нечто возвышенное, сообщая его резким, порою разящим словам какую-то первобытную побудительную энергию. Толпа, которая любит силу, чувствовала перед собой то, что вызывает страх и вместе с тем симпатию — необузданную мощь. В то же время под маской грубого разгневанного человека чувствовалось доброе сердце, и слушатели в конце концов начинали догадываться, что этот страшный человек, пересыпавший свою речь угрозами, был, в сущности, славным малым. И вот столпившиеся вокруг него женщины тоже начали смутно все это чувствовать и потому не только позволили ему говорить, но подпали под его влияние и присмирели; он повел их туда, куда пожелал сам; он с откровенной грубостью им объяснил, зачем нужна женщина, зачем нужна любовь, зачем появляется новое поколение; он сказал, что детей рожают не для себя, а для отечества… Дойдя до этих слов, он как бы вырос и, ни к кому не обращаясь, заговорил (так казалось) словно только для себя. Вся его душа выплеснулась с этими словами из груди, с такой грубой нежностью он признавался в любви к Франции; при этом по его некрасивому, изрытому оспой лицу, походившему на застывшую лаву Везувия или Этны, покатились крупные капли: то были слезы. Женщины не могли этого вынести: они стали оплакивать Францию, вместо того чтобы плакать над судьбой своих сыновей, и с рыданиями бросились бежать, закрывая лица фартуками».


О великий историк по имени Мишле, где ты теперь?

В Нерви!

О великий поэт по имени Гюго, где ты теперь?

На Джерси!

VII НАКАНУНЕ СОБЫТИЙ 2 СЕНТЯБРЯ

— Когда отечество в опасности, — сказал Дантон 28 августа в Национальном собрании, — все принадлежит ему.

Двадцать девятого в четыре часа пополудни прозвучал сигнал к общему сбору.

Все уже знали, что это означало: должны были пройти обыски.

Как по мановению волшебной палочки с первыми же раскатами барабанной дроби Париж изменился: из многолюдного стал пустынным.

Закрылись лавочки; улицы оказались оцеплены отрядами по шестьдесят человек.

Городские заставы охранялись, река охранялась.

В час ночи начались повальные обыски.

Комиссары секций стучали в наружную дверь дома, приказывая именем закона открыть — им открывали.

Затем они стучали в каждую квартиру, приказывая именем того же закона отворить — и перед ним отворялись все двери. В пустые жилища они врывались силой.

Было захвачено две тысячи ружей; было арестовано три тысячи человек.

Нужен был террор — он начался.

Как следствие этой меры возникло то, о чем заранее не подумали или же, напротив, на что и делалась ставка.

Эти обыски отворили перед бедными двери богатых: вооруженные санкюлоты, следовавшие повсюду за представителями власти с изумлением разглядывали затянутые шелком и раззолоченные комнаты великолепных особняков, в которых еще оставались их владельцы или которые до времени опустели. Это отнюдь не порождало жажду грабежа, но еще больше разжигало ненависть.

Грабили в те времена редко. Бомарше, находившийся в те дни в заточении, рассказывает, что в его восхитительных садах на бульваре Сент-Антуан какая-то женщина сорвала розу, и за это ее едва не утопили.

Обращаем внимание читателей на то, что именно в это время Коммуна издала декрет о том, что спекулирующие на денежном курсе будут приговариваться к смертной казни.

Итак, Коммуна подменяла собой Собрание; она приговаривала к смертной казни. Незадолго до этого она наделила Шометта правом открывать двери тюрем и выпускать узников, то есть присвоила себе право помилования. Наконец, она приказала, чтобы у входа в каждую тюрьму вывешивался список узников; это был призыв к ненависти и отмщению: каждый мог сам охранять дверь камеры, где сидел его заклятый враг. Собрание понимало, в какую бездну его толкают. Кто-то вопреки воле членов Собрания заставлял их обагрить свои руки кровью.

И кто же? Коммуна, его враг!

Нужен был лишь повод, чтобы вспыхнула страшная война между обеими силами.

И такой случай представился, когда Коммуна самовольно присвоила себе еще одно право, принадлежавшее Собранию.

Двадцать девятого августа, в день обысков, Коммуна за газетную статью призвала к ответу Жире-Дюпре, одного из самых молодых и потому самых дерзких жирондистов.

Жире-Дюпре укрылся в военном министерстве, не успев спрятаться в Собрании.

Югенен, председатель Коммуны, приказал окружить министерство, чтобы вырвать оттуда жирондистского журналиста силой.

Жиронда тогда еще представляла в Собрании большинство; оскорбленная в лице одного из своих членов, Жиронда возмутилась и в свою очередь потребовала к ответу Югенена.

Однако председатель Югенен оставил вызов Собрания без ответа.

Тридцатого Собрание приняло декрет о роспуске парижского муниципалитета.

Одно обстоятельство, доказывающее, как преследовались в те времена кражи, весьма способствовало принятию Собранием этого декрета.

Один из членов Коммуны (или же назвавшийся таковым) приказал отпереть Королевскую кладовую и взял оттуда небольшую серебряную пушку — дар города Людовику XIV, когда тот был еще мальчиком.

Камбон, назначенный хранителем национального имущества, узнав об этой краже, приказал вызвать обвиняемого в Собрание; тот не стал ни отпираться, ни оправдываться и заявил: этот дорогой предмет могут украсть и потому он подумал, что у него дома он будет в большей безопасности, чем где бы то ни было.

Такая тирания Коммуны очень всех удручала и казалась многим невыносимой. Луве, человек смелый и решительный, был председателем секции улицы Менял; от имени своей секции он заявил, что Генеральный совет Коммуны повинен в узурпации власти.

Чувствуя поддержку, Собрание постановило, что председатель Коммуны, тот самый Югенен, что не пожелал явиться в Собрание по доброй воле, будет приведен силой, и что в двадцать четыре часа секции должны избрать новую Коммуну.

Декрет был принят 30 августа в пять часов вечера.

Будем считать часы, потому что с это времени мы приближаемся к бойне 2 сентября и каждая минута — это еще один шаг к кровавому божеству, с заломленными руками, разметавшимися волосами и безумным взглядом, и богу, имя которому — Террор.

Помимо всего прочего, Собрание, побаиваясь своего грозного врага, объявляло, распуская Коммуну, что она имеет немалые заслуги перед отечеством, что, строго говоря, было не весьма последовательно.

«Ornandum, tollendum!»[57] — сказал Цицерон, имея в виду Октавиана.

Коммуна поступила точно так же, как Октавиан. Она позволила себя увенчать, но не позволила себя изгнать.

Два часа спустя после принятия декрета секретарь Коммуны Тальен, мелкий писец, на каждом углу называвший себя человеком Дантона, выступил в секции Терм с предложением двинуться против секции Менял.

Ну уж на сей раз это была гражданская война: не народ шел на короля, не буржуа выступали против аристократов, не хижины — против дворцов, не лачуги — против замков, а секция шла войной на другую секцию, пики скрещивались с пиками, граждане убивали граждан.

В это время подали голоса Марат и Робеспьер: последний выступил как член Коммуны, первый — от себя лично.

Марат потребовал устроить резню в Национальном собрании; это было неудивительно: все уже привыкли к его предложениям.

Но вот Робеспьер, осторожный двуличный Робеспьер, автор туманных многословных доносов, потребовал взяться за оружие и не только защитить себя, но и перейти в наступление.

Должно быть, Робеспьер чувствовал за Коммуной большую силу, если осмелился высказаться таким образом!

Коммуна и в самом деле была сильна, потому что в ту же ночь ее секретарь Тальен отправляется в Собрание в сопровождении вооруженных пиками трех тысяч человек.

— Коммуна, и только Коммуна, — говорит он, — подняла членов Собрания до уровня представителей свободного народа; Коммуна настояла на принятии декрета против священников-смутьянов и арестовала этих людей, на которых никто не смел поднять руку; Коммуна, — сказал он в заключение, — могла бы в несколько дней очистить от них родину свободы!

Таким образом, в ночь с 30 на 31 августа перед Собранием, которое только что распустило Коммуну, сама она первая заговорила о бойне.

Кто же первым произнес это слово? Кто бросил в зал, если можно так выразиться, пока еще черновик красной, кровавой программы?

Как видели читатели, этим человеком оказался Тальен, тот самый, который совершит переворот 9 термидора.

Собрание — надобно отдать ему должное — вскипело от возмущения.

Манюэль, прокурор Коммуны, понял, что они зашли слишком далеко; он приказал арестовать Тальена и потребовал, чтобы Югенен принес публичные извинения членам Собрания.

Однако когда Манюэль арестовывал Тальена и требовал от Югенена извинений, он отлично знал, что́ вскоре должно было произойти; вот что он сделал, несчастный педант, ограниченный ум, но честное сердце.

В Аббатстве находился его личный враг Бомарше.

Бомарше, большой шутник, отчаянно высмеял Манюэля, и вот Манюэлю взбрело в голову, что, если Бомарше постигнет участь других узников, его убийство может быть приписано его, Манюэля, мести из самолюбия. Он побежал в Аббатство и вызвал Бомарше. Тот при виде его хотел было извиниться и объясниться со своей литературной жертвой.

— Речь сейчас не о литературе, не о журналистике, не о критике. Дверь открыта; бегите, если не хотите, чтобы завтра вас прирезали!

Автор «Фигаро» не заставил просить себя дважды: он проскользнул в приотворенную дверь и скрылся.

Представьте себе, что он освистал бы жалкого актеришку Колло д’Эрбуа, вместо того, чтобы высмеивать писателя Манюэля; Бомарше был бы мертв!

Наступило 31 августа, этот великий день, который должен был рассудить Собрание и Коммуну — иными словами, модерантизм и террор.

Коммуна решила остаться любой ценой.

Собрание подало в отставку в пользу нового Собрания.

Естественно, что победа должна была достаться Коммуне, тем более что ее поддерживали массы.

Народ, сам не зная, куда ему идти, стремился пойти хоть куда-нибудь. Его подтолкнули на выступление 20 июня, подтолкнули еще дальше 10 августа, и теперь он ощущал смутную жажду крови и разрушения.

Надобно отметить, что его чрезвычайно взбудоражил Марат, с одной стороны, а Эбер — с другой! Не было никого, включая Робеспьера, мечтавшего вновь завоевать сильно пошатнувшуюся популярность (вся Франция жаждала войны — Робеспьер призывал к миру), — итак, не было никого, включая Робеспьера, кто не стал бы сплетником; однако измышления Робеспьера по нелепости не имели себе равных.

Он, например, заявил, что некая сильная партия предлагает трон герцогу Брауншвейгскому.

Какие же три сильные партии в этот момент вели борьбу? Собрание, Коммуна, якобинцы, да и то Коммуна и якобинцы могли бы в случае необходимости объединиться.

Итак, речь не могла идти ни о Коммуне, ни о якобинцах: Робеспьер был членом и Якобинского клуба, и муниципалитета; не мог же он обвинять самого себя!

Значит, под этой сильной партией он подразумевал Жиронду!

Как мы уже сказали, Робеспьер оставил позади самых вздорных сплетников: что могло быть, в самом деле, несуразнее обвинения в том, что Жиронда, объявившая войну Пруссии и Австрии, предлагает трон вражескому генералу?

И кого лично он в этом обвинял? Таких людей, как Верньо, Ролан, Клавьер, Серван, Жансонне, Гюаде, Барбару — то есть самых горячих патриотов и честнейших французов!

Однако бывают моменты, когда человек вроде Робеспьера говорит все, что взбредет ему на ум, и самое страшное — бывают моменты, когда народ верит всему!

Итак, наступило 31 августа.

Если бы врач в этот день держал руку на пульсе Франции, он почувствовал бы, как биение его учащается с каждой минутой.

Тридцатого в пять часов вечера Собрание, как мы уже сказали, распустило Коммуну; декрет гласил, что в течение суток секции должны избрать новый генеральный совет.

Тридцать первого в пять часов вечера декрет должен быть приведен в исполнение.

Однако вопли Марата, угрозы Эбера, клевета Робеспьера придали Коммуне Парижа такой вес, что секции не посмели проводить голосование. Они объяснили свое неповиновение тем, что декрет не был им передан официальным порядком.

К полудню 31 августа Собрание убедилось в том, что принятый им накануне декрет не исполняется и не будет исполнен. Следовало бы прибегнуть к силе, но кто знает, будет ли сила на стороне Собрания?

Коммуна имела влияние на Сантера через его шурина Паниса. Тот, как помнят читатели, был фанатичным поклонником Робеспьера и предложил Ребекки и Барбару назначить диктатора, дав понять, что диктатором должен стать Неподкупный; Сантер олицетворял собой предместья, а предместья обладали неотразимой силой океана.

Предместья взломали ворота Тюильри, они могут разнести и двери Собрания.

Кроме того, Собрание опасалось, что если оно вооружится против Коммуны, то его не только покинут крайние патриоты, жаждущие революцию любой ценой, но что еще хуже — его поддержат вопреки его собственному желанию умеренные роялисты.

И тогда оно окончательно погибнет!

К шести часам вечера среди его членов поползли слухи о том, что вокруг Аббатства собирается толпа недовольных.

Только что был оправдан некий г-н де Монморен; в народе решили, что речь шла о министре, подписавшем паспорта, с которыми Людовик XVI пытался бежать; тогда в тюрьму устремился возмущенный народ, требуя смерти предателю. С невероятным трудом удалось разъяснить толпе ее ошибку: всю ночь Париж бурлил.

Чувствовалось, что на следующий день самое незначительное происшествие может вследствие этого всеобщего возбуждения разрастись до колоссальных размеров.

Такое происшествие — мы попытаемся рассказать о нем в подробностях, потому что оно имеет отношение к одному из героев нашей истории, которого мы давно уже потеряли из виду, — зрело в тюрьме Шатле.

VIII ГЛАВА, В КОТОРОЙ МЫ ЕЩЕ РАЗ ВСТРЕЧАЕМСЯ С ГОСПОДИНОМ ДЕ БОСИРОМ

После событий 10 августа был создан специальный трибунал для рассмотрения дел о кражах, совершенных в Тюильрийском дворце. Народ сам, как рассказывает Пельтье, расстрелял на месте двести или триста человек, схваченных с поличным; однако, помимо них, существовало еще столько же воров, которым, как нетрудно догадаться, удалось спрятать украденное.

В числе этих благородных предпринимателей был и наш старый знакомый, г-н де Босир, бывший унтер-офицер его величества.

Те из наших читателей, кто помнит прошлые проделки любовника мадемуазель Олива́, отца юного Туссена, не удивятся, увидев его среди тех, кто должен дать отчет не нации, а трибуналу о том, что они позаимствовали из Тюильрийского дворца.

Господин де Босир в самом деле вошел в Тюильри вслед за другими; он был человеком более чем здравомыслящим, чтобы совершить глупость и лезть первым или одним из первых туда, где опасно было появляться впереди других.

Господина де Босира толкали в королевский дворец отнюдь не политические убеждения: он не собирался ни оплакивать падение монархии, ни аплодировать победе народа; нет, г-н де Босир отправился туда как любитель, будучи выше человеческих слабостей, называемых убеждениями, и имея только одну цель: взглянуть, не обронили ли вместе с короной те, кто только что потерял трон, какую-нибудь более портативную безделушку, для которой можно без особого труда найти более надежное место.

Однако, чтобы соблюсти приличия, г-н де Босир напялил красный колпак, вооружился огромной саблей, затем вымазал рубашку и руки кровью первого же подвернувшегося мертвеца; таким образом этого шакала, следовавшего за армией победителей, этого стервятника, парившего над полем мертвых, можно было на первый взгляд принять за победителя.

Так оно и вышло: многие из тех, кто слышал, как он кричит «Смерть аристократам!», и видел, как он шарит под кроватями, в шкафах и даже ящиках комодов, решили, что это патриот, желающий убедиться в том, не забрался ли туда какой-нибудь аристократ.

К несчастью г-на де Босира, одновременно с ним во дворце появился человек, который ничего не кричал, не заглядывал под кровати, не открывал шкафы; он оказался среди воюющих, хотя был без оружия, находился среди победителей, хотя никого не победил; он прогуливался, заложив руки за спину, словно в публичном саду праздничным вечером, с хладнокровным и невозмутимым видом, одетый в черный поношенный чистый сюртук; время от времени он лишь открывал рот, чтобы заметить:

— Не забывайте, граждане: женщин не убивать, драгоценностей не трогать!

Когда же он видел, как победители убивают мужчин и в ярости швыряют в окно мебель, он считал себя не вправе вмешиваться.

Он сразу же отметил про себя, что г-н де Босир к таковым не относится.

Около половины десятого вечера Питу, получивший, как нам уже известно, почетное задание охранять вестибюль павильона Часов, заметил, как к нему из внутренних покоев дворца направляется человек огромного роста и устрашающего вида; вежливо, но твердо, словно исполняя возложенную на него миссию заменить беспорядок порядком и месть — справедливостью, он сказал:

— Капитан! Когда вы увидите, как по лестнице спускается, размахивая саблей, человек в красном колпаке, арестуйте его и прикажите своим людям обыскать: он украл футляр с бриллиантами.

— Слушаюсь, господин Майяр, — ответил Питу, поднеся руку к шляпе.

— Так-так… — произнес бывший судебный исполнитель, — вы, стало быть, меня знаете, дружок?

— Еще бы! — вскричал Питу. — Неужели вы забыли, господин Майяр, что мы вместе брали Бастилию?

— Возможно, — отозвался Майяр.

— А позже, в ночь с пятого на шестое октября, мы вместе были в Версале.

— Я там действительно был.

— Черт побери! Вот доказательство: вы сопровождали женщин и еще сразились при входе в Тюильри со стражником, который не хотел вас пропускать.

— Так вы сделаете то, о чем я вам сказал?

— Это и все, что вам будет угодно! Все, что вы мне прикажете! Ведь вы настоящий патриот!

— И горжусь этим! — воскликнул Майяр. — Именно поэтому мы и не должны никому позволять позорить звание, принадлежащее нам по праву. A-а! Вот тот, о ком я вам говорил.

И действительно, в эту самую минуту на лестнице показался г-н де Босир; размахивая саблей, он прокричал: «Да здравствует нация!»

Питу подал знак Телье и Манике, и те, не привлекая ничьего внимания, заняли места у двери; сам Питу стал ждать г-на де Босира у нижней ступеньки лестницы.

Однако тот заметил маневр и, несомненно, почувствовал беспокойство: он остановился, будто что-то забыл, и сделал движение, собираясь подняться обратно.

— Прошу прощения, гражданин, — обратился к нему Питу, — выход здесь.

— A-а, так выход здесь, говорите?

— Есть приказ очистить Тюильри: проходите, пожалуйста.



Босир задрал голову и продолжал спускаться по лестнице.

Дойдя до последней ступеньки, он приложил руку к красному колпаку и, подделываясь под армейский тон, произнес:

— Ну, так как, товарищ, могу я пройти или нет?

— Можете; но сначала необходимо подвергнуться небольшой формальности, — ответил Питу.

— Хм! Что за формальность, дорогой капитан?

— Вас обыщут, гражданин.

— Обыщут!

— Да.

— Обыскивать патриота, победителя, человека, который только что уничтожал аристократов?

— Таков приказ; итак, товарищ, а мы ведь товарищи, верно? — заметил Питу. — Вложите свою большую саблю в ножны — она теперь не нужна, ведь все аристократы перебиты, и дайте себя обыскать по доброй воле, иначе мне придется применить силу.

— Силу? — переспросил Босир. — Ты так говоришь, милейший капитан, потому что у тебя под началом двадцать человек; а вот если б мы разговаривали с глазу на глаз!..

— Если бы мы были одни, гражданин, — подхватил Питу, — я бы сделал следующее: я бы тебя взял правой рукой за запястье, вот так, смотри! Левой рукой я вырвал бы у тебя саблю и сломал бы ее ногой, потому что она недостойна руки честного человека, после того как побывала в руках у вора!

И Питу, претворяя развиваемую им теорию в практику, схватил мнимого патриота правой рукой за запястье, левой вырвал у него саблю, наступил на лезвие, отломал эфес и отшвырнул его подальше.

— Вор?! — взревел человек в красном колпаке. — Я, господин де Босир, — вор?!

— Друзья мои, — обратился к своим людям Питу, подтолкнув бывшего гвардейца, — обыщите господина де Босира!

— Ну что ж, обыскивайте! — поднимая руки, смиренно проговорил бывший гвардеец. — Обыскивайте!

Не дожидаясь позволения г-на де Босира, солдаты приступили к обыску; однако, к величайшему изумлению Питу и в особенности Майяра, поиски оказались тщетны; напрасно ему выворачивали карманы, ощупывали его в самых потайных местах — у бывшего гвардейца обнаружили только колоду истертых карт с едва различимыми мастями и деньги: одиннадцать су.

Питу взглянул на Майяра.

Тот пожал плечами с таким видом, словно хотел сказать: «Что поделать!»

— Обыщите еще раз! — приказал Питу, одним из главных качеств которого, как мы помним, было терпение.

Босира обыскали еще раз, но и повторный обыск оказался столь же бесплодным, как первый: кроме все той же колоды карт и одиннадцати су, у него так ничего и не нашли.

Господин де Босир ликовал.

— Ну что, — спросил он, — вы по-прежнему считаете эту саблю опозоренной из-за того, что она побывала в моих руках?

— Нет, сударь, — отозвался Питу, — и вот доказательство: если вас не удовлетворят мои извинения, один из моих людей отдаст вам свою саблю, а я готов дать вам любое удовлетворение, какое пожелаете.

— Спасибо, молодой человек, — приосанился г-н де Босир, — вы исполняли приказ, а я, бывший солдат, знаю, что приказ — вещь священная! А теперь, должен вам заметить, госпожа де Босир, должно быть, волнуется, что меня так долго нет, и если мне можно идти…

— Идите, сударь, — кивнул Питу, — вы свободны.

Босир непринужденно поклонился и вышел.

Питу поискал взглядом Майяра: тот исчез.

— Кто видел, куда пошел господин Майяр? — спросил он.

— Мне показалось, — сообщил один из арамонцев, — что он поднялся по лестнице.

— Правильно вам показалось, — подтвердил Питу, — вон он спускается.

Майяр в самом деле спускался в это время по лестнице; благодаря длинным ногам он шагал через одну ступеньку, так что очень скоро уже был в вестибюле.

— Ну что, — спросил он, — нашли что-нибудь?

— Нет, — отвечал Питу.

— А мне повезло больше вашего: я нашел футляр.

— Значит, мы напрасно его обыскивали?

— Нет, не напрасно.

Майяр открыл футляр и достал оттуда золотую оправу, из которой кто-то выковырял все до единого драгоценные камни.

— Гляди-ка! — удивился Питу. — Что бы это значило?

— Это значит, что малый оказался отнюдь не простак: предвидя возможный обыск, он вынул бриллианты и, сочтя оправу чересчур обременительной, бросил футляр с оправой в кабинете, где я только что его подобрал.

— А где же бриллианты? — удивился Питу.

— Да уж, видно, он нашел, как их припрятать.

— Ах, разбойник!

— Давно он ушел?

— Когда вы спускались, он выходил через ворота среднего двора.

— А в какую сторону он направился?

— Свернул на набережную.

— Прощайте, капитан.

— Уже уходите, господин Майяр?

— Хочу пройтись для очистки совести, — заявил бывший судебный исполнитель.

И, широко шагая, он поспешил вдогонку за г-ном Босиром.

Это происшествие привело Питу в недоумение; он еще находился под впечатлением этой сцены, когда ему вдруг почудилось, что он узнает графиню де Шарни; затем последовали события, уже описанные нами в свое время, поскольку мы не вправе перегружать их рассказом, который, по нашему мнению, должен занять в этом повествовании положенное ему место.

IX СЛАБИТЕЛЬНОЕ

Как быстро ни шагал Майяр, он не смог нагнать г-на де Босира, имевшего три преимущества: прежде всего, он вышел десятью минутами раньше; кроме того, уже стемнело; наконец, на площади Карусель было довольно многолюдно, и г-н де Босир смешался с толпой.

Однако выйдя на набережную Тюильри, бывший судебный исполнитель Шатле пошел дальше: он жил, как мы уже рассказывали, в Сент-Антуанском предместье, и дорога к его дому проходила по набережным до Гревской площади.

На Новом мосту, а также на мосту Менял наблюдалось большое скопление народа: на площади Дворца правосудия были сложены тела погибших, и каждый спешил туда в надежде, вернее в страхе, найти там брата, родственника или друга.

Майяр последовал за толпой.

На углу Бочарной улицы и площади Дворца жил один его приятель, фармацевт, или, как говорили еще в те времена, аптекарь.

Майяр зашел к своему приятелю и сел поболтать; к фармацевту заходили хирурги за бинтами, мазями, корпией — одним словом, за всем тем, что требовалось для перевязки раненых, ибо среди кучи мертвых тел время от времени раздавался крик, стон, вздох, и если какой-нибудь несчастный еще был жив, его вытаскивали, перевязывали и относили в Отель-Дьё.

Итак, в лавочке почтенного аптекаря царила суматоха; однако Майяр не был помехой, к тому же, в те дни приятно было принимать у себя такого патриота, как Майяр, ведь его встречали и в городе и в предместье с распростертыми объятиями.

Он сидел у аптекаря уже около четверти часа, подобрав свои длинные ноги и стараясь занимать как можно меньше места, как вдруг в лавочку вошла женщина лет тридцати семи-тридцати восьми, в облике которой, несмотря на самую отвратительную бедность, угадывалась былая жизнь в богатстве, а в манерах — аристократизм, если и не врожденный, то приобретенный с годами.

Но что особенно поразило Майяра, так это ее необычайное сходство с королевой; он вскрикнул бы от изумления, если бы не его самообладание, в котором мы уже имели возможность убедиться.

Женщина вела за руку мальчика лет восьми-девяти; робко подойдя к прилавку и пытаясь, насколько это было в ее силах, скрыть свою нищету, еще больше подчеркивавшую аккуратность, с которой она ухаживала за своими руками и лицом, она заговорила.

Некоторое время слов невозможно было разобрать из-за царившего в лавочке гомона; наконец, стало слышно, как она обратилась к хозяину заведения:

— Сударь! Мне нужно для мужа слабительное, он заболел.

— Какое слабительное желаете, гражданка? — спросил аптекарь.

— Да все равно, сударь, лишь бы это стоило не дороже одиннадцати су.

Названная ею цифра поразила Майяра: именно эта сумма, как помнит читатель, была обнаружена в кармане у г-на де Босира.

— Почему же лекарство должно стоить не дороже одиннадцати су? — поинтересовался аптекарь.

— Потому что это все, что смог дать мне муж.

— Приготовьте смесь тамариска и александрийского листа для этой гражданки, — приказал аптекарь ученику.

Тот взялся за приготовление снадобья, а аптекарь тем временем занялся другими посетителями.

Однако Майяр, которого ничто не отвлекало, обратил все свое внимание на женщину, которая пришла за слабительным с одиннадцатью су.

— Пожалуйста, гражданка, вот ваше лекарство, — протянув ей склянку, сказал ученик аптекаря.

— Ну, Туссен, — растягивая слова, что, видимо, было ее привычкой, заговорила она, — давай одиннадцать су, мальчик мой.

— Пожалуйста, — проговорил мальчуган.

Высыпав на прилавок горстку монет, он стал ныть:

— Ну, пойдем, мама Олива́! Пойдем же, папа ждет!

— Простите, гражданка, — заметил ученик аптекаря, — здесь только девять су.

— Как девять? — удивилась женщина.

— Да сочтите сами! — предложил тот.

Женщина посчитала монеты: в самом деле, оказалось всего девять су.

— Где еще два су, скверный мальчишка? — спросила она у сына.

— Не знаю я! — отвечал мальчуган. — Ну, пойдем, мама Олива́!

— Кто же должен знать, как не ты, ведь ты сам вызвался нести деньги, вот я тебе их и отдала.

— Я их потерял, — сказал мальчишка. — Ну, пойдем же!

— У вас прелестный мальчик, гражданка! — вмешался Майяр. — Кажется, он неглуп, но за ним нужен глаз да глаз, иначе он станет вором!

— Вором?! — вскричала женщина, которую мальчуган называл мамой Олива́. — С какой же это стати, сударь, скажите на милость?!

— Да потому, что он вовсе не терял деньги, а спрятал их в башмак.

— Я? — закричал мальчишка. — Неправда!

— В левый башмак, гражданка, в левый! — уточнил Майяр.

Не обращая внимания на вопли юного Туссена, мамаша Олива́ сняла с него левый башмак и нашла два су.

Она отдала их ученику аптекаря и потащила сына из лавочки, грозя ему наказанием, которое могло бы показаться свидетелям этой сцены жестоким, если бы они не принимали в расчет материнскую нежность, которая вне всякого сомнения должна была смягчить кару.

Это происшествие, незначительное само по себе, прошло бы незамеченным в переживаемой тогда всеми серьезной ситуации, если бы сходство этой женщины с королевой не поразило Майяра.

Он подошел к своему приятелю-аптекарю и, улучив минуту, спросил,

— Вы заметили?

— Что?

— Сходство гражданки, которая только что вышла отсюда…

— С королевой? — со смехом подхватил аптекарь.

— Да… Стало быть, вы тоже это заметили.

— Да уж давно!

— Как это давно?

— А как же: это сходство имеет свою историю.

— Не понимаю.

— Разве вы не помните историю с ожерельем?

— Ну, судебный исполнитель из Шатле такую историю забыть не может!

— Тогда вы должны вспомнить имя некой Николь Леге, по прозвищу мадемуазель Олива́.

— Черт возьми, верно! Она играла роль королевы при кардинале де Рогане, не так ли?

— Да, и жила она тогда с одним пройдохой, мастером темных дел, бывшим гвардейцем, мошенником, доносчиком по имени Босир.

— Как? — словно ужаленный подскочил Майяр.

— По имени Босир, — повторил аптекарь.

— Так что Босира она называет своим мужем? — уточнил Майяр.

— Да.

— Стало быть, для него она приходила за лекарством?

— Да, должно быть, у бедняги несварение желудка.

— И ему понадобилось слабительное? — продолжал Майяр, словно нащупав ключ к какой-то тайне и не желая сбиться с мысли.

— Ну да, слабительное.

— Ну вот! — хлопнув себя по лбу, вскричал Майяр. — Теперь он у меня в руках.

— Кто?

— Человек с одиннадцатью су.

— Что еще за человек с одиннадцатью су?

— Да Босир, черт побери!

— Он у вас в руках?

— Да… Если бы еще знать, где он живет…

— А я знаю!

— Отлично! Где же это?

— В доме номер шесть по Еврейской улице.

— Кажется, это где-то рядом?

— В двух шагах отсюда.

— Ну, теперь это меня не удивляет.

— Что именно?

— Что юный Туссен украл у матери два су.

— Почему не удивляет?

— Да ведь это сын господина де Босира, верно?

— Живой портрет!

— Яблоко от яблони недалеко падает! А теперь, дружище, скажите положа руку на сердце: когда начнет действовать ваше снадобье?

— Вы серьезно спрашиваете?

— Вполне серьезно.

— Не раньше чем через два часа.

— Это все, что я хотел знать. Итак, у меня еще есть время.

— Значит, вас беспокоит здоровье господина де Босира?

— До такой степени беспокоит, что, опасаясь, плохо ли за ним ухаживают, я пошлю к нему…

— Кого?

— … двух санитаров. Ну, прощайте, дорогой друг.

Майяр вышел из лавочки аптекаря, молча посмеиваясь (лишь такая улыбка оживляла порой его мрачное лицо), и побежал по направлению к Тюильри.

Питу не было; читатели, должно быть, помнят, что он отправился вместе с Андре через дворцовый сад по следам графа де Шарни; однако вместо него Майяр застал на посту Манике и Телье.

Оба его узнали.

— A-а, это вы, господин Майяр! Ну что, догнали нашего молодца? — спросил Манике.

— Нет, — отвечал Майяр, — но я напал на его след.

— Вот это удача, ей-Богу! — воскликнул Телье. — Хоть при нем ничего и не нашли, но могу поспорить, что бриллианты у него!

— Смело можете спорить, гражданин, и обязательно выиграете, — пообещал Майяр.

— Стало быть, их можно будет у него забрать? — спросил Манике.

— На это я, во всяком случае, надеюсь, если, конечно, вы мне поможете.

— Чем, гражданин Майяр? Мы в вашем распоряжении.

Майяр зна́ком приказал обоим подойти ближе.

— Выберите мне двух надежных людей.

— Что вы имеете в виду? Храбрых?

— Честных.

— О, тогда берите любого.

Обернувшись к арамонцам, Дезире крикнул:

— Нужны два добровольца!

Поднялось человек двенадцать.

— Буланже, иди сюда! — приказал Манике.

Тот подошел ближе.

— И ты, Моликар.

Второй арамонец встал рядом с первым.

— Может, вам нужно больше, господин Майяр? — спросил Телье.

— Нет, довольно. Ну, пошли, ребята!

Оба арамонца последовали за Майяром.

Майяр привел их на Еврейскую улицу и остановился перед домом номер шесть.

— Это здесь, — указал он. — Давайте войдем.

Оба арамонца вошли вслед за ним в подъезд и поднялись на пятый этаж.

Там они пошли на крики юного господина Туссена, еще не успевшего опомниться после наказания, но не материнского: г-н Босир, учитывая важность проступка, счел своим долгом вмешаться и прибавил собственноручно несколько увесистых затрещин к слабым подзатыльникам, которые против воли дала любимому сыночку мадемуазель Олива́.

Майяр попытался отворить дверь.

Она оказалась заперта изнутри на задвижку.

Он постучал.

— Кто там? — протяжно спросила мадемуазель Олива́.

— Именем закона, откройте! — отозвался Майяр.

За дверью зашептались; юный Туссен перестал плакать, испугавшись, что закон доставил себе это беспокойство из-за его, Туссена, попытки украсть у матери два су; тем временем Босир решил, что стук означает не что иное, как обыск, и, хоть сам испытывал немалое беспокойство, пытался успокоить Олива́.

Наконец г-жа де Босир набралась храбрости, и, в ту минуту как Майяр занес было руку, чтобы постучать еще раз, дверь отворилась.

В комнату вошли трое, к величайшему ужасу мадемуазель Олива́ и г-на Туссена, спрятавшегося за старый плетеный стул.

Господин де Босир лежал в постели, а на ночном столике, освещаемом дешевой коптящей свечой в железном подсвечнике, Майяр с удовлетворением отметил пустую склянку. Снадобье было выпито: оставалось дождаться, когда оно начнет действовать.

По дороге Майяр рассказал Буланже и Моликару о том, что произошло в аптеке, и потому, войдя к г-ну де Босиру, они уже знали решительно обо всем.

Усадив их по обе стороны от кровати больного, Майяр сказал только:

— Граждане, господин де Босир — точь-в-точь как принцесса из «Тысячи и одной ночи», которая почти всегда молчала, но если уж ее удавалось заставить раскрыть рот, из него падали драгоценные камни! Не давайте же господину де Босиру уронить ни единого слова, не убедившись прежде, что́ в нем… Я буду ждать вас в муниципалитете: когда этому господину нечего будет более вам сказать, проводите его в Шатле и сдайте от имени гражданина Майяра, а сами ступайте ко мне в ратушу с тем, что он скажет.

Оба национальных гвардейца поклонились в знак безусловного повиновения и снова сели с оружием у кровати г-на де Босира.

Аптекарь не ошибся: через два часа лекарство подействовало. Это продолжалось в течение часа, и результат оказался более чем удовлетворительным!

Около трех часов утра оба гвардейца были уже у Майяра.

Они принесли на сумму около ста тысяч франков бриллиантов чистейшей воды, завернутых в приказ о взятии г-на де Босира под стражу.

Майяр сдал бриллианты от своего имени, а также от имени обоих арамонцев прокурору Коммуны, и тот выдал им бумагу, гласившую, что граждане Майяр, Моликар и Буланже имеют большие заслуги перед отечеством.

X ПЕРВОЕ СЕНТЯБРЯ

А вслед за только что описанным нами трагикомическим происшествием произошло вот что.

Дело г-на де Босира, заключенного в тюрьму Шатле, было передано в специальную комиссию по кражам, совершенным 10 августа и в последующие дни.

Отрицать преступление было бессмысленно: факт не вызывал ни малейшего сомнения.

Вот почему обвиняемый поспешил раскаяться в содеянном и попросил суд быть к нему снисходительным.

Трибунал затребовал сведения о ранее совершенных г-ном де Босиром проступках; беглого знакомства со сведениями, полученными при этом расследовании, было достаточно, чтобы осудить бывшего гвардейца к пяти годам галер и позорному столбу.

Напрасно г-н де Босир ссылался на то, что он совершил эту кражу из благородных побуждений, то есть в надежде обеспечить спокойное будущее жене и сыну, — ничто не могло смягчить приговор, и, поскольку решения специального трибунала обжалованию не подлежали, на следующий день после суда приговор должен был быть приведен в исполнение.

Как жаль, что он не был приведен в исполнение немедленно!

По воле рока накануне того дня, как г-на де Босира должны были выставить к столбу, в тюрьму, где он находился, заключили одного из его бывших товарищей. Они друг друга узнали; завязался доверительный разговор.

Новый узник, по его словам, был схвачен по подозрению в превосходно задуманном заговоре, который должен был осуществиться на Гревской площади или на площади Дворца.

Заговорщики намеревались в большом количестве собраться на одной из этих площадей под тем предлогом, что хотят поглазеть на жертву (в те времена приговоренных к позорному столбу выставляли и на Гревской площади, и перед Дворцом правосудия), и с криками «Да здравствует король! Да здравствуют пруссаки! Смерть нации!» захватить ратушу, призвать на помощь национальную гвардию, две трети которой были роялистами или, по крайней мере, конституционалистами, поддержать уничтожение Коммуны, распущенной 30 августа Собранием, и таким образом осуществить контрреволюционный переворот.

К несчастью, именно он, только что взятый под стражу приятель г-на де Босира, должен был подать сигнал; однако заговорщики еще не знали о его аресте, и вот соберутся они на площади, как только там будет выставлен первый приговоренный, а крикнуть «Да здравствует король! Да здравствуют пруссаки! Смерть нации!» будет некому, и переворот не состоится.

Это было тем более обидно, что, по словам приятеля г-на де Босира, заговор был как никогда тщательно продуман и обещал несомненный успех.

Арест приятеля г-на де Босира был тем прискорбнее, что в общей неразберихе осужденный был бы, несомненно, освобожден и мог, таким образом, избежать не только позорного столба, но и галер.

Господин де Босир, хотя и не имел ясных политических убеждений, в глубине души всегда относился к монархии с симпатией; он стал сожалеть о горькой доле короля, а заодно и о том, что переворот не состоится.

Вдруг он хлопнул себя по лбу: его неожиданно осенила гениальная мысль.

— Слушай! — обратился он к приятелю. — А ведь первым к позорному столбу приговорили меня!

— Ну, конечно! Вот поэтому я и сказал, что для тебя это было бы избавлением!

— И ты говоришь, что о твоем аресте никто не знает?

— Ни единая душа.

— Стало быть, заговорщики все равно соберутся, как если бы ты не был арестован?

— Вот именно!

— Значит, если бы кто-нибудь подал условный знак вместо тебя, переворот состоялся бы?

— Да… Но кто же, по-твоему, его подаст, если я арестован и не могу связаться с теми, кто на воле?

— Я! — произнес Босир тоном Медеи из трагедии Корнеля.

— Ты?

— На да, я! Я же там буду, раз выставлять собираются меня. Так вот, я и крикну: «Да здравствует король! Да здравствуют пруссаки! Смерть нации!» Кажется, в этом нет ничего сложного.

Товарищ Босира задохнулся от восторга.

— Я всегда говорил, что ты гений! — воскликнул он.

Босир поклонился.

— Если ты это сделаешь, — продолжал арестант-роялист, — ты не только обретешь свободу, ты не только будешь помилован, но я всем расскажу, что именно благодаря тебе заговор удался, и ты можешь заранее поздравить себя с щедрым вознаграждением!

— Я делаю это не ради награды! — заметил Босир с самым что ни на есть безразличным видом.

— Ах, черт побери! — воскликнул приятель. — Ну да ничего, если будет вознаграждение, советую тебе не отказываться.

— Ну, раз ты советуешь… — согласился Босир.

— Более того, я настоятельно советую и, если угодно, приказываю! — величественно настаивал приятель.

— Так и быть! — сдался Босир.

— Ну что же, — продолжал приятель, — завтра мы с тобой вместе позавтракаем — не откажет же начальник тюрьмы в последней милости двум товарищам! — и разопьем бутылочку вина за успех заговора!

У Босира были некоторые сомнения по поводу снисходительности начальника тюрьмы и его разрешения на завтрак; но независимо от того, позавтракают они вместе с приятелем или нет, он решил сдержать данное им обещание.

К его огромному удовольствию, разрешение было дано.

Друзья позавтракали и выпили не одну, а две, три, четыре бутылки!

После четвертой бутылки г-н де Босир был уже ярым роялистом. К счастью, в это время за ним пришли и повели на Гревскую площадь раньше, чем друзья успели откупорить пятую бутылку.

Он сел в повозку с таким видом, словно это была триумфальная колесница, и пренебрежительно поглядывал на толпу, которой он готовил такой страшный сюрприз.

На каменной тумбе моста Парижской Богоматери появления повозки ожидала женщина с ребенком.

Господин де Босир узнал бедняжку Олива́, заливавшуюся слезами, и юного Туссена, который, увидев отца в руках жандармов, закричал:

— Ну и правильно! За что он меня отлупил?..

Босир улыбнулся им с покровительственным видом и хотел было сделать величественный жест, да руки у него были связаны за спиной!

Площадь перед ратушей кишела людьми.

Все знали, что осужденный был наказан за кражу в Тюильри; благодаря вывешенному протоколу судебного разбирательства были известны все обстоятельства этой кражи, и потому жалости к осужденному никто не испытывал.

Когда повозка остановилась у позорного столба, охране пришлось туго: она едва сдерживала возмущенную толпу.

Босир взирал на возбужденных зрителей, на всю эту суматоху, всем своим видом словно говоря: «Ну, сейчас вы увидите! Сейчас еще не то будет!»

Когда его поставили к столбу, раздалось всеобщее «ура!»; но как только наступил момент самой экзекуции, как только палач расстегнул осужденному рукав, оголил плечо и нагнулся, чтобы достать из жаровни раскаленное клеймо, произошло то, что всегда бывает в подобные минуты: перед величием правосудия все умолкли.

Босир воспользовался затишьем и, собрав все силы, звучно, раскатисто, во весь голос гаркнул:

— Да здравствует король! Да здравствуют пруссаки! Смерть нации!

Хотя г-н де Босир и был готов к тому, что его слова вызовут шум, однако действительность намного превзошла все его ожидания: толпа не закричала — она взвыла.

Все с оглушительным ревом устремились к столбу.

На сей раз охрана была бессильна защитить г-на де Босира, цепь гвардейцев была прорвана, зрители затопили эшафот, палача сбросили с помоста, осужденного неведомо как оторвали от столба и потащили в этот всепожирающий муравейник, называемый толпой.

Он, несомненно, был бы убит, затоптан, разорван в клочья, но, на его счастье, какой-то человек, опоясанный трехцветным шарфом, бросился в толпу с крыльца ратуши, откуда наблюдал за экзекуцией.

Это был прокурор Коммуны Манюэль.

Он отличался большой человечностью, которую ему порой приходилось скрывать в глубине души, однако она прорывалась наружу в минуты, подобные этой.

Немалого труда стоило ему протолкаться к г-ну де Босиру; он простер над ним руку и громко заявил:

— Именем закона требую отдать мне этого человека!

Народ не хотел повиноваться; Манюэль снял свой шарф и, размахивая им над толпой, закричал:

— Ко мне, все честные граждане![58]

К нему пробилось около двадцати человек; они окружили его плотным кольцом.

Босир был вырван из рук толпы; он был чуть жив.

Манюэль приказал перевести его в ратушу; но вскоре ратуша оказалась под серьезной угрозой, так велик был гнев народа.

Манюэль вышел на балкон.

— Этот человек виновен, — обратился он к толпе, — но в преступлении, за которое его не судили. Выберите суд; члены его соберутся в одном из залов ратуши и решат судьбу виновного. Каков бы ни был приговор, он будет приведен в исполнение, но приговор должен быть вынесен непременно!

Любопытно, не правда ли: накануне резни в тюрьмах один из тех, кого обвинят в этой резне, держит с риском для жизни подобную речь!

Да, бывают в политике отклонения; пусть их объясняет тот, кто может!

Итак, это предложение умиротворило толпу. Четверть часа спустя Манюэлю доложили о том, что судьи от народа просят их принять; суд состоял из двадцати одного заседателя; все они вышли на балкон.

— Вы посылали этих людей? — обращаясь в толпу, спросил Манюэль.

Вместо ответа толпа захлопала в ладоши.

— Хорошо, — продолжал Манюэль, — раз судьи уже здесь, суд сейчас же и состоится.

Как он и обещал, он разместил заседателей в одном из залов ратуши.

Еле живой г-н де Босир появился перед этим импровизированным трибуналом; он попытался оправдываться; однако второе преступление было не менее очевидно, чем первое; притом, по мнению народа, оно было гораздо серьезнее.

Кричать «Да здравствует король!», когда король как предатель содержится под стражей в Тампле; кричать «Да здравствуют пруссаки!», в то время как они только что захватили Лонгви и находятся всего в шестидесяти льё от Парижа; кричать: «Смерть нации!», когда нация хрипит на смертном одре, — вот в чем заключалось ужасное преступление, заслуживавшее высшей кары!

И суд постановил, что виновный заслуживает смертной казни не обычной, но позорной, а потому, в отступление от закона, гильотина будет заменена виселицей и он будет повешен на той же площади, где совершил преступление.

Палач получил приказание поставить виселицу на том же эшафоте, где возвышался позорный столб.

Ведущиеся работы, а также уверенность в том, что преступник не убежит, потому что содержится под стражей у всех на виду, окончательно успокоили толпу.

Вот какое событие заботило Собрание, о чем мы говорили в конце одной из предыдущих глав.

На следующий день было воскресенье, и это явилось осложняющим обстоятельством; Собрание поняло, что дело идет к резне. Коммуна хотела выжить любой ценой: резня — то есть террор — была для этого вернейшим средством.

Собрание отступило от принятого за два дня до этого решением: оно отменило свой декрет.

Тогда поднялся один из его членов.

— Отменить ваш декрет недостаточно, — заявил он. — Третьего дня, когда вы его принимали, вы объявили, что Коммуна имеет заслуги перед отечеством; похвала эта не совсем ясна, потому что однажды вы сможете сказать, что Коммуна имеет, конечно, заслуги перед отечеством, однако такой-то или такой-то ее член к этой похвале отношения не имеет — и, следовательно, может преследоваться законом. Значит, нужно сказать не Коммуна, а представители Коммуны.

Собрание проголосовало за то, чтобы признать: представители Коммуны имеют заслуги перед отечеством.

В то время, как Собрание голосовало, Робеспьер выступал в Коммуне с длинной речью; он говорил о том, что Собрание бесчестными маневрами добилось потери Генеральным советом доверия народа и, значит, Генеральному совету следует добровольно устраниться и прибегнуть к единственно возможному способу спасения народа: передать власть народу.

Как всегда, Робеспьер был неясен и туманен в своих выражениях, но слова его звучали страшно. Передать власть народу — что же означала эта фраза?

Значило ли это, что нужно подчиниться декрету Собрания и согласиться на новые выборы? Маловероятно!

Значило ли это низложить законную власть, признав этим, что Коммуна после событий 10 августа считает себя бессильной продолжать великое дело революции и поручает народу довершить начатое?

Итак, поручить народу продолжать начатое 10 августа, продолжать безудержно, с преисполненным жаждой мщения сердцем означало одно — перерезать тех, кто сражался 10 августа против народа и с тех пор находился под стражей в парижских тюрьмах.

Вот в каком состоянии были дела вечером 1 сентября; вот к чему приходят всегда, когда гроза носится в воздухе и чувствуется, что гром и молния вот-вот грянут.

XI В НОЧЬ С 1 НА 2 СЕНТЯБРЯ

Первого сентября в девять часов вечера служащий Жильбера — слово слуга было отменено как антиреспубликанское — вошел к доктору в спальню со словами:

— Гражданин Жильбер, фиакр ждет у дверей.

Жильбер надвинул шляпу на глаза, застегнул редингот на все пуговицы и собрался было выйти; однако на пороге квартиры он увидел завернувшегося в плащ господина в широкополой шляпе, скрывавшей лицо.

Жильбер отступил: в темноте, да еще в такое время, кто угодно покажется врагом.

— Это я, Жильбер, — доброжелательно промолвил незнакомец.

— Калиостро! — вскричал Жильбер.

— Ну вот, вы забыли, что меня зовут теперь не Калиостро, а барон Дзанноне! Правда, для вас, дорогой Жильбер, мое имя, так же как мое сердце, неизменно: для вас я всегда Джузеппе Бальзамо; во всяком случае, я надеюсь, что это именно так.

— О да! — подтвердил Жильбер. — А доказательством служит то, что я как раз направлялся к вам.

— Так я и думал, — сказал Калиостро, — поэтому я и пришел: вы, должно быть, понимаете, что в такие дни, как сегодняшний, я не сделал бы того, что сейчас сделал господин де Робеспьер: уж я не уехал бы за город.

— Я боялся, что не застану вас, и потому особенно рад вас видеть… входите же, прошу вас, входите!

— Итак, вот и я! Скажите, чего вам хочется? — спросил Калиостро, проходя вслед за Жильбером в самую дальнюю комнату доктора.

— Садитесь, учитель.

Калиостро сел.

— Вы знаете, что сейчас происходит, — начал Жильбер.

— Вы хотите сказать: что произойдет, — поправил его Калиостро, — потому что сию минуту ничего не происходит.

— Не происходит, верно; однако готовится нечто ужасное, не так ли?

— Да, в самом деле, это ужасно… Правда, иногда ужасное становится необходимым.

— Учитель, — признался Жильбер, — когда вы произносите подобные слова с присущим вам безжалостным хладнокровием, вы заставляете меня трепетать!

— Что ж поделаешь! Я всего-навсего эхо: эхо рока!

Жильбер поник головой.

— Вы помните, Жильбер, что я вам сказал в тот день шестого октября, когда встретил вас в Бельвю и предсказал вам смерть маркиза де Фавраса?

Жильбер вздрогнул.

Он, смотревший прямо в лицо не только людям, но и обстоятельствам, перед этим таинственным существом чувствовал себя слабым как ребенок.

— Я вам сказал тогда, — продолжал Калиостро, — что если у короля в его жалком умишке есть хоть крупица инстинкта самосохранения, во что мне самому не хотелось верить, то он согласится на побег.

— Он и согласился, — заметил Жильбер.

— Да; однако я имел в виду: пока у него есть время… а когда он наконец собрался бежать… черт побери! Вы сами знаете, что времени-то уже и не было! Я еще тогда, как помните, прибавил, что, если король будет сопротивляться, если королева будет сопротивляться, если дворяне будут сопротивляться, мы сделаем революцию.

— Да, вы опять правы: революция свершилась, — со вздохом признал Жильбер.

— Не совсем, — счел нужным поправить его Калиостро. — Однако она свершается, как видите, дорогой мой Жильбер! Помните, как я вам рассказывал о машине, изобретаемой одним из моих друзей, доктором Гильотеном?.. Вы проходили через площадь Карусель, там, напротив Тюильри? Так вот, это та самая машина, которую я показал королеве в замке Таверне в графине с водой… вы припоминаете, не так ли: вы тогда были мальчиком вот такого роста, не больше, и уже были возлюбленным мадемуазель Николь… А знаете, ее муж, милейший господин де Босир, только что приговорен к повешению, и поделом!.. — так вот, эта машина уже действует.

— Да, — подтвердил Жильбер, — и, кажется, чересчур медленно, потому что к ней хотят добавить сабли, пики и кинжалы.

— Послушайте, — продолжал Калиостро, — надо признать, что мы имеем дело с жестокими упрямцами! Ведь аристократов, двор, короля, королеву не раз так или иначе предупреждали, но это не принесло плодов; народ взял Бастилию — им хоть бы что; произошли события пятого — шестого октября — им и это не пошло впрок; наступило двадцатое июня — их и это ничему не научило; вот уж отгремело и десятое августа — опять ничего; короля заключают в Тампль, аристократов — в Аббатство, в Ла Форс, в Бисетр — ничего! Король в Тампле радуется тому, что прусская армия захватила Лонгви; аристократы в Аббатстве кричат: «Да здравствует король! Да здравствуют пруссаки!» Они пьют шампанское перед самым носом у простых людей, когда те вынуждены довольствовать водой; они едят пироги с трюфелями на виду у простых людей, когда тем не хватает хлеба! Всем, вплоть до прусского короля Вильгельма, пишут: «Берегитесь! Если вы двинетесь дальше Лонгви, если вы еще хоть на шаг приблизитесь к сердцу Франции, это будет смертным приговором королю!», а он на это отвечает: «Как бы ужасно ни было положение королевской семьи, войска не могут отступать. Я всей душой желаю успеть прибыть вовремя, чтобы спасти короля Французского; однако мой долг прежде всего — спасти Европу!» И он идет на Верден… Пора с этим покончить.

— С чем?! — воскликнул Жильбер.

— С королем, королевой, аристократами.

— И вы убьете короля? Вы убьете королеву?

— О нет, отнюдь не их! Это было бы большой глупостью; их необходимо судить, вынести приговор, казнить их публично, как поступили с Карлом Первым: но от всего остального необходимо избавиться, доктор, и чем раньше, тем лучше.

— Кто же так решил? Ну, говорите! — вскричал Жильбер. — Может быть, ум? Или честь? А может, совесть того самого народа, о котором вы толкуете? Если бы у вас был Мирабо в роли гения, Лафайет как воплощение преданности, Верньо как олицетворение справедливости, если бы от их имени вы пришли ко мне и сказали: «Надо убить!», я содрогнулся бы, как содрогаюсь теперь, но я бы усомнился в своей правоте. От чьего же имени, скажите на милость, вы говорите мне это сегодня? От имени какого-то Эбера, торговца контрамарками; какого-то Колло д’Эрбуа, освистанного комедианта; какого-то Марата, душевнобольного, которому его врач вынужден пускать кровь всякий раз, как он требует пятьдесят тысяч, сто тысяч, двести тысяч голов! Позвольте же мне, дорогой учитель, отвергнуть этих посредственных людей: им нужны стремительные и будоражащие кризисы, изменения, которые бросались бы всем в глаза; эти бездарные драматурги, эти немощные фразеры, находящие удовольствие во внезапных разрушениях и считающие себя настоящими волшебниками, когда на самом деле они простые смертные, разрушившие творение Божье; им представляется прекрасным, великим, возвышенным подняться вверх по реке жизни, питающей весь мир, уничтожая на своем пути одним словом, одним жестом, взглядом, дуновением всякое живое препятствие, для создания которого природе понадобилось двадцать, тридцать, сорок, пятьдесят лет! Дорогой учитель, эти люди — ничтожества! И ведь вы-то сами не из их породы!

— Дорогой мой Жильбер! — возразил Калиостро. — Вы еще раз ошибаетесь: этих людей вы называете людьми, чем делаете им слишком много чести: они не более чем орудия.

— Орудия разрушения!

— Да, но разрушения во имя идеи. Эта идея, Жильбер, — освобождение народов; это — свобода, это — республика, и не французская, храни меня Бог от столь эгоистической идеи! Это — всемирная республика, братство людей всего мира! Нет, эти люди — не гении; нет, они не воплощение преданности, не олицетворение справедливости; но у них есть то, что гораздо сильнее, гораздо непреклоннее, гораздо неотразимее всего этого: они следуют инстинкту.

— Инстинкту Аттилы!

— Совершенно верно: Аттилы, который называл себя бичом Божьим и явился, чтобы с помощью варварской крови гуннов, аланов, свевов придать новые силы римской цивилизации, разложившейся за четыре века правления Неронов, Веспасианов и Гелиогабалов.

— Давайте лучше подведем итоги, вместо того чтобы делать обобщения. К чему приведет вас резня?

— А вот к чему, это очень просто: мы скомпрометируем Собрание, Коммуну, народ, весь Париж. Необходимо запятнать Париж кровью — это вы, должно быть, отлично понимаете, — дабы Париж, этот мозг Франции, эта мысль Европы, эта душа мира, почувствовав, что прощения ему быть не может, поднялся как один человек, расшевелил всю Францию и прогнал неприятеля со священной земли своего отечества.

— Но ведь вы же не француз! — вскричал Жильбер. — Какое отношение все это имеет к вам?

Калиостро усмехнулся:

— Как можно, чтобы вы, Жильбер, вы, воплощение высокого разума, сильная натура, сказали кому бы то ни было: «Не вмешивайся в дела Франции, потому что ты не француз»? Разве дела Франции не являются в то же время делами всего мира? Разве Франция действует ради одной себя как недостойная эгоистка? Разве Иисус умер, спасая только иудеев? Разве ты посмел бы сказать апостолу: «Ты не назарей!» Слушай, Жильбер, слушай! Я в свое время обсуждал все эти вопросы с истинным гением, чей ум был гораздо сильнее моего или твоего, человеком или демоном по имени Альтотас; это было в тот день, когда он подсчитывал, сколько крови должно пролиться, прежде чем солнце поднимется над освобожденным человечеством. И ты знаешь, доводы этого человека не поколебали моей веры; я шел, иду и буду идти, сметая все на своем пути со словами: «Горе тому, что препятствует моему продвижению! Я — будущее!» А теперь перейдем к другому вопросу: ты ведь хотел попросить у меня милости для одного человека, не так ли? Я заранее тебе ее обещаю. Назови мне того или ту, кого ты хочешь спасти.

— Я хочу спасти женщину, гибели которой ни вы, учитель, ни я не можем допустить.

— Ты хочешь спасти графиню де Шарни?

— Я хочу спасти мать Себастьена.

— Ты же знаешь, что ключи от всех тюрем находятся в руках у министра юстиции — Дантона.

— Да; но мне также известно, что вы можете приказать Дантону: «Отопри или запри такую-то дверь!»

Калиостро поднялся, подошел к секретеру, начертал на небольшом листке бумаги нечто похожее на кабалистический знак и протянул его Жильберу со словами:

— Возьми, сын мой! Ступай к Дантону и проси у него чего захочешь.

Жильбер встал.

— А что ты собираешься делать потом? — спросил Калиостро.

— Когда потом?

— По прошествии нескольких дней, когда наступит очередь короля.

— Надеюсь стать, если смогу, членом Конвента, — отвечал Жильбер, — и всеми силами попытаться не допустить казни короля.

— Да, понимаю, — сказал Калиостро. — Поступай как подсказывает тебе совесть, Жильбер; однако обещай мне одну вещь.

— Какую?

— Бывали времена, когда ты обещал не спрашивая, Жильбер.

— В те времена вы не говорили мне, что народ можно исцелить ценой убийства, а нацию — резней.

— Ну хорошо… Итак, обещай мне, Жильбер, что после того как король будет осужден и казнен, ты последуешь совету, который я тебе дам.

Жильбер протянул графу руку.

— Любой ваш совет, учитель, будет драгоценен.

— И ты ему последуешь? — продолжал настаивать Калиостро.

— Я готов в этом поклясться, если, конечно, он не будет противоречить моим убеждениям.

— Жильбер, ты несправедлив ко мне, — заметил Калиостро. — Я многое тебе предлагал; разве я хоть раз чего-нибудь требовал?

— Нет, учитель, — подтвердил Жильбер. — Вот и теперь вы только что подарили мне жизнь женщины, а ее жизнь для меня дороже моей собственной.

— Ну, ступай! — приказал Калиостро. — И пусть гений Франции ведет тебя, одного из достойнейших ее сынов!

Калиостро вышел. Жильбер последовал его примеру.

Фиакр по-прежнему ждал у ворот; доктор сел в него и приказал ехать в министерство юстиции: именно там находился Дантон.

Будучи министром юстиции, Дантон имел удобный предлог не являться в Коммуну.

Да и зачем ему было там появляться? Разве там не находились безотлучно Марат и Робеспьер? Робеспьер не отстанет от Марата; впрягшись в колесницу смерти, они поскачут бок о бок. Кроме того, за ними приглядывает Тальен.

Дантон стоял перед выбором: либо он решится на Коммуну, и тогда его ждет триумвират вкупе с Маратом и Робеспьером; либо Собрание решится положиться на него, и тогда он станет диктатором как министр юстиции.

Он не желал быть рядом с Робеспьером и Маратом; однако и Собрание не хотело его самого.

Когда доложили о Жильбере, Дантон находился в обществе своей жены, вернее, жена лежала у него в ногах: о предстоящей резне всем было известно заранее, и несчастная женщина умоляла его не допустить кровопролития.

Бедняжка умерла от горя, когда резня все-таки произошла.

Дантону никак не удавалось объяснить ей одно обстоятельство, весьма, впрочем, очевидное: он не мог воспротивиться решениям Коммуны до тех пор, пока Собрание не облечет его властью диктатора: опираясь на поддержку Собрания, он мог надеяться на победу; без помощи Собрания он был обречен на провал.

— Умри! Умри! Умри, если это необходимо! — кричала бедная женщина. — Но резни быть не должно!

— Человек, подобный мне, просто так не умирает, — возразил Дантон. — Я готов умереть, но так, чтобы моя смерть принесла пользу отечеству!

В эту минуту доложили о приходе доктора Жильбера.

— Я не уйду до тех пор, — заявила г-жа Дантон, — пока ты мне не дашь слово сделать все возможное, чтобы помешать этому возмутительному преступлению.

— В таком случае оставайся здесь! — отозвался Дантон.

Госпожа Дантон отступила на несколько шагов, пропуская мужа к двери, чтобы он мог встретить доктора, которого он знал в лицо и понаслышке.

— A-а, доктор! — воскликнул он. — Вы как раз вовремя; если бы я знал ваш адрес, я, признаться, сам послал бы за вами!

Жильбер поздоровался с Дантоном, и, увидев позади него заплаканную женщину, поклонился ей.

— Позвольте представить вам мою жену, жену гражданина Дантона, министра юстиции, которая полагает, что я один достаточно силен, чтобы помешать господину Марату и господину Робеспьеру, опирающимся на поддержку Коммуны, совершить задуманное, то есть не дать им убивать, уничтожать, душить.

Жильбер взглянул на г-жу Дантон: та плакала, умоляюще сложив руки.

— Сударыня! — обратился к ней Жильбер. — Позвольте мне поцеловать ваши милосердные руки!

— Отлично! — вскричал Дантон. — Кажется, ты получила подкрепление!

— О, скажите хоть вы ему, сударь, — взмолилась несчастная женщина, — что, если он это допустит, кровь невинных несмываемым пятном падет на него на всю жизнь!

— Добро бы еще только это! — заметил Жильбер. — Если это пятно останется на лбу у одного человека, который, полагая, что приносит пользу отечеству, добровольно запятнает свое доброе имя, пожертвует ради отечества честью, подобно Децию, пожертвовавшему во имя родины жизнью, это бы еще полбеды! Что значит в переживаемых нами обстоятельствах жизнь, доброе имя, честь одного гражданина? Но ведь это пятно ляжет на чело Франции!

— Гражданин! — перебил его Дантон. — Скажите: когда извергается Везувий, может ли какой-нибудь смельчак остановить его лаву? Когда наступает время прилива, найдется ли рука, способная помешать океану?

— Когда человека зовут Дантоном, он не спрашивает, где этот смельчак, а говорит: «Вот я!»; он не спрашивает, где эта рука, а действует!

— Нет, вы все просто сошли с ума! — вскричал Дантон. — Неужели я должен сказать вам то, в чем не смею признаться самому себе? Да, у меня есть воля; да, я наделен талантами, и если бы Собрание пожелало, в моих руках была бы и сила! А знаете ли вы, что произойдет? То же, что было с Мирабо: его гений не мог подняться над его дурной репутацией. Я не взбесившийся Марат, чтобы внушать ужас Собранию; я не неподкупный Робеспьер, внушающий ему доверие; Собрание откажется предоставить в мое распоряжение средства, необходимые для спасения государства, а я буду нести крест своей дурной репутации; Собрание будет откладывать, медлить, все станут потихоньку передавать друг другу, что я человек без морали, которому и на три дня нельзя доверить абсолютную, полную, безграничную власть; будет назначена какая-нибудь комиссия из почтенных граждан, а тем временем бойня уже состоится и, как вы говорите, кровь тысяч невинных, преступление трех-четырех сотен пьяниц задернет кровавым занавесом революционные сцены, и за ним никто не сможет увидеть сияющих вершин революции! Нет! — прибавил он, величаво взмахнув рукой. — Нет, обвинят не Францию, а меня; я отведу от нее проклятие всего мира и обращу его на свою голову!

— А как же я? А дети? — вскричала бедная женщина.

— Ты умрешь, как ты сама сказала, — отвечал Дантон, — и тебя никто не посмеет обвинить в соучастии, потому что мое преступление тебя убьет. Что же до детей, так ведь у нас сыновья; в один прекрасный день они станут мужчинами, и можешь быть уверена, что они поймут своего отца и будут носить имя Дантона с высоко поднятой головой; впрочем, может так случиться, что они окажутся слабыми и отрекутся от меня. Тем лучше! В моей породе слабых не должно быть, в таком случае я сам заранее отрекаюсь от них.

— Да попросите вы, по крайней мере, Собрание дать вам эту власть! — с досадой проговорил Жильбер.

— Неужели вы полагаете, что я ждал вашего совета? Я посылал за Тюрио, за Тальеном. Жена, ступай, посмотри, не пришли ли они; если они здесь, пригласи ко мне Тюрио.

Госпожа Дантон поспешно вышла.

— Я готов испытать перед вами свою судьбу, господин Жильбер, — сказал Дантон. — Вы будете моим заступником перед потомством и расскажете о том, как я боролся до последнего.

Дверь отворилась.

— А вот и гражданин Тюрио, друг мой! — доложила г-жа Дантон.

— Проходи! — пригласил Дантон, протягивая огромную ручищу тому, кто исполнял при нем роль адъютанта при генерале. — Ты недавно прекрасно сказал с трибуны: «Французская революция принадлежит не только нам; она принадлежит всему миру, и мы за нее в ответе перед всем человечеством!» Итак, нам предстоит предпринять последнюю попытку сохранить чистоту этой революции.

— Я тебя слушаю! — отозвался Тюрио.

— Завтра, в самом начале заседания, до того как на трибуну поднимется первый оратор, ты должен выступить со следующими требованиями: первое — чтобы число членов Генерального совета Коммуны было увеличено до трехсот, но сделать это нужно так, чтобы, на словах поддерживая старых членов Совета, избранных десятого августа, на деле заменить их новыми. Мы учреждаем представительство Парижа на твердой основе; мы расширяем Коммуну и в то же время нейтрализуем ее: мы увеличиваем число ее членов, но изменяем ее дух. Если это предложение не будет принято, если ты не сумеешь втолковать им мою мысль, тогда договорись с Лакруа: скажи ему, чтобы он сказал об этом открыто, пусть внесет предложение о введении смертной казни для тех, кто прямо или косвенно будет уклоняться от исполнения или каким-нибудь образом мешать выполнению приказов или мер, предпринимаемых исполнительной властью. Если предложение будет принято, это будет означать диктатуру; исполнительной властью буду я; я войду, я ее потребую, и если кто-нибудь попытается мне воспрепятствовать, возьму ее силой!

— Что же вы сделаете потом? — спросил Жильбер.

— Потом, — ответил Дантон, — я возьму знамя революции в свои руки; кровавого и отвратительного демона убийств я загоню обратно во мрак; вместо него я призову благородного и светлого гения честной битвы, который поражает без страха и злобы, который спокойно взирает на смерть; я спрошу у этих банд: разве они объединились ради того, чтобы резать безоружных людей? Я объявлю душегубом всякого, кто посмеет угрожать узникам. Возможно, многие одобрят бойню; однако тех, кто готов сам пролить кровь беззащитных, не так уж много. Я воспользуюсь тягой к войне, царящей в Париже; кучку кровожадных убийц я окружу потоком настоящих солдат-добровольцев, которые только и ждут приказа, чтобы выступить, после чего брошу к границе, то есть против врага, эту низкую стихию, обузданую стихией благородной.

— Сделайте это! Сделайте это! — вскричал Жильбер. — Это будет великодушно, великолепно, возвышенно!

— Ах, Господи! — пожав плечами с выражением, в котором странным образом смешались сила, беззаботность и сомнение, воскликнул Дантон. — Это совсем нетрудно! Пусть только мне немножко помогут, и вы увидите!

Госпожа Дантон целовала мужу руки.

— Тебе помогут, Дантон, — приговаривала она. — Кто может с тобой не согласиться, когда ты так говоришь?!

— Верно, — возразил Дантон, — однако, к несчастью, так говорить я не могу; ведь если мои слова не будут иметь успеха, то резню начнут с меня.

— Что ж! — живо подхватила г-жа Дантон. — Не лучше ли погибнуть именно так?

— Ты женщина, ты и рассуждаешь как женщина! Если я умру, что станется с революцией, как ее будут делить этот кровожадный безумец по имени Марат и этот двуличный утопист Робеспьер? Нет, я не должен, я еще не хочу умирать; мой долг — не допустить, насколько это возможно, резни; если же она произойдет, несмотря на мое вмешательство, то снять вину с Франции и принять ее на себя. Я все равно пойду к своей цели, только буду еще более устрашающим!.. Позови Тальена.

Вошел Тальен.

— Тальен, — обратился к нему Дантон, — может случиться, что завтра Коммуна обратится ко мне с письменным приглашением явиться в муниципалитет; вы секретарь Коммуны: устройте так, чтобы письмо до меня не дошло и чтобы я мог доказать, что не получал его.

— Вот дьявольщина! — не удержался Тальен. — Как же это устроить?

— Это уж ваше дело. Я вам говорю, что мне нужно, чего я хочу, что должно быть исполнено, а уж как это исполнить, решайте сами! Пойдемте, господин Жильбер; вы хотели меня о чем-то попросить?

Отворив дверь в небольшой кабинет, он пригласил туда Жильбера и вошел вслед за ним.

— Итак, — проговорил Дантон, — чем я могу быть вам полезен?

Жильбер вынул из кармана данный ему Калиостро листок и подал его Дантону.

— Ах, вы пришли от него… — заметил тот. — И чего же вы хотите?

— Свободы для одной женщины, находящейся под стражей в Аббатстве.

— Ее имя?

— Графиня де Шарни.

Дантон взял чистый лист бумаги и написал приказ об освобождении.

— Вот возьмите; может быть, хотите спасти кого-нибудь еще? Говорите! Я бы хотел иметь возможность вот так, по одному, спасти их всех, несчастных!

Жильбер поклонился.

— Это все, чего я хотел, — сказал он.

— В таком случае не смею вас долее задерживать, господин Жильбер; если я вам когда-нибудь понадоблюсь, заходите сразу прямо ко мне, по-мужски, без посредников: я буду счастлив что-нибудь для вас сделать.

Провожая его к выходу, он прошептал:

— Ах, мне бы хоть на сутки вашу репутацию честного человека, господин Жильбер!..

Он со вздохом затворил за доктором дверь и вытер струившийся по лбу пот.

Имея на руках драгоценную бумагу, возвращавшую Андре жизнь, Жильбер отправился в Аббатство.

Хотя время близилось к полуночи, у тюрьмы еще толпился раздраженный люд.

Жильбер протолкался сквозь толпу и постучал в ворота.

Под низким сводом отворилась мрачная дверь.

Жильбер вошел, едва сдерживая дрожь: этот низкий свод вел, как ему показалось, не в тюрьму, а в могилу.

Он подал приказ начальнику тюрьмы.

В бумаге предписывалось немедленно освободить из-под стражи лицо, на которое укажет доктор Жильбер. Жильбер назвал графиню де Шарни, и начальник приказал тюремщику проводить гражданина Жильбера в камеру заключенной.

Жильбер последовал за тюремщиком, прошел вслед за ним три этажа по узкой винтовой лестнице и вошел в освещаемую лампой одиночную камеру.

Одетая в черное женщина, чью мраморную бледность подчеркивали траурные одежды, сидела у стола перед лампой и читала небольшую книгу в шагреневом переплете с серебряным крестом.

В камине догорал огонь.

Она не обратила внимания на скрип двери и не подняла глаз; шаги Жильбера также не отвлекли ее от чтения; можно было подумать, что ее захватило чтение или, вернее, мысли, потому что Жильбер стоял возле нее уже минуты три, но она так и не перевернула страницу.

Тюремщик затворил за Жильбером дверь и остался снаружи.

— Госпожа графиня, — произнес наконец Жильбер.

Андре подняла глаза, смотрела с минуту невидящим взглядом, еще поглощенная своей мыслью, затем ее глаза постепенно прояснились.

— A-а, это вы, господин Жильбер. Что вам угодно? — спросила Андре.

— Сударыня, в городе ходят ужасные слухи о том, что завтра произойдет в тюрьмах.

— Да, — подтвердила Андре, — кажется, нас всех собираются зарезать; но вы знаете, господин Жильбер, что я готова к смерти.

Жильбер поклонился.

— Я пришел за вами, сударыня, — сообщил он.

— Вы пришли за мной? — удивилась Андре. — И куда же вы собираетесь меня отвезти?

— Куда пожелаете, сударыня: вы свободны.

Он подал ей приказ об освобождении за подписью Дантона.

Она прочитала этот приказ, но не вернула его доктору, а продолжала держать в руке.

— Мне следовало бы об этом догадаться, доктор, — сказала она, попытавшись улыбнуться, однако лицо ее словно разучилось излучать радость.

— О чем, сударыня?

— О том, что вы попытаетесь помешать мне умереть.

— Сударыня, на свете есть одно существо, которое мне было бы, верно, дороже отца с матерью, если бы Бог дал мне отца или мать, — это вы!

— Да, и именно поэтому вы однажды уже нарушили данное мне слово.

— Я его не нарушал, сударыня: я послал вам яд.

— Через моего сына!

— Я же вам не говорил, кого я к вам пришлю.

— Итак, вы обо мне позаботились, господин Жильбер? Вы вошли ради меня в пещеру дикого зверя? Вы вышли оттуда с талисманом, отворяющим любую дверь?

— Я же вам сказал, сударыня, что, пока я буду жив, вы не сможете умереть.

— Ну, на сей раз, господин Жильбер, — заметила Андре с более явной улыбкой, — мне кажется, смерть у меня в руках!

— Сударыня, заявляю вам, что, если даже мне придется применить силу, чтобы вырвать вас отсюда, я все равно не допущу вашей смерти.

Не проронив ни слова в ответ, Андре разорвала приказ на четыре части и бросила его в огонь.

— Попробуйте! — сказала она.

Жильбер вскрикнул.

— Господин Жильбер, — продолжала Андре, — я отказалась от мысли о самоубийстве, но вовсе не от мысли о смерти.

— О сударыня! Сударыня! — горестно вздохнул Жильбер.

— Господин Жильбер, я хочу умереть!

Жильбер простонал.

— Все, о чем я вас прошу, — продолжала Андре, — это постараться найти мое тело и спасти его от надругательств, которых оно не избежало при жизни… Господин де Шарни покоится в склепе в своем замке, в Бурсонне; в этом замке я провела единственные счастливые дни моей жизни, там мне и хотелось бы лежать рядом с мужем.

— Сударыня, во имя Неба заклинаю вас…

— А я, сударь, прошу вас во имя своего несчастья!

— Хорошо, сударыня; раз вы так говорите, я обязан во всем вам повиноваться. Я ухожу, но побежденным себя не считаю.

— Не забудьте о моей последней воле, сударь, — попросила Андре.

— Если только мне не удастся вас спасти вопреки вашему желанию, сударыня, — пообещал Жильбер, — она будет исполнена.

Еще раз поклонившись Андре, Жильбер удалился.

Дверь захлопнулась за ним с мрачным скрежетом, свойственным тюремным дверям.

XII ДНЕМ 2 СЕНТЯБРЯ

Случилось то, что и предвидел Дантон: едва заседание объявили открытым, как Тюрио выступил в Собрании с предложением, которое сформулировал накануне министр юстиции; Собрание ничего не поняло; вместо того чтобы проголосовать в девять часов утра, оно стало обсуждать предложение Тюрио, обсуждение затянулось, и голосование прошло лишь в час пополудни.

Было слишком поздно!

Эти четыре часа задержали освобождение Европы на целое столетие.

Тальен оказался проворнее.

Когда ему поручили от имени Коммуны передать приказ министру юстиции явиться в муниципалитет, он написал:

«Господин министр!

По получении настоящего письма Вам надлежит явиться в ратушу».

Вот только он ошибся адресом! Вместо слов «Министру юстиции» написал: «Военному министру».

Ожидали Дантона, а пришел Серван, в смущении спрашивая, чего от него хотят; от него не хотели абсолютно ничего.

Недоразумение скоро разъяснилось, однако время было выиграно.

Мы сказали, что Собрание, вотируя предложение Дантона в час пополудни, опоздало; в самом деле, Коммуна действовала без проволочек и не теряла времени даром.

Чего хотела Коммуна? Бойни и диктатуры.

Вот как она поступила.

Дантон не ошибся: убийц было не так много, как думали.

В ночь с 1 на 2 сентября, пока Жильбер безуспешно пытался спасти Андре, освободив ее из-под стражи в Аббатстве, Марат натравил своих крикунов на клубы и секции; но эти бешеные собаки не произвели на клубы ожидаемого впечатления, а из сорока восьми секций только две — секция Пуассоньер и секция Люксембурга — проголосовали за бойню.

Что же касается диктатуры, то Коммуна отлично понимала, что она может захватить власть от имени трех человек: Марата, Робеспьера, Дантона. Вот почему она приказала Дантону явиться в муниципалитет.

Читателям уже известно, что Дантон предвидел этот шаг; Дантон письма не получил и потому не явился.

Если бы он его получил, если бы из-за ошибки Тальена уведомление отнесли не в военное министерство, а в министерство юстиции, возможно, Дантон не посмел бы оказать неповиновение.

В его отсутствие Коммуне пришлось принимать какое-то иное решение.

Она постановила создать комитет по надзору; правда, он мог быть избран только из членов Коммуны.

Однако необходимо было ввести в этот комитет по убийству — вот его истинное название! — Марата. Но как это сделать? Ведь Марат не был членом Коммуны.

За дело взялся Панис. Через своего бога Робеспьера, через своего шурина Сантера Панис имел влияние на муниципалитет; нетрудно догадаться, что Панис, бывший прокурор, человек лживый и тупой, автор нескольких нелепых стишков, не мог иметь никакого веса сам по себе; однако благодаря близости к Робеспьеру и Сантеру он, как мы сказали, пользовался в муниципалитете таким авторитетом, что ему было поручено выбрать трех человек, из которых будет состоять комитет по надзору.

Панис не решился осуществлять эти необычные полномочия в одиночку.

Он взял в помощники трех своих коллег: Сержана, Дюплена, Журдёя.

Те, со своей стороны, присовокупили еще пятерых: Дефорга, Ланфана, Гёрмёра, Леклерка и Дюрфора.

Подлинный документ содержит четыре подписи: Паниса, Сержана, Дюплена и Журдёя; однако на полях можно найти еще одно имя, весьма неразборчиво начертанное одним из четырех подписавшихся (впрочем, угадывается почерк Паниса).

Это — имя Марата; Марата, не имевшего права состоять в этом комитете, не будучи членом Коммуны[59].

С появлением этого имени убийства стали узаконенными!

Давайте посмотрим, какой страшный и всемогущий размах они приняли.

Мы сказали, что Коммуна поступила совсем не так, как Собрание: она не стала терять времени даром.

В десять часов комитет по надзору был уже избран и отдал свой первый приказ; этот первый приказ имел целью перевести из мэрии, где заседал комитет (мэрия находилась тогда там, где теперь префектура полиции), в Аббатство двадцать четыре пленника. Из этих двадцати четырех человек восемь или девять были священниками, то есть были облачены в рясу, вызывавшую в народе лютую ненависть: священники развязали гражданскую войну в Вандее и на Юге.

И вот за ними послали в тюрьму марсельских и авиньонских федератов; те подогнали ко входу четыре фиакра; осужденных рассадили по шесть человек в каждый, и фиакры тронулись.

Сигналом к отправлению послужил третий пушечный выстрел.

Намерения Коммуны были очевидны: медленная мрачная процессия из четырех фиакров вызовет в народе гнев; вполне вероятно, что по дороге к Аббатству или в его воротах фиакры будут остановлены, а арестованные перебиты; тогда останется не мешать резне идти своим чередом, ибо, начавшись на дороге или при входе в тюрьму, она без труда перекинется за ее порог.

В ту минуту как фиакры выезжали из мэрии, Дантон самочинно решил появиться в Собрании.

Предложение, внесенное Тюрио, потеряло смысл; было, как мы сказали, слишком поздно, и это решение уже невозможно было применить к Коммуне.

Оставалась диктатура.

Дантон поднялся на трибуну; к несчастью, он был один: Ролан оказался чересчур честным, чтобы сопровождать своего собрата!

Ролана нигде не было видно, его просто не было в зале.

Итак, силу все видели, но напрасно члены Собрания спрашивали друг друга, где же честность.

Манюэль только что заявил в Коммуне об опасности, нависшей над Верденом. Он предложил, чтобы в тот же вечер граждане, записавшиеся волонтёрами, собрались на Марсовом поле, а на рассвете следующего дня пошли в поход на врага.

Предложение Манюэля было принято.

Другой член Коммуны предложил, принимая во внимание близкую опасность, открыть пальбу из пушек, ударить в набат, бить общий сбор.

Второе предложение тоже было принято. Это была пагубная, убийственная, страшная мера при сложившихся к тому времени обстоятельствах: барабанная дробь, колокол, пушечная стрельба отдавались мрачным, погребальным гулом даже в самых безмятежных душах; тем больший отклик они должны были получить в сердцах тех, кто и без того был возбужден.

Впрочем, на этом и строился расчет.

С первым пушечным выстрелом должны были повесить г-на де Босира.

Мы с прискорбием, вызванным утратой столь любопытного персонажа, должны сообщить, что с первым залпом он в самом деле был повешен.

С третьим выстрелом фиакры с осужденными, о которых мы упомянули, выехали из мэрии; пушка стреляла каждые десять минут: присутствовавшие при повешении г-на де Босира могли, таким образом, видеть, как проезжают пленники, и принять участие в их убийстве.

Дантон, которому Тальен сообщал обо всем, что творилось в Коммуне, знал о нависшей над Верденом опасности; он знал о сборе волонтёров на Марсовом поле; он знал, что вот-вот грянет пушка, зазвучит набат, будут бить общий сбор.

Чтобы подготовить реплику Лакруа — который, как помнят читатели, должен был потребовать установления диктатуры, — Дантон под предлогом того, что отечеству грозит опасность, предложил вотировать следующее: «Если кто-нибудь откажется повиноваться или самовольно сложит оружие, ему грозит смертная казнь».

Затем, чтобы его намерения были правильно поняты, чтобы его планы не были спутаны с предложениями Коммуны, он прибавил:

— Набат, в который собираются ударить, это не сигнал тревоги: это сигнал атаки на врагов отечества! Чтобы одержать над ними победу, господа, нужна смелость, смелость и еще раз смелость! И Франция будет спасена!

Его слова были встречены громом аплодисментов.

Тогда поднялся Лакруа и в свою очередь потребовал «ввести смертную казнь для тех, кто прямо или косвенно будет уклоняться от исполнения или каким-либо образом мешать выполнению приказов или мер, предпринимаемых исполнительной властью».

На этот раз Собрание сразу поняло, что ему предлагается проголосовать за диктатуру; оно по видимости согласилось, однако назначило комиссию из жирондистов для составления декрета. К несчастью, жирондисты, такие, как Ролан, были слишком порядочными людьми, чтобы довериться Дантону.

Обсуждение затянулось до шести часов вечера.

Дантон начал терять терпение: он хотел делать добро, а его вынуждали творить зло!

Он что-то шепнул Тюрио и вышел.

Что же он ему шепнул? Он сообщил, где можно его найти в том случае, если Собрание отдаст власть в его руки.

Где же его можно было застать? На Марсовом поле, среди волонтёров.

Что он был намерен предпринять в том случае, если ему будет доверена власть? Заставить эту вооруженную толпу людей признать его диктатором и повести их не на бойню, а на войну, но прежде вернуться вместе с ними в Париж и утащить, как в огромной сети, всех убийц к границе.

Он ждал до пяти часов вечера; никто так и не пришел.

Что тем временем случилось с арестованными, которых везли в Аббатство?

Последуем за ними: они продвигаются медленно, и мы нагоним их без труда.

Сначала защитой им были фиакры, в которых они ехали; ожидание грозившей опасности заставило их забиться в глубь экипажей и не показываться в окнах; однако те, кому было поручено их сопровождать, сами объявляли, кого везут; народный гнев не так легко было расшевелить, и охранники подхлестывали его своими словами.

— Глядите, — обращались они к останавливавшимся при виде фиакров прохожим, — вот они, предатели! Вот они, пособники пруссаков! Вот кто отдаст врагу ваши города, кто убьет ваших жен и детей, если вы оставите их у себя в тылу, уйдя воевать к границам!

Но все это не возымело ожидаемого действия, потому что, как и предполагал Дантон, людей, способных совершить убийство, было очень немного; раздавались гневные крики, угрозы, но и только.

Кортеж проследовал вдоль набережных, по Новому мосту, по улице Дофины.

Итак, сопровождавшим не удавалось ни вывести заключенных из терпения, ни подтолкнуть народ к убийству; вот уже фиакры подъезжали к Аббатству, вот они уже были на перекрестке Бюсси: пора было принимать решительные меры.

Если позволить узникам добраться до тюрьмы, если они будут растерзаны после того, как въедут в тюремный двор, станет очевидно, что их убивают по специальному приказу Коммуны, а не в порыве народного возмущения.

Удача пришла на помощь злобным намерениям и кровавым замыслам.

На перекрестке Бюсси возвышался один из помостов, на которых записывались добровольцы.

Там образовалось настоящее столпотворение, и фиакрам пришлось остановиться.

Случай был удобный; если его упустить, он вряд ли представится еще раз.

Какой-то человек прорывается сквозь охрану, которая, впрочем, охотно его пропускает; он поднимается на подножку первого экипажа с саблей в руке и несколько раз тычет ею наугад в окно фиакра, а когда вынимает — она обагрена кровью.

У одного из пленников была трость; пытаясь защититься от ударов, он задел ею одного из солдат эскорта.

— Ах, разбойники! — вскричал тот. — Мы вас защищаем, а вы нас — бить?! Ко мне, ребята!

Человек двадцать только и ждали этих слов; вооруженные пиками и привязанными к длинным палкам ножами, они выскочили из толпы и принялись метать пики и ножи в окна фиакров, откуда вскоре донеслись стоны, кровь беззащитных жертв хлынула на мостовую.

Кровь требует крови: резня началась и продолжалась четыре дня.

Узники Аббатства с самого утра по лицам своих надсмотрщиков, а также по некоторым нечаянно вырывавшимся у них словам поняли, что готовится нечто ужасное. По приказу Коммуны в этот день во всех тюрьмах обед был подан раньше, чем обычно. Что означали эти перемены в привычном тюремном распорядке? Несомненно, нечто зловещее. Узники в тревоге ждали.

К четырем часам начал доноситься отдаленный гул толпы, похожий на первые волны нарастающего прилива, бьющиеся о камни тюрьмы; кое-кто из узников, чьи зарешеченные окна выходили на улицу Сент-Маргерит, издали заметили подъезжавшие фиакры; когда они остановились, крики ярости и боли разнеслись по коридорам: «Вон убийцы!», и новость облетела все камеры, достигнув самых отдаленных казематов.

Потом раздался другой крик:

— Швейцарцы! Швейцарцы!

В Аббатстве содержались под стражей сто пятьдесят швейцарцев; их с большим трудом удалось спасти от народной расправы 10 августа. Коммуне было известно о ненависти, которую испытывал народ к красным мундирам. Итак, Коммуна рассудила правильно: стоило начать со швейцарцев, и народ сам войдет в раж!

Около двух часов ушло на расправу с полутора сотнями несчастных.

Когда был убит последний из них — это был майор Ридинг, чье имя мы уже упоминали, — толпа стала требовать священников.

Священники ответили, что готовы умереть, но прежде хотели бы исповедаться.

Их желание было удовлетворено: им дали два часа передышки.

На что было употреблено это время? На то, чтобы сформировать трибунал.

Кто создал трибунал? Кто его возглавил? Майяр.

XIII МАЙЯР

Человек, принявший участие в событиях 14 июля, 5–6 октября, 20 июня, 10 августа, неизбежно должен был выйти на сцену и 2 сентября.

Но бывшему судебному исполнителю из Шатле непременно хотелось придать этому стихийному движению определенную форму, торжественность, видимость законности: он желал, чтобы аристократы были убиты, но убиты законно, на основании приговора, вынесенного народом, ибо только народ в глазах Майяра был единственным непогрешимым судьей и только он имел право объявить кого-либо невиновным.

Прежде чем Майяр успел собрать свой трибунал, было убито около двухсот человек.

Из них удалось спасти только одного — аббата Сикара.

Еще два человека под шумок выпрыгнули из окна и очутились на заседании комитета секции, собравшемся в Аббатстве: это были журналист Паризо и интендант королевского двора Лашапель. Члены комитета усадили беглецов рядом с собой и тем их спасли; однако за эти две жизни не стоит благодарить убийц: это не их заслуга.

Как мы уже сказали, один из любопытнейших документов той эпохи, хранящихся в архивах полиции, — назначение Марата в комитет по надзору; другой не менее любопытный документ — регистрационная книга Аббатства, на которой и сегодня видны бесчисленные пятна крови, долетавшей даже до членов трибунала.

Попросите показать вам эту книгу, раз уж вы занялись поисками волнующих свидетельств, и вы увидите на полях каждой страницы один из приговоров, выведенный крупным, красивым, четким почерком человека уравновешенного, спокойного, которому не свойственны ни сомнения, ни страхи, ни угрызения совести: «Казнен по приговору народного суда» или: «Оправдан народом», а под приговором подпись: «Майяр».

Приговоров «Оправдан народом» встречается сорок три раза.

Значит, Майяр спас жизнь сорока трем человекам, заключенным в Аббатстве.

Итак, пока он приступает к своим обязанностям между девятью и десятью часами вечера, последуем за двумя господами, которые только что вышли из Якобинского клуба и направляются к улице Сент-Анн.

Это идет первосвященник со своим последователем, учитель с учеником — Робеспьер и Сен-Жюст.

Сен-Жюст, который появился в нашей истории в тот самый вечер, когда в ложу на улице Платриер принимали трех новых масонов; Сен-Жюст, чье лицо отличалось странным нездоровым цветом, слишком белым для мужчины и слишком бледным для женщины, а шея была затянута туго накрахмаленным галстуком; Сен-Жюст, который, будучи учеником холодного, сухого и упрямого учителя, был упрямее, суше, холоднее его самого!

Учитель еще способен испытывать некоторое волнение в этих политических схватках, когда сталкиваются не только люди, но и страсти.

Для ученика происходящее всего лишь шахматная партия, в которой ставка — жизнь.

Берегитесь те, кто с ним играет, как бы он не одержал верх: он будет безжалостен и ни за что не пощадит проигравшего!

Несомненно, у Робеспьера были свои причины, чтобы не возвращаться в этот вечер к Дюпле.

Утром он предупредил их, что, возможно, отправится за город.

В эту страшную ночь со 2 на 3 сентября крохотная меблированная комнатка Сен-Жюста, неизвестного молодого, можно сказать, еще юного человека, вероятно, представлялась ему более надежной, чем его собственная.

Было около одиннадцати часов, когда они вошли к Сен-Жюсту.

Можно было бы не спрашивать, о чем они говорят: разумеется, о бойне; правда, один говорил об этом с чрезмерной чувствительностью философа школы Руссо, а другой — сухо, как математик школы Кондильяка.

Робеспьер, как крокодил из басни, оплакивал иногда тех, кого осуждал на смерть.

Войдя в свою комнату, Сен-Жюст положил шляпу на стул, снял галстук, снял сюртук.

— Что это ты делаешь? — удивился Робеспьер.

Сен-Жюст с таким изумлением на него взглянул, что Робеспьер повторил:

— Я спрашиваю, что ты делаешь.

— Ложусь, черт подери! — ответил молодой человек.

— А зачем ты ложишься?

— Чтобы заняться тем, чем обыкновенно занимаются в постели, — спать.

— Как?! — вскричал Робеспьер. — Неужели ты собираешься спать в такую ночь?

— Почему же нет?

— Когда погибают и еще погибнут тысячи жертв, когда эта ночь окажется последней для стольких людей, которые еще дышат сегодня, но перестанут жить завтра, ты собираешься спокойно спать?!

Сен-Жюст на мгновение задумался.

Потом, словно успев за короткий миг почерпнуть в своей душе новое доказательство, заметил:

— Да, верно, это мне известно; но я знаю также и то, что это зло необходимо, потому что ты сам дал на него согласие. Предположи, что это желтая лихорадка, чума, землетрясение, от которых погибнет столько же или даже больше людей, чем теперь, причем без всякой пользы для общества, тогда как смерть наших врагов обеспечит нам безопасность. Я тебе советую идти к себе, последовать моему примеру и постараться уснуть.

С этими словами бесстрастный и холодный политик лег в постель.

— Прощай! — сказал он. — До завтра!

И заснул.

Он спал долго, спокойно, безмятежно, словно в Париже не происходило ничего необычного; он заснул около половины двенадцатого, а проснулся в шесть часов утра.

Почувствовав перед окном чью-то тень, Сен-Жюст обернулся и узнал Робеспьера.

Он решил, что Робеспьер успел сходить домой и уже возвратился назад.

— Что это ты так рано пришел? — спросил он.

— Я не уходил, — ответил Робеспьер.

— Неужели не уходил?

— Нет.

— И не ложился?

— Нет.

— Ты не спал?

— Нет.

— Где же ты провел ночь?

— Стоял вот тут, прислонившись лбом к стеклу, и прислушивался к уличному шуму.

Робеспьер не лгал: то ли сомнения, то ли страх, то ли угрызения совести не дали ему заснуть ни на секунду!

Зато для Сен-Жюста эта ночь ничем не отличалась от других ночей.

Впрочем, на другом берегу Сены, во дворе Аббатства, еще один человек, как и Робеспьер, всю ночь не сомкнул глаз.

Человек этот прислонился к косяку крайней выходившей во двор калитки и полностью слился с темнотой.

Вот какое зрелище открывалось с его места.

Вокруг огромного стола, заваленного саблями, шпагами, пистолетами и освещаемого двумя медными лампами, необходимыми даже средь белого дня, сидело двенадцать человек.

По их смуглым лицам, мощному телосложению, красным колпакам на головах, накинутым на плечи карманьолам можно было без труда узнать простолюдинов.

У тринадцатого, сидевшего среди них с обнаженной головой, в потертом черном сюртуке, белом жилете и кюлотах, было мрачное и торжественное лицо; он был председателем.

Возможно, он единственный из всех был грамотный; перед ним были тюремная книга, бумага, перья, чернила.

Люди эти были неумолимыми судьями Аббатства, выносившими не подлежавший обжалованию приговор, который немедленно приводился в исполнение полсотней палачей: они орудовали саблями, ножами, пиками и, залитые кровью, поджидали своих жертв на дворе.

Председателем суда был судебный исполнитель Майяр.

Пришел ли он по собственному почину? Прислал ли его Дантон, который хотел бы от всей души и в других тюрьмах, то есть у Кармелитов, в Шатле, в Ла Форс, сделать то же, что удалось в Аббатстве, — спасти хоть несколько человек?

Никто этого не знает.

Четвертого сентября Майяр исчезает; его больше не видно, о нем ничего не слышно; его словно поглотила пролившаяся кровь.

Но прежде он с десяти часов председательствовал в трибунале.

Он пришел, поставил этот огромный стол, приказал принести тюремную книгу, выбрал наугад из нахлынувшей толпы двенадцать судей, сел на председательское место в окружении судей — шестеро сидели справа от него, шестеро слева, — и бойня продолжалась, став чуть более упорядоченной.

По тюремной книге вызывали узника; надзиратели отправлялись за вызванным; Майяр в нескольких словах докладывал о том, за что обвиняемый был заключен под стражу; появлялся узник, председатель взглядом спрашивал мнения своих коллег; если узника приговаривали к смертной казни, Майяр говорил:

— В Ла Форс!

Отворялись ворота, и осужденный падал под ударами убийц.

Если же узнику даровали свободу, черный призрак поднимался и, положив руку ему на голову, произносил:

— Отпустите его!

Таким образом, узник был спасен.

В ту минуту как Майяр появился у дверей тюрьмы, какой-то человек отделился от стены и шагнул ему навстречу.

Едва обменявшись с ним несколькими словами, Майяр узнал этого человека и в знак если не подчинения, то, во всяком случае, благожелательности согнулся перед ним в поклоне.

Потом он провел его на тюремный двор и, установив стол и учредив трибунал, сказал пришедшему:

— Стойте здесь и, когда появится интересующее вас лицо, дайте мне знать.

Господин прислонился к косяку и с вечера до самого утра простоял там, не проронив ни звука и не двинувшись с места.

Это был Жильбер.

Он поклялся Андре, что не даст ей умереть, и теперь пытался сдержать свое слово.

С четырех до шести часов утра убийцы и судьи немного передохнули; в шесть они позавтракали.

За то время пока они отдыхали и завтракали, Коммуна прислала повозки, чтобы вывезти мертвых.

Поскольку двор на три дюйма был покрыт свернувшейся кровью и ноги скользили в ней, а чистить его было бы слишком долго, принесли сотню охапок соломы и разбросали их по всему двору, кинув сверху одежду жертв, главным образом швейцарцев.

Одежда и солома впитывали кровь.

Но пока судьи и убийцы спали, узники, содрогаясь от ужаса, не смыкали глаз.

Однако едва крики смолкли, едва перестали вызывать узников, в их души закралась надежда: может быть, для убийц предназначалось определенное число жертв; может быть, бойня остановится на швейцарцах и королевских гвардейцах. Недолго им пришлось тешить себя этой надеждой!

Утром, около половины седьмого, крики и вызовы возобновились.

Тогда к Майяру подошел один из надзирателей и передал, что заключенные готовы умереть, но просят дать им прослушать мессу.

Майяр пожал плечами, но просьбу удовлетворил.

Кроме того, сам он в это время принимал посланца Коммуны, расточавшего ему поздравления; это был невысокий человек с нежными чертами лица, в сюртуке красновато-бурого цвета, в куцем паричке.

Звали его Бийо-Варенн.

— Отважные граждане! — обратился он к убийцам. — Вы только что очистили общество от опасных преступников! Муниципалитет не знает, как вас наградить. Разумеется, вам должны были бы принадлежать оставшиеся после мертвых вещи, но это походило бы на грабеж. В возмещение мне поручено передать каждому из вас по двадцать четыре ливра, которые будут выплачены немедленно.

И действительно, Бийо-Варенн тут же приказал раздать убийцам плату за их кровавую работу.

Вот что произошло, вот чем объяснялось вознаграждение, выданное Коммуной.

Вечером 2 сентября кое-кто из творивших расправу не имел ни чулок, ни башмаков (правда, таких было немного, большинство убийц принадлежало к мелким торговцам, проживавшим неподалеку[60]) и поэтому с завистью поглядывал на башмаки аристократов. Вот тогда-то они и обратились в секцию с просьбой разрешить им снять обувь с убитых. Секция дала свое разрешение.

С этой минуты Майяр стал замечать, что убийцы считают себя вправе, уже никого не спрашивая, снимать с убитых не только чулки и башмаки, но все, что можно было взять.

Майяр счел, что ему портят бойню, и обратился в Коммуну с жалобой.

Этим объяснялась миссия Бийо-Варенна, а также благоговейное молчание, с которым ему внимали собравшиеся.

Тем временем узники слушали мессу; ее служил аббат Ланфан, проповедник короля; прислуживал ему аббат де Растиньяк, религиозный писатель.

Это были два почтенных седовласых старца; с возвышения, похожего на трибуну, они проповедовали смирение и веру, и на несчастных слова священнослужителей производили благотворное действие.

В то время как все опустились на колени под благословение аббата Ланфана, узников снова начали вызывать в трибунал.

Первым вызванным оказался сам утешитель несчастных.

Он жестом попросил подождать, сотворил молитву и последовал за теми, кто за ним явился.

Второй священник остался и продолжил предсмертное увещевание.

Потом вызвали и его, он тоже ушел вслед за убийцами.

Узники остались одни.

Разговоры их были мрачными, страшными, нелепыми.

Они обсуждали, как лучше встретить смерть и можно ли надеяться, что мучения их не будут долгими.

Одни собирались вытянуть шею, чтобы голову отрубили одним махом; другие намеревались повыше поднять руки, чтобы получить побольше ударов в грудь; наконец, третьи обещали сложить руки за спиной, показывая всем своим видом, что не оказывают никакого сопротивления.

От толпы отделился молодой человек со словами:

— Сейчас я узнаю, что лучше.

Он поднялся в небольшую башню; окно в ней, забранное решеткой, выходило во двор, где происходила бойня; там он стал изучать смерть.

Возвратившись, он сообщил:

— Быстрее всего умирают те, кому посчастливилось получить удар в грудь.

В эту минуту раздались слова: «Боже мой, я иду к тебе!», и вслед за тем — вздох.

Какой-то человек только что упал наземь и бился на каменных плитах.

Это был г-н де Шантерен, полковник конституционной гвардии короля.

Он трижды ударил себя в грудь ножом.

Узники завладели ножом; но они наносили себе удары нетвердой рукою, и только одному удалось покончить с собой.

Среди пленников находились три женщины: две из них — молоденькие перепуганные девушки, робко жавшиеся к двум старикам, третья — дама в трауре — спокойно молилась, стоя на коленях, и временами улыбалась.

Первые две были мадемуазель Казот и мадемуазель де Сомбрёйль.

Они стояли рядом с отцами.

Молодая женщина в трауре была Андре.

Вызвали г-на де Монморена.

Как помнят читатели, г-н де Монморен, бывший министр, выдавший паспорта, с которыми король пытался бежать, был весьма непопулярен: еще накануне молодой человек, его однофамилец, едва не был убит из-за своего имени.

Господин де Монморен не пошел слушать увещевания двух священников; он оставался в своей темнице, разгневанный, утративший власть над собой; он звал своих врагов, требовал подать ему оружие, что было сил тряс железные прутья своей темницы, потом разнес в щепки дубовый стол из досок в два дюйма толщиной.

Его пришлось силой тащить в трибунал; он предстал перед судьями бледный, с горящими глазами, воздев сжатые кулаки.

— В Ла Форс! — бросил Майяр.

Бывший министр подумал, что его в самом деле собираются всего-навсего перевести в другую тюрьму.

— Председатель, — обратился он к Майяру, — изволь, я назову тебя так, если тебе это нравится… Итак, я надеюсь, что ты прикажешь перевезти меня в карете, чтобы избавить меня от оскорблений твоих душегубов.

— Прикажите подать карету для господина графа де Монморена, — распорядился Майяр с изысканной вежливостью. Обращаясь к г-ну де Монморену, он продолжал: — Соблаговолите присесть в ожидании кареты, господин граф?

Граф с ворчанием сел.

Пять минут спустя ему доложили, что карета подана: какой-то статист понял смысл разыгрываемой драмы и подал реплику.

Роковая дверь, за которой поджидала смерть, распахнулась, и г-н де Монморен вышел.

Не успел он пройти и трех шагов, как упал под ударами двух десятков пик.

Затем последовали другие пленники, имена которых канули в вечность.

Среди всех этих малоизвестных имен одно вспыхнуло яркой звездой: Жак Казот, тот самый ясновидец Казот, который еще за десять лет до революции предсказал каждому его судьбу; тот самый Казот, автор «Влюбленного дьявола», «Оливье», «Тысячи и одной глупости»; буйное воображение, восторженная душа, горячее сердце, он с жаром откликнулся на призывы контрреволюции и в письмах, адресованных своему другу Путо, служащему интендантства цивильного листа, высказал соображения, за которые в те времена грозила смерть.

Письма эти написала по его просьбе дочь; когда ее отец был арестован, Элизабет Казот сама попросила взять ее под стражу вместе с отцом.

Если в то время кому-нибудь и было позволено иметь роялистские убеждения, то уж, конечно, этому семидесятипятилетнему старику, который словно врос в монархию Людовика XIV; для герцога Бургундского он написал две ставшие народными колыбельные: «Среди Арденн» и «Кума, согрей-ка мне постель!». Однако эти доводы могли бы показаться убедительными философам, но не убийцам Аббатства; вот почему Казот был заранее обречен.

При виде величавого седовласого старца с горящим взором и вдохновенным лицом Жильбер отделился от стены и рванулся было к нему. Майяр заметил его движение. Казот подходил к столу, опираясь на руку дочери; очутившись во дворе, та поняла, что перед ней судьи.

Она оставила отца и, сложив на груди руки, обратилась с мольбой к членам кровавого трибунала; она нашла такие ласковые, такие проникновенные слова, что заседатели Майяра заколебались; несчастная девушка поняла, что под грубой оболочкой бьются человеческие сердца, но чтобы до них добраться, необходимо спуститься в самую бездну; склонив головку, она, движимая состраданием, ринулась в эту бездну. Люди, не знавшие, что такое слезы, заплакали! Майяр тыльной стороной руки смахнул слезу, набежавшую на сухие и суровые глаза, в течение двадцати часов безмятежно смотревшие на бойню.

Он протянул руку и, возложив ее на голову Казота, сказал:

— Свободен!

Девушка не знала, что и думать.

— Не бойтесь, — шепнул ей Жильбер, — ваш отец спасен, мадемуазель!

Двое судей встали и, во избежание недоразумения, сами вывели Казота на улицу, опасаясь, что из-за какой-нибудь роковой ошибки старика могут лишить только что дарованной жизни.

Казот — на сей раз, по крайней мере, был спасен.

Шли часы; бойня продолжалась.

Во двор принесли скамьи для зрителей; жены и дети убийц могли присутствовать на этом спектакле: по-видимому, убийцы были добросовестными актерами, они хотели не просто получать за свою работу деньги — они жаждали аплодисментов.

Было около пяти часов вечера, когда вызвали г-на де Сомбрёйля.

Как и Казот, он был известным роялистом; его тем невозможнее было спасти, что, как помнит читатель, он был 14 июля комендантом Дома инвалидов и приказал стрелять в народ. Его сыновья находились в эмиграции на службе у врагов Франции: один из них отличился при осаде Лонгви, за что был награжден прусским королем.

Со смиренным видом, однако не теряя достоинства, г-н де Сомбрёйль предстал перед судом. Как и Казот, он высоко поднял голову с рассыпавшимися по плечам седыми кудрями; он также опирался на руку дочери.

На сей раз Майяр не осмелился требовать освобождения пленника: сделав над собой усилие, он проговорил:

— Виновен он или нет, я полагаю, что народу не стоит пачкать свои руки в крови этого старика.

Мадемуазель де Сомбрёйль услышала его благородную речь, которая легла на одну чашу весов жизни и смерти и спасла ее отца; она подхватила старика и увлекла его к воротам, за которыми его ждала жизнь, крича во всю мочь:

— Спасен! Спасен!

Однако окончательный приговор еще не был произнесен.

Несколько убийц просунули головы в калитку, спрашивая, что делать со стариком.

Трибунал молчал.

— Делайте что хотите! — вскричал одни из его членов.

— Пускай девчонка выпьет за здоровье нации! — потребовали убийцы.

Залитый кровью человек с засученными рукавами и зверским лицом подал мадемуазель Сомбрёйль стакан то ли с кровью, то ли с обыкновенным вином.

Мадемуазель де Сомбрёйль крикнула: «Да здравствует нация!», пригубила напиток, чем бы он ни был, и г-н де Сомбрёйль был спасен.

Так прошло еще два часа.

Наконец Майяр, вызывавший живых голосом столь же безучастным, каким Минос вызывал мертвых, проговорил:

— Гражданка Андре де Таверне, графиня де Шарни.

При этом имени Жильбер почувствовал, что ноги его подкашиваются, а сердце вот-вот остановится.

Решался вопрос о жизни, которая была ему дороже его собственной: сейчас Андре будет либо осуждена, либо помилована.

— Граждане! — обратился Майяр к членам страшного трибунала. — Сейчас перед вами предстанет несчастная женщина; когда-то она была очень предана Австриячке; однако та, неблагодарная, как всякая королева, отплатила ей черной неблагодарностью. Королевская дружба лишила эту женщину всего: и состояния, и мужа. Сейчас вы увидите ее в трауре; кому она обязана этим трауром? Той, что заключена сейчас в Тампле! Граждане, я прошу помиловать эту женщину.

Члены трибунала одобрительно закивали.

Только один заметил:

— Надо бы поглядеть!..

— Что ж, смотрите! — предложил Майяр.

Дверь отворилась, и в глубине коридора показалась женщина, одетая в черное, с опущенной на лицо черной вуалью; она шла одна, без всякой поддержки, спокойно и уверенно.

Ее можно было принять за видение загробного мира, откуда, как сказал Гамлет, еще не вернулся ни один путник.

При ее появлении дрогнули сами судьи.

Она подошла к столу и подняла вуаль.

Никогда еще судьи не видели женщины столь безупречной красоты; бледность делала ее похожей на мраморное изваяние божества.

Взгляды всех присутствовавших обратились к ней; Жильбер задыхался.

Она обратилась к Майяру учтиво, но твердо:

— Гражданин, вы председатель?

— Да, гражданка, — отвечал Майяр, удивившись, что не он спрашивает, а ему задают вопрос.

— Я графиня де Шарни, супруга графа де Шарни, убитого в позорный день десятого августа; я аристократка, подруга королевы; я заслужила смерть и пришла за ней.

Судьи в изумлении вскрикнули.

Жильбер побледнел и забился в угол, стараясь не попасться Андре на глаза.

— Граждане! — заметив ужас Жильбера, заговорил Майяр. — Эта женщина — безумная; смерть мужа лишила ее разума; пожалеем ее и позаботимся о ней. Народное правосудие не наказывает сумасшедших.

Он поднялся и хотел было наложить на голову Андре руку, как делал всегда, когда объявлял кого-нибудь невиновным.

Но Андре отвела руку Майяра.

— Я в здравом уме, — заявила она, — и если вы хотите оказать кому-нибудь милость, спасите того, кто об этом просит, кто этого заслуживает, я же не только не заслуживаю, но и отказываюсь от помилования.

Майяр взглянул на Жильбера: тот умоляюще сложил руки.

Майяр знаком приказал одному из членов трибунала вытолкнуть ее за ворота.

— Невиновна! — крикнул тот. — Пропустить!

Перед Андре все расступились; сабли, пики, пистолеты опустились перед этой статуей Скорби.

Однако пройдя шагов десять, она остановилась; Жильбер сквозь прутья решетки провожал ее взглядом.

— Да здравствует король! — крикнула Андре. — Да здравствует королева! Позор десятому августа!

Жильбер вскрикнул и бросился к воротам.

Он увидел, как сверкнуло лезвие сабли и молниеносно вонзилось в грудь Андре!

Он подбежал и подхватил бедняжку на руки.

Андре обратила к нему угасающий взгляд и узнала его.

— Я же вам сказала, что умру вопреки вашему желанию, — прошептала она.

Едва слышно она продолжала:

— Любите Себастьена за нас обоих!

Потом, еще тише, прибавила:

— Рядом с ним, не так ли? Рядом с моим Оливье, с моим супругом… навсегда.

И она испустила дух.



Жильбер поднял ее на руки.

Ему угрожали пятьдесят обнаженных, красных от крови рук.

Однако вслед за ним показался Майяр; он простер над его головой руку со словами:

— Пропустите гражданина Жильбера, пусть унесет тело несчастной сумасшедшей, убитой по недоразумению.

Все расступились, и Жильбер, унося тело Андре, прошел сквозь строй убийц; ни один не посмел преградить ему путь — такую власть над толпой имело слово Майяра.

XIV ЧТО ПРОИСХОДИЛО В ТАМПЛЕ ВО ВРЕМЯ БОЙНИ

Устраивая бойню — а как она проходила, мы только что попытались изобразить, — Коммуна хотела запугать Собрание и печать, однако она весьма опасалась, как бы с узниками Тампля не случилось несчастья.

И действительно, в том положении, в каком находилась Франция, когда Лонгви был захвачен, Верден осажден, а неприятель находился всего в пятидесяти льё от Парижа, король и члены королевской семьи были драгоценными заложниками, которые гарантировали жизнь самым запятнанным из членов Коммуны.

Вот почему в Тампль были отправлены комиссары.

Пятисот вооруженных человек оказалось бы недостаточно для охраны этой тюрьмы; вполне возможно, что они сами оказались бы жертвами народного возмущения; одному из комиссаров пришло на ум попробовать средство более надежное, чем все пики и штыки Парижа: он предложил обнести Тампль трехцветной лентой с надписью:


«Граждане! Вы умеете сочетать жажду мести с любовью к порядку: соблюдайте эту границу! Это необходимо для того, чтобы мы несли охрану со всей ответственностью!»


Странная эпоха! Люди разбивали в щепки дубовые двери и взламывали железные решетки, но преклоняли колени перед полоской ткани!

Народ в самом деле с благоговением становился на колени перед трехцветной лентой Тампля; никто не посмел ее перешагнуть.

Король и королева не знали о том, что происходило 2 сентября в Париже; правда, вокруг Тампля наблюдалось большее, чем обыкновенно, волнение, однако члены королевской семьи начинали мало-помалу привыкать к нарастаниям шума.

Король обедал в два часа; в этот день он, как обычно, сел за стол, а после обеда спустился в сад, чтобы совершить тоже уже вошедшую в привычку прогулку в обществе королевы, мадам Елизаветы, принцессы Марии Терезы и юного дофина.

Во время прогулки до их слуха донеслись громкие крики.

Один из сопровождавших короля муниципальных гвардейцев наклонился к уху своего коллеги и шепнул едва слышно, хотя Клери сумел разобрать:

— Напрасно мы сегодня разрешили им прогулку.

Было около трех часов пополудни; как раз в это время началась резня пленников, перевозимых из Коммуны в Аббатство.

При короле оставались только два камердинера: г-н Клери и г-н Гю.

Бедняга Тьерри, которого мы видели 10 августа, когда он предоставил в распоряжение королевы свою комнату, где она разговаривала с г-ном Рёдерером, находился в Аббатстве и должен был там погибнуть утром 3-го.

Было похоже на то, что второй муниципальный гвардеец разделял мнение своего коллеги: они напрасно вывели членов королевской семьи на прогулку; итак, оба предложили пленникам немедленно вернуться.

Те повиновались.

Однако едва они собрались у королевы, как в комнату вошли два других муниципальных гвардейца, которые были в тот день свободны от дежурства в башне; один из них, бывший капуцин по имени Матьё, подошел к королю со словами:

— Разве вам неизвестно, сударь, что происходит? Отечеству угрожает серьезнейшая опасность.

— Как же, по вашему мнению, я могу об этом узнать, сударь? — отозвался король. — Я же в тюрьме, притом в одиночной камере!

— В таком случае я вам скажу, что происходит: неприятель вторгся в Шампань, прусский король движется на Шалон.

Королева не сумела сдержать радости.

Как мимолетно ни было движение королевы, муниципальный гвардеец успел его заметить.

— О да! — вскричал он, обращаясь к королеве. — Да, мы знаем, что нам, нашим женам и детям суждено погибнуть; но вы ответите за все: вы умрете прежде нас и народ будет отмщен!

— Все во власти Господней, — сказал король. — Я делал для народа все, что было в моих силах, и мне не в чем себя упрекнуть.

Тот же муниципальный гвардеец, не отвечая королю, обернулся к стоявшему у дверей г-н Гю.

— А тебя, — проговорил он, — Коммуна приказала арестовать.

— Кого арестовать? — переспросил король.

— Вашего камердинера.

— Моего камердинера? Которого же?

— Вот этого.

И он указал на г-на Гю.

— Господина Гю? — удивился король. — В чем же его обвиняют?

— Это меня не касается; однако сегодня же вечером за ним придут, а его бумаги будут опечатаны.

Уже в дверях он обернулся к Клери.

— Последите за своим поведением: с вами будет то же, если вы будете хитрить! — пригрозил бывший капуцин.

На следующий день, 3 сентября, в одиннадцать часов утра король и члены его семьи собрались у королевы; муниципальный гвардеец приказал Клери подняться в комнату короля.

Там уже находились Манюэль и другие члены Коммуны.

Все были заметно встревожены. Манюэль, как мы уже говорили, не отличался кровожадностью: даже в Коммуне существовало умеренное крыло.

— Что думает король об удалении своего камердинера?[61] — спросил Манюэль.

— Его величество весьма обеспокоен, — ответил Клери.

— Королю ничто не угрожает, — продолжал Манюэль, — однако мне поручено передать ему, что камердинер не вернется, Совет пришлет ему замену. Вы можете предупредить короля об этой мере.

— Я не обязан это делать, сударь, — заметил Клери. — Будьте добры, избавьте меня от необходимости передавать моему господину новость, которая будет ему неприятна.

Манюэль на минуту задумался, потом кивнул и проговорил:

— Хорошо, я спущусь к королеве.

Он в самом деле отправился в комнату королевы и застал там короля.

Король спокойно встретил новость, которую ему принес прокурор Коммуны; потом с такой же невозмутимостью, с какой он пережил 20 июня, 10 августа и какую проявит в тот день, когда взойдет на эшафот, король заявил:

— Благодарю вас, сударь. Я воспользуюсь услугами камердинера моего сына, а если Совет и на это не даст согласия, обойдусь без камердинера.

Он повел головой и прибавил:

— Я так решил!

— Не будет ли у вас каких-нибудь пожеланий? — спросил Манюэль.

— Нам не хватает постельного белья, — пожаловался король, — и это для нас огромное лишение. Как вы полагаете: могли бы вы добиться от Коммуны, чтобы у нас было столько белья, сколько нам необходимо?

— Я передам вашу просьбу членам Совета, — пообещал Манюэль.

Видя, что король не собирается расспрашивать его о том, что творится за стенами Тампля, Манюэль удалился.

В час пополудни король высказал желание прогуляться.

Во время прогулок членам королевской семьи всегда выказывались знаки внимания из какого-нибудь окна, из мансарды, из-за жалюзи, и это служило им утешением.

На этот раз муниципальные гвардейцы отказали королевской семье в прогулке.

В два часа семья села обедать.

Во время обеда послышались барабанная дробь и громкие крики, приближавшиеся к Тамплю.

Члены королевской семьи поднялись из-за стола и поспешили в комнату королевы.

Шум становился все отчетливее.

Откуда он исходил?

В Ла Форс шла такая же резня, как в Аббатстве; однако проходила она под председательством не Майяра, а Эбера и потому оказалась еще более кровавой.

А ведь там узников спасти было легче: в Ла Форс было меньше политических заключенных, нежели в Аббатстве; убийцы там были не столь многочисленны, а зрители не столь озлоблены; но если в аббатстве Майяр держал убийц в руках, то Эбер в Ла Форс, напротив, был целиком во власти происходящего.

Вот почему если в Аббатстве было спасено от расправы сорок три человека, то в Ла Форс — всего шесть.

Среди узников Ла Форс оказалась несчастная принцесса де Ламбаль. Через три наши последние книги — «Ожерелье королевы», «Анж Питу» и «Графиня де Шарни» — она проходит как преданная тень королевы.

Принцессу люто ненавидел народ и называл ее советчицей Австриячки. Она была доверенным лицом, интимной подругой королевы, возможно, чем-то большим — так, по крайней мере, говорили, — но уж никак не советчицей. Очаровательная дочь Савойского дома, с изящно очерченным, но плотно сжатым ротиком и неизменной улыбкой, умела любить, что она и доказала; но давать советы, да еще женщине властной, упрямой, волевой — а именно такой и была королева, — этого не было никогда!

Королева любила ее так же, как г-жу де Гемене, г-жу де Марсан, г-жу де Полиньяк; но, легкомысленная, пристрастная, непостоянная во всех своих чувствах, она, быть может, заставляла страдать свою подругу так же, как заставляла страдать своего возлюбленного Шарни; правда, мы видели, что возлюбленному это наскучило, а вот подруга сохранила верность.

Оба они погибли ради той, которую любили.

Читатели, несомненно, помнят вечер в павильоне Флоры. Принцесса де Ламбаль устраивала в своих апартаментах приемы, на которых королева виделась с теми, кого не могла принимать у себя: Сюло и Барнава в Тюильри, Мирабо в Сен-Клу.

Некоторое время спустя принцесса де Ламбаль отправилась в Англию; она могла бы там остаться и сохранить жизнь; однако, узнав о том, какая опасность угрожает обитателям Тюильри, она, существо доброе и нежное, возвратилась и заняла при королеве прежнее место.

Десятого августа она была разлучена со своей подругой: сначала принцесса вместе с королевой была препровождена в Тампль, но почти сразу ее перевели в Ла Форс.

Там она едва не погибла под тяжестью своей преданности; она хотела умереть рядом с королевой, вместе с ней; умереть на глазах у королевы, возможно, было бы для нее счастьем; вдали от королевы она страшилась смерти. Ей было далеко до Андре! Она не вынесла всего этого ужаса и заболела.

Принцесса де Ламбаль знала о том, какую ненависть она вызывает в народе. Она была заключена в одну из камер верхнего этажа тюрьмы вместе с принцессой Наваррской и видела, как в ночь со 2-го на 3-е увели г-жу де Турзель; это было все равно, как если бы ей сказали: «Вы остаетесь умирать».

Ложась в постель, она зарывалась в простыни при каждом долетавшем до нее крике, как ребенок, которому страшно; каждую минуту она теряла сознание, а когда приходила в себя, шептала:

— Ах, Боже мой; я так надеялась умереть!

И прибавляла:

— Вот если бы можно было умереть так же, как падаешь без чувств! Это и не больно и не трудно!

Убийства совершались повсюду: и во дворе, и за воротами, и во внутренних комнатах; зловещий запах крови преследовал принцессу повсюду.

В восемь часов утра дверь в ее камеру распахнулась.

Ее охватил такой ужас, что на этот раз она не лишилась чувств; у нее даже недостало сил забиться под одеяло.

Она повернула голову и увидела двух солдат национальной гвардии.

— А ну, вставайте, сударыня! — грубо приказал один из них принцессе. — Пора отправляться в Аббатство.

— О господа! — вскричала она. — Я не могу подняться с постели: я так слаба, что не смогу идти.

И едва слышно прибавила:

— Если вы пришли, чтобы убить меня, можете сделать это и здесь.

Один из гвардейцев склонился к ее уху, в то время как другой караулил в дверях.

— Поторопитесь, сударыня, — предупредил он, — мы хотим вас спасти.

— В таком случае прошу вас выйти, мне нужно одеться, — сказала узница.

Оба гвардейца вышли, и принцесса Наваррская помогла ей одеться, вернее было бы сказать: одела г-жу де Ламбаль.

Через десять минут гвардейцы вернулись.

Принцесса была готова; но, как она и предупреждала, ноги отказывались ей служить; бедняжка дрожала всем телом. Она взяла за руку национального гвардейца, который с ней заговорил, и, опираясь на эту руку, спустилась по лестнице.

Пройдя в дверь, она неожиданно оказалась перед кровавым трибуналом под председательством Эбера.

При виде этих людей с засученными рукавами, превратившихся в судей; при виде этих людей с окровавленными руками, превратившихся в палачей, она упала без чувств.

Трижды к ней обращались с вопросами, но все три раза она лишалась чувств прежде, чем успевала ответить.

— Да ведь вас хотят спасти!.. — повторил ей едва слышно тот же гвардеец, который с ней уже заговаривал.

Это обещание придало несчастной женщине немного смелости.

— Что вам от меня угодно, господа? — прошептала она.

— Кто вы? — спросил Эбер.

— Мария Тереза Луиза де Савой-Кариньян, принцесса де Ламбаль.

— Ваша должность?

— Суперинтендантка двора королевы.

— Было ли вам что-либо известно о заговорах двора десятого августа?

— Я не знаю, были ли десятого августа заговоры; но если они и были, я не имею к ним ни малейшего отношения.

— Поклянитесь в верности свободе и равенству, а также в ненависти к королю, королеве и монархии.

— Я охотно принесу первые две клятвы, но в остальном поклясться не могу, потому что это неправда.

— Да поклянитесь же! — приказал ей шепотом гвардеец. — Иначе вы погибли!

Принцесса простерла руки и, шатаясь, инстинктивно шагнула к воротам.

— Ну, поклянитесь! — продолжал настаивать ее покровитель.

Тогда, словно из опасения произнести под страхом смерти позорную клятву, она зажала себе рот, чтобы не дать ей сорваться с языка.

Она промычала нечто нечленораздельное.

— Поклялась! — крикнул сопровождавший ее национальный гвардеец.

Наклонившись к принцессе, он шепотом прибавил:

— Скорее выходите вот через эту дверь. Когда выйдете, крикните: «Да здравствует нация!», и вы спасены.

Едва очутившись за дверью, она попала в руки поджидавшего ее убийцы; это был Длинный Никола, тот самый, что отрезал в Версале головы двум телохранителям.

На сей раз он обещал спасти принцессу.

Он потащил ее к бесформенной, окровавленной, колышущейся массе, шепча на ходу:

— Кричите: «Да здравствует нация!», да кричите же!

Она, без сомнения, выкрикнула бы то, что от нее требовалось; к несчастью, в эту минуту она открыла глаза: перед ней возвышалась гора окровавленных тел, по которым расхаживал человек в подкованных сапогах, а из-под них летели брызги крови, словно виноградный сок из-под пресса.

При виде этого страшного зрелища принцесса отвернулась и вскрикнула:

— О, какой ужас!..

Сопровождавший ее убийца успел зажать ей рот.

За спасение принцессы ее свекор, г-н де Пентьевр, заплатил, по слухам, сто тысяч франков.

Ее вытолкнули в узкий переулок, соединявший улицу Сент-Антуан с тюрьмой и носивший название тупика Священников; вдруг какой-то негодяй, парикмахер по имени Шарло, записавшийся барабанщиком в ряды добровольцев, прорвался сквозь цепь охранявших принцессу подкупленных гвардейцев и поддел пикой ее чепчик.

Хотел ли он только сорвать чепец или намеревался ударить ее в лицо?

Показалась кровь! А кровь требует крови: какой-то человек метнул в принцессу полено, которое угодило ей в затылок; она споткнулась и упала на одно колено.

Теперь спасти ее было невозможно: со всех сторон к ней потянулись сабли и пики.

Она не проронила ни звука; она, в сущности, была уже мертва с той самой минуты, как вымолвила последние слова.

Едва она испустила дух — а быть может, она еще дышала, — как на нее накинулись со всех сторон; в одно мгновение вся одежда на ней вплоть до сорочки была растерзана в клочья; еще вздрагивая в агонии, она уже оказалась обнажена.

Ее убийцами владело непристойное чувство: они торопились ее раздеть, потому что жаждали собственными глазами увидеть прекрасное тело, достойное поклонения женщин Лесбоса.

Ее выставили голой на всеобщее обозрение, прислонив к каменной тумбе; четверо мужчин встали напротив этой тумбы, смывая и вытирая кровь, сочившуюся из полученных принцессой семи ран, а пятый, вооружившись указкой, в подробностях стал рассказывать о ее прелестях, которым она, как говорили, была обязана когда-то выпавшими на нее милостями королевы и которые теперь, вне всякого сомнения, послужили причиной ее смерти.

Так она была выставлена с восьми часов утра до полудня.

Наконец, толпе наскучил этот курс скандальной истории, преподанный для наглядности на трупе; какой-то человек подошел к телу принцессы и отделил голову от туловища.

Увы, не стоило особого труда переломить ее длинную и гибкую, как у лебедя, шею.

Негодяя, совершившего это преступление (быть может, еще более отвратительно калечить труп, нежели живого человека), звали Гризоном. История — самая неумолимая богиня: она вырывает перо из собственного крыла, обмакивает его в кровь, записывает чье-нибудь имя, и имя это обречено на проклятие потомков!

Итак, этот человек был позднее гильотинирован как главарь банды грабителей.

Другой, по имени Роди, рассек принцессе ножом грудь и вырвал сердце.

Третий, Мамен, завладел еще одной частью ее тела.

Над телом несчастной женщины надругались так из-за ее любви к королеве. Да, должно быть, сильна была ненависть в народе к ее королеве!

Три эти части, отделенные от тела прекрасной принцессы, были насажены на пики, и толпа направилась с ними к Тамплю.

Необъятная толпа сопровождала трех убийц с пиками: однако все, за исключением гомонивших ребятишек да нескольких пьяниц, изрыгавших блевотину вперемежку с ругательствами, хранили испуганное молчание.

По дороге попалось заведение цирюльника; убийцы ввалились к нему.

Тот из них, кто нес надетую на пику голову, снял ее и положил на стол со словами:

— Завейте-ка эту голову! У нее свидание со своей госпожой в Тампле.

Цирюльник завил восхитительные волосы принцессы, и толпа продолжала путь, но теперь — с громкими криками.

Эти-то крики и достигли слуха членов королевской семьи.

Убийцы подходили все ближе: им пришла мерзкая мысль показать королеве голову, сердце и ту, другую часть тела принцессы.

Они подошли к Тамплю.

Путь им преграждала трехцветная лента.

И эти люди, эти убийцы, эти душегубы, эти участники бойни не посмели перешагнуть через нее!

Они попросили позволения войти в Тампль депутации из шести убийц — трое из них несли части тела растерзанной принцессы, — чтобы они могли пройтись вокруг башни и показать свою кровавую добычу королеве.

Просьбу сочли разумной и удовлетворили без единого возражения.

Король сидел и делал вид, что играет с королевой в триктрак. Под предлогом игры узники могли обменяться несколькими словами так, чтобы их не слышали муниципальные гвардейцы.

Вдруг король увидел, как один из муниципальных гвардейцев притворил дверь и, бросившись к окну, стал торопливо задергивать шторы.

Это был Дожон, бывший семинарист, которого за огромный рост прозвали Шестифутовым аббатом.

— Что случилось? — спросил король.

Пользуясь тем, что королева в эту минуту отвернулась, муниципал зна́ком попросил короля ни о чем не спрашивать.

Крики, ругательства, угрозы проникали в комнату, несмотря на запертые окна и закрытую дверь; король понял, что происходит нечто ужасное: он положил руку королеве на плечо, чтобы удержать ее на месте.

В эту минуту раздался стук в дверь и Дожону пришлось отпереть.

За дверью стояли офицеры национальной гвардии и муниципальные гвардейцы.

— Господа, — обратился к ним король, — моя семья в безопасности?

— В безопасности, — отвечал человек в форме национального гвардейца и в двойных эполетах, — просто был пущен слух, что в башне никого нет и что вы сбежали. Покажитесь в окно, чтобы успокоить толпу.

Не имея ни малейшего понятия о том, что происходит, король не стал возражать.

Он подошел было к окну, однако Дожон остановил его.

— Не делайте этого, сударь! — сказал он.

И повернувшись к офицерам национальной гвардии, добавил:

— Народ должен доверять своим избранникам!

— Да дело не только в этом, — настаивал человек в эполетах, — народ хочет, чтобы вы подошли к окну и увидели голову и сердце принцессы де Ламбаль: люди хотят вам показать, как они расправляются с тиранами. Так что советую вам показаться, если вы не хотите, чтобы все это вам принесли прямо сюда.

Королева вскрикнула и упала без чувств на руки мадам Елизавете и юной принцессе.

— Ах, сударь! — с упреком проговорил король. — Вы могли бы избавить королеву от этой страшной новости.

Показав на трех женщин, он прибавил:

— Взгляните, что вы наделали!

Человек пожал плечами и вышел, напевая «Карманьолу».

В шесть часов явился секретарь Петиона; он пришел, чтобы отсчитать королю две с половиной тысячи франков.



Видя, что королева стоит не двигаясь, он решил, что она делает это из уважения к нему, и был настолько любезен, что предложил ей сесть.


«Моя мать стояла так, — рассказывает в своих «Записках» принцесса Мария Тереза, — потому что после той ужасной сцены она застыла в неподвижности, не замечая ничего вокруг».


Ужас обратил ее в статую.

XV ВАЛЬМИ

А теперь отведем на время наши взгляды от этих жестоких сцен бойни и последуем в Аргоннские проходы за одним из героев нашей истории, от которого в эту минуту зависит судьба Франции.

Как уже догадались читатели, речь идет о Дюмурье.

Мы видели, что Дюмурье, покинув кабинет министров, вернулся в действующие войска, а после бегства Лафайета получил звание главнокомандующего Восточной армией.

Это назначение Дюмурье было настоящим чудом интуиции со стороны людей, стоявших тогда у власти.

В самом деле, одни ненавидели Дюмурье, другие — презирали; однако ему больше повезло, чем Дантону 2 сентября: он был всеми признан единственным человеком, способным спасти Францию.

Жирондисты, которым он был обязан своим назначением, ненавидели Дюмурье: они ввели его в кабинет министров, а он, как помнят читатели, их оттуда изгнал; однако именно они разыскали его в Северной армии, когда он прозябал в безвестности, и назначили главнокомандующим.

Якобинцы ненавидели и презирали Дюмурье; однако они поняли, что человек этот весьма честолюбив, что он жаждет славы и потому будет сражаться до последнего. Робеспьер не осмеливался поддержать Дюмурье из-за его дурной репутации и приказал сделать это Кутону.

Дантон не испытывал к Дюмурье ни ненависти, ни презрения; обладавший мощным темпераментом, он судил обо всем свысока, и его нимало не интересовали чужие репутации; он был из тех, кто готов использовать в своих целях людей порочных, если с их помощью можно добиться желаемых результатов. Однако, зная, какую выгоду можно извлечь из назначения Дюмурье, Дантон в то же время не вполне доверял ему и потому послал к нему двух своих людей: Фабра д’Эглантина, выразителя его идей, и Вестермана, свою карающую десницу.

Все силы Франции были сосредоточены в руках того, кого называли интриганом. Старый Люкнер, немецкий солдафон, доказавший свою полную неспособность в самом начале кампании, был отправлен в Шалон за рекрутами. Диллон, храбрый солдат, заслуженный генерал, занимавший в военной иерархии более высокое положение, чем Дюмурье, получил приказ ему повиноваться. Келлерман также был отдан под начало этого человека, которому безутешная Франция неожиданно вручала свой меч со словами: «Я не знаю никого, кроме тебя, кто мог бы меня защитить, — защити меня!»

Келлерман ворчал, ругался, плакал, но смирился; однако повиновался он неохотно, и нужна была орудийная канонада, чтобы заставить его стать тем, кем он, в сущности, и был: верным сыном отечества.

А теперь ответим на вопрос: почему войска союзных монархов, чей марш на Париж был расписан по этапам, вдруг остановились после взятия Лонгви, после капитуляции Вердена?

Между ними и Парижем встал призрак: это был призрак Борепера.

Борепер, бывший офицер карабинеров, сформировал и возглавил батальон департамента Мен-и-Луара. В ту самую минуту как стало известно, что неприятель ступил на французскую землю, он со своими людьми пересек всю Францию с запада на восток.

На дороге они повстречали возвращавшегося домой депутата-патриота, их земляка.

— Что передать вашим родным? — спросил депутат.

— Что мы погибли! — ответил кто-то из них.

Ни одному спартанцу, отправлявшемуся в Фермопилы, не удалось дать более возвышенный ответ.

Как мы уже сказали, враг подступил к Вердену. Это произошло 30 августа 1792 года, а 31-го городу было предложено сдаться.

Борепер со своими людьми, пользуясь поддержкой Марсо, хотел сражаться до конца.

Совет обороны, состоявший из членов муниципалитета и именитых граждан города, приказал ему сдать город.

Борепер презрительно усмехнулся.

— Я поклялся скорее умереть, чем сдаться, — ответил он. — Живите в позоре и бесчестье, если это вам нравится; я же верен своей клятве. Вот мое последнее слово: я умираю.

И он пустил себе пулю в лоб.

Его призрак был таким же огромным, как великан Адамастор, только еще более устрашающим!

Кроме того, союзные монархи, полагавшие, судя по рассказам эмигрантов, что жители Франции встретят их с распростертыми объятиями, ясно видели, что все было далеко не так.

Они видели, что плодородные и заселенные земли Франции при их приближении меняются словно по мановению волшебной палочки: все зерно исчезало, будто унесенное ураганом. Его перевозили на запад.

В борозде вместо колосьев стояли только вооруженные крестьяне; у кого были ружья — взяли в руки ружья, у кого были косы — вооружились косами, у кого были вилы — схватили вилы.

Погода нам тоже благоприятствовала; под проливным дождем солдаты промокали до нитки, земля пропиталась водой, дороги развезло. Конечно, дождь этот мочил всех — и французов и пруссаков; однако то, что благоприятствовало французам, было враждебно по отношению к пруссакам. Для врага у крестьянина были припасены ружье, вилы, коса да зеленый виноград, а для соотечественников у него находились и стаканчик вина, укрытого за вязанками хвороста, и кружка пива, припрятанного в дальнем углу подвала, и охапка сухой соломы, расстеленная на земле — настоящая постель солдата.

Но одну ошибку совершали за другой, и Дюмурье первый; в своих мемуарах он перечисляет и собственные упущения, и промахи своих подчиненных.

Он писал в Национальное собрание: «Аргоннские проходы — это французские Фермопилы; но не тревожьтесь: я буду удачливее Леонида и не погибну!»

Однако охрана Аргоннских проходов оказалась недостаточной, и один из них был захвачен неприятелем; Дюмурье был вынужден отступить. Двое его генералов заблудились, потерялись; он и сам едва не заблудился вместе с пятнадцатитысячной армией, и солдаты были до такой степени деморализованы, что дважды обращались в бегство, имея перед собой всего-навсего полторы тысячи прусских гусаров! Один Дюмурье не отчаивался, не теряя ни веры в себя, ни жизнерадостности, и писал министрам: «Я отвечаю за все». И действительно, хотя его преследовали, окружали, отреза́ли, он соединился с десятью тысячами человек Бернонвиля и пятнадцатью тысячами человек Келлермана; он нашел своих потерявшихся генералов и 19 сентября оказался в лагере Сент-Мену, имея под своим началом семьдесят шесть тысяч человек, в то время как у пруссков было только семьдесят тысяч.

Правда, нередко солдаты роптали, порой они несколько дней подряд не видели хлеба. Тогда Дюмурье шел к солдатам.

— Друзья мои! — говорил он им. — Знаменитый маршал Мориц Саксонский написал о войне книгу, в которой утверждает, что хотя бы один день в неделю войскам необходимо не выдавать хлеба, чтобы в трудную минуту они легче переносили это лишение; и вот час испытаний настал, и ведь вы в более выгодном положении по сравнению с пруссаками, которых вы видите перед собой; они иногда не получают хлеба по четыре дня и едят конину. У вас есть сало, рис, мука; приготовьте себе лепешки, а начинкой будет свобода!

Однако позже случилось нечто худшее: всю грязь и пену Парижа после бойни 2 сентября отправили в армию. Все эти негодяи пришли, распевая «Дело пойдет!», крича, что ни эполет, ни креста Святого Людовика, ни шитых золотом мундиров они не потерпят: они сорвут ордена, растопчут плюмажи и наведут свои порядки.

Прибыв в лагерь, они были поражены тем, какая пустота образовалась вокруг них: никто не отвечал ни на их угрозы, ни на их попытки сближения, а на следующий день генерал назначил смотр.

И вот настал день смотра; новоприбывшие вследствие неожиданного маневра оказались зажаты между враждебно настроенной кавалерией, готовой изрубить их, и грозными артиллеристами, готовыми их разнести в клочья.

Дюмурье выехал вперед; этих людей было семь батальонов.

— Эй, вы! — крикнул он. — Я даже не хочу называть вас ни гражданами, ни солдатами, ни детьми… Итак, вы видите перед собой артиллерию, а позади себя — кавалерию; это то же самое, как если бы вы оказались между молотом и наковальней! Вы опозорили себя преступлениями; я не потерплю здесь ни убийц, ни палачей. Я прикажу изрубить вас на куски при малейшем неповиновении! Если вы исправитесь, если вы будете вести себя под стать славной армии, в которую вы имеете честь поступить, я буду вам отцом. Я знаю, что среди вас есть злодеи, которым поручено толкать вас к преступлению; выгоните их сами или выдайте мне. Вы будете отвечать друг за друга!

И эти люди не только подчинились и стали великолепными солдатами; они не только изгнали из своих рядов недостойных, но растерзали негодяя Шарло, который первым напал на принцессу де Ламбаль, а потом нес ее голову на острие пики.

Теперь ждали только Келлермана: без него ни на что нельзя было решиться.

Девятнадцатого Дюмурье получил донесение, в котором сообщалось, что его заместитель находится с армией в двух льё от него, на левом фланге.

Дюмурье немедленно отправил приказ.

Он предлагал ему стать на следующий день лагерем между Дампьером и Элизой, по другую сторону Ова.

Место было выбрано прекрасное.

Отправляя этот приказ Келлерману, Дюмурье видел, как перед ним на Лунной горе разворачивалась прусская армия; таким образом, пруссаки оказались между ним и Парижем и, следовательно, ближе к Парижу, чем он сам.

Было вполне вероятно, что пруссаки искали столкновения.

Дюмурье приказал Келлерману занять боевые позиции на высотах Вальми и Жизокура. Келлерман ошибся и разбил свой лагерь на высотах Вальми.

Это была величайшая ошибка или же величайшее искусство.

Расположившись таким образом, Келлерман не мог развернуться, пока вся его армия не пройдет по узкому мосту; он не мог занять правый фланг Дюмурье, потому что на его пути лежало непроходимое болото; он не мог занять место и на левом фланге, потому что их разделяла глубокая долина, где его раздавили бы.

Отступать было некуда.

Может быть, именно это и нужно было старому эльзасскому солдату? В таком случае он весьма преуспел. Прекрасное место для победы или смерти!

Герцог Брауншвейгский с изумлением смотрел на наших солдат.

— Те, кто там расположился, — заметил он прусскому королю, — решили не отступать!

Однако прусской армии дали понять, что Дюмурье отрезан, что это войско портняжек, бродяг и сапожников, как называли его эмигранты, побежит с первым пушечным выстрелом.

Генерал Шазо не позаботился о том, чтобы занять высоты Жизокура, — они проходили вдоль главной шалонской дороги, — а ведь именно с этих высот он мог бы нанести фланговый удар по колоннам неприятеля; пруссаки воспользовались его небрежностью и сами завладели этими позициями.

После этого они ударили во фланг частям Келлермана.

Утро было туманное; однако это ничего не значило: пруссаки знали, где находится французская армия. На высотах Вальми, где же еще ей было находиться?

Шестьдесят пушек грянули разом; прусские артиллеристы палили наугад; впрочем, они стреляли в большое скопление народа, и особая точность при этом не была нужна.

Французской армии, в которой до сих пор царило необыкновенное воодушевление, особенно тяжело было вынести первые удары; эти люди умели атаковать, но не умели ждать.

Случай — именно случай, а не умение: оно было ни при чем — обернулся сначала против нас; снаряды пруссаков подожгли два зарядных ящика, и те взорвались. Возницы спрыгнули с лошадей, чтобы укрыться от взрывов; их приняли за дезертиров.

Келлерман пришпорил коня и подъехал к месту свалки, где дым еще мешался с туманом.

Вдруг он упал вместе с лошадью.

В нее угодило ядро; однако всадник, к счастью, остался цел и невредим; он пересел на другого коня и собрал обратившиеся в бегство батальоны.

Было одиннадцать часов утра; туман начал рассеиваться.

Келлерман увидел, что пруссаки выстраиваются тремя колоннами, чтобы атаковать плато Вальми; он тоже построил своих солдат в три колонны и, проезжая вдоль строя, обратился к ним с такими словами:

— Солдаты! Приказываю вам не стрелять! Дождитесь неприятеля и — в штыки!

Надев шляпу на острие сабли, он крикнул:

— Да здравствует нация! Сразимся за нее и победим!

В то же мгновение целая армия следует его примеру: все солдаты надевают шляпы на штыки и кричат: «Да здравствует нация!» Туман растаял, дым рассеивается, и герцог Брауншвейгский в подзорную трубу видит нечто странное, необычное, неслыханное: тридцать тысяч французов не двигаются с места; обнажив головы, они размахивают ружьями, отвечая на огонь неприятеля криком: «Да здравствует нация!»

Герцог Брауншвейгский покачал головой; если бы он был один, прусская армия не сделала бы больше ни шагу, однако при сем присутствовал король, он жаждал увидеть сражение, и герцогу Брауншвейгскому пришлось повиноваться.

Пруссаки поднялись в мрачной решимости на глазах короля и герцога Брауншвейгского; они пересекли пространство, отделявшее их от французов, и стали похожи на прежнюю армию Фридриха: каждый солдат был словно железным кольцом прикован к тому, кто шел впереди.

Вдруг в середине огромная змея будто лопнула; однако ее куски сейчас же срослись. Пять минут спустя она опять была разорвана, но снова соединилась.

Двадцать пушек Дюмурье открыли огонь по флангам и осыпали их огненным градом: голова колонны никак не могла подняться, потому что ее тянуло назад дергавшееся под обстрелом в конвульсиях туловище.

Герцог Брауншвейгский понял, что сражение проиграно, и приказал дать сигнал к отступлению.

Король приказал дать сигнал атаки, встал по главе солдат, повел свою покорную и храбрую инфантерию под двойной огонь Келлермана и Дюмурье — и был разбит.

Нечто светлое и возвышенное парило над этой молодой армией: это была вера!

— Фанатиков, подобных им, не видели со времен религиозных войн! — заявил герцог Брауншвейгский.

Да, это были благородные фанатики, фанатики свободы.

Герои 92-го! Они только что открыли счет победам в войне, которой суждено было окончиться завоеванием умов всей Европы, всего мира.

Двадцатого сентября Дюмурье спас Францию.

На следующий день Национальный конвент начал раскрепощение Европы, провозгласив республику!

XVI ДВАДЦАТЬ ПЕРВОЕ СЕНТЯБРЯ

Двадцать первого сентября в полдень, прежде чем в Париже стало известно о победе Дюмурье, одержанной накануне и означавшей спасение Франции, двери манежа распахнулись и в зал медленно, тождественно, бросая друг на друга вопрошающие взгляды, вошли семьсот сорок девять человек, составлявших новое Собрание.

Из этих семисот сорока девяти двести были членами прежнего Собрания.

Национальный конвент был избран после сентябрьских событий, и потому можно было заранее ожидать, что это будет реакционное собрание. Более того: членами его были избраны многие аристократы: из вполне демократических соображений к участию в выборах была допущена домашняя прислуга, и часть ее проголосовала за своих хозяев.

В числе новых депутатов были также буржуа, врачи, адвокаты, преподаватели, присягнувшие священники, литераторы, журналисты, торговцы. В массе своей они сами не знали, к какой партии примкнуть; по меньшей мере, пятьсот представителей не были ни жирондистами, ни монтаньярами — сама жизнь определит их будущее место в Собрании.

Однако всех их объединяла общая ненависть к тому, что произошло в сентябре, а также к парижским депутатам, которые почти все были членами Коммуны и которые были повинны в кровавых сентябрьских событиях.

Казалось, пролитая в те дни кровь хлынула рекой через зал заседаний в манеже и отделила сотню монтаньяров от остальных членов Собрания.

Даже центр, словно стремясь отодвинуться подальше от кровавого потока, сместился вправо.

Сама же Гора — вспомним людей и события тех дней — являла собою достаточно грозное зрелище.

Все нижние ряды, как мы уже сказали, были заняты Коммуной; выше сидели члены знаменитого комитета по надзору, организовавшего бойню; на самом верху этого треугольника виднелись три страшные физиономии, три выразительнейшие маски, придававшие Горе сходство с трехглавой гидрой.

Прежде всего — холодное и бесстрастное лицо Робеспьера; пергаментная кожа плотно обтягивает его узкий лоб; он часто мигает, пряча глаза за очками; вытянутыми руками он судорожно вцепился в колени наподобие египетской статуи, высеченной из самого прочного мрамора или порфира; этот сфинкс будто только один и владел тайной революции, однако никто не осмеливался его об этом расспрашивать.

Рядом с ним — некрасивое, но одухотворенное лицо Дантона, с перекошенным ртом, подвижное, отмеченное возвышенным уродством; у него невероятных размеров тело человека-быка; однако, несмотря на все это, он привлекателен: чувствуется, что сердце истинного патриота заставляет вздрагивать эту плоть и изливаться эту лаву и что его огромная рука, повинующаяся первому побуждению, с одинаковой легкостью готова поразить врага и поднять поверженного недруга.

А рядом с этими двумя лицами, такими разными, позади них, над ними, мелькал не то чтобы человек — человеческим существам непозволительно быть до такой степени безобразными, — но чудовище, химера, видение зловещее и в то же время смехотворное — Марат! У него лицо медного цвета, налитое желчью и кровью, и наглые, подслеповатые глазки; его невыразительный, большой рот словно предназначен кидать, вернее, изрыгать ругательства; у него кривой, кичливый нос, втягивающий через широко раздувающиеся ноздри ветер популярности, который носится над сточной канавой и выгребной ямой; Марат одет не лучше самого грязного своего почитателя: голова его обвязана грязной тряпкой, на ногах подбитые гвоздями башмаки без пряжек, а зачастую и без шнурков; на нем грубые штаны, испачканные или, точнее, пропитанные грязью; его рубашка распахнута на худой груди, чересчур широкой для человека его роста. Черный, грязный, засаленный узкий галстук не скрывает омерзительных уродливых сочленений на его шее, настолько неудачно пригнанных друг к другу, что голова то и дело никнет влево; его руки с толстыми пальцами грязны, они всегда устрашающе размахивают, грозят кулаками, а в перерывах между угрозами ерошат сальные волосы. Все это вместе, то есть туловище великана на ножках карлика, вызывало отвращение, и потому первым побуждением любого человека при виде этого чудовища было отвернуться; однако глаза успевали во всем его облике прочитать: 2 сентября! — и уж тогда человек не мог отвести взгляда от него и в ужасе замирал, словно увидев голову Медузы.

Вот этих троих жирондисты и обвиняли в стремлении к диктатуре.

Те же со своей стороны обвиняли жирондистов в тяге к федерализму.

Еще о двух людях, различных по интересам и убеждениям, пойдет речь в нашем рассказе — о Жильбере и Бийо; эти двое сидят на противоположных скамьях Собрания: Жильбер — на крайней справа, между Ланжюине и Керсеном; Бийо — на крайней слева, между Тюрио и Кутоном.

Члены бывшего Законодательного собрания сопровождали Конвент; они пришли торжественно отречься от власти и передать свои полномочия в руки преемников.

Франсуа де Нёшато, последний председатель распущенного Собрания, поднялся на трибуну и взял слово.

— Народные представители! — сказал он. — Законодательное собрание прекратило свою деятельность; оно вручает вам бразды правления.

Целью ваших усилий будет дать французам свободу, законы и мир: свободу, без которой французы больше не могут жить; законы — самое надежное основание для свободы; мир — единственную цель войны.

«Свобода, законы, мир» — эти три слова были выбиты греками на дверях Дельфийского храма; вам же предстоит начертать их на всей французской земле.

Законодательное собрание просуществовало год.

Оно пережило огромные и страшные события — 20 июня, 10 августа, 2–3 сентября! Оно оставляло Франции в наследство войну с двумя северными державами, гражданскую войну в Вандее, долг в два миллиарда двести миллионов ассигнатов и одержанную накануне победу при Вальми, о которой, однако, еще не всем было известно.

Петион единодушно избран председателем.

Кондорсе, Бриссо, Рабо-Сент-Этьенн, Верньо, Камю и Ласурс были избраны секретарями: из шести человек — пять жирондистов.

Весь Конвент, за исключением, может быть, тридцати или сорока членов, хотел установления республики; правда, на одном из собраний у г-жи Ролан жирондисты решили, что пойдут на дискуссию об изменениях в правительстве только в свой час, в свое время, в своем месте — иными словами, когда они завладеют исполнительными комиссиями, а также конституционной комиссией.

Однако 20 сентября, в день сражения при Вальми, другие бойцы в другом месте военных действий вели еще более значительное сражение!

Сен-Жюст, Лекиньо, Панис, Бийо-Варенн, Колло д’Эрбуа и еще несколько членов будущего Собрания обедали в Пале-Рояле; они решили, что завтра бросят своим врагам слово «Республика».

— Если они его подхватят, — рассуждал Сен-Жюст, — они пропали, потому что мы окажемся первыми, кто его произнес; если они его отклонят, они тоже пропали, потому что, противодействуя этому страстному желанию народа, они будут захлестнуты непопулярностью, которую мы обрушим на их голову.

Колло д’Эрбуа вызвался выступить в Собрании.

Вот почему как только Франсуа де Нёшато передал полномочия бывшего Собрания новому, Колло д’Эрбуа попросил слова.

Слово было ему предоставлено.

Он поднялся на трибуну; это было паролем для самых нетерпеливых.

— Граждане представители! — обратился он к Собранию. — Я предлагаю следующее: пусть первым же своим декретом только что созванное Собрание упразднит королевскую власть.

Его слова были восторженно встречены в зале и на трибунах.

Воспротивились лишь два общепризнанных республиканца: Баррер и Кинет. Они потребовали спросить сначала мнение народа.

— Мнение народа? Зачем? — удивленно спросил бедный сельский священник. — Что тут обсуждать, когда все и так согласны? Короли в моральном отношении — то же, что чудовища в отношении физическом; королевские дворы — центры всех преступлений; история королей — мартиролог наций!

Все спрашивали друг друга, кто этот человек, который только что произнес короткую, но энергичную речь по поводу истории монархии. Мало кто знал его имя: его звали Грегуар.

Жирондисты почувствовали, что им нанесен удар: они оказались в хвосте у монтаньяров.

— Составить декрет немедленно! — крикнул с места Дюко, друг и ученик Верньо. — Декрет не нуждается в мотивировках; в свете событий десятого августа обоснованием вашего декрета об упразднении монархии будет история преступлений Людовика Шестнадцатого!

Итак, равновесие было восстановлено: монтаньяры потребовали упразднения монархии, а жирондисты предложили установить республику.

Республика была установлена не соответствующим декретом, а в результате единодушного голосования.

Народные представители не только бросались в будущее ради того, чтобы уйти от прошлого, но и готовы были окунуться в неизвестность из ненависти к уже известному.

Провозглашение республики отвечало насущным чаяниям народа; оно означало освящение долгой борьбы, которую народ вел со времени коммун; это означало оправдание Жакерии, восстания майотенов, Лиги, Фронды, Революции; это означало передачу венца толпе в ущерб монархии.

Всем гражданам стало так легко дышаться, что можно было подумать: с груди каждого свалилась тяжесть трона.

Ослепление длилось недолго, зато было сильным: все думали, что провозгласили республику, а на самом деле лишь узаконили революцию.

Но так или иначе было сделано великое дело, которое еще более столетия будет оказывать влияние на весь мир.

Настоящие республиканцы, во всяком случае наиболее чистые, те самые, что призывали к республике без насилия, те, кто на следующий же день столкнется лоб в лоб с триумвиратом Дантона, Робеспьера и Марата — жирондисты, — были на вершине счастья! Республика была самой заветной их мечтой; благодаря им на руинах двадцати столетий был только что создан образец политического института власти. При Франциске I и Людовике XIV Франция была Афинами; теперь же она становилась Спартой.

Это было прекрасной, возвышенной мечтой.

А вечером они собрались на банкете у министра Ролана. Там присутствовали Верньо, Гюаде, Луве, Петион, Буайе-Фонфред, Барбару, Жансонне, Гранжнёв, Кондорсе, — не пройдет и года, как они соберутся все вместе на другом банкете, гораздо более торжественном, чем этот! — однако в эту минуту никто не задумывался о грядущем, закрывая глаза на то, что ждет их в будущем, и сознательно набрасывая покров на расстилавшийся перед ними неведомый океан, откуда уже доносился рев Мальстрема скандинавских баллад, который должен был поглотить если не весь корабль, то, по крайней мере, его рулевых и команду.

Идея созрела, она приняла определенные очертания, она облеклась в плоть, она так и стояла у них перед глазами: юная республика появилась на свет в шлеме и с копьем Минервы; чего еще им было желать?

Торжественное застолье продолжалось два часа, и во все это время сотрапезники обменивались возвышенными мыслями, свидетельствовавшими о великой самоотверженности; люди эти говорили о своей жизни как о чем-то таком, что им уже не принадлежало: она была в руках нации. Они оставляли себе честь, и только, а репутацией в случае необходимости были готовы пожертвовать.

Были среди них и такие, что в безумном вихре надежд, свойственных юности, уже видели, как перед ними открываются бесконечные лазурные горизонты; это были молодые, горячие головы, те самые, что только вчера вступили в борьбу, самую волнующую из всех, — борьбу с трибуны: это были Барбару, Ребекки́, Дюко, Буайе-Фонфред.

Были и другие — они останавливались посреди дороги, дабы передохнуть, прежде чем пройти свой путь до конца; это были те, кто пережил суровые дни Законодательного собрания; среди них были такие, как Гюаде, Жансонне, Гранжнёв, Верньо.

Были, наконец, и третьи — они полагали, что уже достигли цели своего путешествия, и понимали, что скоро популярность им изменит; улегшись в тени листвы, едва появившейся на древе республики, они печально спрашивали себя, стоит ли подниматься, снова препоясываться, брать в руки посох, и все ради того, чтобы споткнуться о первое же препятствие; таков был Ролан, таков был Петион.

Однако кому же, по мнению всех этих людей, принадлежало будущее? Кто был главным создателем юной республики, кто мог в будущем заняться ее усовершенствованием? Верньо.

Когда трапеза подходила к концу, он наполнил свой бокал и поднялся.

— Друзья мои! — начал он. — Я хочу предложить тост.

Все поднялись вслед за ним.

— За то, чтобы республика существовала вечно!

Все подхватили:

— За то, чтобы республика существовала вечно!

Он поднес было бокал к губам.

— Погодите! — остановила его г-жа Ролан.

У нее на груди была приколота свежая роза, едва распустившаяся, словно новая эра, в которую все они вступали; она сняла розу, оборвала ее лепестки и бросила их в бокал Верньо, как афинянка — в кубок Перикла.

Верньо печально улыбнулся, осушил свой бокал и, склонившись к сидевшему по левую от него руку Барбару, шепнул ему на ухо:

— Увы! Боюсь, что эта возвышенная душа ошибается! Сегодня вечером не розовые лепестки, а кипарисовые веточки надо бы бросать в наши бокалы. Мы пьем за республику, омывшую стопы в сентябрьской крови, и одному Богу известно, не пьем ли мы теперь за собственную смерть!.. Впрочем, это не имеет значения!.. — прибавил он, поднимая глаза к небу. — Если бы это вино было моей кровью, я и тогда выпил бы его за свободу и равенство!

— Да здравствует республика! — хором воскликнули все присутствовавшие.

Почти в то самое время, когда Верньо предлагал свой тост, а сотрапезники отвечали ему дружно: «Да здравствует республика!», напротив Тампля протрубили трубы и вслед за тем наступила тишина.

Через раскрытые окна своих комнат король и королева услышали, как член муниципалитета твердым, громким, звучным голосом прочитал декрет об упразднении королевской власти и об установлении республики.

XVII ЖИТИЕ КОРОЛЯ-МУЧЕНИКА

Читатели могли заметить, с какой беспристрастностью мы, сохраняя форму романа, давали им возможность собственными глазами увидеть все, что было ужасного, жестокого, доброго, прекрасного, величественного, кровавого, низменного в людях и в следовавших одно за другим событиях.

Сегодня людей, о которых мы говорим, уже нет в живых; и лишь события, увековеченные историей, никогда не умирают и остаются с нами.

Итак, мы можем вызвать из могил всех лежащих там людей, лишь немногие из которых умерли своей смертью; мы можем сказать Мирабо: «Восстань, трибун!», Людовику XVI: «Восстань, мученик!»; мы можем сказать: «Восстаньте все, кого зовут Фаврасом, Лафайетом, Байи, Фурнье Американцем, Журданом Головорезом, Майяром, Теруань де Мерикур, Барнавом, Буйе, Гаменом, Петионом, Манюэлем, Дантоном, Робеспьером, Маратом, Верньо, Дюмурье, Марией Антуанеттой, г-жой Кампан, Барбару, Роланом, г-жой Ролан, — королем, королевой, крестьянином, трибунами, генералами, убийцами, газетчиками — восстаньте! Восстаньте и скажите, если я не так (хотя кто может похвастаться, что постиг все ваши тайны!) представил вас своим современникам, простым людям и великим мира сего, женщинам — особенно женщинам! — то есть матерям наших сыновей, которым я хочу преподать урок истории, восстаньте и скажите, какими вы были на самом деле. Я увидел вас такими!»

Мы можем сказать событиям, вставшим по обе стороны дороги, по которой мы идем: «Великий и светлый день 14 июля; мрачные и угрожающие ночи 5–6 октября; кровавая гроза на Марсовом поле, во время которой пороховой дым пронзали молнии, а пушечный грохот сливался с громом; провозвестие 20 июня, ужасная победа 10 августа, омерзительные воспоминания о 2–3 сентября! Все ли я о вас сказал? Правильно ли я все изложил? Не допустил ли я сознательной лжи? Не пытался ли я о чем-нибудь умолчать или что-нибудь оклеветать?»

И люди, как и события, ответят: «Ты искал истину без ненависти, без пристрастия, ты верил в то, что говоришь правду, когда на самом деле этого не было; ты оставался верен всей славе прошлого, безучастен к ослеплению настоящим, доверчив к обещаниям будущего; ты заслуживаешь оправдания, если не достоин большего!»

Итак, то, что я начал не как избранный судья, а как беспристрастный рассказчик, будет доведено до конца, и к этому концу нас неумолимо приближает каждый шаг. Наш рассказ стремительно катится под уклон, и немного предстоит ему остановок с 21 сентября, дня гибели монархии, до 21 января, дня смерти короля.

Мы слышали, как звонко была провозглашена республика под окнами королевской тюрьмы членом муниципалитета Любеном; это событие и привело нас в Тампль.

Возвратимся под мрачные своды замка, в котором заключены король, ставший простым смертным; королева, оставшаяся королевой; дева, которой предстоит стать мученицей, и два несчастных ребенка, невинных если не по происхождению, то по малолетству.

Король находился в Тампле; как он там очутился? Имел ли кто-нибудь целью заранее сделать его тюрьму постыдной?

Нет.

Петиону сначала пришла в голову мысль перевезти его в центр Франции, поселить в Шамборе и содержать его там как короля, находящегося не у дел, подобно ленивым королям.

Если предположить, что все европейские монархи заставили бы молчать своих министров, генералов, свои манифесты и лишь следили бы за происходящим во Франции, не желая вмешиваться во внутреннюю политику французов, то низложение 10 августа и это существование, ограниченное стенами прекрасного замка, в чудесном климате края, который называют садом Франции, было бы не самым суровым наказанием для человека, искупающего не только свои грехи, но также ошибки Людовика XV и Людовика XIV.

Вандея восстала; бунтовщики собирались нанести удар со стороны Луары. Причина показалась убедительной: от Шамбора пришлось отказаться.

Законодательное собрание предложило Люксембург — флорентийский дворец Марии Медичи, знаменитый своим уединением, своими садами, соперничающими с садами Тюильри, и не менее подходящий в качестве резиденции для отстраненного от власти короля.

Тут возражение вызвали подвалы дворца, соединяющиеся с катакомбами; может быть, это было всего лишь предлогом Коммуны, желавшей иметь короля в своих руках; однако предлог был благовидный.

И Коммуна проголосовала за Тампль. Она имела в виду не башню, а дворец Тампль, бывшее командорство ордена тамплиеров, а затем одно из мест развлечений графа д’Артуа.

Во время переезда королевской семьи, даже несколько позднее, когда Петион уже перевез ее во дворец и она в нем размещена, а Людовик XVI уже отдает распоряжения по благоустройству, в Коммуну поступает донос, и Манюэля отправляют в Тампль с окончательным распоряжением муниципалитета заменить дворец донжоном.

Манюэль прибывает на место, изучает комнаты, предназначенные для размещения Людовика XVI и Марии Антуанетты, и выходит пристыженный.

Донжон для жительства совершенно непригоден: в нем ночует лишь привратник, который не в состоянии предложить достаточно места, располагая небольшими комнатами и грязными кроватями, кишащими насекомыми.

Во всем этом видна скорее обреченность, нависшая над вымирающим родом, нежели постыдная предумышленность судей.

Национальное собрание не торговалось, когда речь зашла о расходах на содержание короля. Король любил поесть, и мы не собираемся его в этом упрекать: это было свойственно всем Бурбонам; но он делал это не вовремя. Он ел, и с большим аппетитом, во время резни в Тюильри. И не только его судьи упрекали его на процессе за эту несвоевременную трапезу, но, что гораздо важнее, история, сама неумолимая история, отметила это в своих анналах.

Итак, Национальное собрание выделило пятьсот тысяч ливров для расходов на стол короля.

В течение четырех месяцев, пока король оставался в Тампле, расходы составили сорок тысяч ливров, то есть десять тысяч в месяц или триста тридцать три франка в день (в ассигнатах, что правда — то правда, но в то время на ассигнатах теряли не более шести — восьми процентов).

У Людовика XVI было в Тампле трое слуг и тринадцать человек кухонной челяди. Его обед состоял ежедневно из четырех первых блюд, двух жарких по три ломтя мяса в каждом, четырех закусок, трех компотов, трех тарелок с фруктами, графина с бордо, графина с мальвазией, графина с мадерой.

Только король с сыном пили вино; королева и принцессы пили воду.

С этой, материальной, стороны королю жаловаться было не на что.

Но чего ему действительно не хватало, так это воздуха, физических нагрузок, солнца и тени.

Привыкший охотиться в Компьене и Рамбуйе, в парках Версаля и Большого Трианона, Людовик XVI теперь вынужден был довольствоваться не двором, не садом, не аллеей даже, а выжженной солнцем голой площадкой с четырьмя квадратиками увядшего газона и несколькими чахлыми, корявыми деревцами, с которых осенний ветер сорвал все листья.

Там ежедневно в два часа пополудни и прогуливался король со всей своей семьей; мы неверно выразились: там ежедневно в два часа пополудни выгуливали короля и всю его семью.

Это было неслыханно, жестоко, немилосердно, однако менее жестоко, нежели подвалы мадридской инквизиции, свинец Совета десяти в Венеции, казематы Шпильберга.

Обращаем ваше внимание на то, что мы оправдываем Коммуну не больше, чем королей; мы лишь хотим сказать, что Тампль был притеснением, притеснением страшным, роковым, неуместным, потому что суд превращался в гонение, а виновный — в мученика.

А теперь посмотрим, как выглядят герои нашей истории, за важнейшими этапами жизни которых мы взялись наблюдать.

Король, близорукий, с дряблыми щеками и отвисшими губами, двигавшийся тяжело, переваливаясь с ноги на ногу, был похож скорее на разорившегося добряка-фермера; его печаль была соизмерима разве что с огорчением землепашца, у которого молния спалила амбар или град побил пшеницу.

Королева держалась как всегда — надменно, холодно, в высшей степени вызывающе; в дни своего величия Мария Антуанетта внушала любовь; в час своего падения она могла заставить себе повиноваться, но ни у кого не вызывала жалости: жалость рождается там, где есть симпатия, а королеву никак нельзя было назвать симпатичной.

Мадам Елизавета была в белом платье, символизировавшем чистоту ее тела и души; ее светлые волосы стали еще красивее с тех пор, как она была вынуждена носить их распущенными и без пудры; мадам Елизавета была так хороша в голубых лентах на чепце и по талии, что казалась ангелом-хранителем всей семьи.

Юная принцесса, несмотря на всю прелесть своего возраста, не вызывала к себе большого интереса; в ней — вылитой Марии Терезии и Марии Антуанетте, — как и в матери, сразу чувствовалась австриячка; взгляд ее уже теперь был презрительным и гордым, как у королевских отпрысков и хищных птиц.

Юный дофин, златовласый, болезненно-бледный, был привлекателен; однако взгляд его синих глаз был резким и жестким, в них появлялось иногда совсем не детское выражение; он все понимал — достаточно было матери лишь посмотреть на сына; его детские хитрости порой вызывали слезу даже у его палачей. Бедный мальчик сумел тронуть самого Шометта, эту остромордую куницу, эту очкастую ласку.

— Уж займусь я его воспитанием, — говорил бывший клерк прокурора г-ну Гю, камердинеру короля, — но для этого надо будет сначала удалить его из семьи, чтобы он забыл о своем происхождении.

Коммуна была жестока и в то же время неосторожна: жестока потому, что подвергала королевскую семью плохому обращению, обидам и даже оскорблениям; неосторожна, потому что показывала монархию слабой, поверженной пленницей.

Каждый день она посылала в Тампль под видом муниципальных гвардейцев все новых сторожей; они входили, испытывая лютую ненависть к королю, а выходили врагами Марии Антуанетты, но почти все сочувствовали при этом королю, детям, прославляли мадам Елизавету.

И действительно, что видели они в Тампле вместо волка, волчицы и волчат? Славное семейство буржуа, мать, отчасти гордячку, некое подобие Эльмиры, страдавшей даже тогда, когда кто-нибудь задевал край ее платья; но ничего от тиранов они не замечали!

Как же проходил обычно день королевской семьи?

Расскажем об этом со слов Клери.

Однако сначала бросим беглый взгляд на тюрьму, а потом переведем его на узников.

Король был заключен в малой башне; она примыкала к большой, не имея с ней внутреннего сообщения, и образовывала прямоугольник с двумя башенками по бокам; в одной из них небольшая лестница вела из нижнего этажа в находившуюся на площадке галерею, в другой — располагались кабинеты, сообщавшиеся с каждым из этажей башни.

Все здание имело пять этажей. Во втором находились передняя, столовая и кабинет в башенке; третий этаж был разделен приблизительно таким же образом; самая большая комната служила спальней королеве и дофину; вторую, отделенную от первой небольшой темной передней, занимали принцесса Мария Тереза и мадам Елизавета; необходимо было пройти через эту комнату, чтобы попасть в кабинет башенки, а этот кабинет был не что иное, как то, что англичане называют ватерклозетом, общий для всех членов королевской семьи, а также муниципальных чиновников и солдат.

Король жил на четвертом этаже, где было столько же комнат, сколько на третьем; он спал в самой большой комнате; кабинет в башенке служил ему комнатой для чтения; несколько поодаль находилась кухня, перед которой была темная комната; в ней с самого начала и до того, как они были разлучены с королем, жили г-н де Шамийи и г-н Гю; после удаления г-на Гю она была опечатана.

Пятый этаж был заперт; на первом помещались кухни, которыми не пользовались.

А теперь перейдем к рассказу о том, как королевская семья жила в этом тесном пространстве — полутюрьме, полужилище.

Об этом мы и хотим поведать читателям.

Король обыкновенно поднимался в шесть часов утра; он брился сам; Клери его причесывал и одевал; сразу же после этого король переходил в комнату для чтения — иными словами, в библиотеку архивов Мальтийского ордена, насчитывавшую более полутора тысяч книг.

Однажды король в поисках книг указал г-ну Гю пальцем на сочинения Вольтера и Руссо.

Он шепнул:

— А знаете, эти двое погубили Францию!

Входя в эту комнату, Людовик XVI опускался на колени и молился несколько минут, потом читал или работал до девяти часов; тем временем Клери убирал комнату короля, готовил завтрак и уходил вниз, к королеве.

Оставшись один, король усаживался, ради забавы переводил Вергилия или «Оды» Горация: чтобы продолжать образование дофина, он сам решил снова засесть за латынь.

Комнатка эта была крохотная; дверь всегда оставалась широко распахнута: муниципальный гвардеец безотлучно находился в спальне и наблюдал за тем, что делает король.

Королева отпирала свою дверь только с приходом Клери, чтобы до его появления гвардеец не мог войти туда.

Клери причесывал дофина, помогал королеве привести в порядок туалет и проходил в комнату юной принцессы и мадам Елизаветы, чтобы оказать те же услуги. В эти недолгие, но драгоценные минуты Клери успевал передать королеве и принцессам новости; он зна́ком давал понять, что должен им нечто сообщить; королева или одна из принцесс заговаривали с муниципалом, а Клери тем временем торопливо передавал остальным все необходимое.

В девять часов королева, дети и мадам Елизавета поднимались к королю, где подавался завтрак; во время десерта Клери убирал комнаты королевы и принцесс; некто по имени Тизон и его жена были приставлены к Клери под предлогом помощи, а на самом деле шпионили за королевской семьей и даже за муниципальными гвардейцами. Муж, бывший служащий городской таможни, был суровый и злой старик, неспособный на человеческие чувства; жена знала единственное женское чувство — неистовую любовь к дочери; оказавшись с ней в разлуке, она донесла на королеву в надежде увидеться со своим ребенком[62].

В десять часов утра король спускался в комнату королевы и проводил там весь день; он занимался почти исключительно воспитанием дофина, разучивая с ним отрывки из Корнеля и Расина, давал ему уроки географии, учил его снимать и вычерчивать планы. Франция вот уже три года была разделена на департаменты; изучением этой новой географии королевства и занимался с сыном король.

Королева занималась образованием юной принцессы; во время этих занятий королева впадала порой в мрачную и глубокую задумчивость; такое выражение горя все-таки имело некоторое преимущество перед слезами; когда это случалось, принцесса не мешала ей и на цыпочках отходила прочь, подав брату знак не шуметь; королева более или менее продолжительное время оставалась поглощенной своими размышлениями, потом слеза показывалась на ее ресницах, катилась по щеке, падала на пожелтевшую, цвета слоновой кости руку, после чего несчастная пленница, почувствовав себя на мгновение свободной в мыслях, в воспоминаниях, почти всегда внезапно выходила из задумчивости и, озираясь, возвращалась с опущенной головой и разбитым сердцем в свою темницу.

В полдень все три дамы отправлялись в комнату мадам Елизаветы сменить утренние туалеты; в эти мгновения целомудренная Коммуна позволяла им побыть в одиночестве: при переодевании дам никто из муниципальных гвардейцев не присутствовал.

В час пополудни, если позволяла погода, королевскую семью выводили в сад; четверо муниципальных гвардейцев во главе с командиром легиона национальной гвардии их сопровождали, вернее, следили за ними в это время. Поскольку в Тампле находилось несколько каменщиков, занятых разрушением старых зданий и сооружением новых стен, пленники могли гулять лишь в определенной части аллеи каштанов.

Клери также участвовал в прогулках, он затевал для юного принца игры с мячом или битой.

В два часа все поднимались в башню. Клери подавал обед; ежедневно в этот час в Тампль являлся Сантер в сопровождении двух адъютантов; он тщательно осматривал апартаменты короля и королевы.

Король иногда обращался к нему, королева — никогда; она забыла о 20 июня и о том, чем была обязана этому человеку.

После обеда все спускались во второй этаж; король играл с королевой или с сестрой в пикет или триктрак.

В это время Клери мог пообедать.

В четыре часа у короля был послеобеденный отдых: он устраивался на козетке или в большом кресле; наступала глубокая тишина: королева и принцессы брали в руки книгу или рукоделие, и все замирали, даже маленький дофин.

Людовик XVI засыпал почти мгновенно: как мы уже сказали, он всегда находился в тиранической зависимости от своих физических потребностей. Король спал полтора-два часа. После его пробуждения беседа возобновлялась; звали находившегося всегда поблизости Клери, и тот занимался с дофином чистописанием; после урока юного принца отводили в комнату мадам Елизаветы, где он играл в мяч или в волан.

С наступлением вечера вся королевская семья собиралась за столом: королева вслух читала что-нибудь забавное или поучительное, мадам Елизавета сменяла королеву, когда та уставала. Чтение продолжалось до восьми часов; в восемь часов дофин ужинал в комнате мадам Елизаветы — члены королевской семьи при сем присутствовали; король брал подшивку «Французского Меркурия», найденную им в библиотеке, и предлагал детям загадки и шарады.

После ужина дофина королева заставляла сына прочитать такую молитву:

«Господь всемогущий, давший мне жизнь и искупивший мои грехи! Я люблю тебя! Продли дни моего отца, короля и всей моей семьи; защити нас от наших врагов; дай госпоже де Турзель силы вынести все, что ей пришлось пережить из-за нас».

Потом Клери раздевал и укладывал дофина; около него садилась одна из принцесс и сидела до тех пор, пока он не засыпал.

Каждый вечер в этот час рядом с Тамплем проходил разносчик газет, выкрикивая дневные новости; Клери был уже начеку: он передавал услышанные новости королю.

В девять часов король ужинал.

Клери относил на подносе ужин той из принцесс, что дежурила у постели дофина.

Покончив с ужином, король возвращался в комнату королевы, подавал ей и сестре руку в знак прощания, целовал детей, поднимался к себе, уходил в библиотеку и читал там до двенадцати часов.

Дамы запирались у себя; один из муниципальных гвардейцев оставался в комнатушке, разделявшей обе их спальни, другой следовал за королем.

Клери стелил себе рядом с кроватью короля; однако прежде чем лечь, Людовик XVI ждал появления нового охранника, чтобы узнать, кто дежурит и видел ли он его раньше. Муниципальные гвардейцы сменялись в одиннадцать часов утра, в пять часов вечера и в полночь.

Такая жизнь безо всяких изменений продолжалась до тех пор, пока король оставался в малой башне, то есть до 30 сентября.

Как видит читатель, положение было неутешительное, и оно вызывало тем больше жалости, что переносилось с большим достоинством; даже наиболее враждебно настроенные охранники смягчались: они приходили следить за отвратительным тираном, разорившим Францию, перестрелявшим французов, призвавшим на помощь иноземцев, а также за королевой, сочетавшей в себе похотливость Мессалины с распущенностью Екатерины II, а, вместо того, видели одетого в серое добряка, которого они зачастую принимали за королевского камердинера; он с аппетитом ел и пил, спокойно спал, играл в триктрак или пикет, учил сына латыни и географии и загадывал шарады своим детям; видели и его жену, гордую и высокомерную, это верно, однако полную достоинства, спокойную, смиренную, не утратившую привлекательности; она учила дочь вышивать, сына — молиться, вежливо разговаривала со слугами и называла камердинера «мой друг».

В первые минуты все охранники испытывали ненависть; каждый из этих людей, настроенных враждебно и жаждавших мести, сначала давал выход этим чувствам; однако мало-помалу человек смягчался: он уходил утром из дому с угрожающим видом и высоко поднятой головой, а возвращался вечером печальный, с поникшей головой. Жена поджидала его, сгорая от любопытства.

— A-а, вот и ты! — восклицала она.

— Да, — коротко отвечал муж.

— Ну как, видел тирана?

— Видел.

— Он кровожадный?

— Да нет, похож на рантье из Маре.

— Что делает? Верно, бесится! Проклинает республику! Он…

— Он все время занимается с детьми, учит их латыни, играет с сестрой в пикет и загадывает шарады, чтобы позабавить жену.

— Неужели его не мучают угрызения совести?

— Я видел, как он ест: это человек с чистой совестью; я видел, как он спит: могу поручиться, что кошмары его не мучают.

И жена тоже задумывалась.

— Стало быть, он не такой уж жестокий и не так виноват, как говорят?

— Насчет вины мне ничего не известно, а вот что не жесток — за это я отвечаю; несчастный он — вот это уж точно!

— Бедняга! — вздыхала жена.

Вот что происходило: чем больше Коммуна унижала своего пленника, чем больше старалась показать, что это всего лишь такой же человек, как все прочие, тем больше другие люди проникались жалостью к тому, в ком они признали себе подобного.

Эта жалость высказывалась порой непосредственно королю, дофину, Клери.

Однажды каменотес прорубал в стене прихожей отверстия, чтобы поставить там огромные запоры. Пока он завтракал, дофин играл его инструментами; тогда король взял у мальчика из рук молоток и долото и, будучи умелым слесарем, стал показывать, как нужно с ними обращаться.



Мастеровой из угла, где он сидел, закусывая хлебом и сыром, с удивлением следил за происходящим.

Перед королем и принцем он не вставал: но поднялся перед отцом и сыном; он подошел к ним, еще не успев прожевать, однако сняв шапку.

— Ну что ж, — проговорил он, обращаясь к королю, — когда вы выйдете из этой башни, вы сможете похвастаться, что трудились над собственной тюрьмой!

— Эх! — вздохнул в ответ король. — Как и каким образом я отсюда выйду?

Дофин заплакал; мастеровой смахнул слезу; король выронил молоток и долото и вернулся в свою комнату, которую долго мерил большими шагами.

На следующий день часовой, как обычно, стоял у входа в комнату королевы; это был житель предместья, одетый хоть и бедно, но опрятно.

Клери был в комнате один, он читал. Часовой не сводил с него внимательных глаз.

Спустя некоторое время Клери, вызванный кем-то из членов королевской семьи, встает и хочет выйти; однако часовой с оружием в руках говорит тихим, робким, почти дрожащим голосом:

— Выходить запрещено!

— Почему? — спрашивает Клери.

— Приказом мне предписано не спускать с вас глаз.

— С меня? — переспрашивает Клери. — Вы наверное ошибаетесь.

— Разве вы не король?

— Так вы не знаете короля?

— Я никогда его не видел, сударь; да, признаться, я бы предпочел увидеть его не здесь.

— Говорите тише! — шепнул Клери.

Показав на дверь, он продолжал:

— Я сейчас войду в эту комнату, и вы увидите короля: он сидит у стола и читает.

Клери вошел и рассказал королю о том, что произошло; король встал и прошелся из одной комнаты в другую, чтобы славный малый успел на него насмотреться.

Не сомневаясь в том, что именно ради него король так беспокоится, часовой заметил Клери:

— Ах, сударь, до чего король добр! Я никак не могу поверить в то, что он причинил нам все то зло, в котором его обвиняют.

Другой часовой, стоявший в конце той самой аллеи, где гуляла королевская семья, дал однажды понять именитым узникам, что ему необходимо передать им некоторые сведения. Проходя мимо него в первый раз, они сделали вид, что не замечают его знаков; потом, вновь поравнявшись с ним, мадам Елизавета подошла к часовому, чтобы увидеть, заговорит ли он с ней. К несчастью, то ли из страха, то ли из робости молодой человек с тонкими чертами лица так ничего и не сказал: только две слезы выкатились у него из глаз, и он пальцем показал на кучу щебня, где, по-видимому, было спрятано письмо. Под предлогом, что ему надо найти в камнях биты для принца, Клери стал рыться в щебне; однако муниципальные гвардейцы, несомненно, догадались, что он там ищет, и приказали ему отойти, а также под страхом разлуки с королем запретили заговаривать с часовыми.

Впрочем, далеко не все имевшие дело с узниками Тампля проявляли чувства почтительности и сострадания: во многих из них ненависть и жажда мести настолько глубоко укоренились, что несчастья, которые король переносил как добродетельный буржуа, не трогали этих людей, и потому король и королева вынуждены были терпеть грубости, ругательства, а порой даже оскорбления.

Однажды дежуривший у короля муниципальный гвардеец, по имени Джеймс, преподаватель английского языка, стал неотступно следовать за ним. Король вошел в свой кабинет для чтения, гвардеец вошел вслед за ним и сел рядом.

— Сударь! — с обычной кротостью обратился к нему король. — Ваши коллеги имеют обыкновение оставлять меня в этой комнате одного, принимая во внимание то обстоятельство, что дверь всегда остается отворена и я не могу избежать их взглядов.

— Мои коллеги вольны поступать так, как им заблагорассудится, я же буду делать так, как мне удобно.

— Позвольте, сударь, обратить ваше внимание на то, что комната слишком мала и в ней невозможно находиться двоим.

— В таком случае перейдите в большую, — грубо возразил муниципальный гвардеец.

Король поднялся и, ни слова не говоря, возвратился в свою спальню, куда дежурный отправился за ним и продолжал преследовать короля вплоть до того времени, пока его не сменили.

Однажды утром король принял дежурного гвардейца за того же, которого он видел накануне; мы уже сказали, что в полночь обыкновенно происходила смена караула.

Король подошел к нему и сочувственно проговорил:

— Ах, сударь, я очень сожалею, что вас забыли сменить!

— Что вы хотите этим сказать? — грубо оборвал его тот.

— Я хочу сказать, что вы, должно быть, устали.

— Сударь, — отвечал этот человек, которого звали Мёнье, — я пришел сюда следить за тем, что вы делаете, а вовсе не для того, чтобы вы утруждали себя заботой о том, что делаю я.

Нахлобучив шляпу, он подошел ближе.

— Никому, и вам в меньшей степени чем кому бы то ни было еще, — прибавил он, — не позволено в это вмешиваться!

В другой раз королева осмелилась обратиться к муниципальному гвардейцу.

— Как называется квартал, в котором вы проживаете, сударь? — спросила она у одного из них, присутствовавших во время обеда.

— Отечество! — с гордостью отвечал тот.

— Но мне кажется, что отечество — это вся Франция? — возразила королева.

— Если не считать той ее части, что занята вызванными вами врагами.

Кое-кто из комиссаров никогда не разговаривал ни с королем, ни с королевой, ни с принцессами, ни с юным принцем, не прибавив какого-нибудь непристойного эпитета или грубого ругательства.

Однажды муниципальный гвардеец по имени Тюрло сказал Клери достаточно громко, чтобы король не упустил ни слова из его угрозы:

— Если эту проклятую семейку не гильотинирует палач, я готов сделать это собственными руками!

Выходя на прогулку, король и члены королевской семьи должны были миновать огромное число часовых, многие из которых были расставлены даже внутри малой башни. Когда мимо проходили командиры легионов или члены муниципалитета, часовые брали на караул, однако когда следом за ними проходил король, они опускали ружья к ноге или поворачивались к нему спиной.

То же было и с внешней охраной, стоявшей в оцеплении вокруг башни: когда проходил король, часовые нарочно надевали головные уборы и садились; однако едва узники удалялись, как они вставали и снимали шляпы.

Оскорблявшие заходили еще дальше: однажды часовой, не довольствуясь тем, что, не отдавая его королю, отдавал честь членам муниципалитета и офицерам, написал на внутренней стороне ворот:


«Гильотина работает постоянно и ждет тирана Людовика XVI!»


Это было новое изобретение, имевшее огромный успех, и у часового нашлось немало последователей: вскоре все стены в Тампле, особенно на лестнице в покои королевской семьи, оказались испещрены надписями вроде этих:


«Госпожа Вето у нас попляшет!»

«Уж мы посадим жирного борова на диету!»

«Долой красную ленту! Пора передушить волчат!»


Другие надписи наподобие пояснений под гравюрами растолковывали содержание угрожающих рисунков.

На одном из таких рисунков был изображен повешенный; внизу было написано:


«Людовик принимает воздушную ванну».


Но наиболее озлобленными в Тампле были сапожник Симон и сапер Роше.

Симон совмещал несколько обязанностей: он был не только сапожник, но и член муниципалитета; кроме того, он являлся одним из шести комиссаров, которым надлежало наблюдать за работами и расходами в Тампле. По этой причине он вообще не покидал башню.

Этот человек, известный своими издевательствами над королевским сыном, был воплощением грубости; всякий раз, как он появлялся у пленников, он изобретал все новые притеснения.

Если камердинер требовал чего бы то ни было от имени короля, он говорил:

— Пускай Капет просит сразу все, что ему нужно: я не намерен ради него бегать по лестницам!

Роше вел себя точно так же, а ведь это был совсем не злой человек: это он 10 августа забрал у входа в Национальное собрание юного дофина из рук матери и посадил его на председательский стол. Из седельщика, кем был Роше, он превратился в офицера армии Сантера, потом стал привратником в башне Тампля; обыкновенно он ходил в мундире сапера, носил бороду и длинные усы, на голове у него была меховая шапка, на боку — сабля, а на поясе — связка ключей.

Он был рекомендован на это место Манюэлем скорее с поручением следить, чтобы королю и королеве не причиняли зла, нежели для того, чтобы он сам причинял им зло; он был похож на ребенка, которому поручили охранять клетку с птичками и приказали следить, чтобы никто их не мучил, а он ради забавы сам вырывает у них перышки.

Когда король просил позволения выйти, Роше появлялся на пороге; однако он отпирал лишь после того, как, долго гремя ключами, заставлял короля подождать; потом он с грохотом отодвигал засовы и распахивал дверь; когда дверь наконец отворялась, он поспешно спускался вниз и вставал у последней ступени, не выпуская изо рта трубку; каждому члену королевской семьи, который мимо него проходил, а в особенности женщинам, он пускал дым в лицо.

Эти мелкие подлости совершались на глазах у национальных гвардейцев, однако, вместо того чтобы им воспротивиться, солдаты нередко брали стулья и усаживались словно зрители на спектакле.

Чувствуя поддержку, Роше повсюду вел такие разговоры:

— Мария Антуанетта строила из себя гордячку, но я-то заставил ее присмиреть! Елизавета и девчонка против воли приседают передо мной в реверансе: дверь такая низкая, что они вынуждены мне кланяться!

Потом он прибавлял:

— Каждый Божий день я окуриваю их, то одну, то другую, дымом своей трубки. Недавно сестрица спросила у наших комиссаров: «Почему Роше все время курит?» — «Видимо, ему так нравится!» — ответили те.

Во всех великих искуплениях, помимо мучений, причиняемых жертвам, есть человек, который заставляет осужденного испить горькую чашу до дна: для Людовика XVI такими людьми были Роше или Симон; для Наполеона — Гудсон Лоу. Но когда осужденный уже понес наказание, когда оно окончилось вместе с его жизнью, именно их мучители поэтизируют свою жертву, освящают ее смерть. Разве остров Святой Елены был бы островом Святой Елены без тюремщика в красном мундире? Разве Тампль был бы Тамплем, не имея своего сапера или сапожника? Вот истинные герои жития, и им по праву посвящены длинные и мрачные народные сказания.

Но как бы несчастливы ни были узники, у них было большое утешение: они были вместе.

И вот Коммуна приняла решение разлучить короля с семьей.

Двадцать шестого сентября, через пять дней после провозглашения республики, Клери узнал от одного из муниципальных гвардейцев, что в большой башне скоро будут готовы новые апартаменты для короля.

Глубоко опечалившись, Клери передал эту невеселую новость своему господину, но тот встретил ее со свойственным ему мужеством.

— Постарайтесь разузнать заранее, — попросил он, — на какой день назначена эта тягостная разлука, и сообщите мне.

К несчастью, Клери ничего больше узнать не удалось.

Двадцать девятого в десять часов утра шестеро членов муниципалитета вошли в комнату королевы, когда там собралась вся семья; они явились с приказом Коммуны забрать у пленников бумагу, чернила, перья, карандаши. За обыском комнат последовал личный обыск членов королевской семьи.

— Когда вам будет что-нибудь нужно, — от имени остальных сказал некий Шарбонье, — пусть ваш камердинер спустится вниз и запишет ваши просьбы в журнале, который находится в комнате совета.

Ни король, ни королева не сделали никакого замечания; они дали себя обыскать и отдали все, что у них было; принцессы и слуги последовали их примеру.

Только тогда Клери по случайно вырвавшимся у одного из членов муниципалитета словам понял, что король в тот же вечер будет переведен в большую башню; он доложил об этой новости мадам Елизавете, а та передала ее королю.

До самого вечера ничего неожиданного не произошло. Любой шорох, любой скрип двери заставляли сердца пленников отчаянно биться, а их руки обменивались тревожным пожатием.

Король оставался в комнате королевы дольше обыкновенного, но час прощания все-таки настал.

Отворилась дверь — те же шестеро членов муниципалитета, приходившие утром, вернулись с новым приказом Коммуны, который они прочитали королю: это было официальное распоряжение о его переводе в большую башню.

На сей раз невозмутимость изменила королю. Куда должен был его привести этот новый шаг на опасном и мрачном пути? Для членов королевской семьи начиналась новая жизнь — таинственная и неведомая, и они вступали в нее с трепетом и слезами.

Прощание было долгим и мучительным. Наконец королю пришлось последовать за членами муниципалитета. Никогда еще дверь не захлопывалась за ним с таким зловещим звуком.

Коммуна так торопилась причинить узникам это новое страдание, что апартаменты, в которые повели короля, не были готовы: там стояли лишь кровать и два стула; невыносимо пахло клеем и краской.

Король безропотно лег в постель. Клери всю ночь просидел на стуле у его кровати.

Утром Клери, по обыкновению, поднял и одел короля; потом он собрался было отправиться в малую башню, чтобы одеть дофина; ему преградили путь, и один из членов муниципалитета по имени Верон сказал ему:

— Вы не будете отныне встречаться с другими узниками; король больше не увидит своих детей.

На сей раз Клери не хватило мужества передать своему господину эту роковую весть.

В девять часов король, не имевший понятия об истинном положении вещей, попросил проводить его к семье.

— У нас нет на этот счет никакого приказа, — отвечали комиссары.

Король попробовал настоять на своем; но комиссары, ничего не ответив, удалились.

Людовик XVI и Клери остались одни. Король сел, а Клери привалился к стене; оба были подавлены.

Полчаса спустя вошли два муниципальных гвардейца, за ними показался лакей из кафе, он принес ломоть хлеба и бутылку лимонада.

— Господа! — воскликнул король. — Разве я не могу завтракать с семьей?

— Мы должны справиться по этому поводу в Коммуне, — отвечал один из муниципальных гвардейцев.

— Но если не могу выходить я, — продолжал король, — моему камердинеру разрешено сходить вниз, не так ли? Он заботится о моем сыне, и, надеюсь, ничто ему не мешает продолжать оказывать эти услуги?

Король удивительно просто выражал свою просьбу, в его голосе совсем не слышно было враждебности, и эти люди застыли в растерянности, не зная, что отвечать: тон короля, его манеры, сдерживаемое страдание — все это было так далеко от их представлений о тиране, что они были потрясены.

Они ответили, что это от них не зависит, и вышли.

Клери замер у двери, глядя на своего господина с невыразимым состраданием; он увидел, как король взялся за принесенный хлеб, разломил его и протянул камердинеру.

— Бедный мой Клери! По-видимому, они позабыли о вашем завтраке! Возьмите у меня половину, мне хватит остального, — сказал он.

Клери отказался; однако король стал настаивать, и тот взял хлеб, но не сдержался и зарыдал. Король тоже заплакал.

В десять часов муниципальный гвардеец привел строителей, заканчивавших ремонт; он подошел к королю и сочувственно сказал:

— Сударь, я только что присутствовал на завтраке членов вашей семьи; мне поручено вам передать, что все они в добром здравии.

Король почувствовал, как у него отлегло от сердца; участие этого человека подействовало на него благотворно.

— Благодарю вас, — проговорил он, — и прошу в ответ передать моей семье, что я тоже чувствую себя хорошо. А теперь, сударь, скажите, нельзя ли принести мне несколько книг, которые я оставил в комнате королевы? Я буду очень вам признателен, если вы прикажете доставить их сюда.

Гвардеец был бы рад исполнить эту просьбу, однако очень смутился: он не умел читать. Наконец он сознался в этом Клери и попросил его спуститься вместе с ним, чтобы отобрать книги, о которых говорил король.

Клери был счастлив: он мог таким образом сообщить королеве новости о ее муже.

Людовик XVI подал ему знак одними глазами; этот знак содержал в себе тысячу поручений.

Клери застал королеву в спальне вместе с мадам Елизаветой и детьми.

Женщины плакали, маленький дофин тоже заплакал было, но слезы быстро сохнут на детских глазах.

При появлении Клери королева, мадам Елизавета и юная принцесса торопливо поднялись, безмолвно вопрошая его о состоянии короля.

Дофин подбежал к нему с криком:

— Мой добрый Клери!

К несчастью, Клери не смог сказать ничего, кроме нескольких сдержанных слов: двое сопровождавших его муниципальных гвардейцев вошли в комнату вместе с ним.

Королева не сдержалась и обратилась непосредственно к ним:

— О господа! Смилуйтесь! Позвольте нам видеться с королем хоть несколько минут в день и во время трапезы!

Мадам Елизавета и юная принцесса стояли молча, умоляюще стиснув руки.

— Господа, — подхватил дофин, — разрешите, пожалуйста, моему отцу к нам вернуться, и я буду молиться за вас Богу!

Гвардейцы не отвечая, переглянулись; их молчание заставило женщин закричать от боли и разрыдаться.

— Эх, черт возьми, будь что будет! — вскричал тот, что говорил с королем. — Пусть сегодня обедают вместе!

— А завтра? — спросила королева.

— Сударыня! — отозвался гвардеец. — Мы подчиняемся Коммуне; завтра мы сделаем то, что она прикажет. А вы что на это скажете, гражданин? — спросил он у своего товарища.

Тот в знак согласия кивнул.

Королева и принцессы, напряженно ожидавшие этого знака, вскрикнули от радости. Мария Антуанетта обняла обоих детей и прижала к себе; мадам Елизавета, воздев руки к небу, благодарила Господа. Эта нечаянная радость, заставлявшая их восклицать и плакать, походила скорее на скорбь.

Один из гвардейцев не смог сдержать слез, а присутствовавший при этом Симон вскричал:

— Кажется, эти чертовы бабы и меня способны разжалобить!

Обращаясь к королеве, он продолжал:

— Ведь вот не плакали вы так, когда убивали десятого августа народ!

— Ах, сударь! — возразила королева. — Народ не понял наших чувств! Если бы он знал нас лучше, он оплакивал бы нас, вот как этот господин!

Клери забрал нужные королю книги и поднялся наверх; он спешил сообщить своему хозяину добрую весть; однако муниципальные гвардейцы его опередили: до чего приятно быть добрым!

Обед подали у короля; собралась вся семья, и это было похоже на праздник, им казалось, что, выиграв один день, они выиграли всё!

Да, они в самом деле выиграли всё, потому что о распоряжении Коммуны больше не вспоминали и король продолжал, как и раньше, видеться днем с семьей и обедать вместе со всеми.

XVIII ГЛАВА, В КОТОРОЙ ВНОВЬ ПОЯВЛЯЕТСЯ МАСТЕР ГАМЕН

Утром того же дня, когда в Тампле происходили эти события, какой-то человек, одетый в карманьолу, с красным колпаком на голове, вошел, опираясь на костыль, в министерство внутренних дел.

Ролан был весьма доступен, но как бы доступен он ни был, он, тем не менее, был вынужден — словно стал министром в период монархии, а не республики, — итак, он был вынужден, как мы сказали, держать в приемной секретарей.

Человек с костылем, в карманьоле и в красном колпаке, был, таким образом, принужден остановиться в приемной перед преградившим ему путь секретарем.

— Что вам угодно, гражданин? — спросил тот.

— Я хочу поговорить с гражданином министром, — отвечал человек в карманьоле.

Две недели тому назад титулы гражданина и гражданки заменили сударя и сударыню.

Секретари — всегда секретари, то есть люди бесцеремонные; разумеется, мы говорим о распорядителях министерских, ибо, если бы речь шла о распорядителях с жезлом, а не о распорядителях с цепью на груди, мы выразились бы иначе!

Секретарь покровительственным тоном заметил:

— Друг мой, запомните хорошенько: с гражданином министром так просто не поговоришь.

— А как же можно поговорить с гражданином министром, гражданин секретарь? — спросил человек в красном колпаке.

— С ним разговаривают, имея приглашение на аудиенцию.

— Я думал, то, о чем вы говорите, было при тиране, а при республике, когда все свободны, люди стали меньшими аристократами.

Это замечание заставило секретаря задуматься.

— Вообще это не так уж приятно, — продолжал человек в красном колпаке, карманьоле и с костылем, — ты тащишься из Версаля только ради того, чтобы оказать министру услугу, а он тебя еще и не принимает.

— Вы пришли оказать гражданину Ролану услугу?

— Ну еще бы!

— Какую же именно?

— Я пришел рассказать про заговор.

— Ну, заговоров у нас и так предостаточно!

— Ах, вот как?

— Так вы только за этим пришли из Версаля?

— Да.

— Ну, можете возвращаться в свой Версаль.

— Ладно, я пойду, да только ваш министр пожалеет, что меня не принял.

— Черт возьми, у меня же приказ… Напишите министру и приходите с приглашением на аудиенцию; тогда все пойдет своим чередом.

— Это ваше последнее слово?

— Это мое последнее слово.

— Похоже на то, что к гражданину Ролану труднее попасть, чем когда-то пройти к его величеству Людовику Шестнадцатому!

— Что вы хотите этим сказать?

— То, что сказал.

— А точнее?

— Я сказал, что было время, когда я заходил в Тюильри, когда хотел.

— Вы?

— Да, мне достаточно было лишь назвать себя.

— Как же вас зовут? Король Фридрих Вильгельм или император Франц?

— Нет, я вам ни тиран, ни работорговец, ни аристократ; я всего-навсего Никола Клод Гамен, мастер из мастеров и мастеров учитель.

— Учитель чего?

— Да слесарного дела же! Вы что, не знаете Никола Клода Гамена, бывшего учителя слесарного дела господина Капета?

— Как?! Это вы, гражданин?..

— Никола Клод Гамен.

— Слесарь бывшего короля?

— Вернее было бы сказать, его учитель, понимаете, гражданин?

— Именно это я и имел в виду.

— Ну, так вот он я — собственной персоной!

Секретарь взглянул на своих товарищей, словно спрашивая, как ему быть; те закивали.

— Тогда другое дело! — сказал секретарь.

— Что значит другое дело?

— Я хочу сказать, что вы должны написать свое имя на клочке бумаги, а я передам его гражданину министру.

— Написать? A-а, ну да, ну да: написать! Я не очень-то был силен в этом деле и до того, как они меня отравили, эти разбойники; а уж теперь и того хуже! Взгляните, что со мной сделал их мышьяк!

И Гамен показал на свои искривленные ноги, согбенную спину, на сведенную, похожую на клешню руку со скрюченными пальцами.

— Ах вы бедняга! Неужели это они вас так отделали?

— Они самые! Вот об этом я и хотел рассказать гражданину министру, да и еще кое о чем… Я слышал, его собираются судить, этого разбойника Капета, и то, что я скажу, может статься, будет полезно для нации, принимая во внимание обстоятельства, в которых мы живем.

— В таком случае присядьте и подождите, гражданин; я сейчас напишу о вас гражданину министру.

И секретарь написал на клочке бумаги:

«Никола Клод Гамен, бывший королевский учитель слесарного дела, просит гражданина министра срочно его принять: у него есть важные показания».

Он передал бумажку одному из своих товарищей, в обязанности которого входило докладывать о посетителях.

Спустя пять минут тот вернулся со словами:

— Следуйте за мной, гражданин.

Гамен с трудом поднялся, вскрикнув от боли, и пошел за секретарем.

Тот ввел его не в кабинет официального министра, гражданина Ролана, а в кабинет министра настоящего — гражданки Ролан.

Это была небольшая и очень скромная комната, оклеенная зелеными обоями; в нише единственного окна, сидя за маленьким столиком, работала г-жа Ролан.

Сам Ролан стоял у камина.

Секретарь доложил о гражданине Никола Клоде Гамене, и тот появился на пороге.

Слесарных дел мастер даже в дни своей молодости и процветания не мог похвастаться привлекательной внешностью, а уж теперь одолевшая его хворь — не что иное, как суставной ревматизм, изуродовавший его члены и исказивший черты лица, — отнюдь не прибавила ему, о чем нетрудно догадаться, красоты.

Вот почему, когда секретарь притворил за ним дверь, честный человек — а надобно заметить, что никто так, как Ролан, не заслуживал звания честного человека, — итак, честный человек, как мы сказали, оказался лицом к лицу с гнусным, отвратительным на вид проходимцем.

Первым чувством, которое испытал министр, было глубочайшее отвращение. Он окинул гражданина Гамена взглядом с головы до ног, но, заметив, что тот дрожит, опираясь на свой костыль, испытал жалость к ближнему — если, конечно, предположить, что гражданин Гамен мог быть ближним гражданина Ролана, — вот почему первое, что сказал слесарю министр, было следующее:

— Садитесь, гражданин, вы, кажется, плохо себя чувствуете…

— Еще бы мне хорошо себя чувствовать! — вскричал Гамен. — Это все с тех пор, как меня отравила Австриячка!

При этих словах на лице министра появилось брезгливое выражение; он переглянулся с женой — она была почти незаметна в нише окна.

— И вы пришли ко мне, чтобы разоблачить это отравление?

— Это и еще кое-что.

— У вас есть доказательства?

— Ну, что до этого, стоит вам только пойти со мной в Тюильри, и я вам его покажу, этот шкаф!

— Какой еще шкаф?

— Тот, в котором этот разбойник прятал свое сокровище… Да, мне следовало бы подумать об этом, когда я все закончил и Австриячка сказала мне своим слащавым голоском: «Слушайте, Гамен, вам жарко, выпейте этого вина, оно вас освежит». Я еще тогда должен был предвидеть, что вино отравлено!

— Отравлено?

— Да… Ведь я знал тогда, — с угрюмой ненавистью добавил Гамен, — что люди, помогающие королям прятать их сокровища, долго не живут.

Ролан приблизился к жене и вопросительно на нее взглянул.

— Во всем этом что-то есть, друг мой, — шепнула она. — Я теперь вспоминаю имя этого человека: это королевский учитель слесарного мастерства.

— А что за шкаф?

— Вот и спросите у него, что это за шкаф.

— Что за шкаф? — переспросил Гамен, услышавший последние слова г-жи Ролан. — О, об этом я вам сейчас расскажу, черт побери! Это такой железный шкаф с дверным замком — в этом шкафу гражданин Капет прятал свои денежки и бумаги.

— Откуда вы знаете о существовании этого шкафа?

— А король послал за мной и моим подмастерьем в Версаль, чтобы мы помогли ему доделать замок, который он начал было сам, да не справился.

— Но этот шкаф, наверное, был взломан и разграблен десятого августа.

— Ну, насчет этого можете не беспокоиться!

— Почему?

— Могу чем угодно поручиться, что, кроме него и меня, никто не сможет его найти, а тем более — отпереть.

— Вы в этом уверены?

— Совершенно уверен! Каким он оставил этот шкаф в Тюильри, таким он по сей день и стоит!

— А когда вы помогали королю Людовику Шестнадцатому запереть этот шкаф?

— Точно не могу сказать, это было месяца за три-четыре до его бегства в Варенн.

— И как это произошло?.. Вы простите меня, друг мой: все это представляется мне чрезвычайно важным, и прежде чем отправиться вместе с вами на поиски этого шкафа, я хочу расспросить вас о некоторых подробностях.

— О, в подробностях недостатка не будет, гражданин министр, и представить их не составляет труда. Капет послал за мной в Версаль; жена не хотела меня отпускать. Бедняжка! Она словно предчувствовала, она мне говорила тогда: «Король в незавидном положении, и ты себя из-за него опорочишь!» — «Но раз он за мной посылает по делу, касающемуся моего ремесла, — возразил я, — да он ведь еще и мой ученик, стало быть, я должен идти». — «Так-то оно так, — ответила она, — но во всем этом замешана политика: в такое время у него есть дела поважнее, чем замки!»

— Ближе к делу, друг мой… Итак, несмотря на уговоры жены, вы все-таки пришли?

— Да, но лучше бы я их послушал, ее уговоры: я бы сейчас таким не был… Но они мне за это заплатят, отравители!

— Так что же было дальше?

— Ну да, вернемся к шкафу…

— Да, друг мой, и давайте постараемся от него не отклоняться, хорошо? Все мое время принадлежит республике, а у меня его так мало!

— Тогда он мне показал дверной замок, который никак не хотел работать; он сделал его сам, из чего я понял, что, если бы замок работал, Капет бы за мной не посылал, предатель!

— Он вам показал дверной замок, который не работал, так? — переспросил министр, не давая Гамену отвлекаться от темы.

— Да, и он меня спросил: «Что здесь не так, Гамен?» Я сказал: «Государь, я должен его осмотреть». Он ответил: «Совершенно справедливо». Тогда я осмотрел замок и сказал: «Знаете, почему он не работает?» — «Нет, — отвечал он, — иначе я тебя об этом не спрашивал бы». — «Так вот: замок не работает потому, государь (его еще называли тогда государем, этого разбойника!), он не работает потому, государь… да очень просто, он не работает…» Внимательно следите за моим рассуждением, потому что вы не настолько сильны в слесарном деле, как король, и, возможно, меня не поймете… То есть нет, теперь я вспомнил: это был не дверной замок, а односторонний: для сейфа.

— Все это не имеет для меня ровно никакого значения, друг мой, — заметил Ролан, — как вы верно заметили, я не так силен в слесарном деле, как король, и я не вижу разницы между замком для двери и замком для сейфа.

— Сейчас я вам ее растолкую, эту разницу…

— Не стоит. Вы сказали, что объяснили королю…

— … почему замок не закрывался… Хотите, я вам скажу, почему он не закрывался?

— Сделайте одолжение, — махнул рукой Ролан, рассудив, что лучше дать Гамену выговориться.

— Ну, он не закрывался, понимаете? Это потому, что бородка ключа хорошо цеплялась за большую суколду, и суколда описывала полукруг, но, дойдя до половины, она не могла отцепиться, как ей положено, потому что не была скошена по краю; вот в чем тут дело! Теперь понимаете? Суколда описывала расстояние в шесть линий, и закраина должна быть в одну линию… Понимаете?

— Отлично понимаю! — утвердительно кивнул Ролан, не понимавший ни единого слова.

— «Это моя ошибка, — сказал король (его еще тогда так называли, этого гнусного тирана!), — ну, Гамен, сделай то, чего не смог сделать я, ведь ты мой учитель». — «О, не только ваш учитель, государь, но учитель мастеров и мастер из мастеров!»

— А потом?..

— А потом я взялся за работу, пока господин Капет разговаривал с моим подмастерьем, в котором я всегда подозревал переодетого аристократа; через десять минут все было сделано. Я спустился к нему с железной дверцей, в которую был врезан замок, и сказал: «Готово, государь». — «Ну что же, Гамен, — сказал он, — пойдем со мной!» Он пошел вперед, я — за ним; он привел меня в спальню, потом — в темный коридор, соединявший его альков с комнатой дофина; там было так темно, что пришлось зажечь свечу. Король мне сказал: «Держи свечу, Гамен, и свети мне». (Он позволял себе обращаться ко мне на «ты», тиран!) Он поднял деревянную панель, за которой находилась круглая дыра поперечником фута в два; заметив мое изумление, он сказал: «Я сделал этот тайник, чтобы держать в нем деньги; теперь, как ты видишь, Гамен, нужно закрыть это отверстие вот этой дверцей». — «Ничего нет легче! — отвечал я ему. — Петли есть, замок — тоже». Я навесил дверь, и оставалось только ее затворить; она захлопывалась сама, потом надо было сверху навесить панель, и готово дело! Ни шкафа, ни дверцы, ни замка!

— И вы полагаете, друг мой, — спросил Ролан, — что этот шкаф был сделан с единственной целью превратить его в сейф и хранить в нем деньги и только из-за этого король так беспокоился?

— Да погодите! Это все была уловка: он считал себя хитрым, тиран! Да я тоже не промах! Произошло вот что. «Ну, Гамен, — сказал он, — помоги мне сосчитать деньги, которые я хочу спрятать в этом шкафу». И мы с ним пересчитали два миллиона в двойных луидорах, которые мы разделили и разложили в четыре кожаных мешка; но, пока я считал его золото, я краем глаза приметил, что его камердинер переносит туда бумаги, бумаги, бумаги… и я себе сказал: «Ага! Шкаф-то для бумаг, а деньги — так, уловка!»

— Что ты на это скажешь, Мадлен? — спросил Ролан, склонившись над женой так, чтобы на этот раз Гамен не слышал, о чем они говорят.

— Скажу, что это сообщение чрезвычайной важности и нельзя терять ни минуты.

Ролан позвонил.

Вошел секретарь.

— У вас есть во дворе заложенная карета? — спросил министр.

— Да, гражданин.

— Прикажите подать ее.

Гамен поднялся.

— Ага! — воскликнул он, задетый за живое. — Похоже, я вам больше не нужен?

— Почему же? — возразил Ролан.

— Потому что вы приказали подать карету… Значит, министры и при республике разъезжают в каретах?

— Друг мой! — отвечал Ролан. — Министры будут ездить в каретах во все времена: карета для министра не роскошь, а экономия.

— Экономия чего?

— Времени, то есть самого дорогого товара, какой только есть на земле.

— А мне, стало быть, прийти в другой раз?

— Зачем?

— Ах, черт побери, да затем, чтобы показать вам шкаф, в котором спрятано сокровище.

— Это ни к чему.

— То есть как это ни к чему?

— Ну, разумеется, ведь я приказал подать карету, чтобы отправиться туда.

— Куда?

— В Тюильри.

— Так мы туда поедем?

— Сию же минуту.

— В добрый час!

— Да, кстати… — спохватился Ролан.

— Что такое? — спросил Гамен.

— А ключ?

— Какой ключ?

— Ключ от шкафа… Вполне вероятно, что Людовик Шестнадцатый не оставил его в дверце.

— Да уж надо думать, если, конечно, он не такой дурак, каким кажется, этот толстяк Капет!

— Значит, вам нужно взять инструменты.

— Зачем?

— Чтобы отпереть шкаф.

Гамен достал из кармана новенький ключ.

— А это что? — спросил он.

— Ключ.

— От шкафа — я сделал этот ключ по памяти; я его тогда хорошо запомнил, подозревая, что придет день…

— Этот человек — большой мошенник! — шепнула мужу г-жа Ролан.

— Значит ты думаешь?.. — с сомнением начал он.

— Я думаю, что ради истины мы в нашем положении не имеем права отказываться ни от чего, что посылает нам судьба.

— Вот он! Вот он! — весь сияя, кричал Гамен, размахивая ключом.

— И вы полагаете, — не скрывая своего отвращения, поинтересовался Ролан, — что этот ключ, хоть и сделан по памяти полтора года спустя, подойдет к сейфу?

— С первого же раза, я в это уверен! — отозвался Гамен. — Не за красивые же глаза меня зовут мастером из мастеров и мастеров учителем!

— Карета гражданина министра подана, — доложил секретарь.

— Мне ехать с вами? — спросила г-жа Ролан.

— Разумеется! Если там есть бумаги, тебе я их и доверю; честнее тебя человека нет!

Обернувшись к Гамену, Ролан пригласил:

— Едемте, друг мой.

Гамен пошел вслед за супругами, ворча на ходу сквозь зубы:

— Я же сказал, что отплачу тебе за это, господин Капет?

Это? Что такое это?

А все то доброе, что сделал ему король.

XIX ОТСТУПЛЕНИЕ ПРУССАКОВ

Пока карета гражданина Ролана катится к Тюильри; пока Гамен ищет скрытую в стене панель; пока — в соответствии с его зловещим обещанием — выкованный по памяти ключ с невероятной легкостью отпирает железный шкаф; пока сейф открывает взглядам присутствующих доверенный его недрам роковой клад, который, несмотря на отсутствие некоторых бумаг, переданных г-же Кампан самим королем, окажет страшное влияние на судьбу узников Тампля; пока Ролан уносит эти бумаги к себе, перечитывает их одну за другой, делает пометки, раскладывает, нумерует, безуспешно пытаясь найти в них следы взяточничества Дантона, о котором ему не раз доносили, — посмотрим, чем занят бывший министр юстиции.

Мы говорим бывший министр юстиции, потому что, как только собрался Конвент, Дантон поспешил подать в отставку.

Он поднялся на трибуну и заявил:

— Прежде чем высказать свое мнение по поводу декрета, который должен принять Конвент, да будет мне позволено сложить с себя те обязанности, которые были на меня возложены Законодательным собранием. Я принял на себя эти обязанности под грохот пушек. Сейчас соединение армий уже позади, объединение народных представителей — тоже. Сейчас я всего лишь посланец народа и хочу говорить с вами именно как посланец народа.

К словам «соединение армий уже позади» Дантон мог бы прибавить: «а пруссаки разбиты», потому что он произнес эти слова 21 сентября, а 20-го, то есть накануне, произошло сражение при Вальми, однако Дантон этого не знал.

Он лишь сказал:

— Развеем эти пустые призраки диктатуры, которыми хотели запугать народ; заявим, что нет другой конституции, кроме той, что была принята народом. До сих пор народ возбуждали: необходимо было пробудить его для борьбы с тираном; пускай же теперь законы с той же суровостью будут наказывать тех, кто их нарушит, как суров был народ к тирании! Пусть они будут беспощадны ко всем виновным! Откажемся от всяких крайностей; объявим любую земельную и промышленную собственность навеки неприкосновенной!

Дантон со свойственным ему мастерством несколькими словами рассеивал два наиболее серьезных опасения Франции: Франция боялась за свободу и за собственность; причем — странная вещь! — кто же более других боялся потерять свое добро? Новые собственники, ставшие ими всего несколько дней тому назад и не выплатившие за свою покупку еще и четверти ее стоимости! Вот они-то и стали консерваторами гораздо большими, нежели бывшие собственники, дворяне, аристократы; те предпочитали жизнь своим огромным владениям, чему доказательством служит то обстоятельство, что они бросили свое добро ради спасения жизни, тогда как крестьяне, становившиеся владельцами национальных имуществ, вчерашние санкюлоты, готовы были за клочок своей земли отдать жизнь, охраняли его с оружием в руках и ни за что бы не эмигрировали!

Дантон понял это; он понял, что хорошо бы успокоить не только тех, кто стал собственником вчера, но и тех, кто только собирался им стать, ведь великая идея революции заключалась в следующем: «Все французы должны стать имущими; собственность не всегда облагораживает человека, но она помогает ему приобрести чувство собственного достоинства, которое приходит вместе с независимостью».

Таким образом, гений революции целиком выражался в нескольких словах Дантона:

— Упразднение любой диктатуры, освящение любой собственности; иными словами, наша отправная точка — человек имеет право распоряжаться собой; наша цель — человек имеет право пользоваться плодами своей свободной деятельности!

И кто же это сказал? Человек, участвовавший в событиях 20 июня, 10 августа и 2 сентября, этот повелитель бурь, ставший капитаном и бросивший в море два якоря национального спасения: свободу и собственность.

Жиронда не поняла: честная Жиронда испытывала инстинктивное отвращение — как бы поточнее выразиться? — к уступчивому Дантону; читатели уже видели, как она отказала ему в диктатуре в тот самый момент, когда он хотел предотвратить бойню.

Один из жирондистов поднялся и, вместо того чтобы аплодисментами встретить слова гениального человека, только что определившего два величайших опасения Франции и постаравшегося успокоить народ, крикнул Дантону:

— Тот, кто пытается освятить собственность, порочит ее; касаться ее, пусть даже для того, чтобы утвердить, значит — поколебать святость собственности. Собственность первична по отношению к любому закону!

Конвент принял два декрета:


«Конституция может иметь силу только в том случае, если она принята народом».

«Личная безопасность граждан, а также их собственность находятся под охраной нации».


Это было то и не то; в политике нет ничего страшнее слова «почти».

Кроме того, была принята отставка Дантона.

Но человек, который счел себя достаточно сильным, чтобы взять на себя ответственность за 2 сентября, то есть за террор в Париже, за ненависть провинции, за проклятие заграницы, — человек этот, вне всякого сомнения, обладал силой!

Действительно, он держал в своих руках дипломатию, войну и полицию; Дюмурье, а стало быть, и армия тоже находились в его подчинении.

Новость о победе при Вальми достигла Парижа и вызвала величайшую радость: прилетев на орлиных крыльях, она расценивалась гораздо выше, чем на самом деле того заслуживала.

Вот почему Франция вдруг забыла о только что пережитом смертельном ужасе и стала вести себя крайне вызывающе; во всех клубах только и разговоров было, что о битвах да сражениях.

«Почему, раз уж король Пруссии побежден, он не взят в плен, не связан, не удавлен или, во всяком случае, не отброшен по другую сторону Рейна?» — вот какие разговоры слышались со всех сторон.

И поползли слухи: «Все объясняется очень просто: Дюмурье — предатель! Он продался пруссакам!»

Так Дюмурье получил вознаграждение за оказанную им неоценимую услугу: неблагодарность.

Прусский король отнюдь не считал себя побежденным: он атаковал высоты Вальми, но не смог их взять, только и всего; и та и другая армии сохранили свои лагеря; французы, с самого начала кампании откатывавшиеся назад, преследуемые паникой, поражениями, превратностями судьбы, на сей раз всего-навсего сумели удержаться. Что касается потерь, то с обеих сторон они были приблизительно равны.

Вот чего нельзя было сказать Парижу, Франции, Европе, потому что они жаждали победы; но именно с таким сообщением Дюмурье отправил к Дантону Вестермана.

Победа над пруссаками была столь незначительной, а отступили они так недалеко, что спустя двенадцать дней после сражения при Вальми они находились все в тех же лагерях.

Дюмурье написал в Париж, спрашивая, следует ли ему вступать в переговоры, если пруссаки обратятся к нему с предложениями. На его запрос было получено два ответа: одни — из министерства, высокомерный, официальный, продиктованный воодушевлением от победы; другой, умный и спокойный, был от Дантона.

Письмо из министерства гласило без обиняков:

«Республика не вступает ни в какие переговоры, пока неприятель не освободил французскую территорию».

Дантон писал:

«Лишь бы пруссаки покинули пределы Франции; добивайтесь этого любой ценой».

Вести переговоры было непросто, если принять во внимание состояние духа прусского короля: почти в одно время с тем, как в Париж пришла новость о победе при Вальми, в Вальми было получено известие о свержении королевской власти и провозглашении республики. Прусский король был взбешен.

Последствия этого вторжения, предпринятого с целью спасения короля Франции и не имевшего до той поры другого результата, кроме событий 10 августа, а также 2 и 21 сентября, то есть пленения короля, резни аристократов и свержения монархии, вызвали у Фридриха Вильгельма приступ мрачной ярости; он хотел сражения любой ценой и отдал приказ начать 29 сентября военные действия.

Как видят читатели, до того, чтобы оставить территорию республики, было еще далеко.

Двадцать девятого вместо сражения состоялся совет.

Впрочем, Дюмурье был готов ко всему.

Герцог Брауншвейгский, очень несдержанный в речах, становился чрезвычайно осмотрительным, когда предстояло перейти от слов к делам; герцог Брауншвейгский в конечном счете был больше англичанином, нежели немцем: он был женат на сестре английской королевы и из Лондона получал не меньше советов, чем из Берлина. Если Англия решит драться, он будет сражаться обеими руками: одной рукой — за Пруссию, другой — за Англию; но если англичане, его хозяева, не станут вынимать шпаги из ножен, он был готов вложить в ножны и свою.

Итак, 29-го герцог Брауншвейгский представил на совете письма Англии и Голландии, отказывавшихся присоединиться к коалиции. Кроме того, Кюстин двинулся на Рейн, угрожая Кобленцу, а в случае взятия Кобленца путь в Пруссию Фридриху Вильгельму будет отрезан.

И потом, было еще нечто гораздо более важное и серьезное, чем все вышеупомянутое! Случилось так, что у этого прусского короля была любовница, графиня фон Лихтенау. Она вместе со всеми последовала за армией (как Гёте, который набрасывал в фургоне его величества первые сцены своего «Фауста»); она рассчитывала на восхитительную военную прогулку: она хотела видеть Париж.

А пока она остановилась в Спа. Там она узнала о сражении при Вальми, об опасностях, грозивших ее августейшему любовнику. Красавица-графиня чрезвычайно боялась двух вещей: ядер французов и улыбок француженок; она строчила письмо за письмом, и постскриптумы в этих письмах, то есть самое сокровенное, о чем думала писавшая их, состояли всего из одного слова: «Вернись!»

Короля Прусского удерживало, признаться, лишь одно: ему было неловко бросить в беде Людовика XVI. Все эти соображения влияли на него по-своему; однако двумя наиболее внушительными были слезы любовницы и опасность, грозившая Кобленцу.

Тем не менее, он настаивал на освобождении Людовика XVI. Дантон поспешил передать ему через Вестермана все приказы Коммуны, свидетельствовавшие о заботливом уходе за узником. Прусский король был этим удовлетворен: как видят читатели, его нельзя обвинить в несговорчивости! Его друзья уверяют, что, прежде чем удалиться, он заставил Дюмурье и Дантона дать ему слово спасти королю жизнь; однако не существует никаких доказательств этого утверждения.

Двадцать девятого сентября прусская армия начинает отступление и проходит одно льё; 30-го — еще одно льё.

Французская армия следовала за ней, как радушный хозяин, провожающий гостя до ворот.

Всякий раз как наши солдаты хотели атаковать пруссаков, отрезать им пути отхода — иными словами, попробовать загнать кабана и заставить его кинуться на собак, — люди Дантона их удерживали.

Лишь бы пруссаки ушли из Франции — вот все, чего хотел Дантон.

Двадцать второго октября это патриотическое желание было исполнено.

Шестого ноября пушки Жемапа возвестили об ордалии, которую прошла Французская революция.

Седьмого Жиронда начала судебный процесс над королем.

Нечто подобное уже произошло полутора месяцами раньше: 20 сентября Дюмурье одержал победу в сражении при Вальми; 21-го была провозглашена республика.

Каждая победа в определенном смысле венчалась успехом и заставляла Францию сделать еще один шаг в революции.

На сей раз это был страшный шаг! Франция приближалась к цели, вначале невидимой: три года она продвигалась к ней вслепую; как это часто случается в жизни, шагая все вперед и вперед, она начинала постепенно различать очертания предметов, которые до этого сливались в сплошную массу.

И что же замаячило на горизонте? Эшафот! А у подножия этого эшафота — король!

В эту вполне материалистическую эпоху, когда низменные инстинкты ненависти, разрушения и мести брали верх над возвышенными идеями отдельных личностей; когда Дантона, взявшего на себя вину за кровавые сентябрьские события, упрекали в том, что он возглавляет снисходительных, — трудно было себе представить, что идея может стать выше действия; и чего не могли понять члены Конвента или понимали лишь некоторые из них (одни — ясно, другие — инстинктивно), — так это то, что надо судить монархию, а не короля.

Монархия была темной абстракцией, грозной тайной, которую отвергали все до единого; она представлялась позолоченным идолом, подобным гробам повапленным, о которых говорит Христос, гробам, прогнившим изнутри и кишащим червями. Король же — совсем другое; король был заурядным в дни своего процветания; однако несчастье его очистило, а неволя возвысила; его чувствительность обострилась вследствие невзгод; и даже королева приобрела некоторое обаяние: то ли что-то в ней изменилось, то ли ее обуяло раскаяние, но узница Тампля научилась если не любить (ее несчастное разбитое сердце растеряло, должно быть, любовь, как лопнувший сосуд, из которого по капле вытекает жидкость!), то, по крайней мере, чтить в религиозном смысле слова этого короля, этого государя, этого человека, материальные желания и вульгарные инстинкты которого так часто заставляли ее раньше краснеть.

Однажды король вошел к королеве и застал ее с веником в руках: она подметала комнату заболевшего дофина.

Он замер на пороге, уронил голову на грудь, потом, тяжело вздохнув, прошептал:

— Ох, ваше величество! Какое занятие для королевы Франции; если бы кто-нибудь из Вены видел сейчас, чем вы занимаетесь!.. Кто бы мог подумать, что, соединив свою судьбу с моей, вы будете вынуждены столь низко пасть?

— А разве не достаточно того, — отозвалась Мария Антуанетта, — что я имею честь быть супругой самого достойного и гонимого из всех людей?

Вот что отвечала королева, и это происходило без свидетелей, — ведь не могла она предположить, что в ту минуту ее слышит бедный камердинер, последовавший за королем, подобравший эти слова будто черные жемчужины и сохранивший их, чтобы сделать из них венец не для короля, но для осужденного на смерть!

В другой раз Людовик XVI увидел, как мадам Елизавета откусывает за неимением ножниц своими жемчужными зубками нитку, которой она чинила королеве платье.

— Бедная сестра! — молвил он. — Какой поразительный контраст с хорошеньким домиком в Монтрёе, где вы ни в чем не испытывали нужды!

— Ах, брат! — отвечала святая девушка. — Могу ли я о чем-либо сожалеть, когда разделяю с вами горе?

И все это становилось известно, все эти подробности были золотыми арабесками, вплетавшимися в полотно мрачной легенды о короле-мученике.

Монархию постигла смерть, но король оставался жив — вот в чем состояла великая идея, столь великая, что она была по плечу лишь очень немногим, да и те не всегда — настолько идея была непопулярна — осмеливались ее выражать.

«Народ нуждается в спасении, но он не нуждается в отмщении!» — заявил Дантон в Клубе кордельеров.

«Разумеется, короля необходимо судить, — сказал Грегуар, выступая в Конвенте, — но он вызывает такое презрение, что к нему просто невозможно испытывать ненависть!»

Пэн написал:


«Я хочу процесса, но не над королем, а над шайкой королей; у нас в руках — один из этой шайки; он наведет нас на след общего заговора… Людовик XVI чрезвычайно полезен для того, чтобы на его примере всем стала очевидна необходимость революций».


Итак, люди высочайшего ума, как Томас Пэн, и по-настоящему великодушные люди, как Дантон, Грегуар, сходились в одном: необходимо было учинить процесс не над королем, а над монархией и, если потребуется, вызвать на него Людовика XVI свидетелем. Республиканская, то есть ставшая совершеннолетней, Франция начала бы этот процесс от своего имени и от имени народов, еще не освободившихся от ига монархии, то есть не достигших еще совершеннолетия; Франция заседала бы не как земной арбитр, а как божественный судия; она парила бы в горних сферах, и ее слово не долетало бы до трона комком грязи и крови, а сражало бы королей подобно грому и молнии.

Представьте себе опубликованный, основанный на доказательствах процесс, начинающийся с обвинений Екатерины II, убийцы собственного мужа и душительницы Польши; вообразите подробности этой чудовищной жизни, вытащенные на свет подобно трупу принцессы де Ламбаль, но при жизни императрицы; вы только представьте себе эту северную Пасифаю, прикованную к позорному столбу общественного мнения, — и скажите, насколько поучительным для народов явился бы подобный процесс.

В конце концов в несделанном хорошо то, что его еще предстоит сделать.

XX ПРОЦЕСС

Бумаги из сейфа, выданного Гаменом, которому Конвент назначил за это дельце пожизненный пенсион в тысячу двести ливров годового дохода и который умер в муках, скрученный ревматизмом, тысячу раз пожалев, что не умер на гильотине, куда он помог спровадить своего августейшего ученика; бумаги из железного ящика (самые опасные из них, как мы видели, Людовик XVI передал г-же Кампан) не содержали, к огромному разочарованию г-на и г-жи Ролан, ничего такого, что компрометировало бы Дюмурье и Дантона; бумаги эти выставляли в дурном свете короля и священников; они обличали скудность ума и неблагодарность Людовика XVI, ненавидевшего лишь тех, кто хотел его спасти: Неккера, Лафайета, Мирабо! Против Жиронды в бумагах тоже ничего не оказалось.

Дискуссия о процессе началась 13 ноября.

Кто же ее открыл, эту страшную дискуссию? Кто стал меченосцем Горы? Кто воспарил над мрачным собранием подобно карающему ангелу?

Это был молодой человек, почти юноша лет двадцати четырех (он был послан в Конвент, хотя не достиг еще требуемого возраста); мы уже не раз встречали его на протяжении этого повествования.

Он был уроженцем одного из самых суровых краев Франции — Ньевра; в нем чувствовался тот терпкий и горький сок, который делает людей если не великими, то опасными. Он был сыном старого солдата, который за тридцатилетнюю службу был удостоен креста Святого Людовика и, следовательно, титула шевалье; с самого рождения он был печален, важен и суров; его семье принадлежало небольшое имение в департаменте Эна, в Блеранкуре, недалеко от Нуайона, где она жила в скромном доме, который был далек от золотой середины латинского поэта. Посланный в Реймс изучать право, он учился плохо, писал дурные стихи, его непристойная поэма в манере «Неистового Роланда» и «Орлеанской девственницы» была опубликована в 1789 году, но не имела успеха, а в 1792 году была переиздана, но успеха снова не имела.

Он торопился вырваться из провинции и познакомился с Камиллом Демуленом, блестящим журналистом, державшим в своих крепких руках будущее молодых поэтов; и вот этот возвышенный, полный ума, блеска, непринужденности мальчишка однажды увидел, как к нему входит заносчивый, полный претенциозности и пафоса школьник, обдумывающий и холодно, медленно выговаривающий слова, падавшие по капле и способные источить камень. Выходили эти слова из маленького женского ротика. Что же до других черт его внешности, то у него были голубые неподвижные жесткие глаза, опушенные густыми черными ресницами; лицо его выделялось болезненной бледностью. Пребывание в Реймсе вполне могло наградить студента права золотухой, от которой, как утверждали короли, они исцеляли в день своего коронования. Его подбородок терялся в огромном галстуке, стянутом вокруг шеи, в то время как все носили его свободно, словно нарочно для того, чтобы облегчить палачу его задачу. Двигался он скованно, нелепо, механически и был бы смешон, если бы не походил на привидение. Довершал его облик низкий лоб, настолько низкий, что волосы падали на глаза.

Итак, Камилл Демулен однажды увидел, как к нему входит странное существо, вызвавшее у него чрезвычайную неприязнь.

Молодой человек прочитал ему свои стихи и среди прочих своих мыслей о человеческом обществе поведал, что мир пуст со времен римлян.

Стихи показались Камиллу плохими, а мысль — надуманной; он посмеялся над философом, он посмеялся над поэтом; и поэт-философ возвратился к одинокому существованию в Блеранкуре, где, по словам Мишле, великого портретиста такого рода людей, «подобно Тарквинию сшибал палкой головки маков, видя в них, вероятно, то Демулена, то Дантона».

Однако его выручил случай — некоторые люди не испытывают недостатка в счастливых случаях. Над его деревушкой, или местечком, или городком Блеранкуром нависла угроза лишиться кормившего его жителей рынка. Не будучи знаком с Робеспьером, молодой человек, тем не менее, обратился к нему с письмом, в котором попросил поддержать прилагаемое требование коммуны, а также предложил продать в пользу нации свое небольшое имение, то есть все свое имущество.

Что рассмешило Камилла Демулена, то привело Робеспьера в восторг: он вызвал молодого фанатика к себе, познакомился с ним, увидел в нем одного из тех людей, с которыми делают революции, и, пользуясь своим авторитетом у якобинцев, сделал его членом Конвента, хотя тот еще не достиг положенного возраста. Председатель избирательного корпуса, Жан де Бри, выступил с протестом и направил копию свидетельства о крещении новоизбранного: тому в самом деле было только двадцать четыре года и три месяца; однако благодаря влиянию Робеспьера этот протест не был принят.

У этого-то молодого человека скрывался Робеспьер в ночь 2 сентября; именно этот молодой человек спал в то время, как Робеспьер не мог сомкнуть глаз; этот молодой человек был Сен-Жюст.

— Сен-Жюст! — обратился к нему однажды Камилл Демулен. — Знаешь ли ты, что о тебе говорит Дантон?

— Нет.

— Он говорит, что ты носишь свою голову как святое причастие.

На женских губах молодого человека мелькнула бледная улыбка.

— Отлично! — воскликнул он. — А я его заставлю нести свою голову подобно святому Дионисию!

И он сдержал свое слово.

Сен-Жюст медленно спустился с Горы, столь же неторопливо поднялся на трибуну и спокойно потребовал смерти… «Потребовал» — слово, выбранное нами неудачно: он приказал убить.

Страшной была речь того красивого бледного молодого человека, слетавшая с его женских губ; пусть повторит ее всю, кто хочет, пусть напечатает ее, кто может; мы же не в силах это сделать.

— Незачем долго судить короля, — сказал он, — необходимо его убить.

Необходимо его убить, потому что нет таких законов, по которым его можно было бы судить, ибо он сам их уничтожил.

Необходимо его убить как врага, ибо судят лишь граждан. Чтобы судить тирана, нужно было бы прежде сделать его гражданином.

Необходимо его убить как преступника, взятого с поличным, запятнавшего себя кровью. К тому же монархия — непреходящее преступление: король противен природе; между народом и королем нет никакой естественной связи.

В таком духе он говорил голосом ритора около часу, не оживляясь, не горячась, сопровождая свои слова жестами педанта, а после каждой фразы повторялись одни и те же слова, заставлявшие слушателей содрогаться, как содрогается нож гильотины: «Необходимо его убить!»

Его речь произвела ошеломляющее впечатление; судьи все до единого почувствовали, как в их сердца словно вошла холодная сталь клинка! Сам Робеспьер испугался, видя, как далеко за самыми крайними республиканскими аванпостами водружает кровавое знамя революции его ученик и последователь.

С этого времени не только был решен вопрос о процессе, с этого времени Людовик XVI был обречен.

Пытаться спасти короля было смерти подобно.

Дантону пришло было в голову попытаться это сделать, но он не осмелился; у него хватило патриотизма взять на себя роль убийцы, однако он так и не нашел в себе стоицизма добавить к ней роль предателя.

Одиннадцатого декабря процесс начался.

Тремя днями раньше в Тампль явился член муниципалитета во главе делегации от Коммуны: он вошел к королю и прочитал пленникам приказ, предписывавший им сдать ножи, бритвы, ножницы, перочинные ножики — одним словом, все острые предметы, коих обыкновенно лишают узников.

Тем временем в сопровождении подруги пришла г-жа Клери, чтобы повидаться с мужем; камердинер, как обычно, спустился под охраной в зал заседаний, там он стал разговаривать с женой, которая громко рассказывала о домашних делах, а ее подруга шепотом сообщала:

— В ближайший вторник король будет препровожден в Конвент… Начнется процесс… Король может выбрать себе защитников… Сведения верные!

Король запретил Клери скрывать от него что бы то ни было; как бы печально ни было известие, верный слуга решил непременно передать его своему господину. И вот вечером, раздевая короля, он сообщил ему полученную новость, прибавив, что Коммуна намеревается на все время процесса разлучить короля с семьей.

Таким образом, Людовику XVI оставалось всего несколько дней, чтобы обо всем договориться с королевой.

Он поблагодарил Клери за то, что тот сдержал свое слово.

— Попытайтесь разузнать, чего они от меня хотят, — попросил он камердинера, — и не бойтесь меня огорчить. Я условился с семьей, что мы будем вести себя так, будто ни о чем не догадываемся, чтобы не выдать вас.

Но, по мере того как приближался первый день процесса, муниципальные гвардейцы становились все недоверчивее; Клери не удалось узнать ничего, кроме того, о чем говорилось в газете, которую ему передали: в ней был опубликован декрет, предписывавший Людовику XVI предстать 11 декабря перед членами Конвента.

Одиннадцатого декабря в пять часов утра Париж был разбужен дробью барабанов, выбивавших сигнал общего сбора; ворота Тампля распахнулись, во двор въехала кавалерия и вкатились пушки. Если бы королевская семья не знала о готовившемся событии, весь этот грохот мог бы сильно напугать ее; тем не менее, вся семья сделала вид, что не понимает причины происходящего, и потребовала объяснений у дежурных комиссаров; те отказались отвечать.

В девять часов король и дофин поднялись завтракать в апартаменты принцесс; там они могли побыть вместе еще час, но под присмотром муниципальных гвардейцев; спустя час предстояло прощание, но сдержанное, так как они обещали не подавать виду, что знают, куда и зачем идет король.

Только дофин ничего не знал: его, по малолетству, решено было пощадить. Он принялся настаивать на том, чтобы король сыграл с ним в кегли; несмотря на беспокойство, которое король, должно быть, в то время испытывал, он пожелал доставить сыну удовольствие.

Дофин проиграл все три партии, всякий раз останавливаясь на счете «шестнадцать».

— Проклятое число! — воскликнул он. — Мне кажется, оно приносит мне несчастье.

Король промолчал, но слова сына поразили его, словно дурное предзнаменование.

В одиннадцать часов, в то время как король занимался с дофином чтением, вошли два уполномоченных муниципалитета и объявили, что пришли за юным Людовиком, чтобы отвести его к матери; король осведомился о причинах этого, но комиссары в ответ сказали только, что исполняют приказание Совета Коммуны.

Король поцеловал сына и поручил Клери отвести его к матери.

Клери повиновался и вскоре вернулся.

— Где вы оставили моего сына? — осведомился король.

— В объятиях королевы, государь, — доложил Клери.

В это мгновение снова вошел один из комиссаров Коммуны.

— Сударь! — обратился он к Людовику XVI. — Гражданин Шамбон, мэр Парижа (сменивший на этом посту Петиона), прибыл в зал заседаний, сейчас он поднимется к вам.

— Чего он от меня хочет? — спросил король.

— Это мне неизвестно, — ответил комиссар.

Он вышел, оставив короля в одиночестве.

Король некоторое время ходил широкими шагами по комнате, потом опустился в кресло у изголовья своей постели.

Комиссар, находившийся вместе с Клери в соседней комнате, сказал камердинеру:

— Я не решаюсь вернуться к узнику — боюсь, что он будет меня расспрашивать.

Тем временем в комнате короля наступила такая тишина, что комиссар начал испытывать беспокойство; он бесшумно вошел и увидел, что Людовик XVI погружен в глубокую задумчивость: он сидел, уронив голову на руки.

На скрип дверных петель король поднял голову и громко спросил:

— Что вам от меня угодно?

— Я боялся, что вам стало плохо, — ответил посланец муниципалитета.

— Весьма признателен вам, — произнес король, — но я чувствую себя хорошо, только меня очень огорчило, что у меня отняли сына.

Комиссар удалился.

Мэр появился лишь в час; он пришел в сопровождении нового прокурора Коммуны Шометта, секретаря суда Куломбо, нескольких муниципальных гвардейцев и Сантера с адъютантами.

Король поднялся.

— Что вам от меня угодно, сударь? — обратился он к мэру.

— Я пришел за вами, сударь, — отвечал тот, — в соответствии с декретом Конвента, который вас сейчас прочитает секретарь.

Тот развернул бумагу и прочел:


«Декрет Национального конвента предписывает Людовику Капету…»


Король прервал его словами:

— Капет — не мое имя: оно принадлежит одному из моих предков.

Секретарь хотел было продолжать, но король заметил:

— Не нужно, сударь, я прочитал этот декрет в газете.

Повернувшись к комиссарам, он прибавил:

— Я предпочел бы, чтобы мне возвратили сына на те два часа, которые я провел в ожидании вашего визита: если бы сын был со мной, мне было бы легче прожить эти страшные часы. Вообще же это проявление той самой жестокости, от которой я страдаю вот уже четыре месяца… Я готов следовать за вами, но не потому, что подчиняюсь Конвенту, а потому, что сила в руках моих недругов.

— Идемте, сударь, — пригласил короля Шамбон.

— Я прошу только дать мне время надеть редингот. Клери, мой редингот!

Клери подал королю орехового цвета редингот.

Шамбон вышел первым; король последовал за ним.

Спустившись по лестнице, узник с беспокойством стал разглядывать ружья, пики, а особенно всадников в незнакомых мундирах небесно-голубого цвета; потом он бросил последний взгляд на башню, и все отправились в путь.

Шел дождь.

Сидя в карете, король выглядел совершенно спокойным.

Проезжая мимо ворот Сен-Мартен и Сен-Дени, король поинтересовался, какие из них было предложено разрушить.

В дверях манежа Сантер положил ему руку на плечо и подвел к барьеру, на то самое место и к тому же креслу, где король присягал на верность конституции.

При появлении короля все депутаты продолжали сидеть; только один из них встал и поклонился королю, когда тот проходил мимо.

Король в изумлении обернулся и узнал Жильбера.

— Здравствуйте, господин Жильбер, — приветствовал он доктора.

И, обернувшись к Сантеру, он сказал:

— Вы знаете господина Жильбера: это мой прежний врач; вы не станете его слишком строго наказывать за то, что он мне поклонился, не так ли?

Начался допрос.

И вот обаяние несчастья стало блекнуть, так как король отвечал на предложенные ему вопросы плохо, неуверенно, запираясь, отрицая, отстаивая свою жизнь, словно провинциальный адвокат, ведущий тяжбу о стене, разделяющей два домовладения.

Несчастный король выглядел при ярком свете дня довольно невзрачным.

Допрос продолжался до пяти часов.

В пять часов Людовик XVI был препровожден в зал заседаний, где он ждал, пока подадут карету.

Мэр подошел к нему и спросил:

— Вы не голодны, сударь? Не хотите ли перекусить?

— Благодарю вас, — ответил король, жестом показав, что ничего не хочет.

Однако почти тотчас, увидев, что гренадер достает из мешка хлеб и протягивает половину прокурору Коммуны Шометту, король подошел к нему.

— Не угодно ли вам дать мне немного вашего хлеба, сударь? — попросил он.

Но так как он говорил тихо, Шометт отпрянул.

— Говорите громко, сударь! — приказал он.

— О, мне нечего скрывать, — печально улыбнувшись, заметил король. — Я прошу немного хлеба.

— Пожалуйста, — предложил Шометт.

Протянув ему свой кусок, он сказал:

— Вот, ломайте! Это спартанская еда: будь у меня коренья, я дал бы вам половину.

Они спустились во двор.

При виде короля толпа взорвалась припевом «Марсельезы», особенно напирая на строку:

Пусть кровь нечистую на пашни враг прольет!

Людовик XVI еле заметно побледнел и сел в карету.

Там он стал есть хлеб, отламывая корочку: мякиш оставался у него в руке, и он не знал, что с ним делать.

Заместитель прокурора Коммуны взял его у короля из рук и выбросил из окна кареты.

— Как это дурно бросать хлеб в такое время, когда его мало! — заметил король.

— А откуда вы знаете, что его мало? — спросил Шометт. — Ведь у вас в нем никогда нужды не было!

— Я знаю, что его мало, ибо тот, который мне дают, припахивает землей.

— Моя бабушка, — продолжал Шометт, — всегда мне повторяла: «Малыш, не роняй крошек: потеряешь — не вернешь».

— Господин Шометт, — отозвался король, — ваша бабушка, по-моему, была мудрой женщиной.

Наступила тишина; Шометт замолчал, забившись в угол кареты.

— Что с вами, сударь? — спросил король. — Вы побледнели!

— Да, я в самом деле чувствую себя неважно, — подтвердил Шометт.

— Может быть, вас укачало из-за того, что лошади идут шагом? — предположил король.

— Возможно.

— Вы бывали на море?

— Я воевал вместе с Ламотт-Пике.

— О, Ламотт-Пике — это был храбрец!

И он тоже умолк.



О чем он думал? О своем прекрасном флоте, одержавшем победы в Индии? О своем порте Шербуре, отвоеванном выходе в океан? О своем восхитительном адмиральском, красном с золотом мундире, столь непохожем на его теперешний наряд; о своих пушках, радостно паливших в его честь в дни процветания!

Как был далек от этого несчастный король Людовик XVI, трясясь в дрянном, медленно тащившемся фиакре, рассекавшем волны народа, столпившегося, чтобы поглазеть на него, Людовика; толпа была похожа на волнующееся смрадное море, поднявшееся из парижских сточных канав; король щурился от яркого солнца; щеки его, покрытые редкой бесцветной щетиной, свисали над морщинистой шеей; поверх серого камзола на нем был ореховый редингот; обладая механической памятью, свойственной детям и всем Бурбонам, он зачем-то все время сообщал: «A-а, вот такая-то улица! А эта — такая-то! А вот эта — такая-то!»

Когда карета выехала на Орлеанскую улицу, он воскликнул:

— A-а! А это Орлеанская улица.

— Теперь это улица Равенства, — заметил кто-то.

— Ну да, ну да, — согласился он, — это, верно, из-за его высочества…

Он не договорил, погрузился в молчание и до самого Тампля не проронил больше ни слова.

XXI ЖИТИЕ КОРОЛЯ-МУЧЕНИКА (Окончание)

Первой заботой короля по прибытии в Тампль была его семья. Он попросил, чтобы его отвели к ней; ему ответили, что на этот счет никаких приказаний не было.

Людовик понял, что, как всякий узник, которому грозит смертный приговор, он обречен на одиночное заключение.

— Сообщите, по крайней мере, моей семье о том, что я вернулся, — попросил он.

Затем, не обращая внимания на четырех муниципальных гвардейцев, он, как обычно, погрузился в чтение.

У короля еще оставалась надежда, что, когда наступит время ужина, его близкие поднимутся к нему.

Его ожидания были тщетны: никто так и не появился.

— Полагаю, что хотя бы моему сыну будет позволено провести ночь в моей комнате, — сказал он, — ведь все его вещи здесь?

Увы! В глубине души узник опасался, что и это его предположение не подтвердится.

Эту просьбу короля также оставили без ответа.

— Ну, в таком случае, ляжем спать! — решил король.

Клери, как обычно, стал его раздевать.

— О, Клери! — шепнул ему король. — Я не мог даже предположить, что они будут задавать мне такие вопросы!

И действительно, почти все заданные королю вопросы были основаны на бумагах из железного шкафа; король, ничего не зная о предательстве Гамена, не подозревал, что шкаф обнаружен.

Едва он лег, как сейчас же заснул с безмятежностью, которая была столь ему свойственна и которую при других обстоятельствах можно было бы принять за бесчувственность.

Не так восприняли это другие узники: одиночное заключение короля имело для них ужасающее значение — это был удел всех обреченных.

Так как кровать и одежда дофина остались в комнате короля, королева уложила сына в своей постели и всю ночь простояла у его изголовья, не сводя глаз со спящего мальчика.

Она погрузилась в угрюмое молчание, замерев и будто олицетворяя собою статую матери у могилы сына; мадам Елизавета и юная принцесса решили провести ночь, сидя на стульях рядом с королевой; однако муниципальные гвардейцы вмешались и заставили обеих принцесс лечь в постель.

На следующий день королева впервые обратилась к своим стражам с просьбой.

Она просила, во-первых, чтобы они разрешили ей увидеться с королем и, во-вторых, чтобы ей принесли газеты; она хотела знать о том, что происходит на процессе.

Обе ее просьбы были переданы в Совет.

Во второй просьбе ей было отказано наотрез; первая была исполнена наполовину.

Королеве не разрешалось видеться с мужем, как и мадам Елизавете — с братом; но дети могли видеть отца при том, однако, условии, что они не увидятся больше ни с матерью, ни с теткой.

Этот ультиматум был передан королю.

Он на минуту задумался, потом со свойственным ему смирением произнес:

— Ну что ж, сколь ни велико для меня счастье видеть моих детей, я откажусь от него… Впрочем, важное дело, занимающее меня теперь, все равно не позволило бы мне отдавать им столько времени, сколько мне хотелось… Дети останутся с матерью.

Получив такой ответ, муниципальные гвардейцы перенесли кровать дофина в комнату матери, не расстававшейся со своими детьми вплоть до того дня, когда ее осудил Революционный трибунал, так же как короля осудил Конвент.

Необходимо было подумать о том, как поддерживать с королем связь вопреки его одиночному заключению.

И снова за это взялся Клери, рассчитывая на помощь Тюржи, лакея королевы и принцесс.

Тюржи и Клери, исполняя свои многочисленные обязанности, встречались то тут, то там; однако муниципальные гвардейцы строго следили за тем, чтобы они не разговаривали. «Король чувствует себя хорошо», «Королева, принцессы и дофин чувствуют себя хорошо» — это были фразы, которыми они только и успевали переброситься.

Но вот однажды Тюржи изловчился и передал Клери записочку.

— Мне сунула это в руку мадам Елизавета вместе с салфеткой, — шепнул он своему коллеге.

Клери бегом бросился с запиской к королю.

Буквы в ней были наколоты булавкой: узницы уже давно были лишены и чернил, и перьев, и бумаги. В записке были две строчки:

«Мы чувствуем себя хорошо, брат.

Напишите нам».

Король написал ответ (с того времени как начался процесс, ему возвратили перья, чернила и бумагу).

Он передал Клери незапечатанное письмо со словами:

— Прочтите, дорогой Клери: вы увидите, что в записке нет ничего, что могло бы вас скомпрометировать.

Клери почтительно отказался и, покраснев, отвел руку короля с запиской.

Десять минут спустя у Тюржи уже был ответ.

В тот же день Тюржи, проходя мимо приотворенной двери Клери, бросил к его кровати клубок ниток; в нем была спрятана вторая записка мадам Елизаветы.

Таким образом был найден способ связи.

Клери замотал в тот же клубок записку короля и спрятал его в посудный шкаф; Тюржи нашел клубок и положил ответ в то же место.

Так продолжалось несколько дней; однако всякий раз, как камердинер представлял королю новое доказательство своей преданности и ловкости, король качал головой:

— Будьте осторожны, друг мой, вы подвергаете себя опасности!

Способ этот в самом деле был весьма ненадежен, и вот что придумал Клери.

Комиссары передавали королю свечи в перевязанных бечевкой пакетах; Клери тщательно собирал бечевки, а когда их у него накопилось достаточно, он доложил королю, что придумал более надежный способ связи: необходимо было спустить бечевку мадам Елизавете; мадам Елизавета, окно которой было расположено как раз под окном небольшого коридора, смежного с комнатой Клери, могла бы с наступлением темноты переправлять свои письма, привязав их за веревочку, и тем же способом получать ответы короля. Все окна были защищены навесами, и потому письма не могли упасть в сад.

Кроме того, на той же бечевке можно было спустить перья, бумагу и чернила, что освободило бы узниц от необходимости вести переписку при помощи булавок.

Так у пленников появилась возможность ежедневно обмениваться новостями: королева и принцессы получали сообщения от короля, а король — от них и от сына.

Вообще же Людовик XVI заметно пал духом с тех пор, как предстал перед Конвентом.

По общему мнению, существовало две возможности: либо, следуя примеру Карла I, историю которого Людовик XVI так хорошо знал, король откажется отвечать на вопросы Конвента, либо если он и станет отвечать, то свысока, гордо, от имени монархии, не как обвиняемый на суде, а как дворянин, отвечающий на вызов и поднимающий перчатку противника.

К несчастью для себя, Людовик XVI по природе своей не был королем в полном смысле этого слова, и он не смог остановить выбор ни на одной из этих возможностей.

Как мы уже сказали, он отвечал заикаясь, плохо, робко, и, чувствуя, что из-за неведомо как попавших в руки его врагов бумаг он запутался, несчастный Людовик в конце концов потребовал защитника.

После бурного обсуждения, последовавшего за уходом короля, просьбу решили удовлетворить.

На следующий день четыре члена Конвента, назначенные по этому случаю комиссарами, явились к обвиняемому, чтобы узнать, кого он выбрал своим адвокатом.

— Господина Тарже, — отвечал тот.

Комиссары удалились, после чего г-н Тарже получил уведомление об оказанной ему королем чести.

Неслыханная вещь! Человек, занимавший значительное положение, бывший член Учредительного собрания, один из тех, кто принимал самое деятельное участие в составлении конституции, — человек этот испугался!

Он трусливо отказался, бледнея от страха перед своим веком, чтобы краснеть от стыда перед грядущими поколениями!

Однако на следующий день, после того как король предстал перед судом, председатель Конвента получил следующее письмо:

«Гражданин председатель!

Я не знаю, предоставит ли Конвент Людовику Шестнадцатому возможность иметь защитника и позволит ли он королю выбрать его по своему усмотрению; в этом случае я желаю, чтобы Людовик Шестнадцатый знал, что, если его выбор падет на меня, я готов предоставить ему свои услуги. Я не прошу Вас сообщать Конвенту о моем предложении, так как я далек от мысли, что являюсь лицом достаточно значительным для того, чтобы он мною занимался; но прежде я дважды призывался в совет того, кто был моим государем, и, поскольку в те времена это считалось большой честью для любого человека, я должен ему отплатить той же услугой теперь, когда многие находят это опасным.

Если бы я знал, как сообщить ему о своем решении, я не взял бы на себя смелости обращаться к Вам.

Я подумал, что только Вы, занимая пост председателя, сможете найти способ передать ему мое предложение.

Примите уверения в искреннем моем к Вам почтении, и т. д.

Мальзерб».

В то же время пришли просьбы еще от двух человек; одна — от адвоката из Труа, г-на Сурда́. «Я готов, — не побоялся написать он, — защищать Людовика Шестнадцатого, потому что верю в его невиновность». Другое письмо было получено от Олимпии де Гуж, странной южанки-импровизаторши, диктовавшей свои комедии, потому что, как говорили, она была неграмотной.

Олимпия де Гуж стала защитницей женских прав; она хотела добиться для женщин пра́ва наравне с мужчинами быть депутатами, принимать участие в обсуждении законов, объявлять мир или войну, и она подкрепляла свои претензии возвышенными словами: «Почему женщины не поднимаются на трибуну? Ведь всходят же они на эшафот?!»

Она в самом деле взошла на него, несчастное создание; но в ту минуту, когда читали приговор, она снова стала женщиной, то есть существом слабым, и, желая воспользоваться послаблением в законе, заявила, что беременна.

Трибунал отослал осужденную на обследование к врачам и повивальным бабкам; результат обследования был таков: если беременность и есть, то слишком ранняя, чтобы можно было ее установить.

Перед эшафотом она снова держалась как мужчина и умерла так, как и подобало сильной женщине.

Однако вернемся к г-ну де Мальзербу. Речь идет о том самом Ламуаньоне де Мальзербе, который был министром при Тюрго и ушел в отставку вместе с ним. Как мы уже рассказывали, это был маленький человечек лет семидесяти — семидесяти двух, который с самого рождения был неловким и рассеянным, кругленьким, вульгарным — «типичнейший аптекарь», как пишет о нем Мишле; в таком человеке никто не мог угадать героя античных времен.

В Конвенте он называл короля не иначе как «государем».

— Что тебя заставляет так дерзко с нами разговаривать? — спросил его один из членов Конвента.

— Презрение к смерти, — только и ответил Мальзерб.

И он в самом деле презирал ее, эту смерть, к которой он ехал, беззаботно болтая в повозке с товарищами по несчастью, и которую он принял так, будто должен был, по выражению г-на Гильотена, испытать, принимая ее, лишь легкую прохладу на шее. Привратник Монсо — а именно в Монсо возили тела казненных — отметил одну особенность, в самом деле свидетельствовавшую об этом презрении к смерти: в маленьком карманчике кюлотов одного из обезглавленных тел он обнаружил часы Мальзерба; они показывали два часа. Осужденный по привычке завел их в полдень, то есть в тот самый час, как поднимался на эшафот.

Итак, из-за отказа Тарже король взял в защитники Мальзерба и Тронше; те, поскольку времени оставалось мало, пригласили в помощь адвоката Десеза.

Четырнадцатого декабря Людовику было объявлено, что он может встретиться со своими защитниками и что в тот же день к нему придет с визитом г-н де Мальзерб.

Преданность г-на де Мальзерба очень тронула короля, хотя по своему темпераменту он был малочувствителен к эмоциям такого рода.

Видя, с какой возвышенной простотой подходит к нему этот семидесятилетний старик, король ощутил, что сердце его переполняется благодарностью, и раскрыл — что случалось крайне редко — объятия, проговорив со слезами на глазах:

— Дорогой мой господин де Мальзерб, обнимите меня!

Прижав его к груди, король продолжал:

— Я знаю, с кем имею дело; я знаю, что меня ожидает, и готов принять смерть. Вот таким же, каким вы меня сейчас видите, — а ведь я вполне спокоен, не правда ли? — я и взойду на эшафот!

Шестнадцатого в Тампль прибыла депутация; она состояла из четырех членов Конвента: это были Валазе, Кошон, Гранпре и Дюпра.

Для изучения дела короля был назначен двадцать один депутат; все четверо входили в эту комиссию.

Они принесли королю обвинительный акт и бумаги, имевшие непосредственное отношение к его процессу.

Целый день ушел на чтение этих документов.

Каждая бумага оглашалась секретарем; после чтения Валазе говорил: «Вы признаете?..» Король отвечал «да» или «нет», вот и все.

Через несколько дней пришли те же комиссары и прочитали королю еще пятьдесят один документ; он подписал все бумаги, как и предыдущие.

Вместе это составляло сто пятьдесят восемь актов; королю были оставлены копии всех документов.

Тем временем у короля вздулся флюс.

Вспомнив, как приветствовал его Жильбер при встрече в Конвенте, король обратился в Коммуну с просьбой позволить его бывшему доктору Жильберу нанести ему визит, но Коммуна отказала.

— Пускай Капет не пьет ледяной воды, — заметил один из ее членов, — и флюсов у него не будет.

Двадцать шестого король должен был второй раз встать перед барьером в Конвенте.

У него еще больше отросла щетина; как мы уже сказали, она была некрасивой — бесцветной и редкой. Людовик попросил вернуть ему бритвы; просьба его была удовлетворена, но с условием, что он воспользуется ими в присутствии четырех муниципальных гвардейцев!

Двадцать пятого в одиннадцать часов вечера он взялся за составление завещания. Этот документ настолько хорошо известен, что, хотя он составлен трогательно, в христианском духе, мы его не приводим.

Два завещания не раз вызывали у нас интерес: завещание Людовика XVI, стоявшего перед лицом республики, но видевшего перед собой только монархию, и завещание герцога Орлеанского, находившегося перед лицом монархии, но видевшего перед собой только республику.

Мы приведем лишь одну фразу из завещания Людовика XVI, потому что она поможет нам ответить на вопрос о точке зрения. Как принято думать, каждый видит не только то, что существует в действительности, но и то, что открывается с определенной точки зрения.

«В заключение, — писал Людовик XVI, — я заявляю перед лицом Господа Бога нашего, будучи готов пред ним предстать, что не могу упрекнуть себя ни в одном из вменяемых мне преступлений».

Людовику XVI потомство создало репутацию порядочного человека, которой он, возможно, обязан именно этой фразе; Людовик XVI вероломно пытался бежать за границу, отказавшись от всех принесенных ранее клятв; Людовик XVI обсуждал, поправлял, одобрял планы Лафайета и Мирабо, призвавших врага в сердце Франции; Людовик XVI был готов предстать, как он сам говорит, пред лицом Господа, который должен был его судить, и, стало быть, верил в Бога, в его справедливость, в его воздаяние за добрые и злые поступки; так каким же образом Людовик XVI мог сказать: «Я не могу упрекнуть себя ни в одном из вменяемых мне преступлений?»

В самом построении этой фразы заключено объяснение.

Людовик XVI не говорит: «Выдвинутые против меня обвинения ложны»; нет, он говорит: «Я не могу упрекнуть себя ни в одном из вменяемых мне преступлений», а ведь это отнюдь не одно и то же.

Людовик XVI, даже готовый взойти на эшафот, остается учеником г-на де Ла Вогийона!

Сказать: «Выдвинутые против меня обвинения ложны» — значило бы отрицать эти преступления, а Людовик XVI не мог их отрицать; сказать: «Я не могу упрекнуть себя ни в одном из вменяемых мне преступлений» — это, строго говоря, означало: «Преступления эти существуют, однако я не могу себя в них упрекнуть».

Почему же Людовик XVI не упрекал себя в них?

Потому что он, как мы только что сказали, рассматривал их с точки зрения монархии; благодаря среде, в которой короли были воспитаны, благодаря этой святости наследственного права на престол, этой непогрешимости божественного права, они относятся к преступлениям, в особенности к политическим преступлениям, совсем иначе, нежели другие люди, потому что смотрят на них с другой точки зрения.

Таким образом, возмущение Людовика XI против родного отца не является преступлением: это война ради общественного блага.

Таким образом, для Карла IX Варфоломеевская ночь — не преступление: это мера, необходимая для общественного спасения.

Таким образом, в глазах Людовика XIV отмена Нантского эдикта — не преступление: это было сделано всего-навсего в интересах государства.

Тот же Мильзерб, который сегодня защищает короля, раньше, будучи министром, хотел реабилитировать протестантов. Он встретил в лице Людовика XVI ожесточенное сопротивление.

— Нет, — ответил ему король, — нет, изгнание протестантов — государственный закон, закон Людовика Четырнадцатого; не будем передвигать прежние границы.

— Государь, — возразил Мальзерб, — политика не может диктовать несправедливость.

— Позвольте, — воскликнул Людовик XVI с непонимающим видом, — но с чего вы взяли, что отмена Нантского эдикта была посягательством на справедливость? Разве отмена Нантского эдикта не была спасением государства?

Таким образом, для Людовика XVI гонение на протестантов, вызванное набожной старухой и злобным иезуитом, эта жестокая мера, из-за которой кровь потоками хлынула на Севеннские равнины, из-за которой вспыхнули костры в Ниме, Альби, Безье, было не преступлением, а, напротив, мерой в интересах государства!

Есть еще нечто, требующее изучения, когда речь идет о королевской точке зрения: король, рожденный почти непременно от иноземной принцессы и, стало быть, взявший от нее лучшую часть своей крови, является отчасти иностранцем по отношению к собственному народу; он им правит, и только, да и то — через кого он правит? Через своих министров.

Таким образом, народ оказывается не только чужим ему по крови, народ не только недостоин быть его союзником, но король не снисходит даже до самоличного правления своим народом; зато иноземные государи являются родственниками и союзниками короля, не имеющего в собственном королевстве ни родства, ни союзников, и уж с иноземными государями он общается без посредничества министров.

Испанские Бурбоны, неаполитанские Бурбоны, итальянские Бурбоны были потомками Генриха IV; все они были кузенами.

Австрийский император был шурином Людовика XVI, принцы Савойские были его свойственниками, Людовик XVI был саксонцем по матери.

Итак, народ начал навязывать своему королю условия, которые тот не мог принять, потому что они противоречили его интересам; кого же призывал Людовик XVI на помощь в борьбе против восставшего народа? Своих кузенов, своих шуринов, своих союзников; для него испанцы и австрийцы не были врагами Франции, потому что все это были родственники и друзья его, короля, а с точки зрения монархии король олицетворял Францию.

Что шли защищать эти короли? Священное, неоспоримое, почти божественное дело монархии.

Вот почему Людовик XVI не мог упрекнуть себя во вменяемых ему преступлениях.

В конце концов эгоизм короля породил эгоизм народа; и народ, возненавидевший монархию до такой степени, что презрел Бога — народу внушали, что королевская власть исходит от Бога, — выступил 14 июля, 5–6 октября, 20 июня и 10 августа, со своей точки зрения понимая интересы государства.

Мы не называем 2 сентября, потому что, повторяем, 2 сентября — дело рук не народа, а Коммуны!

XXII ПРОЦЕСС (Окончание)

Наступило 26-е; этот день застал короля готовым ко всему, даже к смерти.

Он составил свое завещание еще накануне; он боялся, неведомо почему, что будет убит на следующий день по дороге в Конвент.

Королева была предупреждена, что король вторично вызван в Собрание. Передвижение войск, барабанный бой могли бы перепугать ее насмерть, если бы Клери не придумал, как предупредить ее о готовившемся событии.

В десять часов утра Людовик XVI ушел в сопровождении Шамбона и Сантера.

Когда он прибыл в Конвент, ему пришлось ждать целый час: народ мстил ему за пятисотлетнее ожидание в передних Лувра, Тюильри и Версаля.

В это время шло обсуждение, в котором король не имел права принимать участие. Ключ, который он передал Клери 12-го, увидели в руках камердинера; кому-то пришла в голову мысль попытаться отпереть этим ключом дверцу железного шкафа, и ключ подошел.

Этот ключ и был предъявлен Людовику XVI.

— Я не узнаю этот ключ, — отвечал тот.

По всей вероятности, он выковал его сам.

Именно в таких мелочах королю и недоставало величия.

Когда обсуждение закончилось, председатель объявил Собранию, что обвиняемый и его защитники готовы предстать перед судом.

Король вошел в сопровождении Мальзерба, Тронше и Десеза.

— Людовик, — обратился к нему председатель, — Конвент принял решение выслушать вас сегодня.

— Мой адвокат огласит доводы защиты, — только и сказал король.

Наступила глубокая тишина; все члены Собрания понимали, что можно дать еще несколько часов королю, которого лишили королевства, и человеку, которого собираются лишить жизни.

И потом, возможно, Собрание, некоторые члены которого явили собой пример возвышенного ума, ожидало, что вспыхнет оживленная дискуссия и уже облаченная в саван монархия, готовая опуститься в кровавую усыпальницу, быть может, вдруг восстанет, явится во всем величии умирающей и произнесет для истории несколько слов, которые будут передаваться из поколения в поколение?

Нет, до этого было далеко: слово защитника Десеза было типично адвокатской речью.

А ведь как почетно было защищать дело наследника многих королей, которого рок столкнул с собственным народом, и не столько во искупление его собственных преступлений, сколько во искупление преступлений и ошибок целого рода.

Нам представляется по этому поводу, что, если бы мы имели честь быть г-ном Десезом, мы не говорили бы от имени г-на Десеза.

Слово было за Людовиком Святым и Генрихом IV; именно этим двум великим родоначальникам надлежало оправдать Людовика XVI за слабость Людовика XIII, расточительство Людовика XIV, распутство Людовика XV!

Однако, повторяем, все произошло совсем не так.

Десез спорил по пустякам, тогда как ему надо было постараться прежде всего увлечь слушателей; следовало быть не кратким, а скорее поэтичным; необходимо было взывать к сердцу, а не к разуму.

Но, может быть, по окончании его невыразительной речи слово возьмет Людовик XVI, раз уж он изъявил желание защищаться, и теперь будет защищаться как подобает королю: с достоинством, величием, благородством?

— Господа! — начал он. — Только что вам были представлены доводы моей защиты; я не буду снова о них говорить, выступая перед вами, видимо, в последний раз. Заявляю вам, что мне не в чем себя упрекнуть, и мои защитники сказали вам чистую правду.

Я никогда не боялся, что мои поступки будут обсуждаться публично; но у меня просто сердце разрывалось, когда я обнаружил, что в обвинительном заключении меня упрекнули в намерении пролить кровь моего народа, в особенности же меня поразило, что мне приписывается ответственность за несчастья, имевшие место десятого августа.

Многочисленные представленные мною в разное время доказательства моей любви к народу, а также мое поведение должны, по моему мнению, свидетельствовать о том, что я не боялся рисковать собой ради своего народа, а также должны навсегда снять с меня подобное обвинение…

Понимаете ли вы наследника шестидесяти королей, потомка Людовика Святого, Генриха IV и Людовика XIV, который, отвечая на обвинение, не нашел ничего убедительнее?

Но чем несправедливее, на ваш взгляд, было обвинение, государь, тем более красноречивым должно было сделать вас ваше негодование. Вам следовало бы оставить потомству хоть что-нибудь, хотя бы проклятие, брошенное в лицо вашим палачам!

Председатель Конвента удивленно спросил:

— Вам нечего более прибавить в свою защиту?

— Нет, — отвечал король.

— Можете идти.

Людовик удалился.

Его проводили в один из прилегавших к Собранию залов. Там он обнял г-на Десеза и прижал его к груди; г-н Десез весь взмок, и не столько от усталости, сколько от волнения; Людовик XVI заставил его переодеться и сам согрел адвокату рубашку.

В пять часов вечера он возвратился в Тампль.

Час спустя трое его защитников вошли к нему как раз в ту минуту, как он поднимался из-за стола.

Он предложил им подкрепиться; один г-н Десез откликнулся на его предложение.

Пока тот ел, Людовик XVI обратился к г-ну де Мальзербу.

— Ну, теперь вы сами видите, что я был прав с самого начала и что приговор мне был вынесен раньше, чем меня выслушали.

— Государь, — сказал в ответ г-н де Мальзерб, — когда я выходил из Собрания, меня со всех сторон обступили славные люди, заверившие меня, что они не допустят вашей смерти или что, по крайней мере, вы умрете не раньше, чем они и их друзья.

— Вы их знаете, сударь? — оживившись, спросил король.

— Лично — нет, государь; однако я, разумеется, узнал бы их в лицо.

— Ну что же, — продолжал король, — постарайтесь разыскать кого-нибудь из них и передайте, что я никогда бы себе не простил, если бы из-за меня пролилась хоть одна капля крови! Я не пожелал этого тогда, когда, пролившись, эта кровь могла бы спасти мой трон и мою жизнь; я тем более не хочу этого теперь, когда я пожертвовал и тем и другим.

Господин де Мальзерб оставил короля, чтобы успеть исполнить полученное от него приказание.

Наступило 1 января 1793 года.

Людовик XVI содержался под стражей в строжайшей изоляции; при нем был оставлен только камердинер.

С грустью думал он о своем одиночестве в такой день, как вдруг к его кровати подошел Клери.

— Государь, — обратился к нему едва слышно камердинер, — с вашего позволения я хотел бы от души вам пожелать, чтобы ваши несчастья поскорее кончились.

— Я принимаю ваши пожелания, Клери, — подавая ему руку, промолвил король.

Клери коснулся протянутой ему руки губами, омыв ее слезами; потом он помог своему господину одеться.

В это время вошли муниципальные гвардейцы.

Людовик обвел их внимательным взглядом и, заметив на лице одного из них выражение жалости, подошел к этому человеку.

— Сударь! Не откажите мне в огромной услуге! — попросил король.

— В какой? — спросил тот.

— Навестите, пожалуйста, мою семью от моего имени, узнайте, как она себя чувствует, и пожелайте ей счастья в наступающем году.

— Я схожу, — пообещал заметно растроганный гвардеец.

— Благодарю вас, — сказал Людовик XVI. — Надеюсь, Бог воздаст вам за то, что вы для меня делаете!

— А почему узник не попросит позволения увидеться с семьей? — спросил у Клери другой гвардеец. — Теперь, когда следствие окончено, я уверен, что он не встретит препятствий.

— А к кому нужно обратиться? — поспешил узнать Клери.

— К Конвенту.

Спустя минуту возвратился гвардеец, который ходил к королеве.

— Сударь, — обратился он к королю, — ваша семья благодарит вас за пожелания и в свою очередь желает вам счастья.

Король печально усмехнулся.

— И это первый день Нового года! — с горечью заметил он.

Вечером Клери передал королю то, что сказал муниципальный гвардеец о возможности встречи с семьей.

Король на мгновение задумался, словно колеблясь.

— Нет, — вымолвил он наконец, — через несколько дней они не смогут отказать мне в этом утешении: подождем.

Католическая церковь умеет заставлять своих избранных добровольно умерщвлять душу!

Приговор должны были огласить 16-го.

Все утро г-н де Мальзерб провел с королем; в полдень он ушел, пообещав вернуться с отчетом о поименном голосовании, как только оно будет завершено.

Голосование должно было проводиться по трем жутким в своей простоте пунктам:

1. Виновен ли Людовик?

2. Выносить ли приговор Конвента на суд народа?

3. Каково будет наказание?

Кроме того, необходимо было сделать так, чтобы потомки видели: если члены Конвента голосовали не без злобы, то уж, во всяком случае, без страха, а для этого голосование необходимо было проводить открыто.

Один жирондист по имени Биротто потребовал, чтобы каждый поднялся на трибуну и во всеуслышание высказал свое мнение.

Монтаньяр Леонар Бурдон пошел еще дальше: он предложил обязать всех подписать бюллетени голосования с решением.

Наконец, представитель правого крыла Руайе потребовал, чтобы были составлены списки отсутствующих по уважительной причине и чтобы имена тех, кто отсутствует без такой причины, были вычеркнуты и о них сообщено в департаменты.

И вот открылось долгое и страшное заседание, длившееся семьдесят два часа.

Зал заседаний имел весьма необычный вид, так не соответствовавший тому, что должно было произойти.

Произойти должно было нечто печальное, мрачное, зловещее; зал же выглядел таким образом, что ничто в нем не указывало на готовящуюся драму.

В глубине были устроены ложи, где парижские красавицы в зимних туалетах — мехах и бархате — лакомились апельсинами и мороженым.

Мужчины подходили к ним поздороваться, перебрасывались несколькими словами, возвращались на свои места, кивали друг другу, махали руками; все это походило на зал театра где-нибудь в Италии.

Трибуны Горы отличались особенным блеском. Именно среди монтаньяров заседали миллионеры: герцог Орлеанский, Лепелетье де Сен-Фаржо, Эро де Сешель, Анахарсис Клоотс, маркиз де Шатонёф. Все эти господа заказали места на трибунах для своих любовниц; те появлялись, украшенные султанами из трехцветных лент, со специальными пропусками или рекомендательными письмами к секретарям, исполнявшим при них роль капельдинеров.

Верхние трибуны, открытые для простого народа, все три дня были забиты до отказа; там пили как в кабаке, ели словно в ресторане, разглагольствовали будто к клубе.

На первый вопрос: «Виновен ли Людовик?», шестьсот восемьдесят три человека ответили: «Да».

На второй вопрос: «Выносить ли приговор Конвента на суд народа?», двести восемьдесят один человек ответил: «Да»; четыреста двадцать три человека ответили отрицательно.

Затем наступил черед третьего, самого важного, самого главного вопроса: «Какое будет наказание?»

Когда приступили к обсуждению этого вопроса, было уже восемь часов вечера третьего дня заседаний, январского дня, печального, дождливого, холодного; все устали, начали терять терпение: силы как актеров, так и зрителей иссякли после сорокапятичасового непрерывного заседания.

Каждый депутат поднимался на трибуну и произносил один из следующих четырех приговоров: тюремное заключение, изгнание, отсрочка казни или апелляция к народу, казнь.

Любые выражения одобрения или неодобрения были запрещены, однако когда зрители на трибунах слышали что-либо иное, кроме слова «казнь», оттуда доносился ропот.

Правда, однажды и это слово вызвало ропот, шиканье и свист: это произошло, когда на трибуну взошел Филипп Эгалите и сказал:

— Руководствуясь единственно чувством долга, а также будучи убежден в том, что все, кто замышлял или будет замышлять против суверенитета народа, заслуживают смерти, я голосую за казнь.

Во время этого ужасного действа в зал заседаний Конвента внесли больного депутата по имени Дюшатель в ночном колпаке и домашнем халате. Он явился проголосовать за изгнание; его голос признали действительным, потому что это был акт милосердия.

Верньо, председательствовавший 10 августа, был назначен председателем и 19 января; тогда он провозгласил низложение, теперь ему предстояло провозгласить смерть.

— Граждане! — произнес он. — Вы только что совершили великий акт правосудия. Я надеюсь, что из чувства человеколюбия вы будете соблюдать благоговейную тишину; когда правосудие выразило свое мнение, слово за человеколюбием.

И он огласил результаты голосования.

Из семисот двадцати одного человека, принявшего участие в голосовании, триста тридцать четыре высказались за изгнание или тюремное заключение, а триста восемьдесят семь — за казнь: одни — за немедленную, другие — с отсрочкой.

Итого, за казнь проголосовало на пятьдесят три человека больше, чем за изгнание.

Однако если вычесть из этих пятидесяти трех голосов те сорок шесть, что были отданы за отсрочку казни, то перевес тех, кто выступал за немедленную смерть, составлял всего семь голосов.

— Граждане! — с выражением глубокой скорби продолжал Верньо. — Объявляю от имени Конвента, что наказание, которое он выносит Людовику Капету, — смерть.

Голосование состоялось 19-го в субботу вечером, а окончательный приговор Верньо огласил лишь 20-го в воскресенье, в три часа утра.

В это время Людовик XVI, лишенный всякой связи с внешним миром, знал, что решается его судьба, и один, разлученный с женой и детьми — от встречи с ними он отказался, дабы умертвить свой дух, словно кающийся монах, закаляющий свою плоть, — вручал с совершенным безразличием (так, по крайней мере, казалось) свою жизнь и свою смерть Господу.

В воскресенье 20 января, в шесть часов утра, г-н де Мальзерб вошел к королю. Людовик XVI уже поднялся; он сидел спиной к камину и стоявшей на нем лампе, облокотившись на стол и закрыв лицо руками.

Звук шагов вывел его из задумчивости.

— Ну что? — спросил он, глядя на защитника.

У г-на де Мальзерба не хватило духу ответить; однако по выражению его лица узник понял, что все кончено.

— Смерть! — воскликнул Людовик. — Я в этом не сомневался.

Он раскрыл объятия и прижал зарыдавшего г-на де Мальзерба к груди.

Потом он продолжал:

— Господин де Мальзерб! Вот уже два дня, как я пытаюсь найти в своем правлении нечто такое, что могло бы вызвать хоть малейший упрек моих поданных; так вот могу вам поклясться со всею искренностью, как человек, который скоро предстанет пред Господом, что я всегда желал своему народу счастья и никогда даже не помышлял ни о чем ином.

Эта сцена происходила в присутствии Клери, заливавшегося горькими слезами; королю стало его жаль: он увел г-на де Мальзерба в свой кабинет и закрылся там с ним; спустя примерно час он вышел, еще раз обнял своего защитника и уговорил его прийти вечером.

— Этот славный старик взволновал меня до глубины души, — признался он Клери, вернувшись в комнату. — А что с вами?

Он спросил так потому, что Клери дрожал всем телом с той самой минуты, как г-н де Мальзерб, которого он встретил в передней, шепнул ему, что король приговорен к смертной казни.

Тогда Клери, желая, по возможности, скрыть охватившее его волнение, принялся готовить все необходимое для того, чтобы король мог побриться.

Людовик XVI сам намылился, а Клери стоял перед ним с тазиком в руках.

Вдруг король сильно побледнел, губы и уши его побелели. Опасаясь, как бы ему не стало плохо, Клери отставил тазик и хотел было его поддержать, но король сам взял его за руки со словами:

— Ну-ну, мужайтесь!

И он принялся спокойно бриться.

Было около двух часов, когда явились члены исполнительного совета, чтобы прочитать узнику приговор.

Возглавляли совет министр юстиции Гара, министр иностранных дел Лебрён, секретарь совета Грувель, председатель и генеральный прокурор-синдик департамента, мэр и прокурор Коммуны, председатель и общественный обвинитель уголовного трибунала.

Сантер вышел вперед.

— Доложите о членах исполнительного совета! — приказал он Клери.

Клери собрался было исполнить приказание, но король, услышав шаги и голоса, избавил его от этого труда, распахнув дверь и выйдя в коридор.

Тогда Гара, не снимая шляпы, заговорил первым. Он сказал:

— Людовик! По поручению Конвента временный исполнительный совет познакомит вас с декретами от пятнадцатого, шестнадцатого, семнадцатого, восемнадцатого и двадцатого января; сейчас вам их прочитает секретарь совета.

Грувель развернул лист бумаги и дрожащим голосом стал читать:


«Статья первая. Национальный конвент объявляет Людовика Капета, последнего короля французов, виновным в заговоре против свободы нации и в покушении на безопасность государства.

Статья вторая. Национальный конвент приговаривает Людовика Капета к смертной казни.

Статья третья. Национальный конвент объявляет недействительным документ Людовика Капета, представленный собранию его защитниками и понятый как апелляция к народу на приговор, вынесенный против него Национальным конвентом.

Статья четвертая. Временный исполнительный совет обязан в тот же день довести настоящий декрет до сведения Людовика Капета, а также принять необходимые меры по его охране и безопасности, чтобы обеспечить исполнение декрета в двадцать четыре часа со времени его оглашения, и дать отчет Национальному конвенту немедленно после приведения приговора в исполнение».


Во время чтения лицо короля оставалось совершенно спокойным; на нем ясно отразились только два выражения: при словах «виновен в заговоре» на губах короля мелькнула презрительная усмешка; при словах «приговаривается к смертной казни» он поднял глаза к небу, словно обращаясь к самому Богу.

Когда чтение было окончено, король шагнул к Грувелю, взял у него из рук декрет, сложит его, спрятал в бумажник, достал оттуда другой документ и протянул его министру Гара с такими словами:

— Господин министр юстиции, прошу вас теперь же передать это письмо в Национальный конвент.

Министр замер в нерешительности; тогда король продолжил:

— Сейчас я вам его прочитаю.

В отличие от Грувеля, он стал читать спокойно, невозмутимо:

«Прошу предоставить мне трехдневный срок, в который я мог бы приготовиться к встрече с Господом; прошу с этой целью разрешить мне свободные свидания с лицом, на которое я укажу комиссарам Коммуны; прошу также, чтобы этому лицу были обеспечены спокойствие и уверенность в том, что его не будут преследовать за акт милосердия, который он исполнит по отношению ко мне.

Я прошу освободить меня от постоянного наблюдения, установленного Генеральным советом в последние дни.

Я прошу в этот срок дать мне возможность увидеться с моей семьей, когда я этого захочу и без свидетелей; я бы желал, чтобы Национальный конвент теперь же позаботился о судьбе моей семьи и позволил ей свободно выехать, куда она сама сочтет нужным удалиться.

Я поручаю милосердию нации всех тех, кто был ко мне привязан: среди них немало таких, кто лишился своего состояния и теперь, не имея жалованья, возможно, находится в стесненных обстоятельствах; среди тех, кто получал пенсион, немало стариков, женщин и детей, которые не имеют других средств к существованию.

Составлено в башне Тампля 20 января 1793 года.

Людовик».

Гара принял письмо.

— Сударь, это письмо будет немедленно передано в Конвент, — пообещал он.

Король снова раскрыл бумажник и достал оттуда небольшой листок.

— Если Конвент удовлетворит мою просьбу относительно лица, к услугам которого я хотел бы прибегнуть, — проговорил король, — вот его адрес.

На листке рукой мадам Елизаветы в самом деле был написан адрес:

«Господин Эджворт де Фирмонт, Паромная улица, дом № 483».

Затем, поскольку все было сказано и выслушано, он отступил на шаг, как в ту пору, когда тем самым давал понять, что аудиенция окончена.

Министры и сопровождавшие их лица вышли.

— Клери! — обратился король к камердинеру, который, чувствуя, что ноги отказываются ему подчиняться, привалился к стене. — Клери, пойдите узнать, готов ли обед.

Клери отправился в столовую, где застал двух членов муниципалитета; те прочитали ему приказ, который запрещал королю пользоваться ножами и вилками. Только один нож предполагалось доверить Клери, чтобы он мог в присутствии двух комиссаров разрезать своему господину хлеб и мясо.

Приказ был еще раз прочитан королю, потому что Клери наотрез отказался сообщить ему о принятой мере предосторожности.

Король разломил хлеб руками, а мясо — ложкой; вопреки своей привычке, он съел совсем немного; обед продолжался всего несколько минут.

В шесть часов доложили о приходе министра юстиции. Король поднялся ему навстречу.

— Сударь, — сказал Гара, — я отнес ваше письмо в Конвент, и мне поручено передать вам следующее:

«Людовик волен вызвать служителя церкви по своему усмотрению, а также увидеться со своими близкими свободно и без свидетелей.

Нация, будучи великой и справедливой, позаботится о судьбе его семьи.

Кредиторам королевского дома будут возмещены убытки по всей справедливости.

Национальный конвент включил в повестку дня просьбу об отсрочке».

Король кивнул, и министр удалился.

— Гражданин министр! — обратились к Гара дежурные комиссары муниципалитета. — Как же Людовик сможет увидеться со своей семьей?

— Как сказано, наедине, — отозвался Гара.

— Это невозможно! Согласно приказу Коммуны, мы не должны спускать с него глаз ни днем ни ночью.

Дело и в самом деле запутывалось; тогда, ко всеобщему удовольствию, было решено, что король примет членов своей семьи в столовой таким образом, чтобы его было видно через дверной витраж, а дверь будет закрыта, чтобы ничего не было слышно.

Тем временем король приказал Клери:

— Посмотрите, не ушел ли еще министр юстиции, и пригласите его ко мне.

Спустя минуту вошел министр.

— Сударь, — проговорил король, — я забыл вас спросить, застали ли дома господина Эджворта де Фирмонта и когда я смогу с ним увидеться.

— Я привез его в своей карете, — ответил Гара, — он ожидает в зале заседаний и сейчас будет у вас.

И действительно, в ту минуту как министр юстиции произносил эти слова, г-н Эджворт де Фирмонт появился в дверях.

XXIII ДВАДЦАТЬ ПЕРВОЕ ЯНВАРЯ

Господин Эджворт де Фирмонт был духовником мадам Елизаветы: около полутора месяцев тому назад король, предвидя такой приговор, какой только что был ему вынесен, попросил свою сестру порекомендовать священника, который мог бы сопровождать его в последние минуты, и мадам Елизавета, обливаясь слезами, посоветовала брату остановить свой выбор на аббате де Фирмонте.

Этот достойнейший служитель Церкви, англичанин по происхождению, избежал сентябрьской бойни и удалился из Парижа в Шуази-ле-Руа под именем Эссекса; мадам Елизавете были известны оба его адреса, и она дала ему знать в Шуази, надеясь на его возвращение в Париж ко времени вынесения приговора.

Она не ошиблась.

Аббат Эджворт со смиренной радостью принял, как мы уже говорили, возложенную на него миссию.

Двадцать первого декабря 1792 года он писал одному из своих английских друзей:

«Мой несчастный государь остановил на мне свой выбор, когда ему понадобился человек, способный подготовить его к смерти, если беззаконие его народа дойдет до свершения этого отцеубийства. Я и сам готовлюсь к смерти, ибо убежден, что народный гнев не позволит мне пережить эту отвратительную сцену; однако я смирился: моя жизнь — ничто; если бы ценой своей жизни я мог спасти того, кого Господь поставил для гибели и возрождения других, я охотно принес бы себя в жертву и смерть моя не была бы напрасной».

Вот каков был человек, который должен был оставаться с Людовиком XVI вплоть до той минуты, когда его душа покинет землю и отлетит на небеса.

Король пригласил его к себе в кабинет и заперся с ним.

В восемь часов вечера он вышел из кабинета и обратился к комиссарам с такой просьбой:

— Господа, будьте добры проводить меня к моей семье.

— Это невозможно, — отвечал одни из них, — но если хотите, мы скажем, чтобы ваши родные спустились сюда.

— Хорошо, — согласился король, — лишь бы я мог принять их в своей комнате без помех и без свидетелей.

— Не в вашей комнате, — возразил тот же комиссар муниципалитета, — а в столовой; мы только что так условились с министром юстиции.

— Но вы же слышали, — заметил король, — что декрет Конвента позволяет мне увидеться с семьей без свидетелей.

— Это верно; вы увидитесь наедине: дверь будет закрыта; но мы будем присматривать за вами через витраж.

— Хорошо, пусть будет так.

Комиссары удалились, и король прошел в столовую; Клери, последовав за ним, стал отодвигать стол и стулья, чтобы освободить побольше места.

— Клери, — обратился к нему король, — принесите воды и стакан на тот случай, если королева захочет пить.

На столе стоял графин с ледяной водой, в пристрастии к которой короля упрекнул один из членов Коммуны; Клери принес только стакан.

— Подайте обычной воды, Клери, — попросил король, — если королева выпьет ледяной воды, с непривычки она может захворать… И вот еще что, Клери: попросите господина де Фирмонта не выходить из моего кабинета: я боюсь, как бы при виде священника мои близкие не разволновались.

В половине девятого дверь распахнулась. Первой вошла королева, ведя за руку сына; принцесса Мария Тереза и мадам Елизавета следовали за ней.

Король протянул руки; все четверо со слезами бросились к нему.

Клери вышел и прикрыл дверь.

Несколько минут стояло гробовое молчание, нарушаемое лишь рыданиями; потом королева потянула короля за собой в его комнату.

— Нет, — возразил, удерживая ее, король, — я могу видеться с вами только здесь.

Королева и члены королевской семьи слышали через разносчиков газет о приговоре, но не знали подробностей процесса; король обо всем им рассказал, извиняя осудивших его людей, и обратил внимание королевы на то, что ни Петион, ни Манюэль не требовали казни.

Королева слушала, и всякий раз, как она хотела заговорить, ее душили слезы.

Господь послал несчастному узнику утешение: в свои последние часы он был обласкан любовью всех, кто его окружал, даже любовью королевы.

Как уже могли заметить читатели в романической части этой книги, королева с удовольствием отдавалась радостям земным; она обладала живым воображением, которое в гораздо большей степени, нежели темперамент, заставляет женщин забывать об осмотрительности; королева всю свою жизнь совершала необдуманные поступки; она была неосмотрительной в дружбе, она была неосмотрительной в любви. Заключение спасло ее с нравственной точки зрения, вернуло к чистым и святым семейным узам, которые она нарушала в дни своей бурной молодости. Королева все умела делать только страстно, и она в конце концов страстно полюбила в несчастье и короля, этого супруга, в котором в дни процветания видела лишь вульгарного толстяка; в Варенне, а также 10 августа Людовик XVI показался ей человеком бессильным, нерешительным, преждевременно отяжелевшим, чуть ли не трусом; в Тампле она начала замечать, что ошибалась в нем не только как жена, но и как королева, в Тампле она увидела, что он умеет быть спокойным, терпеливо сносящим оскорбления, кротким и стойким, как Христос; все, что в ней было от высокомерной светской дамы, смягчилось, растаяло, уступило место добрым чувствам. Если раньше она чрезмерно презирала, то теперь сверх меры любила. «Увы! — сказал король г-ну де Фирмонту. — Зачем я так сильно люблю и столь нежно любим?!»

Вот почему во время этой последней встречи королева испытывала нечто вроде угрызений совести. Она хотела увести короля в его комнату, чтобы хоть мгновение побыть с ним наедине; когда она поняла, что это невозможно, она увлекла короля к окну.

Там она, без сомнения, опустилась бы перед ним на колени и в слезах и рыданиях просила бы у него прощения; король все понял и, удержав ее, вынул из кармана свое завещание.

— Прочтите это, моя возлюбленная супруга! — произнес он.

Он указал ей один из абзацев, который королева стала читать вполголоса:

«Прошу мою супругу простить мне все зло, которое она терпит по моей вине, а также огорчения, которые я мог ей причинить на протяжении нашей совместной жизни, как и она может быть уверена в том, что я нисколько на нее не сержусь, даже если она в чем-либо когда-либо сама себя упрекала».

Мария Антуанетта взяла руки короля в свои и прижалась к ним губами; в этой фразе «как и она может быть уверена в том, что я нисколько на нее не сержусь» заключалось милосердное прощение, а в словах: «даже если она в чем-либо когда-либо сама себя упрекала» — необычайная деликатность.

Благодаря этому она умрет с миром в душе, несчастная царственная Магдалина; за свою любовь к королю, хоть и запоздалую, она была вознаграждена Божьим и человеческим милосердием, и ей было даровано прощение не тихонько, тайком, не как снисхождение, которого стыдился бы сам король, но во весь голос, публично!

Кто посмел бы в чем-нибудь упрекнуть женщину, которая предстанет перед потомством увенчанная не только мученическим ореолом, но и прощением своего супруга?

Она это почувствовала; она поняла также, что с этой минуты стала неуязвима перед лицом истории; однако она ощутила себя еще более беззащитной перед тем, кого она любила слишком запоздало, чувствуя, что всю жизнь его недооценивала. Из груди несчастной женщины рвались уже не слова, а рыдания, крики; она говорила, что хочет умереть вместе со своим супругом и что, если ей откажут в этой милости, она уморит себя голодом.

Комиссары муниципалитета, наблюдавшие за четой через застекленную дверь, не могли сдержаться: сначала они отвели глаза, потом, ничего не видя, но продолжая слышать душераздирающие стоны, позволили себе снова стать людьми и зарыдали.

Предсмертное прощание длилось около двух часов.



Наконец, в четверть одиннадцатого король поднялся первым; тогда жена, сестра, дети повисли на нем, как яблоки на яблоне: король с королевой держали дофина за руки; принцесса Мария Тереза, стоя по левую руку от отца, обняла его за талию; мадам Елизавета с той же стороны, что и ее племянница, но чуть сзади, сжимала плечо короля; королева — а именно она более других имела право на утешение, потому что была самой грешной, — обхватила мужа за шею, и вся эта скорбная группа медленно продвигалась к двери со стонами, рыданиями, криками, среди которых слышалось только:

— Мы увидимся, правда?

— Да… Да… не беспокойтесь!

— Завтра утром… завтра утром, в восемь часов?

— Я вам обещаю…

— А почему не в семь? — спросила королева.

— Ну, хорошо, в семь, — согласился король, — а теперь… прощайте! Прощайте!

Это «прощайте!» было так выразительно, что все почувствовали: он боится, как бы ему не изменило мужество.

Юная принцесса не могла более выносить эту муку: протяжно вздохнув, она без чувств упала на пол.

Мадам Елизавета и Клери поспешили ее поднять.

Король почувствовал, что ему надо быть сильным; он вырвался из рук королевы и дофина и бросился в свою комнату с криком:

— Прощайте! Прощайте!..

Он захлопнул за собой дверь.

Королева совсем потеряла голову: она прижалась к этой двери, не смея попросить короля открыть, и плакала, рыдала, стучала в дверь рукой.

Королю достало мужества не выйти.

Тогда комиссары муниципалитета попросили королеву удалиться, подтвердив обещание короля, что она сможет увидеться с ним на следующий день в семь часов утра.

Клери хотел было отнести еще не пришедшую в себя принцессу Марию Терезу в комнату королевы; однако на второй ступеньке комиссары муниципалитета остановили его и приказали вернуться к себе.

Король застал своего духовника в кабинете башенки и попросил рассказать, как его доставили в Тампль. Слышал он рассказ священника или неразличимые слова сливались для него в сплошной гул, заглушаемые его собственными мыслями? Никто не может ответить на этот вопрос.

А аббат рассказал вот что.

Предупрежденный г-ном де Мальзербом, назначившим ему встречу у г-жи де Сенозан, о том, что король собирается прибегнуть к его услугам в случае смертного приговора, аббат Эджворт с риском для жизни вернулся в Париж и, узнав в воскресенье утром приговор, стал ждать на Паромной улице.

В четыре часа пополудни к нему вошел незнакомец и передал записку, составленную в следующих выражениях:

«Исполнительный совет ввиду дела чрезвычайной важности просит гражданина Эджворта де Фирмонта явиться на заседание совета».

Незнакомцу было приказано сопровождать священника: во дворе ожидала карета.

Аббат спустился и уехал вместе с незнакомцем.

Карета остановилась в Тюильри.

Аббат вошел в зал заседаний; при его появлении министры встали.

— Вы аббат Эджворт де Фирмонт? — спросил Гара.

— Да, — ответил аббат.

— Людовик Капет, — продолжал министр юстиции, — выразил желание, чтобы вы находились при нем в последние минуты; мы вызвали вас, дабы узнать, согласитесь ли вы оказать ему ожидаемую от вас услугу.

— Раз король указал на меня, — ответил священник, — мой долг — повиноваться.

— В таком случае, — продолжал министр, — вы поедете со мной в Тампль; я отправляюсь туда прямо сейчас.

И он увез аббата в своей карете.

Мы видели, как тот, исполнив положенные формальности, добрался наконец до короля; как Людовик XVI был вызван своими домашними, а потом снова возвратился к аббату Эджворту и стал расспрашивать его о тех подробностях, с которыми только что познакомился читатель.

Когда он окончил свой рассказ, король предложил:

— Сударь, теперь оставим все это и подумаем о великом, единственно важном деле: о спасении моей души.

— Государь, — ответил аббат, — я готов содействовать этому всеми силами и надеюсь, что Господь поможет мне, недостойному; однако не кажется ли вам, что для вас было бы большим утешением сначала прослушать мессу и причаститься?

— Да, несомненно, — согласился король. — И поверьте, что я сумел бы оценить по достоинству подобную милость: но как я могу до такой степени подвергать вас риску?

— Это мое дело, государь, и я хотел бы доказать вашему величеству, что достоин чести, какую вы мне оказали, избрав меня себе в помощь. Позвольте мне действовать по своему усмотрению, и я обещаю все устроить.

— Действуйте, сударь, — согласился Людовик XVI. Потом, покачав головой, он прибавил: — Но вам вряд ли это удастся…

Аббат Эджворт поклонился и вышел; он попросил дежурного проводить его в зал заседаний.

— Тот, кому завтра суждено умереть, — сказал аббат Эджворт, обращаясь к комиссарам, — желает перед смертью прослушать мессу и исповедаться.

Посланцы муниципалитета в изумлении переглянулись; им даже в голову не приходило, что к ним можно обратиться с подобной просьбой.

— Где же, черт побери, можно в такое время найти священника и церковную утварь?

— Священник уже найден, — отвечал аббат Эджворт, — я перед вами; что же до утвари, то ее предоставит любая близлежащая церковь, нужно лишь послать туда.

Комиссары колебались.

— А вдруг это ловушка? — спросил один из них.

— Какая ловушка? — удивился аббат.

— А что, если под предлогом причащения вы отравите короля?

Аббат Эджворт пристально посмотрел на человека, высказавшего это сомнение.

— Послушайте, — продолжал уполномоченный муниципалитета, — история дает нам столько примеров такого рода, что вынуждает нас быть подозрительными.

— Сударь, — возразил аббат, — меня так тщательно обыскали, когда я сюда входил, что вы можете быть абсолютно убеждены: яда я с собой не пронес; если бы завтра он у меня вдруг оказался, то это означало бы, что я его получил из ваших рук: здесь ничто не может ко мне попасть без вашего ведома.

Комиссары вызвали отсутствовавших коллег и стали совещаться.

Просьбу решено было удовлетворить, но при двух условиях: первое — аббат составит прошение и подпишет его; второе — церемония будет завершена на следующее утро не позднее семи часов, потому что в восемь узник должен быть препровожден к месту казни.

Аббат написал прошение и оставил его на столе, потом его проводили к королю, которому он и сообщил добрую весть о том, что просьба удовлетворена.

Было десять часов; аббат Эджворт закрылся с королем, и они оставались наедине до двенадцати.

В полночь король сказал:

— Господин аббат, я устал; я бы хотел отдохнуть: мне нужно набраться сил для завтрашнего дня.

Он дважды позвал:

— Клери! Клери!

Клери вошел, раздел короля и хотел было завить ему волосы; тот усмехнулся.

— Не стоит беспокоиться! — сказал он.

Затем король лег и, когда Клери задернул полог кровати, приказал:

— Разбудите меня завтра в пять часов.

Едва коснувшись головой подушки, он сейчас же уснул: такую власть над ним имели физические потребности.

Господин де Фирмонт лег на кровать Клери, а тот просидел всю ночь на стуле.

Клери спал беспокойно, то и дело вздрагивая; он услышал сквозь дрему, как часы бьют пять.

Он поднялся и пошел разводить огонь.

Заслышав его шаги, король проснулся.

— Эй, Клери! Так, стало быть, пять уже пробило? — спросил он.

— Государь, — отвечал камердинер, — многие башенные часы уже отзвонили, а на стенных пяти еще нет.

И он подошел к постели короля.

— Я хорошо спал, — заметил тот. — Мне это было необходимо, минувший день меня ужасно утомил! Где господин де Фирмонт?

— На моей кровати, государь.

— На вашей кровати? А где же вы сами провели ночь?

— На стуле.

— Как досадно… Должно быть, вам было неудобно.

— Ах, государь! — воскликнул Клери. — Мог ли я думать о себе в такую минуту?

— Бедный мой Клери! — вздохнул король.

Он протянул камердинеру руку, к которой тот припал, заливаясь слезами.

И вот верный слуга в последний раз стал одевать своего короля; он приготовил коричневый кафтан, серые суконные кюлоты, серые шелковые чулки и пикейный камзол, скроенный в виде жилета.

Одев короля, Клери стал его причесывать.

Тем временем Людовик XVI отстегнул от своих часов печатку, опустил ее в карман камзола, а часы выложил на камин, потом снял с пальца кольцо и положил его в тот же карман, что и печатку.

Когда Клери подал ему кафтан, король достал из его карманов бумажник, лорнет, табакерку и выложил их вместе с кошельком на камин. Все эти приготовления происходили в присутствии комиссаров муниципалитета, которые вошли в комнату осужденного, как только заметили там свет.

Часы пробили половину шестого.

— Клери, — сказал король, — разбудите господина де Фирмонта.

Господин де Фирмонт уже проснулся и встал; он услышал обращенное к Клери приказание и вошел.

Король приветствовал его жестом и попросил следовать за ним в кабинет.

Клери поспешил приготовить алтарь: он накрыл скатертью комод, а церковную утварь, как и сказал аббат де Фирмонт, комиссары получили в первой же церкви, куда они обратились: ею оказалась церковь Капуцинов в Маре, недалеко от особняка Субизов.

Приготовив алтарь, Клери пошел с докладом к королю.

— Вы сможете прислуживать господину аббату? — спросил его Людовик.

— Надеюсь, что смогу, — отозвался Клери, — правда, я не знаю на память молитвы.

Король дал ему молитвенник, открытый на «Входной».

Господин де Фирмонт уже одевался в комнате Клери.

Против алтаря камердинер поставил кресло, а перед креслом положил большую подушку, но король приказал ее унести и сам пошел за маленькой, набитой конским волосом, которой он обыкновенно пользовался, когда молился.

Как только священник вошел, комиссары, видимо боясь оскверниться близость с церковником, поспешили перейти в переднюю.

Было шесть часов; служба началась. Король выстоял ее от начала до конца на коленях и чрезвычайно сосредоточенно молился. После мессы он причастился, а аббат Эджворт, оставив его помолиться, пошел в соседнюю комнату снять с себя церковное облачение.

Король воспользовался этой минутой, чтобы поблагодарить Клери и попрощаться с ним; потом он возвратился в свой кабинет. Там его и застал г-н де Фирмонт.

Клери сел на кровать и заплакал.

В семь часов его окликнул король.

Клери прибежал на зов.

Людовик XVI подвел его к окну и сказал:

— Передайте эту печатку моему сыну, а кольцо — жене… Скажите им, что мне очень тяжело их покидать!.. В этом пакетике собраны волосы всех членов нашей семьи: его тоже передайте королеве.

— Неужели вы с ней больше не увидитесь, государь? — осмелился спросить Клери.

Король на мгновение запнулся, словно душа покинула его тело, чтобы полететь к королеве; потом, взяв себя в руки, он продолжал:

— Нет, решено: нет… Я знаю, что обещал увидеться с ними сегодня утром; но я хочу избавить их от этого мучительного расставания… Клери, если вы их увидите, расскажите им, чего мне стоило уйти, не поцеловав их на прощание…

При этих словах он смахнул слезы.

Собрав последние силы, он с трудом прибавил:

— Клери, вы передадите им мой последний привет, не так ли?

И он пошел в свой кабинет.

Уполномоченные муниципалитета видели, что король передал Клери предметы, о которых мы говорили: один из комиссаров потребовал их у камердинера; другой предложил оставить их Клери на хранение впредь до распоряжения совета. Так и решено было сделать.

Четверть часа спустя король снова вышел из своего кабинета.

Клери держался поблизости в ожидании приказаний.

— Клери! — позвал король. — Узнайте, могу ли я получить ножницы.

И он снова удалился к себе.

— Может ли король получить ножницы? — спросил Клери у комиссаров.

— На что они ему?

— Не знаю; спросите у него сами.

Один из комиссаров вошел в кабинет; он застал короля на коленях перед г-ном де Фирмонтом.

— Вы просили ножницы, — обратился он к королю. — Зачем они вам?

— Я хотел, чтобы Клери остриг мне волосы.

Комиссар спустился в зал заседаний.

Обсуждение заняло полчаса, в конце концов просьба короля была отклонена.

Комиссар снова поднялся к королю.

— Совет отказал вам, — сообщил он.

— Я не собирался брать в руки ножницы, — заметил король, — Клери подстриг бы меня в вашем присутствии… Доложите об этом совету еще раз, сударь, прошу вас!

Представитель муниципалитета еще раз спустился в зал заседаний, снова изложил просьбу короля, однако совет продолжал упорствовать.

Один из комиссаров подошел к Клери и сказал ему:

— По-моему, тебе пора одеваться, ты пойдешь вместе с королем на эшафот.

— Зачем, Боже мой?! — затрепетав, воскликнул Клери.

— Да не бойся, палач о тебя мараться не станет, — отозвался другой комиссар.

Начинало светать; барабаны били во всех секциях Парижа общий сбор; это движение, этот шум достигли башни и заставили аббата де Фирмонта и Клери похолодеть.

Король, сохранявший невозмутимость, на мгновение прислушался и проговорил ровным голосом:

— По-видимому, начинает собираться национальная гвардия.

Некоторое время спустя отряды кавалерии вошли во двор Тампля; послышался конский топот и голоса офицеров.

Король снова прислушался и с прежней невозмутимостью продолжал:

— Кажется, они приближаются.

С семи до восьми часов утра в дверь кабинета короля неоднократно и под разными предлогами стучали, и всякий раз г-н Эджворт вздрагивал, думая, что это конец; однако Людовик XVI поднимался без всякого волнения, подходил к двери, спокойно отвечал всем, кто обращался к нему с вопросами, и возвращался к исповеднику.

Господин Эджворт не видел приходивших, но до него долетали некоторые слова. Однажды он услышал, как кто-то сказал узнику:

— Ого! Все это было хорошо, когда вы были королем, а теперь вы больше не король!

Король возвратился к священнику; лицо его было по-прежнему невозмутимо; он сказал:

— Только посмотрите, как обращаются со мною люди, святой отец… Однако надобно уметь сносить все безропотно!

В дверь снова постучали, и опять король пошел открывать; он возвратился к аббату со словами:

— Этим людям повсюду мерещатся кинжалы и яд: плохо они меня знают! Покончить с собой было бы слабостью: можно подумать, что я не сумею достойно умереть.

Наконец, в девять часов, шум стал громче; двери с грохотом распахнулись, и вошел Сантер в сопровождении семи или восьми представителей муниципалитета и десяти жандармов, которым он приказал выстроиться в два ряда.

Услышав за дверью шум, король не стал ждать, пока в дверь кабинета постучат, и сам вышел Сантеру навстречу.

— Вы пришли за мной? — спросил он.

— Да, сударь.

— Я прошу одну минуту.

Он ушел к себе и прикрыл за собой дверь.

— На сей раз все кончено, святой отец, — проговорил он, опускаясь перед аббатом де Фирмонтом на колени. — Благословите меня в последний раз и попросите Господа не оставить меня!

Получив благословение, король поднялся и, отворив дверь, пошел к представителям муниципалитета и жандармам, находившимся в его спальне.

Те не обнажили головы при его приближении.

— Шляпу, Клери! — приказал король.

Заплаканный Клери поспешил исполнить приказание короля.

— Есть ли среди вас члены Коммуны? — спросил Людовик XVI. — Вы, если не ошибаюсь?

Он обратился к уполномоченному муниципалитета по имени Жак Ру, присягнувшему священнику.

— Что вам от меня угодно? — спросил тот.

Король вынул из кармана свое завещание.

— Прошу вас передать эту бумагу королеве… моей жене.

— Мы явились сюда не для того, чтобы исполнять твои поручения, — отвечал Жак Ру, — а для того, чтобы препроводить тебя на эшафот.

Король принял оскорбление со смирением Христа и с тою же кротостью, какая была свойственна Богочеловеку, повернулся к другому посланцу муниципалитета по имени Гобо.

— А вы, сударь тоже мне откажете? — спросил король.

Гобо, казалось, колебался.

— Да это всего-навсего мое завещание, — поспешил успокоить его король, — вы можете его прочитать: там есть такие распоряжения, с которыми я хотел бы ознакомить Коммуну.

Комиссар муниципалитета взял бумагу.

Король увидел, что Клери принес не только шляпу, о которой он говорил, но и редингот: как и камердинер Карла I, верный Клери боялся, как бы его хозяин не озяб и его дрожь не приняли бы за проявление трусости.

— Нет, Клери, — остановил его король. — Дайте мне только шляпу.

Клери подал ему шляпу, и Людовик XVI воспользовался случаем, чтобы в последний раз пожать руку верному слуге.

Затем он сказал твердо, что редко бывало с ним:

— Идемте, господа!

Это были последние слова, которые он произнес в своих апартаментах.

На лестнице ему встретился привратник башни Мате; позавчера король, застав его сидящим у камина, довольно резко попросил освободить ему место.

— Мате! — обратился к нему Людовик XVI. — Я третьего дня был с вами немного резок: не сердитесь на меня!

Мате, ни слова не говоря, повернулся к нему спиной.

Король прошел через первый двор пешком и, пересекая его, несколько раз оглянулся, мысленно прощаясь со своей единственной любовью — с женой; со своей единственной привязанностью — с сестрой; со своей единственной радостью — с детьми.

В следующем дворе, у наружных ворот, стоял выкрашенный зеленой краской наемный экипаж; два жандарма стояли у распахнутой дверцы; с приближением осужденного один из них шагнул внутрь и устроился на переднем сиденье; за ним вошел король и знаком пригласил г-на Эджворта сесть рядом с ним сзади; другой жандарм вошел последним и захлопнул дверцу.

По городу тем временем поползли слухи: одни говорили, что сидевший в карете жандарм — переодетый священник; другие говорили, что оба жандарма получили приказ убить по дороге короля при малейшей попытке его похищения. Ни то ни другое не имело под собой оснований.

В четверть десятого кортеж двинулся в путь…

Скажем еще несколько слов о королеве, мадам Елизавете и детях, которым король перед отъездом послал прощальный взгляд.

Накануне вечером, после трогательного и в то же время душераздирающего свидания, королева едва нашла в себе силы, чтобы раздеть и уложить дофина; сама же она не раздеваясь бросилась на кровать; на протяжении всей этой долгой зимней ночи мадам Елизавета и юная принцесса видели, как ее знобило от холода и ужаса.

В четверть седьмого двери во второй этаж отворились: это комиссары пришли за молитвенником.

С этой минуты все члены королевской семьи стали готовиться к встрече с королем, накануне обещанной им; но время шло, королева и мадам Елизавета стоя вслушивались в шорохи и звуки, которые оставляли короля равнодушным, но приводили в трепет камердинера и исповедника; женщины слышали скрип отворяемых и затворяемых дверей; они слышали вопли черни при появлении короля, они слышали, как удалялся грохот пушек и конский топот.

Тогда королева рухнула на стул и прошептала:

— Он уехал не попрощавшись!

Мадам Елизавета и юная принцесса опустились перед ней на колени.

Все их надежды улетучились одна за другой; сначала они уповали на изгнание и тюрьму — тщетно; потом они мечтали об отсрочке — напрасно; наконец, они стали лелеять мечту об освобождении короля по дороге в результате какого-нибудь заговора; но и этой мечте не суждено было сбыться!

— Боже мой! Боже мой! Боже мой! — кричала королева.

И в этом последнем отчаянном призыве к Господу бедная женщина тратила последние силы…

Тем временем карета с королем катила все дальше, и вот она выехала на бульвар.

Улицы были почти безлюдны; многие лавочки были еще на замке; ни души в дверях, ни души у окон.

Приказом Коммуны было запрещено всякому гражданину, не являвшемуся членом вооруженной милиции, выходить на прилегавшие к бульвару улицы и показываться в окнах во время движения кортежа.

Низкое мглистое небо не позволяло увидеть ничего, кроме леса пик, среди которых редко-редко мелькали штыки; перед каретой шагом ехали всадники, а впереди них двигалась огромная толпа барабанщиков.

Король хотел было спросить что-то у своего исповедника, да так и не смог из-за шума. Аббат де Фирмонт протянул ему требник, и король стал читать.

У ворот Сен-Дени он поднял голову: ему послышался необычный шум.

И действительно, человек десять молодых людей, размахивая саблями, выбежали с улицы Борегар и пробирались сквозь строй солдат с криками:

— К нам, кто хочет спасти короля!

На призыв барона де Батца, известного авантюриста, должны были откликнуться три тысячи заговорщиков: он отважно подал сигнал, но вместо трех тысяч человек откликнулись единицы. Барон де Батц и с ним еще десяток одиноких бойцов монархии, видя, что поддержки нет, воспользовались замешательством и затерялись в улочках, прилегавших к воротам Сен-Дени.

Это происшествие и отвлекло короля от молитвы, но оно было столь незначительным, что карета даже не остановилась. Спустя два часа и десять минут она была уже у конечной цели своего пути.

Как только король почувствовал, что карета остановилась, он склонился к уху священника и шепнул:

— Вот мы и прибыли, сударь, если не ошибаюсь.

Господин де Фирмонт промолчал.

В то же мгновение один из трех братьев Сансонов, парижских палачей, подошел к дверце кареты и распахнул ее.

Король положил руку аббату де Фирмонту на колено и властно проговорил:

— Господа! Поручаю вам этого господина… прошу вас позаботиться после моей смерти, чтобы его никто не обидел; я прошу именно вас проследить за этим.

Тем временем подошли два других палача.

— Да, да, — отвечал один, — мы о нем позаботимся, а сейчас — к делу.

Людовик вышел.

Подручные палача подошли к нему вплотную и хотели было его раздеть; однако он презрительно усмехнулся, оттолкнул их и стал раздеваться сам.

На мгновение король остался в образовавшемся вокруг него плотном кольце; он сбросил шляпу на землю, снял кафтан, развязал галстук; палачи снова подступили к нему.

Один из них держал в руке веревку.

— Что вам угодно? — спросил король.

— Связать вас, — отвечал палач, державший веревку.

— Вот на это я не соглашусь никогда! — вскричал король. — Вам придется отказаться от этой затеи… Делайте что вам положено, но меня вы не свяжете! Нет! Нет! Никогда!

Палачи возвысили голос; назревавшая схватка у всех на глазах лишила бы жертву достоинств, приобретенных им за шесть месяцев жизни, полной спокойного, мужества и смирения; один из братьев Сансонов, проникшись жалостью и в то же время будучи вынужден исполнить страшную миссию, подошел и почтительно произнес:

— Государь! Вот этим платком…

Король взглянул на духовника.

Тот сделал над собою усилие и проговорил:

— Государь, так вы будете еще более похожи на Христа, пусть это послужит вашему величеству утешением!

Король поднял к небу глаза, в которых застыло выражение неизъяснимой муки.

— Разумеется, — уступил он, — только его пример может заставить меня пережить подобное оскорбление!

Повернувшись к палачам и смиренно протянув им руки, он продолжал:

— Делайте что хотите, я выпью чашу до дна.

Ступени эшафота были крутыми и скользкими; пока король поднимался, его поддерживал священник. Почувствовав, как в какое-то мгновение осужденный всем телом навалился на его руку, аббат испугался было, что в последнюю минуту король проявит слабость; однако, дойдя до верхней ступени, тот вырвался, если можно так выразиться, из рук духовника и бросился к другому краю площадки.

Лицо его раскраснелось; никогда дотоле он не казался таким оживленным и возбужденным.

Барабаны по-прежнему гремели; он взглядом приказал им умолкнуть.

Король заговорил громко, уверенно:

— Я умираю невиновным, я не совершал ни одного из вмененных мне преступлений; я прощаю тем, кто осудил меня на смерть, и прошу у Бога, чтобы кровь, которую вы сейчас прольете, никогда не пала на Францию!..

— Бить в барабаны! — приказал чей-то голос, который долгое время считали принадлежавшим Сантеру, но в действительности это выкрикнул г-н де Бофранше, граф д’Айя, незаконнорожденный сын Людовика XV и куртизанки Морфизы. Это был единокровный брат отца осужденного.

Раздался барабанный бой.

Король топнул ногой.

— Прекратите! — крикнул он. — Я буду говорить!

Однако барабанная дробь не смолкала.

— Делайте свое дело! — обращаясь к палачам, завопили окружавшие эшафот люди с пиками.

Те накинулись на короля, медленно подступавшего к ножу гильотины и внимательно разглядывавшего форму лезвия, чертеж которого годом раньше он сам набросал на листе бумаги.

Потом он перевел взгляд на священника, стоявшего на коленях и молившегося на краю площадки.

Меж двумя стойками гильотины произошло движение: рычаг дернулся, голова осужденного показалась в зловещем отверстии, молнией сверкнула сталь, раздался глухой стук, и вдруг хлынула кровь.



Тогда один из палачей, подобрав голову, показал ее толпе, заливая площадку королевской кровью.

При этом люди с пиками взревели от радости и, подавшись вперед, стали обмакивать в этой крови кто пику, кто саблю, кто носовой платок — те, у кого, разумеется, он был, — потом все закричали: «Да здравствует республика!»

Однако впервые этот призыв, заставлявший трепетать народы от радости, угас, так и не встретив отклика. Республика запятнала свое чело несмываемой кровью! Как сказал впоследствии один известный дипломат, она совершила более чем преступление: она совершила ошибку.

В Париже наступило оцепенение, у некоторых перешедшее в отчаяние: какая-то женщина бросилась в Сену; один цирюльник перерезал себе горло; некий книгопродавец сошел с ума; отставной офицер умер от разрыва сердца.

В довершение всего, перед открытием заседания Конвента председатель вскрыл только что полученное письмо; оно было написано человеком, который просил отдать ему тело Людовика XVI, чтобы похоронить его рядом со своим отцом.

Оставались обезглавленное тело и голова, лишенная тела; посмотрим, что с ними сталось.

Мы не знаем более страшного документа, чем протокол захоронения, составленный в тот же день; он перед вами:

Протокол захоронения Людовика Капета

«21 января 1793 года, II года Французской республики, мы, нижеподписавшиеся официальные представители парижского департамента, наделенные генеральным советом департамента властью на основании постановлений временного исполнительного совета Французской республики, отправились в девять часов утра на квартиру к гражданину Пикаве, кюре церкви святой Магдалины; застав его дома, мы спросили его, принял ли он все необходимые меры, предписанные ему накануне исполнительным советом и департаментом, для погребения Людовика Капета. Он отвечал нам, что в точности исполнил все приказания исполнительного совета и департаментских властей и что все готово.

В сопровождении граждан Ренара и Даморо, викариев прихода святой Магдалины, которым было поручено гражданином кюре участвовать в погребении Людовика Капета, мы отправились на кладбище вышеуказанного прихода, расположенное на улице Анжу-Сент-Оноре; по прибытии на место мы проверили исполнение распоряжений гражданином кюре в соответствии с поручением, возложенным на нас генеральным советом департамента.

Некоторое время спустя на кладбище в нашем присутствии отрядом пешей жандармерии был доставлен труп Людовика Капета; в результате осмотра нами было установлено, что все члены на месте, голова отделена от туловища; мы отметили, что на затылке волосы острижены и что на трупе нет галстука, кафтана и башмаков; он был одет в рубашку, пикейный камзол в виде жилета, кюлоты серого сукна и пару серых шелковых чулок. В вышеозначенной одежде он был положен в гроб, опущен в могилу и немедленно зарыт. Все было подготовлено и исполнено в строгом соответствии с приказами временного исполнительного совета Французской республики; вместе с гражданами Пикаве, Ренаром и Даморо и викариями церкви святой Магдалины подписали:

Леблан, служащий департамента;

Дюбуа, служащий департамента;

Даморо, Пикаве, Ренар»

Так 21 января 1793 года погиб и был погребен король Людовик XVI.

Ему было тридцать девять лет и пять месяцев без трех дней; он царствовал восемнадцать лет; он находился под стражей пять месяцев и восемь дней.

Его последняя воля так и осталась не выполнена: кровь его пала не только на Францию, но и на всю Европу!

XXIV СОВЕТ КАЛИОСТРО

Вечером того страшного дня, пока вооруженные пиками люди бегали по пустынным и иллюминированным улицам Парижа, казавшимся из-за этого освещения еще более печальными, и размахивали насаженными на пики носовыми платками и обрывками рубашек, смоченными в крови, с криками: «Тиран мертв! Вот она, кровь тирана!» — во втором этаже одного из домов на улице Сент-Оноре встретились двое; оба хранили одинаковое молчание, но вели себя по-разному.

Один из них, одетый в черное, сидел за столом, подперев голову руками и не то глубоко задумавшись, не то переживая большое горе; другой, судя по одежде — деревенский житель, большими шагами мерил комнату, мрачно поглядывая перед собой, наморщив лоб, скрестив на груди руки; но всякий раз, пересекая комнату по диагонали и проходя мимо стола, он украдкой вопросительно взглядывал на товарища.

Сколько времени прошло с тех пор, как они встретились? Мы не могли бы ответить на этот вопрос. Наконец крестьянину, хмуро расхаживавшему по комнате, надоело молчать, и, подойдя к человеку в черном, он заговорил, в упор глядя на того, к кому обращался:

— Эх, гражданин Жильбер!.. Можно подумать, что я разбойник, если я голосовал за смерть короля!

Человек в черном поднял глаза, печально покачал головой и протянул руку своему товарищу со словами:

— Нет, Бийо, вы такой же разбойник, как я аристократ: вы голосовали по совести, и я — тоже; только я голосовал за жизнь, а вы — за смерть. А как ужасно лишать человека того, что никакая человеческая власть не в силах ему вернуть!

— По-вашему выходит, что на деспотизм нельзя поднять руку? По-вашему, свобода — это бунт, а правосудие на этом свете существует только для королей — иными словами, для тиранов? Что же тогда остается народам? Право прислуживать и повиноваться! И это говорите вы, господин Жильбер, ученик Жан Жака, гражданин Соединенных Штатов!

— Я вовсе этого не говорю, Бийо; это было бы кощунством по отношению к народам.

— Ну так я вам скажу, господин Жильбер, со всей резкостью своего грубого здравого смысла, а вам я разрешаю ответить мне со всей утонченностью вашего ума. Допускаете ли вы, что нация, считающая себя угнетенной, имеет право лишить свою церковь владений, урезать в правах или вовсе уничтожить своего властелина, сражаться и освободить себя от ига?

— Несомненно.

— В таком случае она имеет право закрепить результаты своей победы?

— Да, Бийо, она вправе это сделать, безусловно так; но ничего нельзя закреплять путем насилия, с помощью убийства. Помните: «Человек, ты не имеешь права убивать своих ближних!»

— Но короля нельзя назвать моим ближним! — вскричал Бийо. — Король — мой враг! Я вспоминаю, как моя бедная мать читала мне Библию; я помню, что́ Самуил говорил иудеям, просившим у него царя.

— Я тоже помню, Бийо; однако Самуил проклял Саула, но не убил его.

— Ну, я знаю: стоит мне пуститься с вами в ученые рассуждения, и я пропал! Скажите мне попросту: имели мы право взять Бастилию?

— Да.

— Имели мы право, когда король хотел лишить народ свободы высказывать свое мнение, собраться в зале для игры в мяч?

— Да.

— Имели мы право, когда король хотел запугать Учредительное собрание банкетом гвардии и сбором войск в Версале, пойти за королем в Версаль и привести его в Париж?

— Да.

— Имели мы право, когда король попытался сбежать и перейти на сторону неприятеля, задержать его в Варенне?

— Да.

— Имели мы право на двадцатое июня, когда увидели, что, присягнув Конституции тысяча семьсот восемьдесят девятого года, король ведет переговоры с эмигрантами и вступает в сговор с заграницей?

— Да.

— А когда он отказался санкционировать законы, выражавшие волю народа, имели мы право на десятое августа — иными словами, захватить Тюильри и провозгласить низложение короля?

— Да.

— Имели мы право, когда, находясь под стражей в Тампле, король оставался живым заговором против свободы, передать его в руки Национального конвента, собравшегося, чтобы судить его?

— Имели.

— Если мы имели право его судить, то имели право и осудить.

— Да, можно было приговорить его к изгнанию, к ссылке, к пожизненному заключению — к чему угодно, но не к смерти.

— А почему, собственно, не к смерти?

— Потому что он виновен в результате, но не в намерении. Вы судили его с точки зрения народа, дорогой мой Бийо, а ведь он-то действовал как монарх.

А с точки зрения монархии разве он был тираном, как вы его называете? Нет. Разве он был угнетателем народа? Нет. А соучастником преступлений аристократии? Нет. А врагом свободы? Нет!

— Стало быть, вы судили его с точки зрения монархии?

— Нет, потому что с точки зрения монархии я бы его оправдал.

— Разве вы его не оправдываете, если голосовали за сохранение ему жизни?

— Да, но при условии пожизненного заключения. Бийо, поверьте мне, я судил его еще более пристрастно, чем мне бы того хотелось. Будучи выходцем из народа или, вернее, будучи сыном народа, я, держа в своей руке весы правосудия, чувствовал, что чаша страданий народа перевешивала. Вы смотрели на него издали, Бийо, и вы видели его совсем не таким, как я: не удовлетворенный оставленной ему частью королевской власти, он подвергался нападкам и Собрания, считавшего его еще чересчур сильным, и честолюбивой королевы, и недовольной, чувствовавшей себя униженной знати, и непримиримого духовенства, и озабоченной лишь собственной судьбой эмиграции, и, наконец, его братьев, разъехавшихся по всему свету, чтобы от его имени созывать врагов революции… Вы сказали, Бийо, что король не был вашим ближним, что он был вашим врагом. Но ведь ваш враг побежден, а побежденного врага не убивают. Хладнокровное убийство — это не суд, это убийство. Вы только что превратили монархию в мученицу, а правосудие — в месть. Берегитесь! Берегитесь! Перегибая палку, вы так и не добились желаемого результата. Карл Первый был казнен, а Карл Второй стал королем. Яков Второй был изгнан, и его сыновья умерли на чужбине. Человек по природе впечатлителен, Бийо, и мы только что оттолкнули от себя на полвека, на столетие, может быть, огромную часть населения, которая судит о революциях, руководствуясь сердцем. Ах, поверьте мне, друг мой: именно республиканцы более других должны оплакивать смерть Людовика Шестнадцатого, потому что эта смерть падет на их головы и будет стоить им республики.

— Твои слова не лишены здравого смысла, Жильбер! — послышался чей-то голос.

Оба собеседника вздрогнули и разом обернулись к двери, потом в один голос вскричали:

— Калиостро!

— Бог мой, конечно, это я! — отвечал тот. — Но и Бийо тоже по-своему прав.

— Увы! — отозвался Жильбер. — В том-то и несчастье, что дело, которое мы защищаем, имеет две стороны, и каждый, глядя на него со своей стороны, может сказать: «Я прав».

— Да, но он должен также признать, что отчасти он не прав, — заметил Калиостро.

— Каково же на этот счет ваше мнение, учитель? — спросил Жильбер.

— Да, да, ваше мнение? — поддержал его Бийо.

— Вы недавно судили обвиняемого, — начал Калиостро, — а я буду судить ваш суд. Если бы вы осудили короля, вы были бы правы; но вы осудили человека — вот в чем заключается ваша ошибка.

— Не понимаю, — сознался Бийо.

— Слушайте внимательно, я уже начинаю догадываться, — посоветовал ему Жильбер.

— Надо было, — продолжал Калиостро, — убить короля, пока он был в Версале или в Тюильри, неведомый народу, в окружении придворных, отгородившийся стеной швейцарцев; надо было убить его седьмого октября или одиннадцатого августа: седьмого октября и одиннадцатого августа это был тиран! Но, после того, как его пять месяцев продержали в Тампле, где он находился у всех на виду, ел, спал на глазах у народа, стал приятелем простого человека, ремесленника, торговца, он вследствие этого кажущегося унижения возвысился до звания человека, и тут уж надо было обойтись с ним по-человечески — иными словами, осудить его на ссылку или заключение.

— Вот вас я не понимал, — обращаясь к Жильберу, заметил Бийо, — а гражданина Калиостро отлично понимаю!

— Эх! Разумеется, после этих пяти месяцев заточения вам его представляют трогательным, невиновным, достойным уважения; вам показывают его прекрасным мужем, заботливым отцом, славным человеком. Глупцы! Я считал их умнее, Жильбер! Его даже приукрашивают, делают из него другого человека: как скульптор ударами резца извлекает статую из мраморной глыбы, так и из этого прозаического, вульгарного существа, ни злого, ни доброго, находившегося во власти своих физических потребностей, из человека, который и набожным-то был в ограниченных пределах — не как возвышенный ум, а наподобие церковного старосты, — из этой неуклюжей фигуры нам высекают статую мужества, терпения и смирения; статую возводят на пьедестал страдания; бедного короля превозносят, возвеличивают, освящают; дошло даже до того, что и жена его любит! Ах, дорогой мой Жильбер, — рассмеявшись, продолжал Калиостро, — кто бы мог нам сказать четырнадцатого июля, или в ночь с пятого на шестое октября, или десятого августа, что королева когда-нибудь полюбит своего супруга?

— О, если бы я мог додуматься до этого раньше!.. — прошептал Бийо.

— Ну и что бы вы тогда сделали, Бийо? — спросил Жильбер.

— Что бы я сделал? Да я бы его убил либо четырнадцатого июля, либо в ночь с пятого на шестое октября, либо десятого августа; мне бы это большого труда не составило!

В этих мрачных словах звучал такой патриотизм, что Жильбер простил Бийо, а Калиостро пришел в восторг.

— Да, — помолчав, произнес последний, — однако вы этого не сделали. Вы, Бийо, проголосовали за смерть, а вы, Жильбер, — за жизнь. А теперь не угодно ли вам выслушать мой последний совет? Вы, Жильбер, добились того, чтобы вас избрали членом Конвента, с единственной целью: исполнить свой долг; вы, Бийо, — чтобы утолить жажду мести. То и другое исполнено; вам нечего здесь больше делать: уезжайте!

Оба собеседника удивленно взглянули на Калиостро.

— Да, — продолжал тот, — вы оба не принадлежите к какой-либо партии, вы поступаете по велению сердца. После смерти короля партии столкнутся друг с другом и, столкнувшись, будут стремиться друг друга уничтожить. Которая из них падет первой? Этого я не знаю; однако мне известно, что все они погибнут одна за другой; следовательно, уже завтра, Жильбер, вас обвинят в излишней мягкости, а послезавтра — впрочем, может быть, еще раньше, вас, Бийо, обвинят в чрезмерной жестокости. Можете мне поверить, что в надвигающейся схватке между ненавистью, страхом, жаждой мести, фанатизмом мало кто уцелеет: одни запятнают себя грязью, другие — кровью. Уезжайте, друзья мои! Уезжайте!

— А как же Франция? — проговорил Жильбер.

— Да, а Франция-то как же? — эхом отозвался Бийо.

— Францию в физическом смысле можно считать спасенной, — отозвался Калиостро, — внешний враг разбит, внутренний — мертв. Насколько опасен эшафот двадцать первого января для будущего, настолько он в настоящем представляет собой безусловную, огромную силу: силу безвозвратных решений. Казнь Людовика Шестнадцатого обрекает Францию на месть монархов и дает республике судорожную и отчаянную силу обреченных на смерть наций. Возьмите, к примеру, Афины во времена античности или Голландию в новое время. Соглашениям, переговорам, нерешительности начиная с сегодняшнего утра положен конец; революция в одной руке держит топор, в другой — трехцветное знамя. Можете ехать со спокойной душой: раньше чем она опустит топор, с аристократией будет покончено; прежде чем она выпустит из рук трехцветный флаг, Европа будет побеждена. Уезжайте, друзья мои, уезжайте!

— Бог мне свидетель, — вскричал Жильбер, — что, если грядущее, которое вы мне пророчите, и впрямь будет таковым, я не буду жалеть, покидая Францию; но куда же мы отправимся?

— Неблагодарный! — воскликнул Калиостро. — Неужели ты забыл о своей второй родине — Америке! Неужели ты забыл ее огромные озера, девственные леса, бескрайние, словно океаны, прерии? Разве не можешь ты отдохнуть, разве не нуждаешься ты в отдыхе среди природы после этих страшных общественных потрясений?

— Вы поедете со мной, Бийо? — спросил, поднимаясь, Жильбер.

— А вы меня простите? — шагнув навстречу Жильберу, проговорил Бийо.

Они обнялись.

— Мы едем, — решил Жильбер.

— Когда? — осведомился Калиостро.

— Да… через неделю.

Калиостро покачал головой.

— Вы уедете сегодня же вечером, — возразил он.

— Почему?

— Потому что я уезжаю завтра.

— Куда же вы едете?

— Придет день, и вы об этом узнаете, друзья!

— Однако как нам уехать?

— «Франклин» через тридцать шесть часов отплывает в Америку.

— А паспорта?

— Вот они.

— А мой сын?

Калиостро пошел к двери.

— Входите, Себастьен, отец зовет вас, — пригласил он.

Молодой человек вошел и бросился отцу в объятия.

Бийо горестно вздохнул.

— Нам не хватает лишь почтовой кареты, — заметил Жильбер.

— Моя карета заложена и ждет вас у дверей, — отозвался Калиостро.

Жильбер подошел к секретеру, где хранились их общие деньги — тысяча луидоров, — и зна́ком приказал Бийо взять свою долю.

— Денег-то нам хватит? — спросил Бийо.

— У нас их больше чем нужно на покупку целой провинции.

Бийо в смущении стал озираться по сторонам.

— Что вы потеряли, друг мой? — спросил его Жильбер.

— Я ищу одну вещь, которая, по правде сказать, мне ни к чему, потому что я все равно писать не умею.

Жильбер улыбнулся, взял перо, чернила и бумагу.

— Диктуйте, — предложил он.

— Я бы хотел попрощаться с Питу, — объяснил Бийо.

— Я сейчас ему напишу.

И Жильбер исполнил свое обещание.

Когда была поставлена последняя точка, Бийо спросил:

— Что вы там написали?

Жильбер прочел:

«Дорогой Питу!

Мы покидаем Францию — Бийо, Себастьен и я — и все трое нежно обнимаем Вас.

Надеемся, что, возглавляя ферму Бийо, Вы ни в чем не будете нуждаться.

Придет день, и мы, возможно, пригласим Вас присоединиться к нам.

Ваш друг

Жильбер».

— И все? — спросил Бийо.

— Нет, есть еще постскриптум — возразил Жильбер.

— Какой?

Жильбер в упор посмотрел на фермера и прочел:

«Бийо поручает Вам Катрин».

Бийо с возгласом благодарности обнял Жильбера.

Десять минут спустя карета, уносившая Жильбера, Себастьена и Бийо далеко от Парижа, катила по гаврской дороге.

Загрузка...