Старая миссис Юзеф Пжибыш работала до шестидесяти шести лет – «Есть работа, нет заботы, будут гроши, будет суп хороший», – но в 1950-м, в том самом году, когда, поймав своего внука Джо за раскуриванием сигареты из стыренной в магазине пачки, она сломала ему нос привезенным еще с родины яйцом из слоновой кости, миссис Пжибыш вышла на пенсию и сосредоточилась на походах в церковь, стряпне, общественных делах и рассказах о том, какие тяжелые времена им всем пришлось пережить.
– Трагедия. Наша семья – это кошмарная трагедия. Все умерли, кроме меня. Да, ничто не вечно, мой милый мальчик. Погоди, я только накину на себя что-нибудь потеплее – ты ведь не будешь больше таскать в магазине курево, правда?
Двадцать лет спустя, в восемьдесят шесть лет, она похоронила старшего сына Иеронима. Она была тучной женщиной; кожа, вся в морщинах и желтушных пятнах, топорщилась на ней, как обивка на диванных пружинах, но мускулистые руки и крепкие пальцы намекали на то, что ей и теперь не составит труда вскарабкаться по отвесной скале. Впадины глаз и рта на тяжелом лице напоминали следы от ногтей в тесте, а стянутый на макушке желто-белый пучок волос – суфле на сдобной булке. Бифокальные очки без оправы невероятно четко отражали предметы и вспыхивали голубым пламенем газовой горелки.
Поверх вискозного платья с узором из диагоналей, квадратов, цветов, горошков, перьев и летящих на темном фоне птиц она повязывала передники, обшитые голубой или розовой, как у Мэйми Эйзенхауэр[272], тесьмой, но сильно хромала и согнулась настолько, что уже не могла собирать грибы.
Много лет миссис Пжибыш, ее сын Иероним, невестка Дороти (чистая холера, а не баба) и двое внуков, Раймунд и Джо, прожили все вместе в тесном домике на южной стороне Краков-авеню в исключительно польском квартале; этот дом она купила сама на деньги, заработанные на сигарной фабрике, уже после того, как ее бросил муж, ибо, как повторяла она по несколько раз в день, «без земли что без ног: ползать ползай, но уйти не уйдешь». На противоположной стороне улицы жила семья Чезов из Пинска; позже они поменяли фамилию на Чесс, два их мальчика выросли и занялись делом – автосвалки, бары, ночные клубы, в конце концов они стали выпускать пластинки входивших тогда в моду чернокожих музыкантов, только и умевших, что выть свои блюзы, и в 1960 году добрый польский квартал вдруг почернел со всех сторон. Она понимала, что в этом нет вины братьев Чесс, но в голове каким-то образом все это соединилось вместе – чернокожие, блюзы, братья Чесс, новые соседи.
После войны поляки уезжали, черные приезжали, и все попытки защитить квартал огнем и камнями провалились.
Иероним с самого начала навострился швырять в чернокожих камни и подбивал на это детей.
Он орал на негров:
– Пшел вон, вали отсюда, тут живут честные трудовые поляки, пшел к черту, ниггер, не пачкай наши дома, прочь, пся крев, на каждой груше вырастет по манде раньше, чем вы тут поселитесь. – Мальчишки в ответ тоже швырялись камнями, называли его грязным полячишкой, тупым пшеком, катись к черту – откуда приехал. Ирландцы, немцы, американцы.
У Иеронима было маленькое овальное лицо, бусинки голубых глаз прятались в глубоких пещерах, впалый рот – точно такой же, как у отца, зато длинные руки и мощные плечи были словно созданы для швыряния камней; несколько лет спустя вместе с соседями он ходил протестовать против грандиозного строительного проекта под названием «Дома Фернвудского парка» – эти идиоты из правительства надумали поселить черных в белом квартале. Тогда собралась огромная толпа, несколько тысяч человек. Позже Иероним высматривал, где еще что строится, и по ночам вместе с другими мужчинами воровал стройматериалы – не столько воровство, сколько вредительство, они рассчитывали таким образом замедлить работу. (Во время одной такой экспедиции он упал в недостроенный лестничный пролет и повредил позвоночник. С тех пор прихрамывал и жаловался на боль в печени.) Специально для «Парк-Майнор»[273] он заливал бензин в бутылки из-под кока-колы. В своем квартале основал перестроечную ассоциацию, но ничего хорошего из этого не вышло. Он нашел применение зуммеру, висевшему на дверях польского клуба: в 1953 году, по ночам, он заводил его под окнами поселившегося в «Домах Трамбул-парка» семейства – негритянского, несмотря на почти светлую кожу, – пока те не сдались и не убрались обратно в свои трущобы.
Еще через несколько лет к ним в дом постучался торговец недвижимостью.
– Вы бы ехали отсюда, ребята, пока не поздно. Еще немного, и вам не дадут за этот дом ни гроша. А я плачу прямо сейчас. – Но хозяйка отказалась продавать дом, несмотря на постоянные жалобы невестки, что жить тут стало слишком опасно; Иероним тоже ворчал, но реже. К тому времени он смирился – смотрел по телевизору «Вопрос на $64 000», выкрикивал неправильные ответы и выискивал недостатки в игре наряженных в блестящие костюмы аккордеонистов.
Рядом стоял дом Збигнева и Янины Яворски; миссис Юзеф Пжибыш вспоминала, как они поселились там в 1941 году, и оба тогда работали.
– …он на сталелитейном, а она на патронной фабрике. Ох, мы женщины любили войну; если польки когда и могли получить работу, так это во Вторую мировую. – До войны на каждое место просилось по тридцать женщин, но бригадиры никогда их не брали, говорили: бабы вечно чего-то хотят, от них только неприятности. А какими опрятными были детки Яворских, во дворе ни пятнышка, цветочки, хозяйка ходила к мессе, добрые друзья, да, он был не прочь выпить, но какой мужчина этого не любит, и сколько радостных часов они провели вместе с Яниной, попивая кофе и закусывая нежными имбирными пирогами. А теперь, только посмотрите на эту черную прачку, что поселилась в их доме, – свалявшийся свитер, штаны грязные, подошвы шлепают, полдюжины оборванных детей только и знают, что носиться по округе да безобразничать: то дубасят по мусорным бакам, то лезут в почтовые ящики, толкаются, дерутся – а еще пробки от бутылок, бумажки, деревяшки, продавленные колпаки от колес, мятые консервные банки – не успевают дети проснуться, как все это уже разбросано; дом обветшал, краска ободралась, вместо стекол покореженный картон, и все в таком духе. По ночам в незапертую дверь лезут какие-то мужики, потом орут, распевают песни, а то и дерутся – шум на всю улицу. Кто знает, что будет дальше? Но частенько, когда невестка уходила на работу, миссис Пжибыш носила соседке прикрытые фольгой голубцы, а то раздавала оборванцам печенье или маленькие шарики из ящика старого Юзефа.
Несколько лет подряд, пока старость окончательно ее не согнула, миссис Пжибыш частенько повязывала у подбородка платок, брала в руки корзинку и отправлялась по грибы в Гловацкий парк.
– Столько грибов! – шептала она сама себе, корзинка наполнялась и оттягивала левое плечо. На обратном пути она непременно шла мимо продуктового магазина «Выпрями спину», где прямо на тротуар выставляли яблоки от «Макинтош и Деликатесы», а еще корзинки промышленных грибов с химических грядок Пенсильвании. Она презирала эти гладкие бежевые головки, пресный вкус и брызги ядохимикатов. Пусть их едят тупые американцы! Что за жуткая лавка, бубнила она, никакого сравнения с «Отличной свининой и провизией», как жаль, что его давным-давно снесли, вспомнить только огромные сардельки в полосатых мешках, копченый бекон с квадратами коричневой, словно тетрадные обложки, кожицы, крепкие бледные ножки подвешены на прикрученной к копытам проволоке, ребра на прямоугольных наклонных полках, точно фотографии с воздуха изрытых оврагами равнин, и жуткие свиные головы: брови сдвинуты от последнего мучительного понимания, – мутные глаза, вытаращенные или наоборот, запавшие, лохмотья ушей, верхняя часть тугих рыл выпячена вперед, словно в предсмертном восклицании. Дома она опрокидывала корзинку на белую скатерть, будто котят, гладила по головам эти превосходные грибы: пятнадцать фунтов трутовиков с крапчатыми коричневатыми веерами в дюйм толщиной пахли арбузами; мешочки сморчков с бороздками на шляпках приковывали к себе взгляд, а их полые внутренности утыканы блестящими пупырышками, словно штукатурка на церковном потолке; к кремовым волнам вешенок прилипли кусочки листьев и мякоть орехов – все это нужно было вычистить, рассортировать и залить уксусом. Ни для чего, просто так, из одного лишь из охотничьего азарта. Как же билось ее сердце, когда летом на опушке она находила двадцать семь отличных зонтиков. Зато теперь парк изуродовали и истоптали до того, что он стал похож на земляную площадку в какой-нибудь африканской деревне.
В лучшие свои годы она любила готовить и вкладывала в это занятие страсть и опыт – умелый мастер, которому не нужны мерные ложки и рецепты, она все держала в голове. Во дворе размером чуть больше носового платка она умудрилась развести огород, привязывала помидоры к старым костылям, раскопанным в больничном мусорном баке, по собственным рецептам делала сосиски или кровяную колбасу, и побольше – для своего женатого сына Иеронима, когда тот был еще жив, и это несмотря на то, что он поменял имя на Ньюкамер – американцы звали его Гэрри Ньюкамер; на закуску полагались pieroеki, наваристый суп złurek с грибами, картошкой и перебродившей овсянкой, а еще добрый кислый хлеб – она месила тесто до тех пор, пока не слабели руки, а однажды, когда приятель Иеронима, отправившись охотиться в Мичиган, вернулся с целым оленем и разделил его с друзьями, она приготовила настоящий bigos (оленью, а не свиную ветчину, или сладкое мясо литовского бизона, которое мало кому доводилось попробовать), проливая слезы радости над кастрюлей, ведь прошло столько лет – а еще goеabki, капустные трубочки в кисло-сладком соусе к воскресному обеду и всегда одну или две свежеиспеченных babka. Йозеф заявлялся в кухню, когда она готовила bigos из американской говядины, копченой колбасы, квашеной капусты и, конечно, своих грибов – он складывал руки на груди и заявлял, что «весь дом провонял». Неудивительно, что дети, придя домой, набрасывались на еду, как волчата, и говорили, что никто не умеет готовить так, как она. Это было правдой. И не она ли приносила столько вкусных вещей на пикники в честь Дня Монахини? А как же иначе. Она презирала американские супермаркеты с их яркими квадратными коробками и тяжелыми консервными банками, жуткие поваренные книги Бетти Кукер, Мэри Ли Тэйлор, Вирджинии Робертс, Энн Маршалл, Мэри Линн Вудс, Марты Логан, Джейн Эшли – всех этих тонкогубых протестанток, которые ничуть не стесняясь, подают на стол вздувшиеся бисквиты из пекарских полуфабрикатов, безвкусные консервированные овощи и соленый баночный «Спам», худшую еду на свете. Посмотреть только на ее дуру-невестку Дороти, жену Иеронима – подумать только, эта холера, которая даже перекреститься толком не умеет, открывает банки с супом, жарит сосиски, берет в магазине черствые пироги и мажет их какой-то зеленой гадостью, картошка у нее в фанерных ящиках, соки из концентратов, целые коробки жутких крекеров, соусы, подливки, эта Дороти варит борщ из детского питания, свеклы и морковки в баночках, а однажды подала свекрови стакан молока, в котором копошился огромный паук. И эта балда корчит из себя знатную кухарку, раз на каком-то там «Всеамериканском национальном пекарском конкурсе» выиграла набор алюминиевых кастрюль, сляпав из гамбургера, пшеничных хлопьев и обрезков морковки фальшивый бифштекс с косточкой. Smacznego [274].
Но все это в прошлом. Теперь старуха сидела одна-одинешенька в задней комнате, муж ее давно бросил, сын умер, в кухне царствует невестка, а внуки Раймунд и Джо уже взрослые мужчины, у Джо есть жена Соня и двое детей – ее правнуки Флори и Арти. Состроив каменную рожу, Дороти частенько жалуется, что Джо и Соня совсем ее забыли. Говорит, не приходят из-за черномазых, и не петрит дура, что виной тому – ее жуткая стряпня.
Вот-вот, Дороти, моргая своими блестящими голубыми глазками, умоляет их каждую неделю: приходите, говорит, в воскресенье, приходите в субботу, в пятницу приходите, в любой день, у меня вкусный обед (кроме борща из детского питания и фальшивого бифштекса она еще делала рыбу – из творога, баночного тунца, желе и черной оливки вместо глаза), берите с собой детей, мы посмотрим телевизор, но они никогда не приходили, а телевизор у них был теперь свой, портативный «Филко», и приглашения Дороти им как об стенку горох, разве что на Рождество они являлись к Opеatec Wigilijny [275] и к ужину, которым командовала старая, хотя она почти ничего уже не могла делать сама; однако на полуночную мессу в прошлом году они не пошли, и даже не постились, как поняла старуха по тому, что девчонка почти все оставила на тарелке, ныла, чтобы ей дали пиццу, теребила соломку от скатерти и требовала открыть подарки – при том ни Соня, ни Джо не сказали ей ни слова. У девочки такие же пепельные волосы, широкие скулы и курносый нос, как у Дороти. Мальчик – совсем другое дело, тут ничего не попишешь, он еще мал, а за девочкой нужно следить. Ведь взрослая, раз ходит в танцкласс и разучивает прежние танцы. Да, не такая уж маленькая – может держать в руках совок и веник.
Когда Джо был еще ребенком, старая миссис Йозеф Пжибыш рассказывала ему жуткие истории из прежней жизни. Другой ее внук, Раймунд никогда их не слушал – зажав уши руками, он убегал играть на улицу. О да, говорила старая женщина, она видела это собственными глазами, хоть и была тогда совсем молоденькой – эту ужасную мессу, когда в церковь в самый разгар службы ворвалась Мария Рекс, служанка их священника; распахнула двери, вся в крови, земле и огромных красных ссадинах, куски грязи летели с ее изорванного платья прямо на бордовый ковер. Отец Делаханти вздрогнул и сперва застыл с разинутым ртом, а потом развернулся и удрал в боковой приход. Мария еле-еле добрела до алтаря, закачалась и прямо там рухнула, но Людвик Симак и Эмиль Плиска успели ее подхватить; тогда бедняжка застонала и слабеющим голосом рассказала им ужасную историю, вся паства взобралась с ногами на скамьи, чтобы лучше видеть. Несчастная девушка поведала, что вот уже три года отец Делаханти заставлял ее ложиться с ним в постель, – проклятый ирландец! пронеслось по церкви, – и когда прошлой ночью она сказала ему, что беременна, от него, ублюдка, он бросился на нее с ножом и решил, что зарезал, выкопал в огороде неглубокую могилу прямо под египетским луком, у него еще такие тяжелые головки, как чесночные, но она пришла в себя, уже почти задыхаясь, выбралась наружу и вот пришла, чтобы все знали правду. Что тут началось! Мужчины громогласно требовали крови и оскопления преступного ирландского священника. Вся паства за неделю поседела, так что когда в следующее воскресенье собрались опять, можно было подумать, что это не церковь, а дом престарелых. Бедную девочку вымыли, вычистили и обласкали, но она родила уродца с головой, как морковка, и умерла от инфлюэнцы, когда ребеночку был всего месяц. На поминках играл аккордеон, хотя поговаривали, что это нехорошо, что аккордеон ее и сгубил – отец Делаханти был большой охотник до джиг и рил.
Отца Делаханти – громы небесные на его голову – никто с тех пор не видел, считайте, ему повезло. Утек, как вода. Наверное, устроился поваром или библиотекарем куда подальше, он знал толк и в хорошей кухне, и в книгах. Но скорее всего подрядился торговать корсетами, всегда можно протянуть руки и пощупать женские груди. Как раз в это время польские американцы восстали против ирландских священников и основали свое собственное польское католичество. Коль девушкам суждено страдать от попов, то пусть будут хоть свои, польские. Это если смотреть со светлой стороны, сказала миссис Пжибыш. А в наше время, и если с темной, то и не только девушкам.
– Ну и кого они теперь выбрали в президенты – ирландца. Мазилу, который думает, что можно рисовать банки с супом. – Она посмотрела мальчику в глаза и сказала, что лучше всего рисовать лошадей.
Прежде чем сбежать, старый Юзеф Пжибыш успел сводить своего сына Иеронима на игру в мяч. День выдался очень жарким, и продавцы в бумажных колпаках сновали вверх-вниз по трибунам, волоча за собой корзинки со льдом, звякая пивными бутылками и крича на весь стадион:
– Холоооодное, холооодное пиво, налетай, холоооодное. – Иерониму было позволено глотнуть шипучей жидкости из отцовской бутылки, но он не понял, что эти мужчины в ней находят, и очень быстро захотел писать.
– Пап, – позвал он, но отец беседовал с каким-то румяным дядькой о сигарах. Иероним подождал, потом пошмыгал носом, опять прошептал: – Пап, – потом еще раз; у него болел мочевой пузырь, а мозги расплывались, словно мыльная пена в корыте. В конце концов отец обернулся, наставив на него огромную желтую, только что зажженную сигару, сжал ее зубами и спросил:
– Чего?!
– Мне надо выйти.
– Господи Иисусе. Мне что, переть тебя целых полмили? Давай, – и протянул ему бутылку, в которой оставалось еще примерно на дюйм пива. – Дуй сюда, тут одни мужчины, кому какое дело.
Преодолевая стыд, Иероним попытался это сделать, но застывший пузырь не слушался, и, помучившись некоторое время, он застегнул джинсы. Как только голая плоть оказалась в тепле и темноте, пузырь вероломно расслабился, и на солнечный день обрушилась катастрофа. Горящее после затрещины ухо, мокрые джинсы, стук биты о мяч, рев толпы, мужчины скачут, как ненормальные, и, подавшись вперед, орут: ура, ура, так его! – вонь желтых сигар: после всего этого кошмара он всю жизнь предпочитал рыбалку бейсболу. Он вырос, возмужал, женился на Дороти, проработал сколько надо и умер, не увидав больше ни одной игры – но сигары все же курил с умеренным удовольствием.
После Второй мировой войны Иероним решил, что воскресенье создано лично для него, и в этот день, после целой недели в сталелитейном цеху, он имеет право себя порадовать. Его радость состояла из двух частей, иногда и из трех.
Рано утром, еще затемно, он доставал специальный электрический щуп для червяков и выходил с ним во двор, волоча длинный провод от тостерной розетки через подоконник наружу. Ударами электрического тока щуп добывал из-под земли червяков – «НЕВЕРОЯТНЫЙ РЕЗУЛЬТАТ!» Иероним запихивал червей в банку от растворимого кофе, добавлял немного земли, брал удочку «Зирко» и отправлялся к одному из трех мостов, что пересекали их ленивую речку. Несколько часов подряд леска тянулась к воде, удочка упиралась в перила, а червяки пропадали из виду, теряясь в затянутых илом резиновых покрышках. Иероним курил сигареты и разговаривал с другими мужчинами, тоже собравшимися у перил; они называли его Гэрри, почти всех он знал еще со школы и с ними же встречался каждый день на работе или в польском клубе; мимо проезжали на велосипедах молоденькие девушки, podlotki [276], в реке плавали маленькие дикие утки, по мосту, шипя, проезжали грузовики и легковушки, слышалась негромкая музыка.
Изредка кому-то из рыболовов удавалось вытащить серую рыбку с черными узелками на вялых плавниках. Хозяин не выпускал ее из рук, пока остальные не рассмотрят, выслушивал насмешки и возгласы, затем бросал в воду, где она, тут же уплывала обратно под мост, или швырял на дорогу под колеса первой же машины.
– Куда? – спрашивал Иероним стоявшего рядом с ним Вика Лемаски. – Куда деваться этой рыбе, а? Под колеса! Будет что рассказать другим рыбам! Если сможет! «Посмотрите налево, посмотрите направо!»
Вик, который был туп, как собачья, а то и слоновья кость, отвечал:
– Чего скачешь, у козлов научился?
– Причем тут рыба на дороге?
Вик пожимал плечами и лез за бутылкой в коробку для рыболовных крючков.
Примерно в три пополудни, полупьяный Иероним сматывал удочки, опрокидывал в реку остатки червей и несколько минут наблюдал, как их ленточные силуэты растворяются среди плывущих по течению призрачных пластиковых пакетов и деревянных обломков.
Наступало время второй радости – польского клуба, где он пил, закусывал, курил, читал, болтал и смотрел телевизор ровно до десяти вечера, затем, шатаясь, добредал до дома и заваливался спать, чтобы подняться ровно в четыре утра по звонку будильника.
В польский клуб пускали только мужчин – его невезучий отец, старый Юзеф Пжибыш (ну и имена давали в этой их прежней стране), был одним из его основателей; в задымленном вестибюле лежали «Naród Polski», «Dziennik Chicagovski», «Dziennik Zwiеzkowy», «Dziennik Zjednoczenia», «Zgoda»[277], другие газеты и журналы на пяти или шести языках висели на специальных подвесках, имелась biblioteka – стеллажи с польскими книгами (с 1922 года ничего не переиздавалось), на стене – деревянная гравюра Адама Банша[278] и картина 1920 года с изображением разрушенной польской деревни, конных русских солдат, прикладывающихся к бутылкам и дымящих папиросами, куда-то разбегались кобылицы, мертвые окаменевшие поляки растянулись на земле; в подвале клуба располагалось кафе с мраморными, в прожилках, столиками и деревянными скамейками (правда, пиво теперь подавали не в стаканах, как полагается, а в новых алюминиевых жбанах, которые жутко громыхали и действовали своим лязгом на нервы), на стенах там болтались пожелтевшие афиши последних польских концертов, портреты певцов, приглашения на выставки, авторские встречи, фестивали, награждения, чествования погибших польских героев, и вперемежку с этим – загадочные кокосовые головы со свирепо вытаращенными осколками скорлупы вместо глаз, а у самого входа – громадная доска объявлений с кучей бумажек, оповещавших о сотнях мелочей – распродаже импортных сосисок, эмбарго на кубинские сигары, продаются два билета на матч Сонни Листон – Флойд Паттерсон [279].
Среди тех, кто еще в тридцатые годы затевал этот клуб, было много социалистов; эти люди получили на родине неплохое образование, в Америке же становились чернорабочими, мясниками, малярами или мусорщиками. Горькая насмешка над человеческим тщеславием. Снова и снова слышал Иероним от матери историю про то, как его отец высадился в Кэстл-Гарден, а месяц спустя был уже в Чикаго и работал на мясоупаковочной фабрике Армора – это он-то, дипломированный фармацевт – вот ведь, не умел ни читать по-английски, ни говорить на американском, так что инспектор иммигрантской службы отметил его в своих бумагах как неграмотного. Постепенно Иероним понимал, что ничего нет хуже, чем быть иностранцем, поляком, неамериканцем, и поэтому самое разумное – сменить имя и научиться болтать о бейсболе.
Младший сын Иеронима Джо часто просил бабку рассказать какую-нибудь душераздирающую историю о дедушке Юзефе, в честь которого его и назвали.
– О нем, да? Его семья в Польше была очень состоятельной, но он повздорил с родителями, с отцом то есть – не знаю, из-за чего, он никогда не говорил. Уж точно, что-то нехорошее. Так вот хлопнул дверью и с пустыми карманами поплыл в Америку, хотел добиться большого успеха. Он был фармацевтом, аптекарем, составлял лекарства для больных, хотя мечтал стать фотографом. Он потому и пил – пригасить свою неутолимую гордость. Однажды сказал, что мать его приходится дальней родственницей Казимиру Пуляски[280], самому великому военачальнику, он сражался за американскую революцию и всегда побеждал. Тадеуш Косцюшко[281] также боролся за свободу Америки. И сама Революция, за нее платили поляки, да, богатые польские евреи. В школе тебе этого не расскажут, но без поляков Америки бы вообще не было. Зато для американцев поляки – это деревенские мужики, мужики, которые только и умеют, что плясать. – А еще, сказала она, кто-то из его родственников служил в армии генерала Чарнеки [282], и на пятнистой, как леопард, лошади форсировал Вислу; была ужасно холодная зима, и этот человек отморозил себе ноги до самых колен. – И так везде, неужели мы не соль этой земли? А кто же еще.
– Еще, – просил мальчик. – Расскажи, как они ели собачатину.
– Они говорили, что твой отец неграмотный! Он, кто прочел тысячи книг, кто целый час мог декламировать наизусть куски из «Pan Tadeusz» [283], играл на трех инструментах, фармацевт, сам писал стихи, этот человек каждое утро благодарил Бога за наступивший день, если только не пил всю ночь, – и этот же человек не мог доказать им всем, что он вовсе не деревенский мужлан. Не так-то это просто – сохранить в чужой стране себя, свое достоинство и место. Он не умел говорить по-американски, и был слишком горд, чтобы учиться. Так и вышло, что первой его работой оказалась чикагская бойня, семнадцать центов в час, то, что все называют работой для швали. Как же он ее ненавидел! Как он ненавидел других поляков, глупое мужичье, он их называл, галисийцев и литовцев, которые из России, тупы, как подошвы, но он все равно их жалел, такие они были необразованные и наивные, вечно попадали в беду, робкие люди, все говорили, что они грабят и убивают друг друга, а они всего лишь не могли понять, как разговаривают американцы. Они и по-польски почти не говорили – ни по-какому, ни по-русски, ни по-немецки. Несчастные, у них ничего не было – ни страны, ни языка. Американцы звали их всех шваль – литовцев, мадьяр, словаков, рутенцев, русских, поляков, словенов, ховат, герцеговинцев, боснийцев, далматинцев, монтенегрийцев, сербов, болгар, моравийцев, богемцев – какая разница, все одно, шваль. Американцы говорили – эта шваль ест жареных собак, у женщин по десять мужей, вшивые дети, мужчины только и знают, что пить, кругом грязь, такие идиоты, что даже буквы не могут выучить, не чувствуют боли и не устают, как деревяшки, и не болеют, как животные.
Ты не поверишь, такие тогда были для поляков тяжелые дни – на работе всю неделю, а по дороге домой еще и грабят. Немцы плевались в нашу сторону, «пшеки». Я еще не знала тогда твоего деда, но он так переживал, когда вспоминал те годы, особенно про грязную квартирную хозяйку – она за деньги спала с квартирантами. Точно тебе говорю, поляки, когда только приехали в Америку, жили в Чикаго, как крысы. И настоящих крыс там тоже хватало, они подбирали кусочки гнилого мяса. По ночам на мясных складах крысы: жрут, жрут и жрут, пока не лопнут. Рано по утрам твой отец шел на работу и видел, как они тащат по земле свои набитые брюха, волочат к себе в норы тряпки и рваную бумагу. Однажды нашли такое гнездо, а там – обрывки бумажных денег. И эта ужасная фабрика. Молодые мужчины, мальчики, прямо с кораблей, здоровые и сильные, думали, их в Америке ждет успех, а вместо этого шли сгребать свинцовую пыль, потом выматывались, заболевали, их выгоняли на улицу, они харкали кровью и умирали.
Окна в этой ночлежке были наглухо заколочены; второй, точно такой же кошмарный дом стоял рядом. Там была большая комната, и хозяин разделил ее пополам, устроил второй этаж с люком и лестницей, получился слоеный пирог каждый слой четыре фута. Жильцы карабкались к своим кроватям, стоять совсем невозможно. На каждой койке спало по три человека, посменно: один уходил, а другой приходил и падал на тот же самый матрас, даже еще теплый.
Наконец он понял, что не может больше выносить эту кровь и вонь. Он ушел из «Армора» и устроился на сигарную фабрику. И ты знаешь, там было не так уж плохо. Иногда даже интересные случаи происходили. Какая-то корова отвязалась и выбежала прямо на улицу, все закричали, бросились врассыпную. А один несчастный как-то шел с работы, и был такой уставший, что зашел в нужник – тогда были только уличные нужники – да так там и уснул – люди стучат, чтобы он освободил им место – дверь там держалась спереди на петлях – потом уборщик обошел нужник и перевернул его вместе с этим бедолагой.
Мои родные, твой дед их терпеть не мог. Из-за той страны, откуда они приехали. Они жили в польских горах, в Татре. Он называл их гуралы, в Америке говорят – деревенские христовы попрыгунчики. Он их презирал. Когда мать или сестра заглядывали к нам в гости, он сразу уходил, просто уходил, не говоря ни слова, с первого взгляда было ясно, как ему противно.
Почему он ушел с бойни? Потому что он ее ненавидел. Это было ниже его достоинства. Грязная работа. С первого же дня, как туда попал, он стал вегетарианцем, жил на одной капусте, картошке и луке. Мясо для него было слишком грубым, его сдирали с бедных коленопреклоненных животных. Борщ он любил, и я варила настоящий борщ, не то, что твоя мать. Огурцы он любил. И терпеть не мог запах со двора. Такой чистоплотный. Главной его радостью были две вещи – баня и польский клуб, он сам помог его обустроить после того, как в 1932 году в Чикаго приехал Падеревски[284] – играть Шопена в оперном театре – ох, как тогда поляки обожали классическую музыку. Лучший музыкант во всем мире, и ты знаешь, он вышел на сцену, рассказывал твой дедушка (он ходил на концерт с другом по клубу), так мужественно, что весь зал уважительно встал, да так и простоял все три часа, пока шел концерт, а потом еще два, когда вызывали на бис. У всех жутко болели ноги, но они все равно были на седьмом небе. Подумать только. Ведь тысячи людей не достали билеты. На этих гастролях по Америке Падеревски заработал 248 000 долларов.
Твой дед говорил, что американцы – неряхи, что он не может жить так, как они, и каждый день по пути домой он заходил в баню. Стоило пять центов. «Это моя радость», – говорил он. На самом деле, его радостью была не баня, а выпивка. Он пил с вечера пятницы до вечера воскресенья. Сперва становился веселым и беспечным, и вот тогда играл на аккордеоне – испанские мелодии, потом американский рэгтайм, дальше польки и obereks [285]. Потом скучнел, грустил и играл на скрипке. Зато когда напивался совсем, это был кошмар – черный тихий гнев плескался из него, как кипяток из чайника. Тогда все от него шарахались, он никого не жалел. А вообще-то он вырезал детям деревянные игрушечки, твоему отцу достался крошечный деревянный аккордеончик – да, твой папа был моим маленьким мальчиком. Этот инструментик помещался на одной монете, но Иероним забавлялся с ним целый час, он держал его двумя пальчиками и мычал: зим, зим. Я не знаю, куда потом подевался этот аккордеон, мой мальчик.
Ох, бедная маленькая Зофья? Опять эту грустную историю? Ну что ж, первые годы были ужасные. Двое маленьких детей – твой отец и тетя Бабя, я ждала третьего, бедную маленькую Софию, мою несчастную девочку. Она едва научилась ходить, как упала в ручей, его еще называли Бульк, ох, ужасное течение, не вода, а какой-то кошмар, пена как взбитые сливки в ядовитом потоке. Ее вытащили, но эта гадость попала ей в легкие, и бедная маленькая Зофья умерла от пневмонии.
Твой дедушка, после того, как ушел с «Армора», устроился скручивать кубинские сигары, но сперва он был такой медлительный, что зарабатывал совсем мало, потом, правда, стало получаться лучше и быстрее, ну и денег побольше. Он подружился с одним кубинским стариком на той фабрике – ну прям как скелет, да еще ноги вывернуты, там вообще много калек работало – так вот, этот друг научил твоего деда, как резать кубинским клинком вместо ножа или лезвия. Берешь покровный лист и разглаживаешь его по краю, вот так, потом берешь листы для наполнения, табак бывает двух или трех сортов, сладкий или горький, и сжимаешь, пока не почувствуешь, что все как надо – не слишком толсто, но плотно, а если с открытой головкой, то все кончики листьев должны быть в толстом краю, как раз там, где твою сигару будут поджигать. Кончики у листьев очень сладкие. Это самое трудное: лист можно перекрутить, или свернуть слишком туго, или, наоборот, свободно. Тогда она будет плохо тянуться. Потом обрезаешь наполнительные листья – рраз! – только чтобы сигара получилась, такой длины, как нужно, кладешь этот пучок на угол покровного листа и скручиваешь. И вот тут начинается самое трудное: покровный лист, он очень, очень тонкий и нежный, его нужно чуть-чуть загнуть, а потом крутить по спирали, немного внахлест, когда дойдешь до головки, мажешь на флаг немного клея, прикладываешь флаг к головке, и разглаживаешь, должно быть очень ровно. Нет, флаг не такой, это просто маленький кусочек листа. Потом начинаешь новую. Некоторые мастера кларо[286] были в этом деле настоящими артистами, но я научилась только когда сама стала сворачивать сигары. Кларо должны проходить в специальное кольцо. Но поначалу, когда твой дедушка только начал там работать, было ужасно трудно. Мы не могли прожить на его зарплату. А ведь ему нужно было хорошо одеваться: сигарщики ходили в приличных костюмах, понимаешь. Так что мы пускали жильцов, двоих – стол постель и стирка, я брала с них три доллара в неделю. Нет, я с ними не спала. Что за глупости! Но они подолгу не задерживались. Твой дед в первый же вечер выискивал у них какой-нибудь изъян, а потом раздувал до неимоверных размеров – то от них пахнет чесноком, то ноги слишком большие, у этого клепок не хватает, у того вид дурацкий – всегда ведь найдет, к чему придраться. И они съезжали, очень часто не расплатившись, и всегда поминали нас потом злыми словами. В то время он играл на аккордеоне в польском клубе – каждую среду по вечерам они устраивали что-то вроде концертов: там был струнный квартет, пианист, а твой дед знал такие хорошие испанские песни – но потом он перестал туда ходить и начал играть в салонах и за деньги, сперва не польки, а только американскую музыку «Александр Рэгтайм-Бэнд». И ты бы послушал, что он говорил. «Могло ли мне присниться в самом страшном сне: то, чем я занимался просто для удовольствия, мне придется делать ради горького куска хлеба – да я и представить себе не мог!»
Но ему нравилось играть, не столько из-за самой игры, и не потому, что он так уж отдавался музыке, как, например, ты, мой милый мальчик, сколько оттого, что он становился начальником, когда играл, главным боссом. Он сам говорил: «Я работаю целую неделю, бригадир говорит мне: делай то, делай это, пошевеливайся; зовет меня глупой швалью, дурным полячишкой, и я соглашаюсь, потому что мне надо кормить шесть ртов, мне хочется вытянуть из него кишки железным крюком, но вместо этого я делаю свою работу. И молчу, потому что если мне что-то не нравится, то на мое место есть еще сто человек, которые только и ждут, чтобы заполучить эту работу. Но когда я беру свой аккордеон, и если этот самый бригадир меня слушает, а еще его приятели, такие же уроды-начальники, и его мерзкая жена, ему только и остается, как танцевать под мою музыку, это я заставляю его скакать и крутиться до седьмого пота». Так и говорил, злыдень. Он играл только ради денег и власти – нет, чтобы просто так, на кухне для удовольствия, или выйти на крыльцо, порадовать соседей. Все так делали, ты знаешь, в прежние времена, люди просто играли друг для друга, для отдыха, а не за деньги, одна семья, так было хорошо, тогда все на чем-нибудь да играли. По воскресеньям мы устраивали пикники в Гловацком парке, начинали в полдень, можно купить сосисок или чего-нибудь польского; я продавала на этих пикниках pierozki, тоже приработок. Там всегда откуда-нибудь приходил полька-бэнд – две скрипки, ну ты знаешь, басовый альт и кларнет, никаких аккордеонов, они играли до самого вечера, а мы танцевали. Нот не было, они играли из головы, настоящие гении. Ты знаешь, танцоры запевали строчки из песен, или даже не запевали, просто кричали, а музыканты подхватывали, они всегда знали что это, и начинали играть с тех же самых нот. Ох, как они играли. Ну вот, твой дедушка, он скоро заметил, что польским оркестрам перепадают кое-какие денежки, и что много где не прочь послушать польки – польские дома, польский клуб, не культурные вечера, а танцы по субботам до ночи, повсюду наоткрывали маленьких танцзалов, профсоюзных залов, баров и польских кабачков, Польская лига ветеранов войны, куча кафешек, Полониа-холл – ох, так много стало польских танцев, да так весело, и свадьбы, свадьбы, свадьбы, все кругом женились, и всем хотелось плясать польки. Так что твой дед решил, а это был 1926 год, он решил собрать свой собственный полька-бэнд. Созвал приятелей: скрипка, вторая не нужна, раз у них аккордеон, кларнет, барабан, и очень хороший. Они придумали себе имя – «Полькальщики». Барабан был такой быстрый, только успевай шевелить ногами. У него был хороший глаз, у твоего деда. Иногда в одну и ту же ночь им надо было сразу в два места, тогда он нанимал новых музыкантов, обе команды сидели, где положено, а сам он бегал взад-вперед и только успевал собирать деньги. Это были не такие старомодные польки, как в парке. Получалось быстрее и громче из-за аккордеона и барабана. А потом ему пришло в голову устроить детский полька-бэнд, он взял твоего отца Иеронима, всего шесть лет, и еще пять или шесть маленьких детей, он научил их немножко играть – специальные детские польки. Расческа с бумагой, треугольник, у них еще была маленькая певичка, ой, какая хорошенькая! Как их все любили! Но твоему деду не везло, все деньги за игру пропивал. Потом он забросил музыку, но твой отец, Иероним, он все равно играл, уже с другими группами, кто бы ни попросил, даже когда был еще совсем молоденьким, и все деньги отдавал мне.
– Дедушкины кошмары! Святая Мария, кошмары твоего деда – это было что-то ужасное, от его криков просыпался весь дом. А в прошлый раз, когда я тебе про это рассказывала, знаешь, что случилось – ты проснулся среди ночи и закричал. Так что я лучше не буду. Ну ладно, ладно. Только не забудь, ты сам просил. Он говорил: «Мне снилась отрезанная голова, перевязанная гнилой травой и корнями. Рот порван, веки тоже, но глаза все равно крутятся и смотрят. Это было лицо моей матери». А то про голову, у которой отпилили верхнюю часть, так что можно заглянуть внутрь, а там – старая отцовская аптека, еще в Польше, за углом стоит молодой человек и смотрит прямо на твоего дедушку – так, словно знает, что за ним наблюдают – и тут он просыпался. Или рассказывал, как во сне что-то ел, какой-то ужасный суп с живыми жабами и белыми змеями, он давил их ложкой, но чувствовал, как они оживают и шевелятся прямо во рту. А еще рассказывал, как он во сне получил из Польши деревянный ящик, открывает крышку, а там – его младшая сестра, вся обросла густым красным мехом, руки и ноги ей сломали, чтобы впихнуть в ящик, но она живая и смотрит прямо на твоего деда. Ему снились лошади со свиными головами, листы бумаги, которые превращались в окровавленные ножи, аккордеоны, которые разваливались во время игры: кнопки летели по небу, меха отдирались и шипели, шарниры плавились. Но потом ему стало даже интересно, что это за кошмары, он перестал их бояться, даже наоборот, ждал с нетерпением, сам входил в собственный сон и как бы фотографировал эти странные штуки.
На этой сигарной фабрике он попал в мир сильных запахов. Табак пах так, что весь первый день он бегал на улицу и выворачивал желудок наизнанку. Все из-за того, что там табачная пыль летает. Окна забивают гвоздями, потому, что в помещении должно быть очень влажно, чтобы табак не высыхал. Если кто-то по незнанию думал открыть окно, все вскакивали с мест и начинали кричать, чтобы он перестал. Хотя все равно бы ничего не вышло, раз окна забиты гвоздями. Твой дедушка был там на хорошем счету, у него проворные руки, не зря же он играл на аккордеоне, и острый взгляд, а еще он хорошо чувствовал кончиками пальцев. Через несколько лет он зарабатывал больше всех в округе, ему доверяли скручивать гаванские кларо. Мы нашли этот дом и начали за него платить. Но ему было мало. Он смотрел на всех с важным видом, красиво одевался, работал, когда хотел, выкуривал по три сигары в день и все так же пил. Он чурался нашего маленького домика. Червь проедал ему мозг.
Он уволился с «Американских сигар» и перешел на «Соединенный Табак». Потом начал делать то, что и многие хорошие крутильщики: катался по стране, заезжал во все городки подряд, пока не находил себе по нраву, но чтобы там обязательно была табачная фабрика – а в те времена в каждом американском городе обязательно была табачная фабрика, а то и две – он показывал боссу, что он умеет, жил там шесть-семь месяцев, а иногда и недель, потом уезжал. Их были сотни, этих сигарщиков – итальянцы, немцы, поляки, в каждом поезде, взад-вперед, вверх-вниз, все ищут, ищут свою золотую Америку, которую сами же и придумали, как будто она вообще где-то есть.
Он слал домой деньги, сперва регулярно, а потом все кончилось. На несколько месяцев. Я с ума сходила. Думала про себя: этот человек с песьей кровью, этот psiakrew, чтоб он там подох среди чужих людей. У меня было отложено немного денег, и все ушло на еду и плату за дом. Пятеро детей. Пришлось пустить пару жильцов. Самым лучшим был дядя Юлюш. Что это был за человек! Ты знаешь, его назвали так в честь великого предка Юлюша Ольжевича, который потом стал французом по имени Жюль Верн. Он помог мне написать жалобное письмо твоему деду – наверное, ему досталось по наследству чуток писательского таланта – я дала в газету объявление; была такая специальная газета, которую читали все сигарщики. Никогда не забуду. Это письмо заставило бы плакать даже ангела. Вот, слушай: «Дети сигарщика Юзефа Пжибыша мечтают услыхать что-нибудь о своем отце, поскольку они в сильной нужде». Это объявление печатали целый год – ни ответа, ни привета. Так я больше и не видала твоего деда. И что он оставил детям, что мы нашли в его драгоценном чемодане, который он вез от самого Кракова и никогда никому не позволял даже заглядывать? Какие-то непонятные металлические инструменты, модель ледокола, маленький глобус с каплей красной краски на том месте, где должен быть Чикаго и две гибкие пластинки: «Zielony Mosteczek» и «Pod Krakowen Czarna Rol». Что все это значило? Ничего! Ох, песни? По-американски они называются «Зеленый мост» и «Черная земля Кракова». Песни с родины, старые грустные песни, не знаю, зачем они ему. Совсем не его музыка. Он уважал классику или что-нибудь смешное и не очень приличное, ну, ты знаешь: «zyd się ‘smial, w portki sral, ‘yd się ‘mial, w portki sral», «Жид заржал, в портки насрал», – такая вот гадость ему нравилась.
А добрый дядя Юлюш уговорил меня саму пойти скручивать сигары. Сказал, они частенько берут женщин в сигарное дело. Сперва только на грязную работу, вроде уборки. Ну, сам знаешь – собирать прожилки от листьев. Потом товарки показали, как сворачивать сигары. Платили, в основном, по пять центов – самая хорошая работа на гаванских кларо доставалась мужчинам – но мне хватало, как говорил дядя Юлюш, чтобы поднять детей. Моей старшей девочке Бабе, твоей тете Бабе, было уже двенадцать лет, вполне взрослая, она смотрела за малышами.
Так вот и вышло. Я теперь работала в «Американских сигарах». Начинала с уборки, но я все время спрашивала одну женщину, которая там уже давно работала, и она показывала, как что делать – конечно, я и сама кое-что знала, потому что слушала, как рассказывал твой дед; самое главное – точно отмерять пучки, и у меня очень быстро стало получаться. У нас были специальные сигарные прессы для пятицентовиков. Твой дед никогда к ним не прикасался, он был аристократ от сигар. Берешь эти два деревянных кусочка, внутри у них ямки, маленькие такие, специально под сигару, скручиваешь листья в пучок, суешь их в эти дырочки и кладешь под пресс на двадцать минут. Он придает листьям форму. Как мне там нравилось – ты и представить себе не можешь. Мы так дружили, придумывали друг дружке прозвища. Я была Зося-молния, потому что у меня все получалось быстро; женщину, которая все замечала, называли Орлиный Глаз. Остальных я уже не помню. Мы болтали обо всем: разговоры, шутки, кто-нибудь вечно придумает что-то смешное, однажды мне в ящик для листьев запустили змею, представляешь. Какой я подняла крик! Мы устраивали чтения после полудня, кто-то читал вслух газету или книгу – «Черную Красавицу»[287] мне в жизни не забыть, так мы плакали, и у нас тогда получились плохие сигары. Мы даже пели – в одном сигарном цеху стояло пианино. Угощали друг дружку пирогами. Все мои самые лучшие подруги были из сигарщиц. Самые счастливые мои годы.
Говорю тебе, это были самые счастливые годы в моей жизни. Я зарабатывала, хватало выплачивать за дом, да еще откладывала понемножку и могла дать детям образование. Бабя вышла за дядюшку Юлюша, как ты знаешь. Правда, ей было всего тринадцать лет, но все получилось славно, дядя Юлюш подарил ей на свадьбу очень красивую куклу, она давно о такой мечтала, только у нас никогда не было денег.
Джо, я купила твоему отцу костюм, чтобы он прилично выглядел, когда играет на аккордеоне, я заплатила за школу стенографисток для Марты, за школу хиропрактиков для твоего отца, за школу медсестер для Розы, всем своим детям я дала хорошее образование, все мои дети ходили в танцевальный класс «Татра», я хотела, чтобы они выучились, не забывали, что они поляки, и чтобы им никогда не пришлось скручивать сигары. Но Иероним меня расстроил – бросил школу хиропрактиков и пошел работать на завод швейных машин «Полония», а потом женился. Конечно, он тоже играл на аккордеоне – «Польку Защитников нации», «Польку бомбардировщиков», «Польку хилли-билли», – спроси его сам, я уже не помню. Когда я устроилась на сигарную фабрику, я стала активисткой в нашей церкви, вступила в замечательные общества, такие интересные обсуждения, праздники, я помирилась со своими родными и дальними родственниками с гор, дядя Тик-Так все хотел научить твоего отца старым горским песням, велел записывать в тетрадку, чтоб не пропали, все-таки песни прошлых поколений, они выучили их в своей деревне, когда были еще молоденькими. Но твой отец больше увлекался новыми польками, например «Полька киллер-дилер» и еще одна, мне она не очень нравится, вот я и не запомнила, что-то про «человечка на углу», особенно когда он вернулся с войны, столько всего потерялось. Может ты, мой маленький внучек, раз ты так любишь музыку, придумаешь, как сберечь польские песни.
– Папаша? Да ну, я даже говорить не хочу об этом ублюдке. Бабка навешала тебе лапши на уши. Хреновый музыкант, его только доллары заботили. У него была не музыка, а одна похабень – «корова срет, а бык пердит в одну и ту же дырку. Пойду я тоже погляжу, а может и посру» – вот, что ему нравилось. Похабщина. Самый низкий уровень. Он ревел на весь дом, когда слушал «Ангелов» или что-то вроде. Говорит, был на родине аптекарем, но я кое-что проверил – простой мужик, как и все. А корчил из себя черт знает кого. Когда свалил, стало только лучше. Я тогда играл на свадьбах – по три-четыре за неделю. Я был на седьмом небе. Отличное время, но не потому, что все женились, а потому что он свалил.
Ну да, а когда вернулся после войны, в Чикаго все испортилось. Все! До войны на танцах хотя бы веселились – что сказать о поляках, мы знаем толк в веселье – был еще мужик, здоровый такой с красным носом, как помидорина, на сталелитейном работал, не пропускал ни одного танца, пот ручьем, а сам все орет «ale się bawicie?»[288] Всем весело? – и площадка в ответ тоже ревет: «да, да, да». Свадьбы? Гуляли по три дня. Зато после войны все стали такие серьезные, куда там веселиться, если свадьба, то три часа поплясали и разошлись – это вместо трех дней; польские залы и общества позакрывались, кругом ниггеры одни, целые улицы, целые польские кварталы как посмывало. И люди стали совсем другие, я говорю про белых, про поляков. Заставь их теперь веселиться, хотя музыка, я говорю о польках, была жуткой, сейчас лучше: и напористее, и громче, и быстрее. Ну да, я о музыке – Лил Валли Ягелло[289], он начинал с польских лирических песен, хороший голос, до него были только инструментальные. Ну да разве это веселье? Разве народ сейчас тот, что раньше? Ни тепла, ни дружелюбия. Кто теперь обнимет огромными ручищами, поднесет тебе стаканчик или чего пожевать? Нет, куда там, все круты, все заняты, осади-ка немного, не напрягайся, не корчь из себя такого уж поляка. Сплошная крутость – точно тебе говорю, набрались от ниггеров, эти вечно стоят, как статуи, спокойно так, даже не пошевелятся, только смотрят, кто чем занимается, а сами не двинут ни мускулом, полное безразличие, зато круты – старый добрый поляк на их месте уже повыдирал бы волосы, молясь своим святым. Видишь, поляки больше похожи на макаронников, если говорить про эмоции. Вот тогда и стали закрываться польские танцзалы и общие клубы, теперь если и услышишь где польскую музыку, то только на свадьбах, польских праздниках, фестивалях и так далее. Ну и пластинки, пластинки тоже все портят – ну да, если можно слушать польку на диване и с проигрывателя, но зачем искать живых музыкантов. Так мы все и теряем. На прошлой неделе мне в первый раз довелось послушать рок-номер в ритме польки, какие-то дурковатые мальчишки, называют себя «Варшавская Пачка». Ха-ха. Вот увидишь, через десять лет полька совсем вымрет. И не спрашивай меня больше про папашу. Кусок дерьма, да и только.
Третья радость доставалась Иерониму, когда кто-нибудь – всегда кто-нибудь, он сам ни разу – приводил в заднюю комнату проститутку, которая обслуживала всех, кто был достаточно пьян.
Зимой рыбалки не было, и весь день он проводил в Польском клубе. Но имелась еще одна причина, по которой он так любил туда ходить. Бармен Феликс – огромное родимое пятно делало его до жути похожим на человека, снимавшего у них комнату, когда Иерониму было одиннадцать или двенадцать лет, мистера Брудницкого.
После отбытия папаши дом постоянно заполняли квартиранты: кто-то работал на фабрике, кто-то что-то продавал, проезжая через их места, иногда попадались музыканты или актеры. Мистер Брудницкий был молодым человеком с распухшими руками и тугими складками губ, родимое пятно от внутреннего угла глаза и до самого уха превращало половину его лица в маску, а куча точек и черточек рассыпались по щеке странным пурпурным алфавитом. Он выступал в какой-то программе, мужчины знают – такие шоу и представления есть везде. Иногда заглядывал в кухню и, если никого не было рядом, пальцем манил к себе Иеронима, или Гэрри, как он – симпатичный и уже большой мальчик с белыми, как снег, волосами и по-волчьи зелеными глазами – уже называл себя в то время; мистер Брудницкий вел его в свою верхнюю комнату с завешенной портьерой кроватью; если дома никого не было, он прислонялся к кровати, а Иероним становился напротив. Мистер Брудницкий расстегивал брюки так, что выпрыгивал «Красный Дьявол» (как он его называл), затем выпускал «Маленького Дьявола» Иеронима, гладил его, оттягивал кожу и прижимал головку к обрезанному Красному Дьяволу, после чего оба дьявола тыкались, пихались и терлись друг о друга до тех пор, пока мистер Брудницкий не поворачивал Иеронима спиной, толкал его на кровать, и мальчик чувствовал, как Красный Дьявол, одетый в холодную рубашку из лярда, который мистер Брудницкий доставал из спрятанной под кроватью банки, хрипя и корчась, входит в «тайную пещеру». Когда все заканчивалось, мистер Брудницкий умолял Иеронима никому ничего не говорить и давал четвертак – невероятную сумму, стоившую каких угодно дьявольских тычков, хотя тайная пещера потом болела и проливалась поносом.
Однажды, чувствуя странное возбуждение, Иероним повел в комнату мистера Брудницкого своего кузена Казимира, намереваясь обучить его кое-каким трюкам, но, встав на колени, чтобы достать из-под кровати банку с лярдом, они нашли там маленький красный чемоданчик. Он был заперт на замок. Иероним заглянул в старую ободранную зеленую коробку, где мистер Брудницкий держал свою одежду, и обнаружил там на проволочной вешалке нечто поразительное – сверкающий наряд, платье изо льда. Он поднял подол, тяжелый и холодный, расшитый крохотными стеклянными бусинками.
– Казимир, смотри. – Кузен придвинулся поближе и потрогал платье. Их окутал мрак картонного ящика, пряный мускусный запах. Иероним слышал дыхание кузена, чувствовал щекой теплый поток. Они вжались в ящик, и бисерная бахрома ледяного платья позвякивала, пока они терли друг другу разбухшие члены.
– Я все время так делаю, – с трудом выдохнул Казимир.
– И я, – соврал Иероним. Комковатая сперма выплеснулась на ледяное платье, и он решил, что не будет говорить Казимиру о мистере Брудницком и четвертаках, потому что это все же другое, низменное, несмотря на то, что вгоняет в дрожь и приносит доход. Когда Казимир тоже кончил, они рассмеялись, с тех пор Казимиру достаточно было сказать:
– Это бисерное платье… – как они начинали глупо ухмыляться и надувать губы в полусмехе над своим общем приключением. Прошли месяцы, и мистер Брудницкий начал исчезать – часто и ненадолго, обычно забывая оплатить комнату; наконец он пропал больше чем на две недели, хотя чемодан и банка с лярдом все так же стояли под кроватью, а загадочное платье лежало в коробке. Прошло шестнадцать дней.
– Хватит! – кричала мать дядюшке Юлюшу. – Он не платил уже больше двух недель. У меня есть хороший человек, рабочий человек, он хочет эту комнату. Если этот не появится до субботы, я все выбрасываю. А комнату сдаю.
Суббота прошла. В воскресенье после полудня мать вошла в комнату, сорвала висевшее над кроватью одеяло и принялась выкидывать в коридор брюки и ботинки, ледяное платье, банку с лярдом; стукнувшись о лестницу, красный чемодан раскололся, крышка откинулась, и на ступеньки посыпались парики, косметика, мази, блестящие маски и смешной костюм с эластичной спиной и резиновым передом, на котором красовалась пара больших грудей с бордовыми сосками.
– Иисус, Мария, Иосиф! – запричитала мать, а дядя Юлюш, заглянув на кухню, поднял этот странный наряд с пола. Потом подошел к висевшему над раковиной зеркалу, приложил костюм к себе, но смешно было только до тех пор, пока он не снял рубашку и не натянул эти груди на голое тело. Эффект получился поразительный. Это был как бы дядя Юлюш: знакомое плоское лицо, всколоченные усы, красные руки с пучками вонючих волос, но при этом он превратился – не в женщину, нет, но в часть женщины. Дядя Юлюш носился по кухне, вереща фальцетом:
– Ах, негодник, – и хватал руками воздух.
В эту минуту, когда все покатывались от неприличного хохота, дверь открылась, и на пороге появился мистер Брудницкий. Он был худ и бледен, а голову, точно шлем, охватывала грязная повязка. Мистер Брудницкий окинул трагическим взором сначала их всех, потом блестящее платье, валявшееся на полу невзрачной, словно тающий лед, грудой, повернулся и сбежал по лестнице прочь.
– Что я должна была делать, ждать до второго пришествия? – кричала мать в спину убегавшему жильцу.
В 1967 году Джо женился на Соне – красавице с гладким невозмутимым лицом, пухлыми губами, словно стягивавшими на себя щеки, и кокетливо-раскосыми голубыми, как фарфор, глазами под тяжелыми веками; всю неделю перед тем, не переставая, лил дождь, каждое утро начиналось туманом, марево густело, превращаясь сперва в морось, потом в мелкий дождь, затем, уже к ночи, в ливень, и под аккомпанемент барабанивших по крыше капель всем хорошо спалось. Иногда между четырьмя и пятью пополудни дождь прекращался, на пару часов появлялась надежда, что наступит, наконец, сухая погода, но потом все начиналось сызнова.
В то воскресное утро Иероним почти уверился, что погода прояснится. Ветер разгонял туман, и сквозь рваные облака проглядывало небо. День был наполнен нежной влагой, пахло землей. Иероним выбросил в окно электрический шнур, вышел во двор и соединил его с червячным щупом. Ступая по земле босыми ногами с шишковатыми наростами у больших пальцев и высматривая место получше – в одной руке чашка кофе, в другой щуп – он прошел через всю рыхлую лужайку. Мокрые листья узорчатой капусты, которую посадила жена, навевали легкую грусть – жемчужно-фиолетовые, с лиловыми оборками, что за красота. Он погрузил щуп в землю и включил ток. И в ту же секунду взлетел в воздух, пробитый так, будто его вывернули наизнанку, а кожу содрали одним резким движением, точно с кролика; а когда приземлился лицом в мокрую траву, он был почти мертв и через минуту стал мертв окончательно, в ореоле сраженных электрическим током червяков и малиновок – таким и увидела его жена из окна кухни четыре часа спустя.
Это она подарила ему червячный щуп два года назад на именины.
Отпевание Иеронима – это было что-то, последнее в их квартале отпевание, старый, старый польский ритуал, и никто уже не знал, как его проводить, кроме старика Буласа из Польского клуба; этот дед носил на руке часы для слепых – удивительный механизм с колокольчиками и колечками, объявлявший, если нажать специальную кнопку, сколько сейчас часов и минут. Они с Иеронимом много выпили и вдоволь наговорились за все прошедшие годы, оба глубоко и мистически чтили Николая Коперника, отца астрономии. С тех пор уже никто не знал, как устраивать погребения, ибо через две недели после похоронно-свадебных дней старик Булас тоже умер, и его отпели скомканно, по-американски. Какая ирония судьбы, сказала миссис Юзеф Пжибыш, громко стуча тростью о пол и вытирая слезы.
В юности Булас изучал литературу, но после эмиграции в Америку единственным местом, куда он смог устроиться, оказался сталелитейный завод, где через шесть лет он получил ожоги и был отправлен вон с небольшим пособием. Кожа на правой руке от ключицы до кисти морщилась, как молочная пенка, шрамы на плечах словно вытерли до белизны жестким полотенцем, но он был главным запевалой, знал все гимны и записывал их в свой ‘spiewnik, толстую самодельную книгу в черной обложке.
– Важно! – говорил он. – Важно, потому что даже мессы они проводят по-английски. Это трагедия. – Он был последним из тех, кто знал поэзию магических слов и могущество тайны.
Прихватив с собой хороших певцов из польского клуба, он пришел в похоронный дом, когда спускались сумерки. Иероним, вымытый, выбритый и одетый в шелковый костюм, лежал в ореховом гробу, как полированный нож в серебряном футляре. Певцы встали вдоль стены. Слева от них, на покрытом белой скатертью небольшом столике стояла тарелка мятных конфет и блюдечко гвоздики. Зазвучали гимны и молитвы: «Аве, Мария» в честь Богоматери, гимны святым; через час мужчины ушли к машинам, подпитать свою печаль пивом и виски; женщины, пока их не было, читали молитвы и перебирали четки, возвышая голос и растягивая древние слова. Мужчины вернулись с пылающими щеками, отрыгнули, подтянули ремни и вновь выстроились у стены. Все темнее и отчаяннее становились гимны, словно выпрашивая у Бога позволения избавить певцов от телесного проклятия: «Я потерян, я проклят, я грешен». Они пели о сырой могиле, о последнем часе – полная грехов человеческая тщета молила о милосердии:
– Бьют часы, и жизни нить ускользает от меня, снова бьют часы… – В полночь накрыли ужин: черный кофе, бананы и холодная свинина. Всю ночь продолжалось пение, голос старика Буласа дрожал и срывался от напряжения, на рассвете они прочли последнюю молитву за упокой, и старик Булас затянул «Ангелюс»: – Я говорю тебе прощай. – В семь утра работники погрузили Иеронима на катафалк, следом в машинах с открытыми, несмотря на холодное утро, окнами двинулись певцы; мужчины по-прежнему пели, на траве выступал холодный пот, у певцов болели головы, а голосовые связки натягивались так, что вместо музыки получался бездыханный вой.
На следующий день сыновья устроили безобразную сцену из-за отцовского аккордеона; Раймунд рыдал и театрально, как Тарзан, стучал себя кулаком в грудь, кричал, что Джо рвет на части семейную собственность, что отец обещал аккордеон ему, что отец перевернется в гробу, как червяк. Сравнение вышло неудачным – Дороти охнула, а Джо выматерился. Представление предназначалось публике, ибо в глубине души Раймунду было плевать на аккордеон.
После таких похорон, думала Соня, какая уж там свадьба, даже польская?
Она ошиблась. Старик Булас, возбужденный сверх меры атавистичной страстью к церемониям, проспал после отпевания восемнадцать часов, встал, составил список и отправил внука к родителям невесты, вдовствующей матушке жениха и еще многим другим. Жене он объяснил, что мрачный обряд похорон Иеронима необходимо уравновесить как можно более wesele [290] стилем, хотя жених с невестой и разослали приглашения по почте вместо того, чтобы обзвонить предполагаемых гостей и позвать каждого лично или хотя бы отправить им drużba. Поскольку свежепохороненный отец жениха был музыкантом-любителем, да и сам жених полупрофессионально занимается музыкой, на свадьбе обязательно должны быть хорошие исполнители, начиная со скрипача, который специально для Сони, покидающей отчий дом, сыграет «Посажу тебя в повозку, о любимая».
– Ах, – воскликнул старик Булас. – Помню, я был еще ребенком, мужчины стреляли из пистолетов, а будущая невеста, вся в лентах, усаживалась в повозку. Это было ужасно. Кто-то выстрелил и попал ей прямо в сердце – случайно. Вместо свадьбы получились похороны.
Свои услуги предложил полька-бэнд, и ужин с танцами из отеля «Венцеслас» перенесли в шикарный зал Польского клуба. Булас объявил, что они с миссис Булас берут на себя обязанности starosta и staroеtina и намерены руководить незнакомой другим гостям церемонией. Сначала все шло хорошо, хлеб-соль, только музыкантам порядком осточертел «Великий марш», который требовалось играть с самого начала всякий раз, когда появлялся новый гость; во время бесконечного ужина старик Булас поминутно вскакивал чтобы произнести речь или сказать тост, у него заплетался язык, а слова терялись в воспоминаниях о какой-то другой злосчастной свадьбе, еще в Польше – та свадьба была испорчена недотепой-поваром, который быстро-быстро смешал тесто, потом куда-то убежал, что-то ему там надо было сделать, потом стал носиться взад-вперед, вылил тесто в кастрюлю, сунул кастрюлю в печь, затем остудил этот свой замечательный торт и чем-то разукрасил, а когда настало время невесте его резать, она почувствовала под ножом что-то твердое, сказал старик, а потом взяла в руки отрезанный кусок и увидала крысу, крысу в торте, дохлую, конечно, но хвост вылез наружу, когда она отрезала кусок, и все увидели торчащую лапку и, боже мой, ее вырвало, а гостей, глядевших на все это тоже стало рвать, ох, это было ужасно, все успели хорошо накачаться вином и сытной закуской, и рвота повсюду. Он запел:
– Czarne buty do roboty, czerwone co tańca [291].
Когда пришло время менять вуаль, Соня и ее подружки выстроились в ряд, но одна девушка, возможно от размышлений над историей старого Буласа, пронзительно завизжала и упала в обморок. Через полчаса, когда ее привели в чувство и отвели за боковую линию, все выстроились снова. Сонина мать дрожащими руками сняла с дочкиных светло-русых волос украшенную апельсиновыми цветами, но мокрую от слез фату с вуалью и надела ее на голову лучшей подруги; зал наполнился печальными глубокими голосами – «Сегодня ты уж больше не девица», – и тут заревел сигнал пожарной тревоги. Несколько минут спустя Джо повел свою невесту в центр зала, поскользнулся на неосторожно упавшей на пол капле воска и ушиб колено. Он психанул, громко выругался и отправился прямиком в бар, предоставив Соне самой решать, идти за ним или нет. Постепенно, особенно после того, как объявили, что записи полек будут отправлены во Вьетнам поднимать боевой дух солдат, начались нормальные танцы – сперва спокойные, но затем вирус плясового сумасшествия захватил всех, это была уже не старая добрая полька раз-два-три-четыре, а настоящие цыплячьи подскоки, «Siwy Koń» [292], «Серебряный башмачок» и другие новомодные бешеные па; пляски продолжались до самого утра, музыканты молили о пощаде, измученные танцоры прямо в парадных костюмах складывались у стены в штабеля, да так и засыпали. Среди них – старик Булас, но он не спал: он был в глубокой коме, от которой ему уже не суждено было очнуться вплоть до самой своей смерти неделю спустя, когда он открыл глаза и произнес:
– Пусть те, кому я пел, споют теперь для меня. – Родня завыла в голос, уверившись, что он зовет хор мертвецов.
– Черт побери, кажется, мы все-таки поженились, – объявил Джо уже в мотеле и зевнул так, что хрустнула челюсть. Соня улыбалась.
– За долгую и счастливую совместную жизнь. – Он звякнул своим бокалом шампанского о Сонин. – Сколько у нас денег?
– Не знаю. – Она подхватила чемоданчик и ушла в ванную.
Джо погрузил руки в атласную сумку и, вытащив оттуда охапку банкнот, занялся подсчетами, но Соня вскочила на кровать в короткой нейлоновой рубашке, тонкой, бледно-голубой, обшитой по краям кружевом, и он отвернулся от денег. Он смотрел на темные кружки ее сосков, треугольник, пухлые икры и белые лодыжки. Она подпрыгнула, кровать заскрипела, ноги утопали в толстом одеяле. Деньги посыпались на пол, и он бросился на нее, как ныряльщик бросается с высокого борта прямо в синюю глубину. И когда Джо вломился в нее тараном, она могла думать лишь о том, как в самый первый раз много лет назад увидала его пенис: ей было тринадцать лет, и вместе с подругами Нэнси и Милдред они плескались в муниципальном бассейне, темные головы торчали из воды, как плавучие караваи, сотни людей стояли или прогуливались по мокрому бетону вокруг бассейна, девочки подтягивали купальники. До этого она видела Джо лишь мельком – большой мальчик, старше ее на два класса. Он стоял у стенки, пальцы ног скрючились у самого края, и смотрел, как они плавают на спинах, а желтые ноги под водой мягко колышутся, плоские и изломанные. Он вытащил свой сморщенный ствол так, чтобы они все видели. Пошевелился и встал прямо напротив девочек.
– Кажется, он что-то потерял, – хихикнула Нэнси.
– Если ему было что терять.
– Вот сейчас и потеряет.
– Боже, какой страшный!
Он приподнял головку, направил прямо на них и начал писать. Струя разбрызгивалась в нескольких дюймах от их ног. Девочки закричали и отпрянули, все так же не сводя с него глаз, но он быстро нырнул между Соней и Нэнси, успев ткнуть рукой в промежность Сониного купальника – от неожиданности она погрузилась в воду и тут же с криком выскочила наружу.
Наверное, это случилось, когда они остановились выпить кофе.
Его пошатывало, руки немели. Лучше бы он взял кока-колы, сказала Соня своим обычным хрипловатым голосом, там больше кофеина, а она пока сходит с детьми в туалет и приведет их в порядок. У Арти был понос, и вся машина провоняла обкаканными подгузниками, которые она меняла, встав коленями на переднее сиденье и перегнувшись над спинкой. Неизвестно что, но болезнь оказалась заразной, Флори тоже ее подхватила, у нее начинался жар. Самое неподходящее время. Хорошего в этом было только то, что дети стали вялыми и все время спали – все лучше, чем если бы они с воплями скакали по машине. Он ушел пить кофе, она с детьми следом, вымыла Арти в заляпанной раковине, вонючие подгузники запихала в крошечное мусорное ведро – туалет размером со стенной шкаф тут же заполнился вонью – она полюбовалась в зеркало на свои серые щеки, смочила кусок бумажного полотенца, который тут же расползся под струей воды; но вода была хотя бы горячей, и чувствовать эту теплую струю после холодной машины было удивительно приятно – опять что-то с обогревателем, ну почему он никогда ничего не может починить по-человечески; дети стояли на грязном полу туалета, но не плакали, и то слава богу. Надо купить им имбирного лимонада. У нее было четыре доллара, должно хватить хотя бы на имбирный лимонад для этих засранцев.
Она вышла из туалета. Джо, ссутулившись, навис над стойкой, но не расплачивался, а пил кофе и заглатывал огромными кусками треугольный кусок вишневого пирога, надеясь доесть до того, как она вернется: совсем недавно он орал во всю глотку, что у них денег еле-еле на бензин, и что надо потерпеть до того, как кончится конкурс. Вот когда они выиграют, когда получат эти призовые деньги, он купит каждому по куску мяса размером с ляжку – даже Арти, у которого во рту было всего четыре зуба. Она стояла и смотрела, как он неуклюже возится с пирогом; в животе заурчало от одной только мысли о сладкой начинке и теплой сахарной корочке. Они поссорились на глазах у всех, потому что она встала перед ним и спросила, понизив голос: нам хватит денег на бензин?
– Послушай, если я веду машину, мне нужны силы, как ты думаешь?
– А мне? Меня в расчет не берут. Считается, что я должна возиться с детьми, с твоей одеждой, со всем этим барахлом, выступать – и все это на голодный желудок. Я могу и потерпеть, правильно?
– Правильно, – подчеркнуто спокойно ответил он, давая понять, что она зашла слишком далеко. – Мисс, дайте нам, пожалуйста, еще кусок пирога, и побольше.
– Не нужен мне пирог, не нужен твой проклятый пирог, понимаешь? – Она слишком сердилась, она уже плакала. – Мне нужно человеческое отношение, а не пирог. Я не хочу, – последние слова были обращены к официантке, та пожала плечами и затолкала обратно заранее отрезанный кусок пирога – все они были одинаковыми. Посетители во всю на них таращились. Парень, судя по виду – водитель грузовика, в ковбойских сапогах и кепке, уплетал за обе щеки яичницу с ветчиной и тостами. Пахло едой.
– Хорошо, – сказала Соня. – Я передумала. Дайте пирог. – Ей было стыдно, но очень хотелось есть. Резким движением официантка достала пирог и поставила перед ней, с лязгом положила вилку, бросила салфетку, налила в стакан воды.
Соня села на табурет рядом с Джо, посадила детей на колени, придерживая обеими руками. До вилки дотянуться было нечем. Джо смотрел прямо перед собой. Она прижала Арти животом к стойке, по-прежнему держа левой рукой Флори. Первый кусочек пирога тоже достался Флори, хотя ее все равно потом вырвет. Соня ела быстро; выпила воду и направилась к дверям, когда Джо еще не успел допить свой кофе. Он тянул его из стакана и курил, очевидно, наслаждаясь теплом после холодной машины. (К тому времени все уже, наверное, произошло.)
Она сделала шаг навстречу шершавому ветру – холод, вполне подходящий для снега, дорога наверняка обледенеет – и потащила детей к машине, господи, ну и колымага. Стоянка была пуста. В машине по-прежнему воняло, но было так холодно, что ей и в голову не пришло оставить дверь открытой. Она уложила детей на заднем сиденье, накрыла одеялом и тут вспомнила об имбирном лимонаде. Через окно забегаловки она видела, что Джо все еще стоит у прилавка. Рядом с телефоном-автоматом была машина с напитками.
– Сейчас приду, – сказала она Флори и побежала обратно к закусочной. Имбирного лимонада не оказалось, и она купила «севен-ап», понадеявшись, что там нет кофеина. Джо расплачивался за пироги и кофе, выбирая из горсти однопенсовые монеты, официантка терпеливо следила, как пальцы выуживают медь из скомканных чеков за бензин, моточков проволоки и ниточных клубков; к монетам пристали ворсинки. Чаевых от этого урода в жизни не дождешься. Не глядя на Джо, она ссыпала горсть центов в ящик.
– Что же вы не говорите: «Приходите еще»? – многозначительно спросил он. Официантка бросила взгляд на водителя грузовика, словно хотела сказать: вот с кем приходится иметь дело – и отметила про себя, что парень отыгрывается на ней за жену и этот ее кусок пирога.
Он завел машину со словами:
– Ну и вонь, эти мелкие ублюдки что, подохли там на заднем сиденье? Соня с любопытством смотрела на декорации: город словно бы утолщался, дорога стала многополосной, сперва четыре ряда, а потом и шесть, движение уплотнялось, показались приземистые бары и склады автопокрышек, громоздились железнодорожные сортировочные станции, простые дома громоздились тоже, высокие, близко друг к другу, автобусы и грузовики, грузовики перегораживали дорогу. Похоже и непохоже на Чикаго. Они ехали сквозь трущобы, где было много чернокожих. Соня занервничала, особенно когда они остановились на светофоре, и какие-то черные оборванцы с огромными ртами, состроив презрительные мины, приблизились вихляющей походкой к ветровому стеклу, стали тереть его мятой газетой – однако через секунду они рассмотрели огромную голову Джо, его налитые тяжестью веки и кусок лица, недвусмысленно выражавший: «с каким удовольствием я бы пристрелил вас, простите, ребята», – и круто развернулись к тонированному стеклу другого лоха.
– Ты знаешь, куда ехать? – Соня говорила как можно беззаботнее, показывая, что, по ее мнению, ссора позади – перед конкурсом нужно привести себя в подобающее настроение. Он не ответил. – Хорошо бы залезть под душ в мотеле.
Все устроено: он забронировал комнату в двух кварталах от зала, ответил он, и заплатил вперед. Мотель дешевый, ничего особенного, сказал он, но комната нормальная, тепло, есть телевизор, кровать и маленькая кроватка для Арти. В прошлом году он водил грузовик и останавливался там пару раз. Флори поспит с ними, это же всего одна ночь, только пусть ложится с краю, помнишь, куда полезла рука, Джо, когда в прошлый раз они взяли ребенка к себе в постель. Он же спал, так что ни в чем не виноват. Как все мужчины. Увидев пустую бутылку, они не могут не сунуть в нее палец.
– По крайней мере, время еще есть, – сказал он. – Сколько сейчас – пол-четвертого? А начнется не раньше восьми. Успеем отмыться. Надо будет поспать, выпить пару кружек пива, потом разок прогнать все номера. – Она успокоилась. Ссора позади. У них хорошая программа, хоть и рискованная. Сперва выходит на сцену он один, но словно бы неохотно, оглядываясь за кулисы, в голубом сатиновом костюме, в руках сверкает пурпурный аккордеон, – становится вполоборота так, чтобы на брюках вспыхнула блестящая тесьма, которую она специально туда пришила. Он хмурится, напускает на себя озабоченный вид и качает головой. Нисколько не наигранно, словно и в самом деле волнуется. Ждет. Затем, в тот самый момент, когда судьи начинают перешептываться, явно собираясь объявить следующих исполнителей, из-за кулис выбегает Соня в пурпурном сатиновом костюме с голубым аккордеоном, и зал устраивает овацию еще до того, как они берут первую ноту, – просто от радости, что она его не бросила. Это зал. Когда на Джо нападал кураж, он мог рассмешить деревянный бочонок. Потом они играли и доводили этих балбесов до полного экстаза.
– Вот он, – сказал Джо.
– Где? – Она не видела никакого мотеля. Покореженные тротуары, белый грузовик на разгрузке, вывески баров, булочная, клуб Общества по борьбе с преступностью, витрина мясной лавки вся в гирляндах из сосисок, куда-то шаркал старик, сцепив за спиной пальцы – руки, словно вилы, которыми собирают картошку; на углу два мужика поедали огромные сэндвичи и вытирали тыльными сторонами ладоней рты.
– Да вот же, черт побери, ты что, ослепла? Купить тебе очки? – Он свернул в переулок и объехал вокруг закопченного кирпичного здания, задев по пути мусорный бак. ОТЕЛЬ «ПОЛОНИЯ». Семь или восемь оранжевых дверей с номерами, за стеклом надпись от руки – «Администратор». Из пятого номера вышла пара: молодая женщина в черных брюках и модном меховом пальто – какой-то рыжий мех, наверное лиса, догадалась Соня – и крупный мужчина средних лет, приглаживал волосы. Не глядя на женщину, он обогнал ее и направился к стоявшему неподалеку фургону с надписью «Озерный берег контор – все для вашей конторы». Женщина сплюнула, достала из сумочки сигарету, прикурила и зашагала по улице.
– Это же дом свиданий.
– Что с того? Зато дешево. – Не выключив мотор, он ушел за ключами. Она наблюдала через лобовое стекло – сначала за падающими снежинками, потом за тем, как он внутри смеется и кивает кому-то невидимому, крутит головой, опять кивает. Потом он вернулся и подрулил на машине к номеру один, совсем рядом с комнатой портье.
– Марджи посмотрит вечером за детьми. Она тут начальница. Все равно будет сидеть в конторе, и если заплачут, придет и наведет порядок.
– Там есть кроватка для Арти? Ты говорил, будет. – Она уже знала, что никакой кроватки в номере не окажется, им придется всем вместе спать в одной постели, и Арти загадит все на свете.
– Есть, есть. Господи, посмотрела бы сначала, а потом уже напрягалась. – Он вышел из машины, отпер дверь, открыл и щегольским жестом протянул руку Соне. Та надеялась, что есть хотя бы душ. Из машины донесся голос Флори:
– Мама, у меня болит живот.
В крошечной комнатке была раковина, ничем не отгороженный туалет в углу, за покрытой белым налетом клеенчатой занавеской с оранжевыми цветами – полуальков-полуниша, в ней капающая душевая головка; кровать-полуторка и магазинная тележка, с трудом втиснутая между кроватью и стеной. Соня никак не могла взять в толк, причем тут тележка, пока не разглядела в ней постельку со сложенным одеялом вместо матраса. Никакого телевизора. Все было понятно без слов. Она вышла за дверь и вернулась с Арти и Флори. Опустила обоих на кровать. Джо повалился рядом с ними на прогнувшийся матрас; кровать скрипела, как ненормальная.
– Ути, мой маленький, ути моя девочка. – Он пощекотал Флори. Девочка села, скорчилась, он продолжал ее щекотать, она встала на четвереньки, и тут ее вырвало вперемешку со слезами.
(Двадцать лет спустя, прокрутив коммерческий ролик фирмы «Исудзу», Флори захлопнула крышку своего электронного гибрида – MIDI-усовершенствованной «Петозы» с шестнадцатью каналами, стереофоническими магнитными переключателями, а еще ретушь, шумовой контроль, ключевая скорость для басов и дискантов, контроль ритма, легкость в переносе и подвижной переключатель клавиатуры, – кивнула инженеру Банни Беллеру – безнадежен: весь в порезах, козлиная бородка, сеточка для волос, – выходившему из-за своей перегородки с бутылкой «Эвиан» у рта, капли катились по дырчатой рубашке и падали на ее лакированную кожаную куртку; услыхав, как продюсер Томми говорит, что все это хорошо разыгранное дерьмо, она ответила: да, но у мисс Платинум проблемы со слюноотделением, так что ее плевки лучше бы отсюда убрать; не волнуйся, сказал тот, но она уже была за дверью, поглядывала на часы и раздумывала, откуда взялась жуткая головная боль, эта плавающая слабость, и что следом, неужели грипп? Она села в серебристую «камри» и подалась вперед, чтобы включить зажигание, когда вдруг что-то, упав прямо с неба, ударило по крыше с такой силой, что машина качнулась, а это что-то разломилось на три больших куска. Флори вышла из машины и подобрала один обломок. Пицца – замороженная пицца – кто-то скинул с самолета? Божья весть?)
– Ради Христа, – сказал Джо. – Мы пробыли в этой комнате две минуты, а эта мерзавка уже все изгадила. – ПРИВЕДИ СВОЮ ДОЧЬ В ПОРЯДОК! – заорал он на Соню, выскакивая из кровати. И ушел к машине.
Скорее всего это произошло у той закусочной, а может и раньше, но не исключено, что и за те несколько минут, что они пробыли в мотеле.
– Неужели нельзя было потерпеть? – Соня зло шикнула на девочку, грубо схватила ее и потащила в туалет, где ту опять вырвало. Было слышно, как Джо захлопнул дверцу машины, и как с громким лязгом опускается крышка багажника. Стены этого мотеля – не толще бумаги. Машину кое-как починили после аварии – еще до того, как Джо ее купил: рама слегка погнута, двери и крышка багажника визжали, колеса снашивались с одной стороны раньше, чем с другой, но зато дешево. Джо влетел в комнату, когда она еще не успела вычистить кровать.
– Ты брала аккордеоны? ТЫ БРАЛА АККОРДЕОНЫ?
Она покачала головой. Стало страшно.
– В багажнике их нет. Их нет в этом ЕБАНОМ БАГАЖНИКЕ. – Он заглянул под кровать, выбежал из номера и принялся выбрасывать из машины на землю – детские одеяла, карты, мятые мешки, чемоданчик, сумку с пеленками. Он бросился к багажнику и открыл его опять, словно аккордеоны могли вдруг там появиться, может, вышли прогуляться до угла и обратно. Он плюхнулся на водительское место – туда, где просидел всю дорогу, единственное место, которое он мог контролировать. Он попытался сосредоточиться. Вернулся в мотель.
– Я укладывал их в багажник, оба, перед самым отъездом, я помню, как проверял на твоем замок – прямо в багажнике, он не был защелкнут.
– Ага.
– Послушай. Если ты что-то сделала с аккордеонами, я тебя убью.
– Что я могла с ними сделать? Я всю дорогу была с тобой.
– Ага? А в той забегаловке? Ты сбежала, когда я еще не допил кофе. Запросто успела бы вытащить и запихать под машину. Я поехал и ничего не заметил. Твоя работа? ЭТО ТВОЯ РАБОТА? – Тяжелой ручищей он схватил ее подбородок и вывернул к себе голову. Она ничего не могла поделать – по лицу текли слезы. Он заставил ее смотреть в глаза. Говорить с перекошенным ртом не получалось.
– Ме. То нья.
– Нет, это твоя работа. Ты что, не могла подождать в машине, пока я выпью кофе, а? Ты не знала, что этот ебаный багажник не закрывается, и что там лежат аккордеоны по две штуки каждый? Прекрасно знала и бросила без присмотра, как же оставить меня хоть на минуту. Что ты думаешь, я собирался делать – трахать эту обезьяну-официантку прямо за прилавком? Бросила машину, чтобы первый же сукин сын открывал багажник и пялился, что там лежит. Этот козел, небось, обосрался от радости, представляю, как заверещал: «ойй, госпди-бозе, ета з нада, как подфартила!» Ебаный ниггер схватил аккордеоны подмышки и почесал по улице. Зуб даю, он пялился, когда мы уезжали, да еще нассал в штаны от ржачки – а чего не ржать, если он так ловко нас провел. – Голос звенел. Джо готов был лопнуть от злости. Выскочил на улицу, оставив дверь открытой. Она слышала через стенку, как он разговаривает с администраторшей мотеля. Потом вернулся в номер.
– Как называлась та забегаловка? А лучше вспомни, что это за город. Я позвоню фараонам и скажу, что их черножопая гнида сперла мои аккордеоны. После этого поеду к черту на рога искать два проклятых аккордеона, чтоб нам было на чем играть. – Он посмотрел на часы.
– Сейчас четверть четвертого. Чтобы к семи-тридцати ты была готова, и привела в порядок мой костюм. – Он бросил чемодан на кровать. – Я вернусь с аккордеонами, даже если придется спереть.
– Можно же одолжить у кого-нибудь?
Он был за дверью и не слышал ее слов. Как всегда по-бычьи, он наваливался на трудную задачу, у которой чаще всего имелось простое решение.
– Они хорошие ребята. Уолли даст нам аккордеон, у него всегда есть в запасе. Эдди и Бонни будут только рады.
Она изучала карту, словно сосудами, испещренную линиями: к низу штата, пульсируя, направлялась главная артерия, а жилки поменьше ветвились от нее на восток и на запад, упираясь тонкими капиллярами в городки. Соня вспоминала, как утром, готовясь к отъезду, они складывали вещи, она пыталась сообразить, видела или нет, как Джо выносил аккордеоны. Флори торчала тогда у окна и разглядывала улицу, Соня подошла к ней и тоже посмотрела вниз. Там стояла их машина с закрытым багажником, а Джо топал к дому огромными шагами, вбивая каблуки в землю. Через дорогу, напротив «Спинорастяжки», томился без дела старый «кадиллак», за ним хлебный фургон, из выхлопной трубы тянулась струйка маслянистого дыма, а темнокожий водитель тянул свою сигарету. Из магазина вышли две женщины в длинных ситцевых юбках.
– Смотри, Флори, цыганки.
– Где? Где? А они кусаются?
– Они же люди, глупышка, как они могут кусаться, сама подумай.
Но тут хлопнула дверь, и Джо прокричал:
– Давайте, поехали, все готово.
Она было надумала попросить администраторшу Марджи присмотреть за детьми, а самой сходить в зал для выступлений, объяснить, что случилось, может кто-то поможет. Но побоялась.
Холодало. Цифровой градусник на фасаде банка показывал 8 по Фаренгейту. Падал, клубясь, мелкий снег, больше похожий на туман. Начинало темнеть, зажигались огни, неоновые вывески. Он включил фары. Пар от дыхания замерзал на лобовом стекле, и его приходилось отдирать кухонной лопаткой, сбрасывая вниз ледяную труху. Из телефонного справочника он выдрал две страницы, и теперь, на светофорах, постоянно на них косился. Поток машин то останавливался, то двигался вновь. Приметив свободное место, Джо втерся на стоянку такси, оставил мотор работать в знак того, что через минуту вернется, но потом передумал, выключил двигатель и опустил ключи в карман. Если сопрут еще и машину, ему только и останется, что сидеть по уши в дерьме с воздушным шариком в одной руке и динамитной шашкой в другой.
Над запертой дверью стальная решетка и табличка «Звонок у окна».
– Звонок, звонок, – проворчал он вслух, но послушно нажал кнопку у оконной решетки.
– Да? – раздался голос. – Что у вас за дело?
– Мне нужны аккордеоны. Кто-то украл мои аккордеоны, сегодня вечером конкурс, и я не знаю, что делать. Мне нужно два аккордеона.
– Читайте вывески, мистер. Золото и серебро, монеты. Я не занимаюсь аккордеонами. Через два квартала отсюда «Американские Инвестиции». У них есть аккордеоны. И трубы. И гитары.
– Ладно. – Вернувшись к машине, он снова нырнул в поток; свет фар преломлялся в проклятой наледи его дыхания, так что сквозь лобовое стекло он почти ничего не видел. Проехал мимо концертного зала, где скоро начнется конкурс. Огни уже сияли, а над входом трепыхался безграмотный красно-белый плакат «NAZDROWIE! 1970 – СЕГОДНЯ ВЕЧЕРОМ ПОЛЬКА-МАТЧ». Еще там висел список участников – крупными красными буквами с белыми звездочками вместо точек над i: Вольт Золек, Братья Мрозински, «Близнецы из Коннектикута» – черт, только в Чикаго им не хватало этого дерьма – Тубби Купски, Большой Марки, «Веселые Девчата», потом взгляд поймал их собственные имена вполне приличного размера: «Джо и Соня Ньюкамер». Все в сборе, кроме Фрэнки Янковича[293], наверное, посчитал себя слишком крупной рыбой для таких мероприятий. Хотя он все равно словак, а не поляк, кнопочник и любитель банджо. Джо не волновался. Большинству дуэтов только крендельки лепить, им не сыграть, как они. Кроме братьев Бартосик – вот кто был хорош и по-настоящему опасен. В Гэри эти ребята увели большой куш прямо у них из-под носа – современной обработкой песенки «Синие глаза плачут под дождем» в стиле Элвиса Пресли и «Бич Бойз». Ублюдки.
«Американские Инвестиции и Ломбард» оказались здоровенным домом; парень из «Серебра и Золота» не соврал – еще из машины Джо увидел аккордеоны, господи, их там целая стенка. На этот раз ему повезло, со стоянки только что отъехал грузовик, и Джо занял его место. На окне висел мятый плакат: «КАК ЖИЗНЬ? КАКАЯ ЖИЗНЬ БЕЗ АККОРДЕОНА!»
За прилавком сидела женщина с фигурой футбольного полузащитника, невозмутимая физиономия словно слеплена из околопочечного сала. Он разыграл перед ней номер с песнями и танцами на тему стыренных аккордеонов. Женщина не проронила ни звука, но лицо ее говорило без обиняков: не пизди. Однако Джо читал ее, как газету. Те же гены, тот же взгляд, что у его бабки.
– Послушайте, – произнес он так, словно втолковывал что-то последнему тупице, но не терял при этом терпения, – мы с женой, мы поляки, у нас программа, очень хорошая программа, мы участвуем в конкурсе. Полечный дуэт, а она еще и поет. У нас уже записано три ленты. Сегодня тут большой конкурс, недалеко от оружейного склада, полька-матч, и у нас хороший, очень хороший шанс получить первый приз в смешанных дуэтах, тысячу баксов. Я не вру. Какая-то забегаловка на дороге, два черномазых вломились в машину, пока мы водили больных детей в туалет, и вытащили наши аккордеоны, мы обнаружили это только в мотеле. – Он чуть-чуть давал волю эмоциям, голос слегка дрожал.
Женщина сказала что-то по-польски. Джо улыбнулся, пряча мимолетную злость.
– Я не говорю по-польски, разве что несколько слов, научился у бабушки. Na zdrowie. Вы же понимаете. – Он вздохнул. – Обидно, что новые поколения забывают язык, это правда. Я бы с удовольствием выучил, но… – Он растерянно развел руками.
Женщина пожала плечами и ткнула большим пальцем в аккордеоны. Если он хочет посмотреть аккордеоны, то к чему эти песни с плясками? Он задумал какую-то выходку, уж она-то знает.
– Можно посмотреть вон тот, зеленый? Наверху. – На самой верхней полке и никак иначе. Она раздвинула перекладины приставной лестницы, взобралась наверх, поглядывая из-под руки на случай, если этот пройдоха что-нибудь выкинет. Но его глаза следили за аккордеоном, а не за кассой с деньгами. Может и не врет, кто его знает. Она спустилась с лестницы и поставила аккордеон на прилавок. А пыли-то. Он и сам не знал, зачем ему понадобился именно этот инструмент; аккордеон был кнопочный, а не клавишный. Из них всех на этой чертовой штуке могла играть только Соня, да и то чуть-чуть. Ее папаша сходил с ума по таким кнопочным ящикам, она сама с них начинала. Джо осмотрел его: старый, слишком старый и слишком маленький. Кожаные меха еще очень гибкие, несмотря на слой пыли. Он взял инструмент в руки и сыграл пару аккордов, затем поставил обратно на прилавок и окинул взглядом полки, уставленные мелодионами, каджунскими диатониками с открытыми клапанами, большими квадратными «Хемницерами», английскими концертинами, маленькими одноголосыми бандоньонами, электроклавишниками, югославскими melodijas, пластмассовыми аккордеонами, китайскими mudan, был даже «баян» из России, две пакистанские гармонии и ряд за рядом: «Бастари», «Кастиглионы», «Сопрани», «Хенеры – черные кнопки» – господи, можно подумать вся американская эмиграция притащила свои аккордеоны в этот ломбард – на потрескавшемся лаке, целлулоиде и деревяшках закручивались хромированные итальянские имена: «Коломбо», «Италотон», «Сонда», «Ренелли», «Дюралюмин» в форме арфы, – кто на нем будет играть? – большой хроматик с кучей кнопок в пять ярусов, сдохнешь, пока выучишь, а над всем этим одинокий «Бассетти», вроде того, на котором парень по имени Леон Саш[294] играл джаз – и Баха, Баха он тоже играл, с таким аккордеоном можно.
– Дайте мне посмотреть «Коломбо», полечную модель, вон тот, черный, как раз на таких мы играем, на клавишниках. Этот кнопочник положите обратно – я подумал, это тоже клавишник, незаметно в тени. – Женщина принесла ему большой «Коломбо». На полке стояло пять или шесть таких же. Он перепробовал их все, один за другим, у каждого имелся дефект, западающие клавиши или плохие язычки, меха пропускали воздух или казались слишком тугими. Была еще полечная модель «Гуррини» со словенской настройкой, но ему не понравилось. Наконец он остановился на трех вариантах. На этих они, пожалуй, сыграют, он гнал от себя мысль, что победить с такими инструментами будет тяжеловато. Быстро прострекотал «Польку-мядяки», продемонстрировав их фирменный стиль: дикий кабацкий минор, варварское напряжение, из-за которого казалось, что еще секунда, и он потеряет контроль над собственными звуками – никто больше так не умел, и это сводило танцоров с ума. Он посмотрел на женщину, чтобы оценить реакцию – вид у той был удивленный, но кислый. Джо осклабился, источая обаяние.
– Похоже, вы и впрямь играете, – сказала она.
Теперь, чтобы обтяпать с этой старой сукой дельце, оставалось лишь разжалобить ее подходящей историей.
Когда он вернулся, дети спали – Флори в кровати, Арти в магазинной каталке – а Соня, склонившись над зеркалом, крупными мазками наносила на лицо косметику; из-под халата торчали босые ноги. Идеально выглаженные костюмы висели на двери.
– Нашел, – объявил он, шлепая ее по заднице. – Еще только шесть часов. – Он достал из кармана пинту виски и с громким щелчком открыл пробку. – Выпьешь?
– Ага. Хорошие? – Она разглядывала инструменты. Большие черные ящики совсем не подходили к их костюмам. Она взяла в руки один из «Коломбо» и чуть-чуть поиграла – вступительные аккорды к их прежнему новоэтническому номеру, который они уже давно не исполняли, – «Дингус пьет целый день»; музыка там постепенно становилась все свободнее и глуповатее, Джо, поставив стакан с остатками пива, изображал пантомиму, затем стегал ее по ногам воображаемой ивовой розгой, она подпрыгивала, не выпуская аккордеона из рук и встряхивая как следует меха. Тон получался не слишком живой, да и прыгать с таким тяжелым инструментом было трудновато. Но они все равно забросили этот номер из-за сложной смеси путаных ритмов и знакомых мелодий. Джо был уверен, что дуэтам, если они действительно хотят побеждать, лучше держаться подальше от экзотики, зрителям нужны знакомые и удобные мелодии, быстрые, с кучей трюков: «Любава», «Ай да мы», «Удивительное время», «Мой милый малыш». Соня вспоминала свой потерянный инструмент: деки из норвежской ели, язычки ручной работы, на решетках вырезаны их имена.
– Тяжелый, – сказала она – И звук грязный. – Взяла другой аккордеон. Этот был немного лучше, но одна клавиша болталась и клацала всякий раз, когда Соня на нее нажимала. Было очень жаль голубого аккордеона. На самом деле он принадлежал Джо, который отсудил его у брата, когда умер старый Иероним-Гэрри. Старик оставил только один аккордеон, и обоим хотелось забрать его себе, но Раймунд едва умел играть, так что Джо нанял недорогого адвоката, выстроившего защиту на том, что инструмент должен принадлежать человеку, который умеет с ним обращаться. Раймунд собирался его продать и получить деньги. Ради денег он готов был продать и душу, но ему не везло. Такие загребущие руки, как у обезьяны. Как-то он стащил пакет бумажных банкнот, три высоких толстых пачки, плотно сложенные и замотанные коричневой оберточной бумагой – в универмаге «Кей-март», у самого прилавка, он вырвал их из рук женщины – импульсивно, не раздумывая, ему хватило одного взгляда на то, как женщина так вот запросто стоит со своими деньгами, пытаясь другой рукой удержать открытую холщовую сумку. Он бросился бежать. А на стоянке перед магазином пакет разорвался, выпустив в воздух целое облако красной краски и обрызгав Раймунду нос, лицо и шею. Тот бросил деньги и кинулся к своему старому бордовому фургону, но красное облако так и летело за ним следом, а стоило ему прикоснуться к машине, окутало и ее тоже, да еще и мотор никак не заводился.
Теперь, в этом мотеле для свиданий, Джо заиграл соленую комическую пьеску «Что за штука между нами?», голоса сливались – глубокий хрипловатый Сонин и его тенор, неожиданно чистый и высокий для такой могучей грудной клетки: она выводила мелодию, а он подпевал. Звучало хорошо, и Соня успокоилась. Может, все у них и получится. Голоса многого стоят. Она заиграла рулады, раздражаясь на западающую клавишу и прикладываясь по чуть-чуть к его «ершу». Немного выпив, он играл свободнее. Как и она. Лучше всего действовал линимент.
– Ты их взял напрокат? – спросила она.
– Небольшое дельце. Не волнуйся, все в порядке. Ты вспомнила, как называется та забегаловка? И что за город? Я добуду наши аккордеоны, не волнуйся.
– Я посмотрела по карте. Это может быть только Морли – помню, там была длинная пустая дорога, перед этим городом. Но я не посмотрела, как называлась закусочная.
Он бросил на нее презрительный взгляд.
– Ну и какой от тебя толк? Вот что я тебе скажу: мы уедем завтра утром, и я проторчу в этом ебаном Морли хоть целый день, но найду ублюдка, который забрал наши инструменты, я размажу этого черномазого по дороге, он у меня превратится в клубничное варенье. – Джо опрокинул в себя виски и со стуком поставил стакан на стол.
– Хорошо, хорошо. Возьми вот. – Она достала бутылку «Краснокаменного лекарственного линимента доктора Джоупса» с силуэтом бегущей лошади на этикетке. Джо отмерил ей в стакан крышечку и долил сверху пива.
– Пей медленно, лучше подействует.
– Не волнуйся! – Едкое горькое тепло расползлось по всему телу, вслед за вторым глотком натянулись голосовые связки. Стакан опустел, а рот и горло стали совершенно сухими.
– Хватит? Или еще? – Ему было жаль бутылки линимента.
– Я готова, я готова, все отлично. – Высокий хрипловатый голос звучал теперь так, как он любил больше всего, – экстазом и саднящей болью.
До концертного зала «Полония» они доехали на такси, чтобы аккордеоны не переохладились на колючем морозе. Улица была запружена машинами, клаксоны гудели, а возвышавшийся в этой гуще полицейский взмахами рук направлял поток в нужную сторону.
– Ну и толпа, – заметил Джо, когда они объехали здание и свернули за угол к служебному входу. Настроение поднималось. Добрая толпа – вот что им было нужно. Он даже озаботился Сониным самочувствием:
– Ты как? – Она не ответила. В огромном зале топтался народ, кучкуясь у концессионных ларьков и столиков – там громоздились искусно раскрашенные яйца, расшитые жилетки с треугольными лацканами, деревянные кружки, кольца колбасы, пироги, замысловатые бумажные фигурки, срезанные с «Дерева жизни», петухи и курочки, флажки, подписные квитки на «Польско-американский репортер»; в одном киоске собирали деньги семье преподобного Юзефа Журчука из западной Польши – какой-то маньяк ворвался в церковь прямо посреди мессы и его зарубил его топором – брошюрки о круизах через Атлантику на пароходе «Баторий», гордости «Гданьско-американских линий»; на другом ларьке висел большой красный транспарант: «ЗАЩИТИМ ПОЛЬСКУЮ ЧЕСТЬ!»
– Ты иди, – сказал он Соне, – а я посмотрю, что там такое. – Оказалось, «Общество защиты польских американцев» собирает деньги, чтобы выставить иск Ассоциации американских кинематографистов за фильмы, оскорбляющие честь и достоинство поляков – назывались «Тарас Бульба»[295], Тони Кертис и Юл Бриннер, а также «Не позволяйте никому сочинять мне эпитафию»[296] вместе с целым списком других картин, о которых Джо никогда не слыхал; отдельная петиция предназначалась голливудским продюсерам и призывала их представлять поляков в хорошем свете, благо тем есть чем гордиться, и почему бы не снять фильм о военной карьере, например, Пуляски или Косцюшко.
Вокруг будки с «Польской честью» собралось множество хиппи. Джо стало слегка не по себе: польские хиппи, какие-то дикие наряды, яркие деревенские рубашки и короткие штаны, но большинство успело облачиться в расшитые жилетки, так что длинные волосы цеплялись за жесткие нити толстых плечевых стежков. Немало было и ветеранов вьетнамского контингента – мускулистых коротко стриженных парней в футболках, каждый с легкостью раскрутил бы тяжелый молот – они хлопали друг друга по плечам и поглядывали на выстроившиеся вдоль задней стены холодильники, которые откроют только после конкурса, когда начнутся танцы. Шум голосов перекрывал клацанье откидных кресел – там, в глубине, рассаживалась по местам спрессованная толпа.
Гримуборную оборудовали в коммунальном стиле – перегородки отделяли раковины и места перед зеркалами. Соня вытащила прокатные аккордеоны из футляров и поставила их под стол рядом с обогревателем. Она рисовала на раскрасневшемся лице дуги бровей, красный кончик дожидавшейся своей очереди губной помады торчал из позолоченной коробочки, как собачий член. Костюм Джо висел на крюке. Соня подняла голову и подмигнула, мотнув подбородком в левый закуток. Джо сделал непонимающие глаза, и она показала, снова кивком головы, чтобы он посмотрел сам. Джо с равнодушным видом прошел через весь зал к двери туалета, бросив по дороге взгляд на соседей – там готовились к выходу братья Бартосик. Но на месте был только Генри. На обратном пути Джо остановился и спросил:
– Здорово, Генри, как дела? А где Кэсс? Все в порядке? – На виду был только один аккордеон и один набор грима.
– Застрял в пробке, там страх что творится. – Метнув на Джо быстрый злобный взгляд ледяных глаз, Генри отвернулся, теребя полоску материи.
Уже в собственном закутке Джо усмехнулся Соне и принялся намазывать на лицо жирный слой грима, придавая себе вид жизнерадостного здоровяка. Если Кэсс где-то пьет и не успеет приехать, или уже приехал, но валяется пьяный, то первое место у них в кармане – даже с прокатными инструментами. На сцене уже начался конкурс, открыли его «Король и королева детской полечки», в уборной были хорошо слышны чересчур быстрые переборы «Польки конькобежца», волна аплодисментов и одобрительный свист. Овация стихла, только когда вышли «Лучшие комики с аккордеонами». Пока Джо волновало только одно: они с Соней выступали предпоследними, а самый желанный последний номер достался Бартосикам. Ну что ж, тут ничего не поделаешь. Он бочком пробрался к кулисам, чтобы хоть пару минут посмотреть на комиков. Толпа орала, заливаясь смехом по любому поводу, радовалась даже шутке о том, как женщина спускается с горы на лыжах и с аккордеоном в руках.
«Польские полечные лодыри» Стас и Станки показали грубоватый, но смешной номер. Стас нарядился в юбочку из резиновых цыплят и соорудил себе гигантский розовый бюст с елочными лампочками вместо сосков, которые загорались вишневым светом, когда он нажимал на спрятанную в ладони кнопку. Волосатые ноги заканчивались башмаками с большими круглыми носами, в таких обычно ходят литейщики. Нелепые груди и эти красные лампочки застревали в мехах аккордеона, и Стас то и дело вскрикивал АХ! АХ! от притворной боли, распевая одновременно «Они всегда в пути». Станки, одетый в тесный черный костюм, играл, сильно наклонясь назад и продев руки под коленями – поясница выгнулась, а аккордеон лаял что-то свое между черными шелковыми лодыжками. Слышались выкрики:
– А это вы слыхали? Сколько надо поляков, чтобы сделать попкорн? Четыре. Один будет держать кастрюлю, а трое трясти печку! Эй, а кто такой Александр Грэйм Ковальски? Первый телефонный пшек! Эй, а как вы отличите польский самолет? У него будут волосы под крыльями! Эй…
Затем появился Горка, длинный-предлинный и тощий, в мешанине из женских тряпок, рыжем парике, с фальшивым носом, на шее хромированный свисток – он свистел в него, лил себе в ухо воду, изумленно смотрел, как она бьет фонтаном из рукавов и ботинок, прикуривал гигантскую фальшивую сигару, которая тут же взрывалась облаком зеленой пыли. Трюковой аккордеон у него был приделан к стамп-скрипке, Горка ревел клаксоном, звенел колокольчиком и лупил по сковороде, исполняя при том «Да, сэр, это мое дитя». Потом, пританцовывая, выскочил Скиппо, запонки из оникса вытягивали из-под пиджака рукава, манишка из оранжевого шелка пузырилась золотыми и зелеными ромбами, а коричневый бархатный воротник был так заплиссирован, словно под подбородком у него уместился крошечный аккордеон.
После комиков показали два переходных номера: сначала на сцену в сопровождении матери вышел Аркадий Крим, слепой мальчик из Дюранго, Колорадо, – в десять лет он потерял зрение и три пальца на правой руке, решив поиграть с динамитной шашкой. Аркадий был одет в голубой костюм с блестками на лацканах. Аккордеон он перевернул вверх ногами и исполнил что-то религиозное, объявив, что музыка – это Божий дар, и что он регулярно отклоняет выгодные предложения поиграть в придорожных клубах, считая свой талант собственностью высшей силы. После двух бисов его сменила женщина средних лет в вечернем платье с открытыми плечами, она начала с «Баллады о голубых беретах», потом сыграла «Винчестерский собор», «Вальс Теннесси», а закончила старой доброй польской мелодией «Грек Зобра».
Джо еще до женитьбы на Соне стал завсегдатаем польских фестивалей и конкурсов, подстраивая под них свою жизнь – катался из штата в штат, повсюду, где проходили этнические фестивали, танцы, приходские междусобойчики: «Польские дни» в дюжине штатов, с полными автобусами туристов, калифорнийский фестиваль «Золотой аккордеон», техасская «Чешская фиеста», «Дни польки в сердце страны», «Ночи под полечку», «Скотоводы Хьюстона» и «Полечный гала-концерт в честь святого Патрика» – вплоть до «Польки-Аляски» в Фэрбенксе и «Праздника польки» в «Холидей-Инн» у международного аэропорта «О'Хэйр» под грохот реактивных самолетов. Только через год Соня начала выступать с ним вместе, сумев-таки побороть страх перед потной толпой, змеевидной веревкой вокруг пыльной сцены, оглушительными воплями и уверенностью, что она сейчас хлопнется в обморок на глазах у всего честного народа. В горле после линимента першило так, словно его натерли занозистой щеткой. Она едва могла говорить, вся сила ее голоса уходила в песни. Потом дела пошли хорошо, особенно, когда они стали побеждать в конкурсах, ей уже нравилось, как толпа выкрикивает имя Джо – и ее имя! – орет и свистит.
Входили в моду экзотические аккордеоны, прекрасные инструменты от Карпеков – все цвета и оттенки, перламутровое и бриллиантовое напыление, горный хрусталь, блестящие надписи, решетки из серебра, а то и настоящего золота, переставленные местами черные и белые клавиши.
Организовывала фестивали обычно какая-нибудь грузная пара, посвятившая свою жизнь полькам и полякам. Они знали, как и что надо делать, не меньше чем за год снимали зал, приглашали прессу, сочиняли афиши и объявления, которые потом появлялись в «Мире аккордеона», «Новостях техасской польки», «Польско-американских поклонниках польки»
В шестидесятых, когда первые фестивали только еще раскручивались – покажем черным, что такое поляки – больше Польши, больше музыки, организаторам нравилось, они просили участников петь на своем языке или местном диалекте, предпочитали необычные мелодии и замысловатые танцы, выучить которые стоило немалого труда, музыку изолированной от мира маленькой Польши. На выступления тогда ходили в основном поляки. Но фестивальное движение росло, превращалось в музыку для всех, в вечера под пиво, приятный отдых – организаторы знали, что нужно толпе, а нужна ей была отнюдь не культура для посвященных. Позвонив как-то Джо, миссис Граб пустилась в объяснения:
– Ни экзотического, ни экстремального, понимаете? Такое теперь правило, ассоциации придумали себе правила. – Она записала их участниками «Августовских полек свиноводов Миссури» – Мы опять сняли аудиторию в центральном зале. – Джо хмыкнул. Акустика там была ни к черту, вместо мониторов – кое-как заклеенная старая рухлядь, что глушит музыку металлическим лязгом.
– Что за дела, сняли бы водосточную трубу размером с кинотеатр. Тот же эффект.
– Послушайте, Джо. Сувенирные киоски на восточной стороне, продуктовые на западной, столы для пластинок и кассет, а сзади мы поставим столик для лотереи. В этом году разыгрывается переливающийся «форд» цвета металлик, с рефлексной краской. И билетеры тоже у задней двери. Послушайте, музыкальные исполнители – то есть вы – имеют шесть минут на номер, во время танцев группы сменяются каждые пятнадцать минут. Побольше разнообразия. Танцы только в линию, танцоры должны стоять лицом к исполнителям, толпу нужно как следует завести, понимаете, для большей отдачи, люди хотят получать удовольствие, а не глазеть на веночки старомодных фанатиков и двухчасовые свадебные пляски. Танцы в линию хорошо смотрятся. На польском одну песню. Большинство не понимает языка, но одна песня придаст этнический колорит. Вот на что нужно сделать ударение: этнический колорит. Позвольте вам кое-что сказать, Джо. Этническая музыка уже не считается устаревшей. Сейчас всем подавай что-нибудь этническое, на этом можно делать неплохие деньги. Люди идут слушать музыку и проводить время. Ну и за пивом с колбасой. Зачем им унылый фолк или эти суперсложные парные хороводы, когда надо выгибаться не пойми как, падать на задницу и сталкиваться с другими рядами. Никаких «Kozacy na Stepi». Чтобы в них разобраться, надо быть польским профессором. Никому не в радость. Вы знаете, я не полька, я чешка. Что такое современный чех? Это вываренная смесь kolác [297], пряников и польки. Так что выходите на сцену и играйте погромче, дайте им быструю веселую польку. Быстро и весело. Покажите им, что такое этническая музыка. Три сотни я вам гарантирую, а если выиграете – победитель определяется силой аплодисментов – то пятнадцать сотен и корона «Августовской польки скотоводов Миссури»
Выступление тогда получилось кислым. Соня ждала Флори, похудела на десять фунтов и чувствовала себя мерзко. (И Флори, и Арти родились в один день, пятнадцатого сентября, с разницей в два года.) Джо разучил медленную версию «Zły Chłopiec», которую все называли «Очень плохой парень». Песню встретили не так, чтобы хорошо, но получше, чем номер Джерси Валда: тогда вышли танцевать всего три пары, а скудные аплодисменты тут же умолкли, когда здоровяк с прилипшими ко лбу тонкими волосами вдруг запрыгал и заорал во весь голос:
– Это не польская полька, это не польская музыка. Я поляк из Польши, в Польше бы вас оборжали, как я сейчас – Ха! Ха! – только заикнитесь, что этот мусор – польская музыка! А это что, польская еда! – он махнул рукой в сторону лужайки с этнической кормежкой: в каждой палатке десять на пятнадцать футов стояли плита, ледник, складные столики, и всем этим командовала бой-баба соответствующего вида. – Это НЕ польская еда, это дерьмо, которое у вас называется колбаса и кишка. Нормальный человек не возьмет это в рот, даже с голодухи. И еще американская хрень – картофельный салат с двуцветными оливками, ананасами и приторным майонезом. Ха! Язык? Я смеюсь вам в рожу! Ха! Ха! Запихали раздолбанные слова в веселенькие фразы, от вашей грамматики у настоящего поляка будет истерика, это вы называете языком предков? Никогда! Это не польский язык, а свинский! – И так далее. Позже Джо опять попался на глаза этот мужик – он сидел в одиночестве под деревом и поедал американский картофельный салат, зажав в каждой уке по ложке.
Они вышли на сцену, и все получилось отлично. Прокатные «Коломбо» служили, как надо, со временем они уложились тютелька в тютельку, Сонин голос звенел окровавленным кинжалом – вот что значит полька: подавленное отчаяние, несправедливость с рождения, сила, закаленная в несчастьях, выносливость – этот резкий шершавый голос мог держать ноту так долго, что зал глотал воздух и выдыхал вместе с певицей. А следом – невозможная полька, хиппи захлопали в такт музыке, остальные подхватили – хороший знак, зал был с ними. Они сорвали больше аплодисментов, чем все, кто выступал до сих пор, объявил Ян Реха, кивая на измеритель и пожимая им руки с притворным изумлением.
Они убежали в уборную – в поту и восторге оттого, что все уже прошло, и прошло хорошо.
Готовый к выступлению Генри Бартосик трясся от ярости у выхода из своего отсека, не сводя глаз с задней двери сцены и Кэсса Бартосика, который только что оттуда появился, а сейчас срывал с себя пальто, одновременно нащупывая защелку аккордеонного футляра.
– Где тебя, блядь, носило? Наш выход. Я чуть с ума не сошел!
– Эти пробки, это что-то невозможное, я перся восемь кварталов пешком – господи, как я замерз, пальцы не гнутся. Отвлеки их на минутку. – Он пустил в раковину горячую воду. – Подержи аккордеон у батареи, совсем заледенел, быстро, ну быстрее же.
– Это ты мне говоришь быстрее? Черт подери, я отсюда слышу, как ты провонял виски.
– Иди на хуй, я зашел перекусить. Я хреново себя чувствовал, неужели не ясно? Одну рюмку, всего одну рюмку, чтоб не болел живот. Отъебись от меня. – Один растягивал меха, подставляя их под теплый воздух, жал на холодные клавиши. – Ах, ты боже мой! – Кэсс слабо рыгнул. Аплодисменты, предназначенные Джо и Соне, утихли, и конферансье объявил:
– Ну как, понравилось? Невероятный дуэт, муж и жена, одна сатана, Джо и Соня Ньюкамер. А теперь те, кого вы, мои юные друзья, так долго ждали, дуэт, окутанный свежей и печальной славой милуокского триумфа, лауреаты «Фестиваля польской улицы», непревзойденные исполнители польских мелодий в популярном стиле, братья Бартосик, Генри и Кэсс БАРТОСИК. – Братья топали по лестнице, Генри проклинал все на свете, Кэсс рыгал, икал и бормотал, запинаясь:
– … от мертвого осла уши.
– Сегодня братья Бартосик – кстати говоря, друзья, Кэсс Бартосик еще и быстрее всех в Америке печатает на машинке – решили нас удивить, популярные мелодии в полечном стиле немного меняются – дуэт исполнит мемориальное попурри из Джими Хендрикса и Джэнис Джоплин – но они вовсе не собираются топтать свои аккордеоны и бросать их в костер – словом, слушайте рок! Братья Бартосик!
Раздались аплодисменты, затем тишина ожидания, и два аккордеона запыхтели полькой «Я и Бобби Макги»
Джо засмеялся.
– Ты только послушай, инструмент совсем холодный – меха еле тянутся. Вот влипли. – Он наполнил бумажный стаканчик виски на полдюйма, и Соня опрокинула его в рот, сразу почувствовав, как по телу разливается теплая слабость. И тут медленный аккордеон замолчал, повисла пауза, потом шквал смеха в зале, хохот все разрастался, несмотря на перекрывавший его более близкий шум потасовки и приглушенные крики. Все, кто был сейчас в уборной, наблюдали, сгрудившись у дверей, как на верхней ступеньке лестницы дерутся Кэсс и Генри. На самой сцене Ян Реха, смеясь, успокаивал зал, отпускал шуточки, старался перекричать взвизги и завывания.
– Что случилось, черт побери? – воскликнул Джо и скоро разглядел, что Генри изо всех сил дубасит Кэсса, а тот сгибается все ниже, пытаясь укрыться от братских кулаков. В ту же секунду Кэсс сильно подался вперед, и его вырвало прямо на ступеньки.
Джо заверещал:
– Господи, да он же заблевал всю лестницу. Совсем дошел. О благословенный Иисус, о Дева Мария, святые и великомученики, а если бы мы выступали после? Что за день сегодня, всех вокруг рвет. – Но уже опустили занавес, и на сцену бросились две женщины со швабрами и ведрами. Генри, не поднимая головы, ушел в уборную, а рыгающего Кэсса охранник повел по коридору к туалету. Генри был вне себя от ярости, в нем пенилось грандиозное польское бешенство; Соне казалось, он выкинет сейчас что-то ужасное и непоправимое – так пылали его щеки и такими белыми стали глаза – но он всего лишь сунул аккордеон в футляр, надел пальто и ушел в ночь. В коридор ворвался крапчатый снежный вихрь. На сцене Ян Реха называл их имена, победители, победители, муж и жена, нежные голубки, дуэт Джо и Соня Ньюкамер! Женщина средних лет, та, что заполняла паузы между номерами, затянула «Взбирайся на каждую гору», и они поднялись на сцену – получать чек и жать руку Яну Рехе.
– Золотко, ты что хочешь, пойдем поужинаем или возьмем с собой – бутылку вина, жареного цыпленка – можно ведь поесть в мотеле? Послушай, золотко, я знаю, это кошмарное место, но представь, если б мы не выиграли – без этих денег другой отель нам просто не по карману. Смотри, какой чек, пятнадцать кусков – миленькие, миленькие денежки. А ты у меня миленькая маленькая куколка, хочешь, переедем в другой мотель, куда-нибудь пошикарнее? Все, что ты пожелаешь, только скажи.
Интересно, что если бы она сказала да?
– Не знаю. Не хочется никуда идти, там очень холодно, может, лучше побудем до конца программы, поесть можно и здесь: добрая польская кухня, слышишь, как вкусно пахнет. У них там пироги с картошкой и ростбиф. И танцы.
– Джо любил танцевать, но больше на уличных фестивалях, где не так тесно.
– Ага, отлично. Господи, ну и рожа была у этого Генри, видала? Им теперь кранты, это уж точно. Пилить ему на хордовоксе под спевки вашингтонских сенаторов. Это ж разойдется, как лесной пожар. Представляешь, звонит он Джерри и говорит: хочу засветиться в Дойлзтауне. А Джерри ему в ответ издевательским голосом: «Нет уж, спасибо, я не думаю, что из рыгалова на сцене получится хороший номер». Послушай меня, солнышко, эти аккордеоны надо сдать до одиннадцати. Давай я схожу в мотель, проверю, как там детки, возьму машину, отвезу аккордеоны, а потом вернусь, и мы отлично проведем время. Утром пойдем на мессу, на польскую мессу, прямо через дорогу, потом съедим польский завтрак и двинемся назад. Надо еще заехать в этот Морли – потолковать с легавым насчет наших инструментов. А завтра к вечеру сесть бы часика на два и заплатить кое-что по счетам. Давай так, ладно? – Она кивнула.
– Вот и хорошо, я побежал. Вернусь через часик.
В полночь она еще ждала, ерзая на откидном стуле, болтая со знакомыми о музыке, братьях Бартосик и постоянно поглядывая на двери, потом вдруг почувствовала, что ужасно устала, и пошла в мотель – пешком, по снегу, уже восемь дюймов, все сыплет и сыплет. В уличной хляби ползли и буксовали грузовики, легковушки, и Соня совсем продрогла, когда наконец показалась вывеска ОТЕЛЬ «ПОЛОНИЯ». Под фонарем в сотне футов от «Полонии» торчала из снега какая-то мелкая штука. Соня подняла, и это оказалась завернутая в бумажку и перетянутая резинкой стопка карточек. Бумажка – десятидолларовая банкнотой. На карточках – проститутки в причудливых позах.
Он появился в два ночи, вошел бочком, от самой двери распространяя запах перегара. Она только что успокоила Арти, горло болело от линимента, пения и винегретного соуса, которым была полита свекла. От усталости Соня уже не держалась на ногах. Он, чертыхаясь, потыкался вокруг, нашел кровать и тяжело опустился на край. Она подвинула Флори поближе к стенке.
– Солнышко, – сказал он. – Я опоздал. Вернулся в зал, а там уже никого нет. Пришлось ехать домой.
Он сражался с ботинками, пропитанные снегом шнурки не хотели развязываться.
– Заглянул в бар, а там все на взводе. Ну и сцена. Кэсс там же, нахрюкался, полез драться. Один старик играл на бандоньоне, слышала когда-нибудь? Танго. Какая-то пара пошла танцевать. Господи, как два кенгуру с клеем на подошвах. Так пристукиваются, будто собаки цапаются. О. У меня для тебя подарок. – Она нащупала что-то твердое и квадратное, пальцы прошлись по кнопкам. Села на кровати и включила свет, приглушенный замотанным вокруг абажура полотенцем. Джо сидел весь расхристанный, волосы мокрые от растаявшего снега, лицо горит, глаза красные, рубаха расстегнута до пупа. Он протягивал ей маленький зеленый аккордеон.
– Вот. Ты ж умеешь на таких играть. Маленький аккордеончик для моей маленькой женушки. Или отдай его маленькой Флори, как хочешь. – Он сморщился и простонал: – Солнышко мое. – Соня выставила вперед руки и притянула его к себе; может она его все-таки любит. Зажатый между ними аккордеон жалобно хрюкнул.
Сдав аккордеоны, он вдруг понял, что совсем не хочет возвращаться в убогий мотель к нытью, кашлю и тошноте детей. Он замерз, он был вне себя от радости, чек в кармане рубашки согревал ему грудь. На полуночной станции он заправил машину бензином, залил банку антифриза, так что мороз ей теперь не страшен. Потом вспомнил о заглохшей печке, быть может, виноват предохранитель – как он сразу не подумал? Так и оказалось. Надо было проверить с самого начала.
Проползая по заледенелой улице, поглядывая на лежавший рядом подарок и с удовольствием ощущая ногами поток теплого воздуха, он заметил красную неоновую вывеску «Клуб Высоко-Низко» и хлопавшую по дверям тоже красную афишу «NA ZDOROWIE, ДРУЗЬЯ ПОЛЬКИ». Он втиснулся на забитую до отказа стоянку – Господи, ну и холодрыга, – и направился прямиком в шумный бар к взрывам аккордеонной музыки – Кэсс Бартосик у микрофона, во всей своей пьяной красе – пиво с виски, совсем немного, потом мимо длинной узкой стойки, вдоль всей стены к единственному свободному табурету. У половины посетителей были с собой аккордеоны; отовсюду лились звуки музыки или просто звуки – «Осенние листья» мешались с «Что новенького, киска?» и с польками.
На соседнем табурете сидел человек в сером свитере и черной шляпе, уже немолодой, с крупным носом, и слушал, как Бартосик наяривает свою рок-версию «Оки из Маскоги»
– Я презираю эту музыку, – сказал серый свитер.
– Я тоже. Бартосик всех достал. Печатал бы лучше на своей машинке.
– Вы знаете этого человека? – Свитер разговаривал с акцентом, который Джо не сразу распознал, что-то латинское. До него донесся запах кошек и консервированного тунца.
– Ага. Я только что с полька-матча – этот хмырь заблевал всю сцену. А потом удрал, когда все заржали.
– Значит, вы играете на аккордеоне?
– Ага. А вы?
– Нет. – Он показал на квадратный футляр у себя под ногами – Бандоньон. Лучший из свободно-язычковых. Звучный, трагичный, яростный и всегда – всегда – чувственный. Я не играю попсу, эти несчастные польки – я играю только танго, музыку трагических характеров, соединенную с муками любви, соединенную с сердцем, со страданием.
– Правда? – переспросил Джо. – А откуда вы?
– Буэнос-Айрес. Аргентина. Но я покинул свою страну несколько лет назад, поскольку думал, что передо мной откроются возможности. Жизнь в Буэнос-Айресе имеет некоторые аспекты, не слишком приятные.
– Правда? – поинтересовался Джо. – Хотите выпить?
– Спасибо, сэр. Вы человек с тонкими чувствами. Я играл во многих группах, почти никогда танго, только раз или два. Американцы не понимают танго. Они не знают бандоньона. Должен вам сказать, я презираю Америку – кухню, женщин, музыку. Это моя ошибка, давайте смотреть в лицо фактам. Я многое сделал. Я высокомерен, признаю, поскольку считаю себя высшим существом и принадлежу к высшей культуре. Но здесь, сначала я старался, потом стал зол и надменен – такова моя природа – затем, поскольку я жаден до всего, я пошел по пути преступления. Я украл в супермаркете мясо, я пил прилюдно, я мочился на тротуар, я произносил безумные тирады всем, кто мог слушать, я выкрикивал непристойности в кинотеатрах, я безобразничал в ресторанах. Я мстителен. Если кто-то скажет обо мне плохое, я сплету заговор и уничтожу обидчика. – Серое, как цемент, лицо человека в свитере скривилось от отвращения.
– Похоже, вы человек суровый, – заметил Джо.
– Знаете, что я вам скажу, – продолжал тот, доставая из кармана полускуренную сигарету, разминая ее и щелкая зажигалкой. – Недавно меня оскорбил бармен. Я дождался на улице, пока он не пошел домой. Я следил за ним до самой двери. На следующий день, когда он был в баре, я вошел к нему в квартиру для отмщения.
– Что же вы сделали?
– Я его уничтожил. Я снял наклейки со всех его консервов. – Он засмеялся. – Пусть теперь думает, суп это или грушевый компот. – И все?
– Еще я выкрутил болты из унитаза.
– Да, не хотел бы я быть вашим врагом. Выпейте еще.
– Я вам вот что скажу. Я уеду в Японию. Вся Япония сходит с ума по танго. Япония и Финляндия. Там живут понимающие люди. В Буэнос-Айресе меня называли Тигром Танго, Легендой бандоньона.
– Не слабо. Вы в самом деле хорошо играете?
– Возможно, я лучший в мире игрок на бандоньоне, лучше чем Астор Пьяццолла[298], и должен вам сказать, мои танго не так диссонантны, не так похожи на «новую волну», как у Пьяццоллы, который визжит, точно пластиковая молния на дешевой куртке, и эти его заговорщицкие паузы, и скрип, как два резиновых шарика друг о друга. У него серьезная, неулыбчивая, трудная музыка; лица танцоров напряжены, а его темп, и еще пристукивания, как будто кто-то взбирается по бетонной лестнице в горящем небоскребе. Там есть качество расчески с бумажкой, от которого дрожат черепные швы. Его набухание страсти – как музыкальная крапивница. Я вспоминаю этого коротышку в кожаных туфлях, измученная скрипка истекала влагой, гнев, порывы, затрудненное дыхание, рулады, словно бисерины монпасье на полоске бумаги, иллюзия снега и паутины на падающих деревьях. Партии сталкиваются, как поезда. Занятие для цыплят. Назойливость петухов. Предсмертное мычание коров на бойне. А в моей музыке не так: в моей музыке настоящая дикость, неистовство в моей музыке, в моих танго. Во мне живет зверь – он похож на лягушку с острыми когтями, прыгает и рвет меня на части. – Человек вытянул вперед руки и показал деформированные большие пальцы.
Джо уже порядком надоел вой Бартосика. Он встал и прокричал:
– Внимание! Леди и джентльмены. Внимание! Сегодня с нами – как вас зовут?
– Карлос Ортиз.
– Сегодня с нами знаменитый аргентинский виртуоз свободно-язычковых инструментов, Тигр Танго, мистер Бандоньон, сам Карло Ор Тиз! – Все захлопали; они тоже были сыты по горло Бартосиком. Джо вытолкнул человека в свитере к микрофону и помог ему расстегнуть футляр инструмента, приговаривая: давай, давай, давайте послушаем танго, что-нибудь новенькое, сядь, Бартосик, иди куда-нибудь наблюй.
Человек встал перед микрофоном, взял в руки серо-серебряный восьмиугольный инструмент с узорами блестящих кнопок – сто сорок четыре штуки. Потом сел на стул, расслабил руки.
– Спасибо. Это, конечно, неожиданно. Я сыграю вам несколько танго, такая вот музыка, чувственный и жестокий танец, его родина очень далеко от вашего города, в Буэнос-Айресе. Я начну с грустного и немного тоскливого «Lágrimas», или, как у вас говорят, «Слезинки».
Народу понравилось, музыканту предлагали выпить, все оценили сложность инструмента и виртуозность исполнителя. Как следует приложившись, он сыграл «Злые мысли», «Тайные мечты», «Сумасшедший», «Мое прошлое в огне», «Шершавый и жесткий», «La yumba» Освальдо Пульези и даже невообразимую «Прекрасную марионетку» Карлоса де Сарли[299].
Средних лет пара вышла танцевать. Они понимали толк в танго – блистательная работа ногами, сближающиеся тела, статичные позы и медленные, тягучие шаги, низкий изгиб, резкий поворот головы. Они словно хвастались перед Ортизом: мол, тоже понимают эту мрачную, почти раздражающую музыку; он играл все неистовее. (Позже, этой же ночью, в номере отеля, после рискованных упражнений, которыми часто заканчиваются вечера с танго, мужчина-танцор получил сердечный приступ и в последнюю свою минуту проклял танго.)
Но зрители уже устали от этой драматичной, словно израненной, музыки.
Кэсс Бартосик, соорудив воронку из своих неуклюжих рук, прокричал:
– Послушай, парень. Эй, ты, это невозможно слушать. – Он попер на Тигра, и вечер закончился дракой перед микрофоном, тычками и воплями сражающихся сторон. Тигр шипел:
– Пошел на хуй, козел, только сломай мне бандоньон, таких уже не делают. Прояви уважение к отличному инструменту. Польская свинья! Я тебя сейчас убью.
Джо ушел и не видел, чем кончилось дело.
(Когда в 1972 году вернулся из изгнания Перон, Тигр уехал в Аргентину. После смерти Перона он пожал плечами и решил остаться, поскольку был тогда влюблен в художницу, рисовавшую растения, и наслаждался успехом своих новых танго. В один прекрасный день он сыграл танго «Mala, mala, Junta», намекавшее на плохих компаньонов, необратимый упадок и вызывавшее опасные ассоциации с криминальными личностями, чем пробудил к себе интерес какой-то мелкой шавки из военной хунты. Ночью за ним пришли, забрали, пытали, перебили пальцы. С тех пор он больше не играл на бандоньоне.)
Флори разбудила ее затемно.
– Мама, мама, я хочу жареной картошки.
– М-м-м?
– Мама, я хочу шоколадного молока.
– Ты проголодалась?
– Ага. – Соня потрогала девочкин лоб, теплый и влажный, но жара не было.
– Значит тебе лучше? – Она пыталась сообразить, что можно найти съестного в этой душной комнате в полпятого утра. Потом вспомнила, что в коридоре есть автомат с напитками и конфетами, а может и сухим печеньем. Шепнув: сейчас что-нибудь принесу, она перебралась через пьяно храпящего сквозь открытый рот Джо, подхватила сумочку и убрала дверную цепочку. Дверь она оставила приоткрытой. Пол в коридоре был усыпан серым тающим снегом, такого же цвета бумажками, уличными рекламками, зазывавшими партнеров по медленным танцам, фотографиями грудастой девахи с губками, сложенными в многообещающее «О», обрывками билетов, пустыми бутылками, мятыми банками из-под кока-колы, в углу валялась мокрая синяя варежка. Автомат жужжал и подрагивал в конце коридора. Ничего лучше апельсиновой шипучки и сырных крекеров Соня там не нашла.
Флори набросилась на еду, как волчонок, и одним глотком выпила всю шипучку. Она уже выспалась, была готова к началу нового дня, глаза гуляли по убогой, но уже привычной комнатенке,: отцовская одежда свалена на спинку стула, лучик света, пробившись сквозь плотно-белое окно, блеснул на хромированной решетке магазинной тележки со спящим Арти, затем поймал отражение тумбочки и зеленый квадратный предмет с красным бантом.
– Что это? – осторожно спросила девочка.
– А ты как думаешь? На что похоже?
– На подарок. – От смущения, что вообще осмелилась произнести это слово, она спрятала лицо в одеяло.
– Это и есть подарок. Смотри. – Соня перегнулась через Джо, и дала зеленый аккордеон Флори в руки, отстегнула ремешки, провела детской ладошкой по мехам, нажала на кнопки.
– Это кордион. Такой маленький. Мама, а где клавиши?
– У него нет клавиш. Только кнопки. Твоя мама как раз на таком училась играть. Слушай. Она пробежалась по клавишам, наигрывая «Черная овечка, бе-бе-бе, где же твоя шерстка?»
– Это мне, мама? Это мне подарок?
– Да. Тебе.
Небо нависало тучами, темными от нового снега, и Джо гнал машину, надеясь уехать как можно дальше до того, как повалит. Дорогу почистили, но остался коварный лед. Обогреватель снова капризничал, и Соня, все той же кухонной лопаткой, которую Джо всегда держал на приборной доске, соскребала ледяные стружки с лобового и боковых стекол.
– Это? Этот город, «Морли, шесть миль»?
– Тут была забегаловка. Где мы ели пирог.
– И там у нас сперли аккордеоны. Ставлю сотню баксов, полиция знает, где искать этих пацанов.
– Джо, ты же не видел никаких пацанов.
– А чего мне на них смотреть? То я не знаю этих проклятых ниггеров и ихних жирных боссов, бабки на дурь, небось, понадобились. Кто, черт побери, еще будет таскать у людей аккордеоны?
Они пересекли черту города: щебенка со складками льда, невзрачные магазинчики, цементные дорожки перед домами делят пополам квадратные площадки снега, седаны, гаражи на одну машину, бесполезные баскетбольные кольца над открытыми дверьми. Они уткнулись в хвост здоровенного трейлера, заклеенного эмблемами штатов, в которых тот успел побывать; Джо подъехал поближе и разглядел красно-желтую надпись «Флорида – наш солнечный дом», посередине задней двери, над колышущейся занавеской и закрытым жалюзи – улыбающееся личико солнца странно контрастировало с похожим на мошонку силуэтом какого-то другого штата.
– Что, черт возьми, он тут забыл среди зимы? – воскликнул Джо. Но обогнав трейлер, они рассмотрели, что этот старый раздолбанный фургон тащит на себе аварийка.
Они проехали мимо той самой забегаловки, сейчас наполовину загороженной фургоном, и Джо свернул на заправку «Шелл», где им навстречу вышел средних лет чернокожий в кепке, штанах и рубашке, напоминающей пижаму; он вытирал тряпкой руки, на коричневом черепашьем лице сидели бифокальные очки размером с пару соленых крекеров, нижние линзы ловили свет двойными бугорками.
– Залить доверху, сэр?
– Ага. Где тут у вас полиция?
– В Морли нет полиции. Казармы полиции штата примерно в двадцати милях к северу.
– А что делать честным гражданам, если совершается преступление – например, прут из багажника аккордеоны, пока человек жрет холодные помои в проклятой придорожной забегаловке? Что им тогда делать?
– Идти к шерифу. Пять семьдесят, сэр, проверить масло?
– Нет. А где он?
– Очевидно у себя в кабинете, в ратуше. Проедете авторесторан, потом «Макдональдс» и школу, вы не пропустите, большое белое здание, там еще на площадке пушка и танк. Так это с вами приключилось? У вас украли аккордеоны, пока вы кушали? Можно сказать, музыкальное преступление. – Он протер тряпкой заляпанное стекло.
– Точно, черт бы их побрал. – Забрав мелочь в потную ладонь, Джо протянул ее Соне.
Он остановился в десяти футах от знака «ОСТОРОЖНО, СОСУЛЬКИ», затем, перескакивая через две ступеньки и хрустя не то льдом, не то крупинками соли, взбежал по гранитной лестнице. Перегнувшись через спинку сиденья, Соня подоткнула Арти мотельное одеяло и дала Флори палочку жевательной резинки, но не успела она повернуться обратно, как Джо выскочил из дверей, плюхнулся на водительское место и взревел мотором.
– Его там нет?
– Есть.
– Слишком ты быстро.
– А чего ждать? Не буду я посвящать шерифа Гамадрила в свои дела. Этот сукин сын черный, как пиковый туз. Хорошо хоть не сблевнул, когда увидел. Шериф-ниггер. Ебал я их всех. Купим новые.
Он вел машину обиженно и молча. Флори на заднем сиденье принялась жать кнопки зеленого аккордеона и запищала:
– Ой ты ниггер-шериф, у нас ниггер-шериф в городе живет.
– Эй, – злобно выкрикнул Джо, и девочка заплакала. Обернувшись, Соня увидела, как Флори лепит к аккордеонным мехам жвачку, и забрала у нее инструмент.
(Через год или два, прямо перед Польским клубом, три китайских юнца ограбили Джо.
– Валим отсюда, – объявил он. – В Техас. К черту ебаный снег и ниггеров с узкоглазыми. – Во время дворовой распродажи под вывеской «Уезжаем в Техас» зеленый аккордеон возвышался на верстаке; рядом лежал фотоаппарат «Чарли Тунец», пластмассовые водяные пистолеты, грузовики, шарик на резинке, одноногая Барби с мольбой простирала тонкие ручки, настольная лампа в форме прозрачного гуся, пластмассовые линейки, набор бледно-желтых, почти бесцветных меламиновых тарелок, солонка в форме атомной бомбы, вафельница, коробка из-под конфет с пуговицами с обрывками ниток, бусы, три фонарика без батареек, продавленная коробка старых номеров «Полонского Горна» и стопка пластинок на 78 оборотов.
Они переехали сперва в Коскюшко, Техас, затем в Панна-Мария, где Джо устроил сомовую ферму, на которой потом стал выращивать божьих коровок для рынка органических огородов; за десять лет он добился некоторого успеха, но не показывал виду, гордился только про себя и покупал продукты все в том же магазине «Снога». Он выучился ездить верхом, стал носить ковбойские сапоги, шляпу и кожаный ремень ручной работы с серебряной пряжкой, на которой было выгравировано «ПОЛЬКА ТЕХАСА». В Сониных волосах появились серебряные нити, но в 1985 году они полностью выпали из-за химиотерапии – наступали последние месяцы ее мучений от рака горла. Когда в 1987 году в Сан-Антонио прибыл с визитом Папа Иоанн Павел II, Джо со своей второй женой был удостоен чести представлять панна-марийцев на специальной аудиенции, Арти же, воспользовавшись подходящим моментом, удрал в Лос-Анджелес. Сперва он отправился прислуживать трем клезмер-музыкантам, игравшим эпизодические роли в комедийном фильме «Скряга», потом эмигрировал в Австралию и там, в какой-то глухомани, устроился скотником.)