У него загорались глаза, и даже трещало в ушах, едва взгляд падал на аккордеон. Инструмент лежал на полке, поблескивая лаком, словно живительной влагой. Ручейки света омывали перламутр, девятнадцать костяных кнопок, два подмигивающих овальных зеркальца в черных ободках; глаза ищут глаза, ловят губительный взгляд malocchio [2], торопясь отразить этот горький взор, вернуть его смотрящему.
Решетку он вырезал ювелирной пилочкой из медного листа, сам сочинил узор из павлиньих перьев и веток оливы. Щитки и пряжки, скрепляющие меха с корпусом, медные шурупы, цинковые язычковые пластинки, тонкую ось, сами стальные язычки и старый черкесский орех для корпуса – все это пришлось покупать. Но остальное он придумал и сделал сам: V-образные проволочные струны, закрученные ушки которых располагаются под клавишами и тянут их вслед за пальцами, кнопки, переливающиеся лады. Изогнутые впадины мехов, кожаные клапаны и прокладки, косые ластовицы из лайки, глянцевые крышки – все это появилось от козленка с перерезанным горлом, чью шкуру он выдубил золой, мозгами и твердым маслом. Меха растягивались восемнадцатью складками. Деревянные части из закаленного ореха, чтобы не коробились от влаги, он выпиливал, шкурил и подгонял, вдыхая миазмы пыли. Склеенный корпус ждал шесть недель, пока будет готово все остальное. Мастера не интересовали обычные аккордеоны. У него имелась своя теория, образ идеального инструмента – воплотив его, он надеялся найти свое счастье в Ла Мерике.
С помощью камертона и невооруженного слуха он установил кварту и квинту, точно уловив болезненный, но приятный диссонанс. У него было безукоризненное чувство тона, даже в скрипе дверных петель он слышал гармонию. Кнопки откликались быстро, а еле слышное прищелкивание походило на стук костей в руке игрока. Издалека аккордеон звучал хрипловатым плачем, напоминая слушателям о жестокости любви и муках голода. Ноты падали, впиваясь и царапая, словно тот зуб, что кусает, а сам проеден болью.
Аккордеонных дел мастер был мускулист и волосат, черная копна волос высилась над красивым лицом, уши – как круглые бублики. Радужки у него были янтарного цвета – в детстве пришлось намучиться с прозвищем «Куриный глаз». В двадцать лет, взбунтовавшись против владевшего кузницей отца, он оставил поселок, уехал на север и устроился работать на аккордеонную фабрику Кастельфидардо. Отец его проклял, и с тех пор они не разговаривали.
Он вернулся в поселок, когда обрученная невеста сообщила: неподалеку сдается в аренду участок земли с крошечным виноградником и миниатюрным домом. Мастер с радостью покинул город, поскольку успел к этому времени запутаться в отношениях с некой замужней дамой. Его пышная растительность всегда привлекала женщин. За годы брака жена не раз обвиняла его в неверности, и иногда оказывалась права. Аккордеон и волосы манили женщин – что он мог поделать? Она это знала – музыкальный дар и ее держал крепко, а еще – шелковистая кожа и курчавые волосы, выбивавшиеся из ворота рубашки. Он легко замерзал и начинал дрожать, едва солнце исчезало за облаком. Жена была очень теплой – стоя рядом, можно было почувствовать, как она излучает жар, словно небольшая печка. Ее руки одинаково крепко держали детей, тарелки, куриные перья и козье вымя.
Из арендованных виноградников «калабрезе», «негро д'авола», «спаньоло» получалось терпкое безымянное вино, и его продавали иностранцам. Согласно местным обычаям, забродившее сусло неделю выдерживали в кожах, от чего и возникал этот особенный грубоватый привкус и темно-пурпурный цвет. Проглоченное второпях, вино обдирало глотку и, как любое вяжущее питье, обладало, по слухам, лечебными свойствами. Иностранцы платили очень мало, но, поскольку других источников дохода ни у кого не было, виноградари не роптали. Пылкие нравы, вечная нехватка земли, денег и утвари создавали подходящую почву для махинаций, укрывательства, нечистых на руку людей, тайных сговоров, грубой силы. А можно ли прожить по-другому?
Кроме виноградников, мастер и его жена арендовали пять старых олив и одну фигу, державшуюся у стены на шпалерах, – таким образом их жизнь крутилась вокруг детей, коз, прополки, подрезки и тяжелых корзин с виноградом. По ночам нищета свистела ветром сквозь дыры в сухом винограднике, сливалась со стонами трущихся друг о дружку ветвей. Они продолжали цепляться за свой участок даже когда хозяин, живший в Палермо, в доме с черепичной крышей, поднял арендную плату, а на следующий год – поднял еще раз.
Аккордеонная мастерская располагалась в самом конце сада – в хижине, когда-то построенной для больных коз, маленькой, не больше двуспальной кровати. На полках стояли горшки с лаком, коробки сухого шеллака, разнообразный клей и шлихты, квадраты перламутра и два закупоренных пузырька бронзовой краски, размером с ноготь. Там были напильники, скребки, специальные стамески – одна из осколка кремнистого сланца, который он выкопал из земли – долота, втулки, красители, металлические шпунты и крючки, пинцеты и обрезки стальной проволоки, штангенциркули и линейки, кусачки, перфораторы и зажимы; многие из этих инструментов он украл с фабрики Кастельфидардо – а как иначе обзавестись столь необходимыми вещами? С помощью собольей кисточки толщиной в несколько волосков мастер рисовал завитки и раскрашивал клавиши; тройные рамки поблескивали бронзовыми искорками. Готовые аккордеоны он продавал перекупщику на городском рынке, а тот, подобно покупателям вина, платил сущую ерунду – прокормишь разве что сороку.
Научившись управляться со своими инструментами, мастер стал мечтать о жизни, наверняка невозможной в этом озлобленном поселке, но вполне реальной в другой стране, что все шире разрасталась в его мыслях: Ла Мерика. Он думал о новой судьбе, свежей и незапятнанной, о деньгах, что свисали из будущего, словно груши с верхушки дерева. Он шептал по ночам жене. Та отвечала:
– Никогда.
– Послушай, – говорил он так сердито и громко, что просыпался ребенок. – Ты же читала, что пишет твой брат. – Дурак Алессандро с мордой ящиком прислал недавно письмо, все в пятнах красного соуса и жирных отпечатках. В нем, однако, говорилось: приезжайте, приезжайте, поменяйте свою судьбу, превратите свои муки в серебро и веселье.
– Мир – это лестница, – шипел в темноту аккордеонных дел мастер. – Одни спускаются, другие поднимаются. Мы должны быть наверху.
Она не соглашалась, затыкала уши и громко застонала, когда он объявил о дне отъезда, а увидав чемодан с металлическими углами, подняла голову и закатила глаза, как отравленная лошадь.
Осанка мастера, таившая скрытый напор и вызов, всегда обращала на себя взгляды других мужчин. Обычно он стоял, опираясь на левую ногу, правая многозначительно отставлена, черные башмаки стоптаны. Поза выдавала характер; мастер выглядел louche [3] и агрессивным, а на деле таким не был. Он не любил и не умел решать задачи. Когда приходилось выпутываться из неприятностей, он зависел от жены. Он сочинял безудержные планы, радужные надежды, она прокладывала путь – до последнего момента.
Сколько людей, пробуждаясь ночью, тянут руки к спящей половине и вдруг натыкаются на труп? Вечером жена мастера поплакала, жалуясь на маячившее впереди путешествие, но ничто, ни единый знак в ее дурном настроении не указывал на то, что несколько часов спустя явится паралич – сожмет ее ребра, загонит в суставы стержни, зацементирует язык, заморозит мозг и зажмет в тиски глаза. Пальцы мастера трясли застывшее туловище, каменные руки, жесткую шею. Он решил, что жена мертва. Он зажег лампу, стал выкрикивать ее имя, лупить по мраморным плечам. И все же сердце билось, гоняя кровь по трубам вен, грудная клетка вздымалась – это и помогало ему верить, что беда не окончательна и уйдет, как только наступит утро. Но беда не ушла.
Дни шли, становилось ясно, что паралич наслала злобная, разгневанная сила, и этот враг не желал, чтобы она покидала поселок, ведь жена мастера всегда славилась прекрасным здоровьем, лишь изредка ее беспокоили начавшиеся еще в детстве припадки, да небольшое помутнение радужки – след шального миндального ореха, попавшего в глаз на танцах после свадебного ужина. Она никогда не болела и через день после каждых родов всегда была на ногах, властно управляясь по хозяйству. Ее сильное контральто словно было создано для команд. В детстве отец звал ее генералом. У таких людей всегда есть враги.
Мастер готов был броситься со скалы и уйти в пустыню – только пусть кто-нибудь скажет ему, что же делать. Свои мольбы он обратил к теще.
Мать парализованной женщины сложила на груди руки. Басовитый голос звучал так, словно из-под дряблой желтой кожи говорил могущественный карлик.
– Езжай. Три года. Зарабатывай деньги и возвращайся. Мы за ней посмотрим. Это даже лучше, если мужчина едет один. – Влажные оливковые глаза бегали.
Старик-отец склонил голову, показывая, что видит смысл в этом совете. Старший сын Алессандро перебрался в Нью-Йорк двумя годами раньше и теперь слал им набитые деньгами конверты, а в письмах рассказывал про шикарную одежду, положение, новую роскошную ванну (в этой самой ванне несколько лет спустя его укокошил сумасшедший цыган, вне себя от злости на Алессандро – ведь тот стукнул его сына, оравшего на лестничной площадке, но даже тогда старики-родители отказались признать, что над их семьей тяготеет проклятие).
Дочерей мастера, пускавших сопли оттого, что не поедут на корабле в Ла Мерику, поделили между собой тетушки. Сильвано, единственному мальчику – зачатому в воскресенье – уже исполнилось одиннадцать лет – вполне достаточно, чтобы выдержать целый день работы; он и должен был сопровождать отца. Девочки смотрели на него с завистью.
В этой истории пострадал еще один человек – младшая сестра застывшей женщины, сама еще ребенок, чьей обязанностью теперь стало лить в стиснутый рот жидкую кашицу, выгребать вонючие тряпки из-под сочащихся отверстий, переворачивать неподвижное тело с грубыми пролежнями, и капать в сухие незрячие глаза чистую воду.
Отец и сын ушли в тусклую утреннюю полутьму вприпрыжку, вниз по крутой тропке, прочь от застывшей женщины и беспокойных глаз ее родни, от обиженных девочек, мимо каменного улья, что отмечал границу поселка. Мастер нес чемодан, инструменты и аккордеон за спиной, соорудив себе нечто вроде сбруи из связанных узлами веревок. Мальчик Сильвано сгибался под скрученной овчиной, серым одеялом и холщовой сумкой с буханками хлеба и сыром. Меньше чем через семьдесят шагов поселок навсегда пропал из виду.
Два дня они шли пешком, переправились на пароме через сверкавшую белым пунктиром воду и, наконец, добрались до станции. В пути отец почти не говорил; вначале, сквозь застилавшие глаза слезы, он думал о жене, которая была тканью его рубашки, влагой его рта, а затем ситуация вдруг предстала перед ним грубой мужской поговоркой: лучший кусок холодного мяса в доме мужчины – это мертвая жена. К сожалению, она была не живой и не мертвой. Нескладный мальчик, обиженный молчанием отца, перестал задавать вопросы, даже когда они заходили в деревни – он лишь собирал в карманы чертовы камушки, чтобы швырять в рычащих собак.
Сицилия сыпалась, словно кукурузный помол из дырявого мешка. Станция была забита людьми – они кричали, размахивали руками, таскали туда-сюда саквояжи и деревянные ящики, проталкивались сквозь вокзальную дверь на платформу, и без того полную, они обнимались, хватали друг друга за плечи – море колыхающейся материи, женские платки сложены треугольниками и завязаны под подбородками, яркие геометрические фигуры на фоне черной массы спин.
Отец и сын сели в вагон и теперь ждали отправления в компании жужжащих мух и пассажиров, пробивавшихся кто наружу, кто внутрь. Они прели в своих шерстяных костюмах. Люди на платформе словно посходили с ума. Женщины рыдали и заламывали руки, мужчины лупили кулаками по плечам и спинам уезжавших сыновей, дети ревели и с такой силой хватались за подолы, что трещала материя, а совсем маленькие вцеплялись матерям в волосы. Кондукторы и начальники поездов орали и выталкивали из вагонов безбилетников. По всей длине поезда пассажиры с искаженными от горя лицами высовывались в окна, сжимали и целовали в последний раз протянутые к ним руки.
Мастер и Сильвано молчали, обводя глазами представление. Поезд тронулся, и плач стал еще громче – люди на платформе смотрели, как вагоны проплывают мимо, превращая родные лица в чужие маски.
Какой-то пожилой и тощий, как скелет, мужчина в потертом костюме вдруг оторвался от толпы и побежал за поездом. Цепкий взгляд поймал Сильвано. Люди часто засматривались на мальчика, отмечали его круглые щеки и опущенные ресницы, недетское выражение лица, что-то испанское или мавританское в глазах с покрасневшими веками. Человек выкрикнул какое-то слово, повторил еще раз, поезд набирал скорость, а он все бежал и кричал; бежал рядом с поездом, переставляя паучьи ноги по бугристой земле, затем паровоз повернул, вагоны ушли в сторону, и мальчик, оглянувшись, увидел, как человек еще бежит, сильно отстав, потом падает на руки и замирает в дыму паровоза.
– Что он кричал? – спросил отец.
– Просил передать Сильвано – я сперва подумал, мне – другому Сильвано, чтобы тот прислал денег. Сказал, что умрет, если не уедет. Мастер скрипнул зубами и перекрестился. Промелькнула мысль, что незнакомец мог действительно назвать его сына по имени и попросить денег. Но сосед слева, крепкий молодой человек, который забрался в вагон перед самой отправкой, страшноватый на вид парень с дыркой между передними зубами и расплющенным носом, потянул мастера за рукав.
– Я знаю, кто это! Pazzo [4], pazzo! Этот сумасшедший является на платформу каждый день, гоняется за поездами и орет, чтобы кто-нибудь уговорил его брата выслать денег на билет до Нью-Йорка! Pazzo! Нет у него никакого брата! Этого брата сто лет назад в Ла Мерике затоптала лошадь! А вы, вы тоже туда?
Мастер обрадовался прямому вопросу – его грела возможность выговориться.
– В Нью-Йорк. Жена и дети, мы должны были ехать все вместе еще два месяца назад, подумать только, всего два месяца, жена теперь как доска, страшная болезнь напала, и вот мы с мальчиком вдвоем. Она не умерла, она жива, только не шевелится. У нас план добраться до Ла Мерики и открыть маленькую музыкальную лавку, я ремонтирую инструменты. Я сам аккордеонных дел мастер, ну и немного музыкант, вы знаете, играю на свадьбах, именинах. Сотни песен. Мастер знает, как научить инструмент звучать в полный голос. Но моя судьба – делать аккордеоны. Я понимаю инструмент, я его чувствую. Еще могу чинить другие – треснувшие скрипки, мандолины, порванные барабаны.
Он открыл футляр, чтобы стал виден блестящий лак инструмента, полированные кнопки. Взял широкий аккорд, брызнул несколько нотных капель, продемонстрировав молодому человеку точность звучания; играть он не стал – неуместно, с полумертвой-то женой. Кажется, он начинает вести себя, как настоящий вдовец. Мастер медленно опустил инструмент обратно в футляр из козлиной кожи, крепко перевязал.
– Как красиво! Какой прекрасный инструмент! У меня двоюродные братья тоже играют, но у них в жизни не будет ничего похожего. Эмилио в прошлом году какой-то мужик избил от ревности – так взбесился, что помер от инсульта. Может вам и повезет в Нью-Йорке! А может, и нет. В Нью-Йорк едут итальянцы с севера, чванливые Liguri [5]. Их там полно! Музыкантов, мастеров! Знаете сколько музыкальных лавок на Малберри-стрит, там продают механические пианино, все, книги, граммофоны, мандолины, ноты! А какая дикая в Нью-Йорке зима, мясо примерзает к костям, а снег! Ветер такой, что невозможно представить! А дома для сицилийцев – они там как сельди в бочке! Нью-Йорк? Холод, шум и суета! Я прожил в Нью-Йорке целый год! Невыносимо! В Нью-Йорке брат этого сумасшедшего попал под лошадь, а от чего взбесилась лошадь? Да от этого жуткого холода! Лучше поехали со мной в Луизиану, в Новый Орлеан! Погода теплая, как кожа младенца! Почва – чернее зрачков, неслыханное плодородие! Сицилийцы везде, на любой работе! Креветок и устриц ловят с лодок! Гигантские возможности! Ни одной музыкальной лавки! Город рыдает, как они там нужны! А как люди любят музыку! Залив – прямо рог изобилия; креветки такие огромные, что взрослый мужчина удержит в руке не больше двух штук, устрицы шириной с каравай и сладкие, как мед, рыбы, сытные орехи, пекан растет сам по себе – всюду! На фруктовые баржи устраивайся хоть сразу! Зарабатывайте деньги и открывайте свою музыкальную лавку! Только подумайте! Вы сходите с корабля, отправляетесь в док и через две минуты уже работаете на разгрузке апельсинов! Ваш наниматель говорит по-сицилийски, он вас понимает! Прежде, чем вы проведете свою первую ночь в Ла Мерике, у вас уже будет столько денег, сколько вы не видели за неделю, за месяц в Сицилии! Но, возможно, ваши родственники ждут вас в Нью-Йорке, возможно, у вас там кузены и множество братьев, возможно, ваши связи помогут вам одолеть в неравной борьбе всю Малберри-стрит? Возможно, у вас уже имеется достаточная сумма, чтобы сразу открыть вашу музыкальную лавку?
Он закурил сигару, предложив другую мастеру – тот взял и стал бурно благодарить.
Нет, нет, у них никого нет, сказал он, отрекаясь от ненавистного шурина Алессандро с мордой, как половая тряпка. Глаза б не смотрели на этого антихриста. В конце концов, у них разная кровь. Нет, сказал он молодому человеку. Его сын не силен в музыке, но у него хорошие способности к математике. Лодки или музыкальная лавка, они согласны на все. Мастер подался вперед и спросил, как? Нов'Орленза, Луиджиана? Жители в самом деле тоскуют по музыке? Ароматный дымок собрался в облачко у них над головами.
Салага, подумал молодой человек. Еще один из тысяч, тысяч и тысяч. Себя он не считал.
Весь путь до Палермо, пока поезд дергался на длинном спуске к морю, молодой человек развлекался тем, что расписывал прелести Луизианы, зазывающей к себе музыкантов, которым без толковых мастеров остается лишь играть на обломках инструментов, или даже петь a capella [6], потому что во всем городе нет ни единого аккордеона, чтобы им аккомпанировать, и в конце пути мастер уже не представлял, как он мог даже подумать о собачьем нью-йоркском холоде и толпе квартиросъемщиков; зачем ему Нью-Йорк с этим хвастуном Алессандро – единственным человеком на свете, продолжавшим называть его «Куриный глаз» – когда его ждет город отчаянных музыкантов. В Нов'Орленза он возьмется за любую работу, будет разгружать бананы, жонглировать лимонами, свежевать котов и откладывать каждое скудо – нет, пенни. В кармане у него лежала бумажка с названием пансиона и карта, которую нарисовал молодой человек из поезда, сказав, что плывет другим, более быстрым пароходом – знаете, сколько кораблей уходят из Палермо в Ла Мерику. Молодой человек божился, что встретит их в Нов'Орленза и покажет дорогу. Карта нужна только если они разминутся.
Так аккордеонных дел мастер свернул на роковой путь.
В Палермо он растерялся. Билеты на пароход до Нового Орлеана оказались дороже, чем до Нью-Йорка. Деньги, отложенные когда-то на билеты парализованной жены и дочек он хотел сберечь для будущей музыкальной лавки. И все же он заплатил, сорок американских долларов за каждый, ибо распоряжался своей жизнью, как и все – глядя в будущее.
На причале Палермо бурлила толпа эмигрантов. Отец и сын стояли в стороне, мастер зажимал ногами чемодан, аккордеон висел за спиной. Он видел в мечтах чисто выбеленную мастерскую, на столе разложены инструменты, а сам он водит пальцем по списку заказов. В глубине маячит неясная женская фигура, возможно это вернулась к жизни его парализованная жена, а возможно – americana с молочной кожей.
Сильвано пугала причальная суета. Словно гигантский скребок прошелся по всей Италии и собрал на край маслянистого залива эту человеческую корку; шевелящаяся толпа была здесь в тысячу раз больше, чем на станции. Всюду люди, прямые и согнутые: завернутый в грязное одеяло мужчина дремлет на камнях, положив голову на чемодан и держа в вялой руке нож, плачущие дети, женщины сворачивают темные плащи, суетливо перевязывают веревки на ободранных чемоданах, мужчины сидят на корзинах с добром и грызут хлебные горбушки, черные платки старух повязаны узлами под волосатыми подбородками, носятся, не помня себя от радости, мальчишки, хлопают на ветру рубахи. Он лишь наблюдал за ними, не вступая в игру.
Час за часом шумная шевелящаяся масса тащилась по сходням на корабль, волоча за собой узлы и сумки, свертки и холщовые мешки. Очередь тянулась через всю палубу к столу, где рябой чиновник делил людей на группы по восемь человек, разлучая семьи и соединяя посторонних – ему было все едино; самому высокому человеку в восьмерке он выдавал номер, означавший их место в столовой. Эти восемь пассажиров, знакомых или чужих друг другу, на тысячи водных миль связывал теперь обеденный билет. В одной группе с мастером оказалась противного вида старуха с лицом, как полумесяц, и два ее племянника.
Мастер и Сильвано спустились на три уровня вниз, к мужским каютам – длинные ярусы коек там напоминали складские дровяные штабели. Им досталось две верхних полки, клетка, чтобы спать и держать вещи: чемодан и аккордеон, скрученную овчину и серое одеяло. Керосиновая лампа флегматично поблескивала, тени качались, словно висельники, мерцающий свет пробивался с трудом, пробуждая сомнения и заставляя поверить в демонов. Отец и сын еще помнили уверенное спокойствие электрических огней Палермо.
(Пары керосина, днище судна, металл, морская краска, запах беспокойства, грязной одежды и человеческих выделений, приправленный соленым ароматом моря, крепко отпечатался в памяти Сильвано, знакомые миазмы вспомнились позже, на борту техасской рыбацкой лодки, их не стерли даже зловоние прогорклого масла и газа, что пропитали его трудовые дни в первые десятилетия нового века. Одно время он работал пожарником на гидропонной ферме, стрелял ядрами в горящие резервуары, чтобы выпустить масло в выкопанный вокруг них ров, прежде чем оно начнет взрываться. Он уехал в Спинделтоп, потом в оклахомский Глин-Пул[7], мельком видел нефтяного короля Пита Грубера в костюме за миллион долларов из кожи гремучих змей, работал на «Золотой линии» от Тампико и Потреро до озера Маракайбо в Венесуэле, где и закончилась его игра – в джунглях, сжавшись в комок, он так и не смог вытащить из горла индейскую стрелу.)
Мастер предупредил Сильвано, что переход тяжелый, и его, возможно, будет все время тошнить, но выйдя после Палермо, Сицилии, Европы в открытые воды земного шара, они вдруг попали в зону ясной погоды. День за днем солнце золотило волны, море оставалось спокойным, без барашков и гребней, лишь бесчисленные возвышенности, лоснясь, раскатывали по его поверхности пенные ковры. По ночам это водное кружево светилось и мерцало зеленоватыми блестками. Корабль со свистом летел по морю, а Сильвано таращился в небо такого глубокого цвета, что видны были клубящиеся личинки – это ползали в пурпурной глубине зародыши звезд и ветра. Каждое утро из чрева парохода, как долгоносики из пня, выползали пассажиры и укладывались на солнце; женщины шили и плели кружева, мужчины что-то мастерили, рассказывали о своих планах, бродили кругами по кораблю, надеясь избежать запоров. Почти все ели на палубе, отвергая вонючую столовую. Чтобы превратить корабельное варево во что-то более-менее пристойное, из чемоданов доставались сушеные помидоры, чеснок, колбаса и твердый сыр. В спокойствии моря мастер видел добрый знак, он верил, что счастье повернулось к нему лицом, с удовольствием раскуривал сигары, а по вечерам играл на аккордеоне. Женщины улыбались ему, одна спросила, знает ли он «L'Atlantico» и напела подходящую к волнам мелодию. Мастер ответил, что с удовольствием выучит песню, если она согласится быть его наставником.
От команды и пассажиров, уже побывавших там или получивших письма знакомых, просачивались рассказы о Новом Орлеане: город формой напоминает ятаган, втиснут в излучину великой реки, гроздья мха свешиваются с деревьев, словно птицы, чайная вода заливов кишит аллигаторами, а по улицам разгуливают черные, как эбеновая древесина, люди; мертвые там лежат в мраморных кроватях прямо на земле, и все мужчины носят с собой пистолеты. Один из матросов научил Сильвано слову «морожино» – очень редкое и вкусное холодное лакомство, которое готовят с большим трудом и только на сложной машине.
Молодой человек из поезда уверял, что в Новом Орлеане с легкостью поймут их язык, но столовская старуха, которая успела в Новом Орлеане пожить, похоронить после какой-то эпидемии сына и всю его семью, уехать в Сицилию, вытащить оттуда двух своих племянников, и теперь возвращалась вместе с ними, предупредила, чтобы он бросал свой сицилийский диалект и говорил на нормальном итальянском, а еще лучше – побыстрее выучил американский.
– Итальянцы думают, что сицилийцы говорят на своем языке для того, чтобы у всех на глазах замышлять убийства. Американцы думают, что сицилийцы и итальянцы – это одно и то же, ненавидят тех и других, держат их за исчадий зла. Если хотите чего-то добиться, вы должны быть мастером в американском языке.
Их словами можно сломать зубы, думал мастер. Старуха посмотрела на него, словно прочла мысли.
– По глазам вижу, вы не хотите его учить.
– А как же вы? – отбился он. – Вы, разумеется, говорите свободно, а?
– Я выучила много слов, – ответила старуха, – у сына и его детей. Теперь буду учиться у племянников. В Америке обычный порядок переворачивается, и старики учатся у детей. Будьте к этому готовы, мастер.
В последний день пути, когда пароход обогнул острый конец Флориды и вошел в Мексиканский залив, все почуяли мускусный запах земли. Они пересекли некий невидимый барьер, и теперь уже не отдалялись от чего-то, а к чему-то приближались. Мастер вынес аккордеон на палубу и запел высоким голосом никогда не слыханную в поселке песню.
И вот мы плывем в Ла Мерику –
Прощай, наш родительский дом.
Здесь новая жизнь начинается.
Здесь деньги и слава нас ждут.
Дома и льняные рубахи.
Мы станем прекраснее принцев.
Матрос напел смешную американскую песенку – «Куда, куда ты делся, мой маленький щенок?» – но мастер с пренебрежением отверг ее и заиграл «Мою Сицилию». Уверенная поза, волосы, отчаянный голос и приглушенные вздохи аккордеона собирали кольцо женщин и девушек. Однако он верил в ад, где грешников сажают враскорячку в гигантские разогретые ключи или превращают в язычки раскаленных добела колокольчиков.
Под закатным солнцем они заплыли в дельту, вдохнули запах ила и древесного дыма; на западе клубились золотые облака – или то были рассыпавшие пыльцу тычинки неизвестного цветка с очень широким зевом. В сумерках виднелся мерцающий свет боковых каналов, иногда слышался жуткий рев – аллигаторы, сказал палубный матрос; нет, это корову затянуло в трясину, возразила старуха с племянниками. Иммигранты сгрудились у поручня, и корабль, сотрясаясь, вошел в зажатую клещами берегов реку Миссисипи. Сильвано стоял рядом с отцом. На востоке ползла красная луна. С берега донеслось конское ржанье. За несколько часов до Нового Орлеана запах города достиг их ноздрей – вонь выгребных ям и аромат жженого сахара.
Все пошло не так, как предполагал мастер. Молодой человек из поезда не встретил их в доке. Они прождали несколько часов, пока остальные пассажиры не растворились в многолюдных улицах.
– Настоящие друзья попадаются реже, чем белые мухи, – горько произнес мастер. Сильвано в изумлении таращился на чернокожих, в особенности на женщин с намотанными на головы тюрбанами, словно там, в складках материи, прятались рубины, изумруды и золотые цепи. Разобравшись в карте молодого человека, они добрались по шумным, полным народа улицам до Декатур-стрит, однако номера шестнадцать там не оказалось – лишь накренившиеся обугленные балки пепелища, дыра в плотном ряду многоквартирных домов. Собрав все свое мужество, мастер заговорил с прохожим, с виду напоминавшим сицилийца. По крайней мере, прическа у него была сицилийская.
– Простите, я ищу меблированный дом номер шестнадцать, но, кажется, здесь такого нет…
Мужчина не ответил, сплюнул в сторону и прошел мимо. Сильвано увидел в этом наказание за то, что они не знают американского языка. Мужчина, должно быть, американец – из тех, что презирают сицилийцев. Мастер обреченно сказал Сильвано:
– Проклятый ублюдок, чтоб ему жрать траву, на которую ссут пьяницы. – Они потащили узлы и чемодан обратно на пристань. Корабль, откуда они сошли несколько часов назад, стоял на том же месте. Сильвано разглядел знакомые лица матросов. Те смотрели на них без всякого интереса. Один крикнул по-американски какую-то грубость. Сильвано чувствовал безнадежную ярость человека, угодившего в тюрьму чужого языка. Отец, казалось, ничего не замечал.
Контора по трудоустройству, про которую рассказывал молодой человек из поезда, оказалась голубой будкой в самом конце причала. Около дюжины мужчин, и черных, и белых, стояли, прислонясь к кучам щебня и ящикам, плевались табаком, курили сигары и таращились на приближавшихся незнакомцев. В будке под стулом разлегся пес в железном ошейнике. Человек с заплывшим синим носом назвал себя Граспо – Грэйспток; он говорил на понятном языке, но держался недоверчиво и высокомерно: потребовал предъявить документы, спросил, как их зовут, из какого они поселка, имена родителей, имена родственников жены, кого они здесь знают и почему приехали именно сюда. Мастер показал карту, рассказал о молодом человеке из поезда, который дал им адрес меблированных квартир, затем описал покосившееся пепелище, сказал, что не знает никого и хочет работать на баржах или в доке.
– Как звали человека из поезда?
Но мастер, конечно, не знал. Постепенно Граспо смягчился, хотя тон его остался таким же надменным и снисходительным.
– Все не так просто, как вы думаете, contadino [8], здесь включается слишком много факторов, слишком много натянутых отношений. Иногда возникают проблемы, времена сейчас трудные. Сицилийцы страдают больше других. Мы должны приглядываться друг к другу. Но я дам вам адрес ночлежного дома в Маленьком Палермо, Мираж-стрит, номер четыре, там дешево и близко до работы. Возможно, я найду на фруктовых баржах что-нибудь для вас и для мальчика. Вы сами увидите, что лучшие места достаются черным и ирландцам, они служат штивщиками. Скромные итальянцы – сицилийцев здесь тоже считают итальянцами, вам это придется проглотить – работают грузчиками. – Он прокашлялся и сплюнул. – Это будет стоить три доллара за вас и два за мальчика, адрес ночлежки я вам даю бесплатно. Да, вы платите мне. Я ваш bosso. Такие в Америке правила, Signor’ Emigrante Siciliano. Вы платите за то, чтобы получать плату. Вы не знаете ничего, никого и платите за образование. Я продаю вам образование за весьма умеренную сумму.
У него был выбор? Нет, нет. Он заплатил – повернувшись спиной к Граспо, хотя тот все равно подглядывал, достал из промокшей от пота овчины непривычные на вид монеты. Граспо сказал, чтобы мастер шел сейчас в ночлежку, договаривался с хозяином, а завтра приходил за разнарядкой – если повезет, будет работа. Мастер кивал, кивал, кивал и улыбался.
– В ночлежке спросят, есть ли у вас работа и какая. Покажете им эту бумагу, скажете, что работаете на Сеньора Банана. Ах-ха.
Ночлежку они нашли в Маленьком Палермо, вонючем квартале, ничем не лучше сицилийских трущоб, только кроме итальянцев и сицилийцев, здесь жили еще и чернокожие. Мираж-стрит представляла собой ряд полусгнивших французских особняков, обсыпанных, словно перхотью, крошащимся шифером; шикарные комнаты тут разбили на каморки, гипсовые херувимы пошли трещинами, а танцевальный зал разделили на двадцать клеток не больше собачьей конуры каждая. Номер четыре представлял собой грязное кирпичное соружение, исчерченное веревками с серым бельем и опоясанное кругами провисших балконов. Где-то лаяла собака.
(Через много лет, уже на нефтедобыче, ничего не вспоминал Сильвано с большим ужасом, чем этот безжалостный, не умолкавший ни днем, ни ночью лай невидимой твари. Американский пес. В Сицилии за такое его бы давным-давно пристрелили.)
Двор был по колено завален отбросами: обломки кроватей, щепки, целые реки устричных раковин, ручки от чемоданов, окровавленные тряпки, дырявые кастрюли, черепки, ночные горшки с зелеными нечистотами, сухие деревяшки, безногий заплесневелый диван из конского волоса. Вонючий baccausa в углу двора обслуживал потребности всех, кто жил в доме. Заглянув в нужник, мастер отшатнулся, и его чуть не вырвало: из дыры там торчала гора экскрементов. В углу стояла заляпанная палка, которой полагалось заталкивать эту кучу немного вглубь. Позже он заметил, что некоторые обитатели, чтобы освободить кишечник, присаживаются по-собачьи прямо во дворе, и на этой же несчастной земле играли дети.
– Послушай, – сказал он Сильвано. – Не ходи сюда. В этом нужнике живет демон. Найдешь другое место. Откуда мне знать, где? И вообще, держи это подольше в себе, больше будет толку от еды, зря что ль я деньги плачу. – Так у Сильвано начались постоянные и мучительные запоры.
По разбитой лестнице они взобрались на четвертый этаж, стараясь держаться подальше от накренившихся перил.
– Высокий уровень жизни, мой друг, – посмеиваясь, сказал хозяин. Комната была не больше шкафа, очень грязная. Там стояли две деревянные кровати, над каждой длинная полка, одну частично заполняло имущество человека, с которым им предстояло делить жилище. Глухой и безобидный, сказал хозяин. Сильвано предстояло спать на полу, подстелив овчину. Мастер тронул отваливающийся кусок штукатурки, ткнул ногой в ломаные половицы. Из соседней комнаты послышалась ругань, потом звук шлепка, еще один, приглушенные вопли и новые удары. Но Сильвано был в восторге от окна – двух прозрачных пластин над матовым стеклом янтарного цвета. Его даже можно открыть, сказал он, глядя на крыши и мутную реку, по которой вверх и вниз ползли лодки. На стекле жужжали мухи, а подоконник был утоплен в стену не больше, чем на дюйм.
Но когда Сильвано бежал вниз по дребезжащим ступенькам, на лестничной площадке его зажали в угол трое мальчишек. Одного, с тупой рожей и кривым ртом, он посчитал менее опасным, но пока остальные плясали и пихались, этот подкрался сзади, и, словно топором, ударил сцепленными руками Сильвано по затылку. Мальчик упал на колени, прокатился между ног тупорожего, приподнялся и больно ущипнул мягкую ляжку, не обращая внимания на три удара в лицо и расцарапанные о шершавый пол щеки. Дверь на площадке рывком распахнулась, и прямо на него выплеснулся поток холодной жирной воды, послышалось негромкое звяканье, каскад вилок и ложек, а трое нападавших поскакали вниз, что-то крича на бегу.
Хозяин – тучный калека, одноногий и наполовину слепой, с серой и лоснящейся, как днище лодки, кожей и изрезанными тростниковым ножом руками, взял у них деньги на неделю вперед. Он называл себя Каннамеле, Тростниковый Сахар, в память о сахарных плантациях, где работал, пока не искалечил в дробилке ногу. Острый конец тростникового листа оставил его без глаза.
– Но послушайте, когда-то мои руки были такими сильными, что я мог выдавить из камня воду. – Он сжал кулак. Услыхав название их поселка, хозяин подскочил от волнения – оказывается, он родился всего через две деревни от них. Он бросился расспрашивать о разных людях. Но ни одно имя не было знакомо мастеру, и через пятнадцать минут стало ясно, что Каннамеле перепутал свою деревню с какой-то другой. И, тем не менее, некая сердечная связь меж ними установилась. Каннамеле счел своим долгом объяснить, что тут происходит.
В Маленький Палермо, сказал он, американцы не заходят никогда. Здесь перемешаны все диалекты, все провинции Италии и Сицилии: люди с гор и плодородных равнин Этны, из северной Италии, Рима, даже из Милана, но эти снобы удирают отсюда при первой возможности. Он объяснил мастеру, что раз в месяц специальная команда чернокожих приезжает чистить нужник, они выгребают оттуда все скопившееся дерьмо и увозят на своих тележках, но давно не было, кто их знает, почему. Может, приедут завтра. Значит, Граспо обещал им работу? Граспо – он из «Мантранга», стивидоров, которые воюют с padroni [9] «Провензано»: шла жестокая битва за то, кто будет контролировать наем работников для фруктовых барж. Ирландцы и черные обычно идут в хлопковые штивщики, им платят больше всех; сицилийцам и итальянцам остается только разгрузка, но это лучше, чем разнорабочими, там только черные – дикие речные свиньи, вечно в струпьях. А что до этих черных, то если у мастера есть глаза, он сам увидит, какие они жалкие и ободранные, вся их так называемая свобода – форменное надувательство. Но все же в доках Нового Орлеана есть свои правила, которые часто работают против сицилийцев и итальянцев; черный штивщик здесь считается не хуже белого и всяко лучше иммигранта. Хитрые американцы знают, как вести игру всех против всех. Их сосед по комнате, глухой по прозвищу Нове, Девятка, за то, что как-то в драке ему откусили мизинец – был портовиком. А что до «сеньора Банана», то так называют уважаемого и богатого Фрэнка Арчиви, он родился в Новом Орлеане, но мать и отец у него сицилийцы, американец по рождению, и кто знает, если бы он в двадцать лет не свихнулся от горя, возможно, стал бы лодочником или настройщиком органом, а не владел бы целой флотилией, и не контролировал бы весь фруктовый импорт.
– Вы только подумайте, за неделю до свадьбы его невеста умерла от креветки, засмеялась и подавилась – ни в коем случае не смейтесь, когда едите креветки, – Арчиви просто сошел с ума: глаза красные, как фонари, пошел ночью на могилу, выкопал вонючий труп, выволок на улицу и целовал в гнилые губы, пока не свалился без сознания. Месяц пролежал в бреду, а когда пришел в себя, стал как ледник – с тех пор его интересуют только деньги. И теперь он Арчиви, Арчиви – это бананы и фрукты из Латинской Америки, апельсины и лимоны из Италии. Арчиви – это сделки и изобретательность, это тяжелый труд, который приносит удачу, удачу, которая растет и пухнет. Если вы хотите знать, кто такой Арчиви, смотрите на тележки уличных торговцев. Ему принадлежат суда и склады, на него работают тысячи, он вращается в высших кругах новоорлеанского общества, он важный человек в политике. Он пожимал руку Джону Д. Рокфеллеру. Он сам фруктовый Рокфеллер. В этих доках Арчиви контролирует каждую фруктовую дольку. Свое горе и безумие он превратил в деньги.
Мастер жадно слушал.
– Он умен и проворен, он боролся с реконструкционистами. Вам было бы полезно изучить его americanizzarti, чтобы самим американизироваться так, как он. Когда черные решили выжить сицилийцев из доков, он выступил против них во главе армии разнорабочих. Я это видел. Там было море крови, но он победил, точно вам говорю, он победил. У вас есть нож? Хорошо. Нужен еще пистолет. Это необходимо. В Новом Орлеане вы каждый день защищаете себя сами.
Арчиви, сказал он, уверенно вошел в американский мир.
– Но даже и не думайте играть для него на своем аккордеоне. У него тонкий музыкальный вкус, он предпочитает концерт или оперу. С другой стороны – радуйтесь. В доке работает очень много музыкантов. Новый Орлеан – королева музыки, королева коммерции. – Он фальшиво пропел несколько строк какой-то незнакомой мастеру песни, тягучей, с изломанным ритмом.
– Я хочу открыть музыкальную лавку, – признался мастер. – Я буду аккордеонным Арчиви. – Каннамеле пожал плечами и улыбнулся – у всех свои фантазии. Он и сам когда-то думал основать банк, первый банк для сицилийцев, но потом…
Действительно, по всему городу на тележках замызганных торговцев красовались необыкновенные фрукты; между ночлежкой и пристанью Сильвано насчитал двадцать разных сортов: крупные вишни с кровавым соком, желтые персики, шелковая оранжевая хурма, холмики груш, панамские апельсины, клубника, формой и размером напоминающая сердце Христа. Выпуклые лимоны светились в темноте улиц. Какой-то торговец, поймав голодный взгляд Сильвано, дал ему перезревший банан; он был покрыт черной кожей, а внутри – слабоалкогольная мякоть гниющего плода.
– Эй, scugnizzo [10], мать, когда тебя носила, должно быть, мечтала о таком лакомстве. Тебе еще повезло, что у тебя на физиономии нет банановой родинки. – (Четыре года спустя этот разносчик фруктов переехал в Сент-Луис, открыл там фабрику «Американские макароны» и умер с тысячами долларов на счету.) На самом деле у Сильвано была родинка, но на животе и в форме сковородки – причина его постоянного голода.
Граспо поставил их на разгрузку бананов – огромных зеленых когтистых связок, тяжелых, как камни – невыносимо тяжелых даже для широких плеч и крепких мускулов мастера. За двенадцать часов работы платили полтора доллара. Сильвано, шатаясь, прошел со связкой двадцать футов и упал на колени. Его ноги не выдерживали такой вес. Граспо назначил пятьдесят центов в день за то, чтобы мальчик подбирал выпавшие из связок бананы, давил уродливых тарантулов и мелких змей, которые вываливались, время от времени, из мешков с фруктами. Дрожа от страха, Сильвано цеплял их специальной палкой.
Вдоль реки тянулись несколько миль доков и насыпей, наполненных запахом соленой воды, пряностей, дыма и прелого хлопка. Целые бригады белых и черных людей складывали кипы хлопка в огромные недостроенные пирамиды, другие грузчики снова и снова катили кипы к кораблям, чьи окутанные дымом трубы возвышались неподалеку, словно деревья с обрубленными ветвями. Люди складывали распиленные бревна двое на двое – полуфабрикаты будущих городов для прерий верхнего течения реки, их останется лишь скрепить гвоздями, – а четверки чернокожих превращали древесные стволы в квадратные брусья. Ниже по реке с креветочных барж выгружали корзины блестящих рачков всех мастей и оттенков. В пещеры складов впихивали все тот же хлопок, бочки с патокой и сахаром, табак, рис, хлопковый жмых, фрукты; обливаясь потом, грузчики закатывали кипы хлопка на специальный двор, где их сжимали в пятисотфунтовые кубы. Всюду, куда ни падал взгляд, кто-то тащил ящик, катил бочку, волок дрова для прожорливых пароходов, каждый из которых на пути от Нового Орлеана до Кеокука заглатывал по пятьсот вязанок. Бригады, катавшие бочки, пели:
Катим, катим, катим!
Все, что для жизни нужно,
Сон и жратва, навались-ка дружно!
Катим, ребята! Катим!
Сквозь адский грохот отчетливо доносился шум коммерции: клацанье копыт, дырявое бормотанье колес по деревянным настилам, обиженный свист машин, шипение пара, стук молотков, крики подрядчиков, музыкальный звон, переклички рабочих, призывы торговцев «гамбо»[11], раками и слипшимся жареным миндалем, треск дощатых повозок, приглушенные понукания извозчиков, доставлявших на корабли провизию – все это сливалось в монотонный дурманящий гул.
В стороне от суеты важно расхаживали штивщики – короли доков с зарплатой по шесть долларов за день. Выбросив недокуренные сигары, они бригадами по пятеро спускались со своими домкратами в корабельные трюмы – дожидаться грузчиков, которые лебедками поднимали тюки хлопка и по одному опускали вниз. Штивщики хватались за эти тюки, уплотняли, выравнивали, впихивали каким-то образом в невозможно тесное пространство – кривое, с неровными щелями и углами, – время от времени пуская в ход рычаги из досок и свои раздвижные домкраты, – пока трюмы не набивались так, что судно, казалось, вот-вот расколется; при этом груз нужно было еще как следует сбалансировать, чтобы корабль вдруг не перевернулся.
Как-то ранним вечером по докам разнеслась весть: доска, не выдержав напряжения, треснула, и острая щепка впилась в горло черному штивщику по прозвищу Клад. Услыхав с ближайшего корабля крики, мастер подбежал к уже собравшейся толпе. Замедлив шаг, он смотрел, как из трюма поднимают расслабленное тело и уносят прочь – кровь капает на палубу, сходни, причал.
– Тащи бананы, сукинамагогна! – закричал подрядчик, прогоняя сицилийцев обратно к фруктам.
Воскресным вечером Сильвано болтался по исчерченным комарами улицам, слушал лопотанье американцев и размышлял о том, как бы стащить леденец: вокруг заманчиво кричали уличные зазывалы, предлагая горшки и кастрюли, одежду, лимонад, «gelati, gelati» [12], конфеты и кухонную утварь, но остановился он только перед торговцем, продававшем уморительных игрушечных котов из пятнистого олова, которые скрипели, если нажать им на бок; мастер же с Каннамеле отправились сперва в устричный салун «Видже» – там было жарко, дымно, и Каннамеле проглотил четыре дюжины устриц в лимонным соусе – потом в трактир на соседней улице, битком набитый головорезами; там они выпили пива, съели несвежие яйца с жареным сыром и маринованные поросячьи ножки, после которых мастер с тоской вспомнил грубое деревенское rosso [13]. Но вдвоем они опустошили достаточное количество бутылок, и мастер решил побаловать себя сигарой-торпедой по пятаку за две штуки, из коробки с толстым раджой на крышке. Кривоногий итальянец плачущим голосом пел «Scrivenno a Mamma» [14], а допев, зарыдал уже по-настоящему.
– Толку экономить, все равно достанется псам, – воскликнул Каннамеле и махнул рукой, чтобы принесли американское виски.
– Не рви мне сердце, виноградная жаба, – крикнул ирландец.
То в дверь, то из двери таскался Каннамеле по тянувшимся вдоль улицы виски-барам, погребкам, пивным и трактирам; мастер брел за ним, пошатываясь и слушая доносившуюся из каждой двери мерную дробь барабанов, звон банджо, крики, дребезг пианино, вопли скрипок, хриплое нытье труб и других духовых; несколько раз провизжали сумасшедшие пилы струнного квартета. По улицам носились мальчишки, высматривая на земле отвалившиеся подметки и устраивая из-за них драки; белые и черные уличные музыканты сочиняли на ходу куплеты о том, как обидят их прохожие, если забудут бросить вертлявую монетку.
Эй, кривая нога,
Да косой башмак,
Не жалей медяка,
Безголовый дурак.
Из каждой пивной на них выплескивались целые ушаты звуков. Скрежетали по полу стулья, орущая музыка и разговоры переплетались с громогласным хохотом, не прекращалось мельтешение в глубине залов, где в длинный коридор выходили двери комнатушек, и девушки, чья плоть пока еще была свежа, уводили в них посетителей – чирканье спичек, хлопанье карт, звяканье бутылок о стаканы, грохот стульев, глухой топот неторопливых танцоров, медяки, замусоленные бумажки, мусор. Игроки в кости, пьяницы и любители петушиных боев с налипшими на подошвах окровавленными перьями заполняли каждый трактир, и с каждым новым посетителем в дверь врывался уличный гам. Часто случались faito [15] с хрюканьем и хрипом, руганью, чавканьем липких тел, криками, затем тенор начинал выводить «O dolce baci…» [16].
За поясом брюк мастер теперь носил пистолет. Сильвано, раздобыв себе нож с ручкой из оленьего рога и тремя лезвиями, хватался за него всякий раз, когда приближалась подозрительная компания. Этот нож он украл у развалившегося на стуле пьянчужки, и тогда же, обращаясь к подбиравшей объедки одноглазой собаке, произнес свою первую американскую фразу:
– Вали отседова, прибью.
Мастеру не нравилась музыка чернокожих: странная и запутанная, а мелодия, если она была вообще, будто специально спрятана в туго замотанный клубок ритмов. Он с презрением разглядывал их инструменты: рожок, сломанное пианино, скрипку – проволочные кольца струн свисали с деки, как виноградная лоза по утрам, – банджо. Одного игрока он видел в доке: черный, как лошадиное копыто, с повязкой на глазу и решетчатым шрамом от виска до челюсти, отчего половина его лица казалась твердой и бесстрастной. Его звали Полло – как? Цыпленок? – подумал мастер, но, похоже, полное имя этого создания было Аполлон – чья-то сардоническая шутка – он лупил по – как это называется? – такая гофрированная штука, что-то знакомое, в яркой деревянной раме; она резко скрежетала, словно пальма с цикадами, – и он пел «как же так вышло, нет, нет, нет». Мастеру понадобилось не меньше четверти часа, чтобы вспомнить – стиральная доска, штука, о которую женщины трут белье – и только потом он разглядел на пальце у музыканта металлический наперсток. Несколько минут спустя Полло отложил в сторону ребристую доску, достал из заднего кармана пару ложек и забренчал ими, как кастаньетами. Другой человек, Рыба, принялся скрести ножом по гитарным струнам, издавая вихляющий визг. Что за разлад! Что за кухонный концерт! И слова – мастер не понимал, но догадывался о смысле по развязному тону певца и по низкому, сладострастному смеху. Крутя гитару с расцарапанным днищем, Рыба пел:
На моем столе – миска крови,
Капает кровь на стол
Кто-то зарезал мою корову,
Знаешь, а это не так уж плохо
Вовсе не плохо –
Мне некого больше доить.
Довольно скоро мастер, смутившись, обнаружил, что Каннамеле с ликующим видом усаживает напротив него черную женщину с блудливым взглядом бегающих глаз, и тут же, тычась мокрыми губами мастеру в ухо, говорит, что она приносит удачу.
– Если мужчина воздерживается, он рискует подхватить туберкулез или еще чего похуже. Тело ослабевает. Вперед, нарой угля. – (После этого приключения мастер заработал сифилис, но так никогда об этом и не узнал.)
В сицилийской деревне, у больше не парализованной женщины вдруг зверски зачесался глаз.
Через пару недель мастер научился распознавать в докерах музыкантов из трактиров. Он ни разу не слышал аккордеона до тех пор, пока на холме за городом не расположился цыганский табор – с лудильными инструментами, лошадьми и гадалками; двое мужчин там играли на аккордеонах. Цыгане стояли неделю, потом еще одну, месяц, чинили для всей округи горшки и кастрюли. Иногда по ночам прохожие слушали их музыку, медленную и плаксивую, смотрели на мельканье танцующих фигур в расшитых блестками нарядах. Как-то вечером мастер с Каннамеле решили прогуляться до табора – взглянуть, что там происходит. Музыка была неистовой и одновременно тягучей, а танец пятерых мужчин напоминал палочный бой. Мастера интересовали аккордеоны, но он не смог объяснить цыганам, что хочет рассмотреть поближе. Понять их язык было невозможно, и они отворачивались, как только деньги переходили из рук в руки. Настоящие изгои, думал мастер, люди, у которых нет дома, потерялись в этом диком мире. В один прекрасный день они исчезли, оставив после себя вытоптанную землю.
– Лунные люди, – сказал Каннамеле, моргнув изуродованным глазом. Поначалу мастер опасался приносить свой аккордеон в потный опасный гвалт, где пьяницы устраивали драки, пускали друг другу кровь и переворачивали столы. Он играл только в комнате, которую делил с Сильвано и сорокалетним полуглухим Нове – тот не раз приходил, истекая кровью, после ночной поножовщины, а по ночам просыпался и сипло орал:
– Эй, слушайте! Кто-то стучит! – Но стучало только у Нове в голове, и несколько минут спустя бедняга в мятых, заляпанных грязью обносках уже крепко спал.
По сравнению с ноющим и бьющим по ушам кабацким скрежетом, собственная музыка представлялась мастеру спокойной и очень красивой. Аккордеону не к лицу вульгарность, хотя его болезненный голос, возможно, и вписался бы в стиль – впрочем, это немыслимо: так ослаблять и выгибать ноты. Аккордеону пришлось бы удовлетвориться фоном, не вести мелодию, а лишь аккомпанировать.
И все же, набравшись храбрости, мастер принес в трактир инструмент. Там, как всегда, было шумно. Он сел в одиночестве – буфетчик вечно жаловался на его «итальянский парфюм», то есть на чесночный запах – и через некоторое время, когда пианист ушел на смену, заиграл. Сперва никто не обращал внимания, но потом, когда мастер запел громким и непривычным для всех голосом, шум вдруг утих, и головы повернулись к нему. Он спел старую песню виноградарей – с выкриками и притопываниями. Однако после двух или трех мелодий трактир зашумел вновь – вопли, смех, разговоры и восклицания заглушили его музыку. Лишь сицилийцы пододвинулись поближе – они изголодались по забытым песням, что вызывали сейчас в памяти аромат тимьяна и звяканье козлиных колокольчиков, они просили сыграть знакомые мелодии, их лица кривила печаль.
Тем же вечером, проложив себе путь сквозь толпу и скаля в улыбке зубы, сжимавшие белую сигару, к ним подошел Полло. Вблизи его кожа оказалась багряно-черной, словно мебель красного дерева. Он указал на аккордеон и что-то произнес.
– Он спрашивает, как это называется, – пояснил Каннамеле и ответил громко, словно разговаривал с глухим. – Аккордеон. Аккордеон.
Чернокожий добавил что-то еще, потянулся за аккордеоном, оглядел его со всех сторон, взял в руки, прикинул вес, прижал к груди так же, как, он видел, это делал мастер, и осторожно растянул меха. Ахх. Охх. Ахх. Охх. Затем что-то сказал. Каннамеле засмеялся.
– Говорит, стонет, как женщина. – Полло нагнулся над инструментом, нажал несколько клавиш, отпустил, прислушался к тону, и через пару минут стал пристукивать ногами – аккордеон звучал непривычно, получалось нечто среднее между гортанными криками и аханьем, небольшая импровизированная песня. Каннамеле повизгивал от удовольствия.
– Он мужчина, его песня – это мужчина, он поет для женщины, аккордеон и есть женщина!
Чернокожий затянул опять, аккордеон застонал, а мастер покраснел.
Как тебе – Ахх
Моя птичка – Охх
Порезвее, детка – Ахх
Ахх – негодник – Охх.
Яростно ухмыляясь, он вернул аккордеон хозяину.
На следующий день мастер снова увидел чернокожего – Полло в изящной позе сидел на кнехте и курил длинную белую сигару, на ногах у него были туфли из Сент-Луиса – башмаки без каблуков с зеркальными пластинками на носках, – лицо сонное, но не совсем: заметив мастера, Полло поймал его взгляд и повел руками, как бы что-то сжимая – то ли играл на аккордеоне, то ли тискал груди какой-то толстухи.
К началу октября в доки полился хлопковый урожай, и насыпи стали оползать из-за неимоверного количества грузчиков, трудившихся и днем, и ночью. Мастер зарабатывал и даже откладывал – несмотря на экскурсии с Каннамеле. Однажды утром, выходя из ночлежки, они с Сильвано заметили поджидавшего их Полло. Тот что-то спросил, но мастер не понял. Зато понял Сильвано, уже протоптавший себе тропинку в американском языке.
– Он хочет купить у тебя аккордеон. Он даст тебе десять долларов!
Мастер сочувственно улыбнулся.
– Скажи ему, что инструмент не продается. Он мне нужен для показа. Но скажи ему, что я могу сделать такой же. Скажи, это будет стоить тридцать долларов, а не десять. Скажи, что работа займет четыре месяца. – Он уже соображал, что здесь почем.
Полло заговорил, отгибая по одному пальцы со своей длинной светлой ладони. Не то описывал, не то перечислял. Сильвано переводил.
– Он хочет красный – зеленый ему не подходит. Он хочет, чтобы там было его имя – Аполлон. И чтобы на раздвигающейся части была картинка, «Алиса Адамс» на всех парах.
– Скажи ему, нет ничего проще. Но в субботу пусть принесет пять долларов – задаток и на материалы. – Он был вне себя от радости. Это начало успеха. Вечером он соорудил в комнате небольшой рабочий уголок и достал коробку, простоявшую все это время под кроватью; теперь он вставал перед рассветом – клеил, подгонял, выпиливал и отшкуривал детали; работал ночами, но совсем недолго – столько, сколько мог себе позволить жечь свечу и не спать; он работал и по воскресеньям – ибо в этой безбожной стране все равно не было смысла ходить к мессе – погружаясь в магию тонкого мастерства, как кто-то другой мог бы очаровываться словами заклинаний. Счастье, что у него была комната – многие спали на улицах или в доках, и каждое утро повозки увозили прочь безжизненные тела с вывернутыми карманами и перерезанными глотками – в том числе, детские. Куче народу вокруг приходилось справлять нужду в крапиве.
Он оставил для салунов только субботние вечера, презрев соблазны музыки и черных женщин, сосредоточил свою жизнь на работе, аккордеоне и коротком сне. Он стал похож на всех итальянцев – тощий, лохматый, с тяжелым пристальным взглядом.
Как-то ноябрьским вечером к нему зашел Каннамеле:
– Послушай, ты горбатишься, как последний дурак. Заработаешь водянку мозга.
– Мне нужен успех.
Каннамеле покачал головой.
– Сицилиец никогда не найдет здесь успеха, – сказал он. – Для этого надо водить знакомство с определенными людьми и делать определенную работу. Точно тебе говорю. Пойдем, прогуляемся, проветришь мозги. Посмотри на себя, ты похож на придурка. И потом, я ставлю пиво.
– На час, не больше. Приглядеть новых заказчиков.
В «Золотом кинжале» хозяин ночлежки, облокотясь на стойку, слушал крикливую музыку. Мастер сидел с аккордеоном в углу, подбирая минорные аккорды к длинным стонам скрежещущей скрипки и треску тамбурина, когда распахнулась дверь, и в трактир, рассыпая удары дубинок, ворвались полицейские.
– Всем итальянцам, руки вверх, вонючие даго[17], все сюда, шевелитесь, ублюдки, а ну, живо, ЖИВО!
Ничего не понимая, мастер таращился на них, как последний дурак, пока его не вытащили из кресла, а аккордеон не упал на пол. Он наклонился, чтобы поднять инструмент, но его рывком разогнули и заломили за спину руки. Перепуганный взгляд нашел чернокожего Полло, скрючившегося у дверей в задний коридор. Их глаза встретились. Чернокожий кивнул, отвел взгляд и исчез в темноте коридора.
На улице полицейские схватили и Сильвано, когда тот бросился к отцу. Выстроив задержанных у стены, американцы обрушили на них залп непонятных вопросов. Молчание мастера, недоуменные пожатия плеч разозлили полицейских, и, найдя у него пистолет, а у Сильвано нож, они тут же втолкнули обоих в группу арестантов с перевязанными длинной веревкой лодыжками и запястьями, а затем, лупя и подталкивая дубинками, повели эту толпу по улице – в загон, в приходскую тюрьму, в клетки, уже набитые сицилийцами и итальянцами.
Преступление было серьезным. Застрелили шефа полиции. Американская патриотическая лига тут же завопила «Итальянцы! Католики!» – очередная кровавая жертва порочной и непрестанной портовой войны одних итальянцев с другими, ирландцев с итальянцами и с чернокожими: смесь языков и красок, ненависть и соперничество разрослись до того, что реки крови и остановки работы давно уже легли несмываемым пятном на доброе имя Нового Орлеана. Американцы, обычно державшиеся подальше от грязных дел чужаков, а также чернокожие, цеплявшиеся за свою нелегкую работу, вместе и вытащили полицейских на улицы.
– Скажите им, – уже в клетке молил мастер человека, который говорил по-американски, – скажите им, что это ошибка. Я ни в чем не виноват. – Его пиджак был обсыпан каким-то белым порошком.
– Вы полагаете, я виноват?
– Нет, нет, но…
Через пару недель выпустили многих, включая Каннамеле, но не мастера, которому ставили в вину подозрительное молчание, странную скрытность и конфискованный пистолет, – и не Сильвано, поскольку он тоже был молчалив, а молчание подразумевало вину. Шли месяцы, надвигался декабрь, а несколько дюжин сицилийцев и итальянцев все так же плакали и молились в своих клетках. Это была зона неизвестности. Мастер погрузился в кошмар отчаяния.
– Ах, – восклицал он, – ну зачем я туда пошел. – Он послал записку Каннамеле, чтобы тот забрал у Полло аккордеон и сберег его, но в ответе говорилось, что Полло перебрался выше по реке и теперь работает на лесосплаве, что его вышвырнули с «Алисы Адамс», и что аккордеон он забрал с собой.
Рождественским вечером неизвестно кем присланная пожилая негритянка раздала заключенным апельсины и «лицо старухи», faccia da veccha – лепешки с запеченной коркой и уложенными сверху сардинами, сыром и луком. Кто-то прошептал «Арчиви».
– Это справедливая страна, – доверительно сказал мастер, проглотив свой кусок лакомства. – Они скоро поймут, что ошиблись, и нас отпустят. Но другой заключенный, низкорослый мускулистый человек, сбитый крепко, словно ящик, лишь язвительно усмехнулся.
– Американцы так обращаются с башмаками. Приобретают подешевле, таскают не снимая, а когда изнашивают, выбрасывают и идут за новыми. Каждый день им привозят целые трюмы этих башмаков. Вы говорите о справедливости и о своем дурацком аккордеоне, но на самом деле вы просто башмак. Дешевый башмак. Sfortunato. Несчастный человек.
Да, думал Сильвано.
Как-то вечером по тюрьме пронесся гвалт, охранники привели новенького, протащили по коридору и затолкали в дальнюю клетку.
– O, Gesu, Gesu, – прошептал Полицци.
– Что? Кто это? – Заключенного с перепачканным лицом и в рваной одежде они видели всего несколько секунд.
– O, Gesu, Gesu.
Шепот перерос в бормотание.
– Арчиви. Арчиви.
Мухи сбились в угол клетки, похожие на шляпки гвоздей.
– Посмотрите, – сказал кто-то, – даже мухи не летают, боятся, что их тоже посадят.
Арчиви кричал из клетки:
– Ваша гнусная Америка – обман и мошенничество. Удача покинула меня. Америка – это страна лжи и горьких разочарований. Она обещает все, но съедает живьем. Я здоровался за руку с Джоном Д. Рокфеллером, но это теперь ничего не значит. – Он говорил по-американски.
Чей-то голос саркастически добавил:
– Сhj non ci vuole stare, se ne vada. – Если вам здесь так не нравится, поезжайте куда-нибудь еще.
Несколько ночей спустя мастеру приснился сон: мясо, сырое мясо, влажные козлиные туши, он видел такие в мясной лавке у себя в поселке – полные тазы красной плоти с прожилками жира, блестящие кости с бордовыми обрезками тканей, сцепленные суставы, темные куски, беспорядочно разбросанные по пролетам огромной лестницы.
Едва левая нога Пинса коснулась спускавшейся с верхней ступеньки темно-красной ковровой дорожки, из комнаты для завтраков послышалось «дзинь». Вчера он вернулся поздно, почти в час ночи – после недели, проведенной на разрушенной робинсонвилльской дамбе. Сомнений не было: ее специально взорвали те, кого он уволил по истечении контракта; иностранцы, это их манера – приглядеться, подкрасться, выбрать подходящий день и проскользнуть незаметно. А теперь, когда в дамбе зияет брешь, они исчезли. Разрушения, правда, небольшие, тяжелее пришлось долине Язо, но поток ила пойме только во благо. Он твердо знал одно: лучше иметь дело с ниггерами, чем с толпой социалистов-даго, которые вопят про еженедельную плату, устраивают забастовки, и взрывают дамбы, когда не получают, чего хотят. У него горели глаза. Лестница извивалась, словно раковина моллюска, он быстро спустился вниз, держась одной рукой за перила, – и на самом пике виражей с удовольствием ловил в серебряных зеркалах свои мелькающие отражения – потом вошел в фойе, бросил взгляд на морской пейзаж, пришпиленный к бежевой бумаге: айсберг в каком-то там северном море, – через дверной проем посмотрел на плащи, что повисли на вешалке, словно безголовые фигуры, и с удовольствием опустился в резное кресло неподалеку от хромированной визитницы, головой Адриана[18] таращившейся на бусину дверной ручки. Он заметил в жардиньерке обрывки птичьих перьев – что-то новое – и почувствовал обычное раздражение, взглянув на свою приземистую фигуру в большом зеркале. Зевнул.
Бостонский папоротник на восьмиугольном столике, отражаясь в зеркальном буфете, окрашивал комнату в зеленоватый цвет; Пинс взглянул на дымчатую вардианскую коробку с орхидеями жены, вздохнул, потянулся, зевнул. После утренней уборки чувствовался слабый, чуть горьковатый запах чайных листьев. Стол покрывала скатерть, расшитая виноградными лозами, на ореховом буфете с резными фигурками зайцев и фазанов дожидался серебряный набор – кофейник на медленном огне и бабушкин хрустальный графинчик. Эта комната сильнее других отражала экстравагантный характер жены, ее вечное возбуждение, как при сильном туберкулезе – экзотические цветы, мрамор и зеркала, хрусталь, серебро и зелень, бархат. И даже более того – уже несколько месяцев она страдала нервным расстройством; причиной тому был ужасный инцидент: однажды под вечер они вышли погулять, она оперлась на его руку, и вдруг к декоративной птичке, украшавшей поля ее шляпки, спикировала настоящая сова, острые когти разодрали жене голову до самого черепа, хлынула кровь, а птица со шляпкой в когтях унеслась вверх, оставив после себя горячий запах свалявшегося пуха. У стены выстроились детские креслица «Астли-Купер» для хорошей осанки – и мальчики, и девочка слишком сутулились.
Он тронул пальцем чашку, вдохнул аромат цикория и хорошо прожаренного «мартиника», подул на черную жидкость. Слишком горячо. Поставил чашку на стол, большим и указательным пальцами взял рюмку с анисовой настойкой, проглотил одну-две капли. Отражение в овальном стенном зеркале проглотило столько же. Запах илистой дамбы и соленой воды еще держался. Он принялся за кофе. В висках стучало. Еще настойки и еще кофе. «Таймс-Пикайюн» на столе не было. И это когда он и так пропустил большую часть разбирательства. Пинс жадно следил за процессом, пока не пришлось уехать на разрушенную дамбу. Он побренчал звонком.
– Где газета? – спросил Пинс, хотя газета уже лежала на подносе.
– Несу, са. Сегодня поздно.
Он резко развернул бумагу – на первой полосе только суд: ага, вчера ушло к присяжным – удовлетворенно ткнул вилкой в фаршированные бычьи хвосты, которые из всех в доме любил только он один, и начал есть, подцепляя зубчиками кругляши трюфелей.
Вилка остановилась в воздухе и вновь нырнула в тарелку с золотым ободком. Он придвинул газету поближе к глазам. Сначала ему показалось, что заголовок гласил «Виновны», но – невероятно – там было «Невиновны»!
Нет слов.
Они ошиблись в этих присяжных. Да, уже много лет подряд Новый Орлеан заливало кровью, тошнотворные итальянцы убивали друг друга, это ладно, пускай перережутся все до единого, но теперь они добрались до посторонних, тем более высокопоставленных, а всему виной развращающая жадность банановых торговцев – банановых торговцев! – он вдруг вспомнил эту отвратительную песенку из мюзикла, который смотрел в Лондоне, «Я вам продам бананчик»: гнойная иностранная коррупция проникла в самое сердце Луизианы. «Черная Рука» убила капитана Хеннесси. Это все известно, известно. Мафия и каморра. Бесконечные разборки с портовыми рабочими, забастовки и бунты штивщиков. Все это внутренние проблемы города, а хуже всего то, что белым и ниггерам разрешили работать вместе – нигде больше, только в Новом Орлеане – половина на половину, сами запутались в своих идиотских правилах, потворство кровосмешению и мятежам. Белые? Иностранцы. Ирландцы и итальянцы. Социалисты. Грязные, больные и опасные подстрекатели, которые не знают своего места. Как, скажите ради бога, эти наши бизнесмены решились везти сюда итальянцев, с чего они взяли, что ими можно заменить бестолковую черноту? О да, поначалу итальянцы работают хорошо, но они жадные и хитрые, думают лишь о том, как бы пролезть повыше. Ниггеры, по крайней мере, знают свое место, знают, что их ждет. Взять хотя бы этого жирного даго Арчиви – как пиявка к горлу, присосался ко всей городской коммерции, – и мало того, что Пинсу пришлось принимать его у себя в доме, так этот негодяй еще имел наглость разглядывать орхидеи жены, прицениваться и ухмыляться. Сделай итальянцу добро, увидишь, что получится. Они опасны. Они заходят слишком далеко. Дашь им палец, откусят руку.
И ничего не предпринималось до тех пор, пока сознательные граждане не вынудили власти арестовать этих итальяшек и посадить в тюрьму – наивное упование на справедливость. Так цинично растоптать доверие к закону. Невиновны! Эти, если их можно так назвать, присяжные со своим оправдательным приговором – последнее свидетельство коррупции на самых верхних уровнях, доказательство того, что все здесь схвачено и куплено итальянцами – эти их продажные адвокаты, любители иностранцев, этот их хваленый закон. Честным людям отвратительна их постыдная трусость.
Глаза его жадно пробежали страницу: рисунок из зала суда, лица итальянских убийц – особенно этот, скулящий, с торчащим зубом, без подбородка – трусливое ничтожество, Политс, Полицци, или как там его, которого пришлось буквально выволакивать из зала суда прямо посреди заседания – жалкого и ревущего – лживый и беспощадный пахан, он сознался практически во всем и вдруг оправдан? А в правой колонке портреты другой банды преступников – присяжные во главе с еврейским ювелиром – Джейкоб М. Зелигман, еще ухмыляется самодовольно, «у нас были серьезные сомнения». Напечатаны адреса и места работы всех присяжных. Хорошо! Известно, где их искать. И вот репортер задает ключевой вопрос Уильяму Йокаму, крысенышу с блеклой физиономией: «Приходилось ли вам слышать о попытках подкупа кого-либо из участников процесса?» Нет, ни о чем подобном они не слыхали – лживым скользким голосом.
Подкуп? Ну конечно, присяжные куплены – куплены и обласканы, руки испачканы позолоченными итальянскими рукопожатиями, плечи лоснятся от объятий денежных мешков из «Черной Руки» и, естественно, за всем стоят еврейские банкиры.
Он порвал страницу и вернулся к передовице «У НОГ КЛЭЯ[19]». «Ниже мы публикуем объявление… массовый митинг у подножия памятника Клэю… выразить причину… нас вынуждают к действиям… без сомнения убитым итальянцами, но не итальянцами, как расой… Давайте оставим расовые предрассудки…» Мусор, мусор. Он стал искать объявление, сначала не нашел, но, просмотрев газету еще раз, заметил его прямо под передовицей – видимо, раньше закрывал рукой.
Будьте готовы к действиям. Куда уж яснее. Ниже, в алфавитном порядке, имена выступающих; его среди них, конечно, нет. Не нужно, чтобы имя Пинс стояло в одном списке с определенными личностями. Глаза его задержались на том месте, где мог бы находиться соответствующий чернильный оттиск. Часы пробили четверть. Улицы, должно быть, полны. Он встал, резко отодвинув кресло. В голове прояснилось. Недоеденные хвосты остались в тарелке.
В прихожей он надел котелок, взглянул на себя в зеркало и принялся перебирать трости в подставке для зонтов, пока не нашел ту, что купил год назад в Англии, перед прогулкой в Озерный край. Почему он не взял тогда палку черного дерева со свинцовым набалдашником? Будьте готовы к действиям. Он потряс тростью, стукнул ящик со стереоскопическими фотографиями, сбросил на пол роман, на обложке которого двое чернокожих держат за лапы аллигатора – вокруг шеи животного обмотана веревка, черные ухмыляются, напрягаясь от тяжести. И достал револьвер.
На полпути к воротам он с такой силой вогнал трость в землю, что металлический наконечник пробил устричную раковину; в этот момент его догнал Джоппо. Конюх остановился, размахивая руками и дергая головой.
– В чем дело? У меня нет времени.
– Са, са, у нас там король в конюшне, большой крысиный король, са, клянусь Иисусом, такой большой.
– А! – Он видел его только раз в жизни, много лет назад, на отцовском хлопковом складе, воплощенный ужас. – Очень большой? – Крысы, как и все паразиты, вызывали в нем тошноту: на годы его детства пришлась вспышка желтой чумы – тогда умерло несколько тысяч человек, умерла его мать; тогда днем и ночью стреляли из пушек, и от грохота трещала голова, прямо на улицах жгли бочки с дегтем, надеясь зловонными парами остановить распространение заразы, звери и иностранцы удирали, а невидимые семена болезни вырывались из их открытых ртов. До сих пор одно лишь воспоминание об этом неумолимом грохоте вызывало у Пинса острый приступ мигрени и отчаяния, на несколько дней укладывало на диван и погружало во тьму. Он помнил, как у причалов складывали трупы, в стороне от готовых к отправке грузов. Да, отправка в ад, говорил его дедушка, и дождь лился потоком по оконному стеклу, а по желтым улицам катились повозки с мертвецами.
Джоппо дважды взмахнул ладонями – двадцать.
– Которые дохлые, а которые и гнилые.
Прямо по траве Пинс быстро зашагал к конюшне, Джоппо топал сзади, расписывая крысиного короля, как его нашли, как они подцепили его вилами и вытащили из-под пола; должно быть, тяжелый, много их там.
У конюшни уже собралась толпа: конюхи, повариха в перекрученном фартуке, несколько черномазых полковника Содея, видимо пробрались через дырку в живой изгороди – увидав его, все расступились.
Оно лежало в семи или десяти футах от стены, морды тварей вывернуты наружу, хвосты зажаты и перекручены под каким-то немыслимым углом так, что ни одна не могла освободиться. Какие-то крысы уже сдохли, на других видна кровь от того, что их вытаскивали вилами, третьи нагло щелкали бурыми зубами. Он пересчитал их, тыкая палкой в головы: восемнадцать. Почти двадцать. Дурной знак, этот хвостатый клубок; жутко представить, как они пищали и скреблись под его конюшней.
– Прибейте их побыстрее. – Он поспешил на улицу, а за спиной раздавалось щелканье зубов и удары дубинок.
Там, где сходятся улицы Канал и Ройял, собрались вокруг памятника Клэю сотни мужчин с тростями и дубинками, а некоторые – с ружьями и пистолетами. Трое стояли на постаменте самой статуи – над уплотнявшейся толпой, над волнами котелков и надвинутых на лбы шляп, над всем этим неспокойным черным озером.
Он разглядел знакомое лицо – Байлз, похожий на оленя со своими рыжеватыми бачками и выдающейся вперед челюстью. Тот поднял трость.
– Пинс! Только подумал, не увижу ли я вас здесь, сэр. Вашего имени не было в газете.
– Да. Я не попал в список – уезжал на разлом дамбы.
– Кажется, что-то настоящее, вы не находите?
– Да, будет дело.
– О, да. Все определилось вчера вечером. Люди, наконец, поняли, что пришло время остановить беспорядки, этот рабочий кошмар. Вспомните, Пинс, прошлогоднюю забастовку штивщиков. У моей сестры тогда осталось в доке пять тысяч тюков хлопка – ни одного свободного дюйма на складе, а корабли уходили пустыми. Потом дождь. Вы когда-нибудь видели такой дождь? И ни один ублюдок даже не прикоснулся к хлопку. На каждом тюке она потеряла пятнадцать долларов.
Пинс высморкался в льняной платок. Нос раздувало изнутри, в висках стучало.
– Я твержу об этом уже который год. Господствующий класс Америки обязан заявить о себе в полный голос, иначе потеряет все. Нас обгоняют европейские полукровки. Говорю вам, этот наплыв иммигрантов – в некоторых кварталах, я слышал, поговаривают, что за ними стоит сам Папа, – все это вместе – секретная и массированная акция по обращению страны в католицизм. Моя жена – католичка, но тем не менее, я начинаю подозревать, что в слухах есть доля истины.
– Вы бы видели, что творилось вчера в Даготауне – настоящая демонстрация: двадцать святых, флаги, музыка и песни, свечи, парад. Все пьяные. Они думают, что выкрутились, понимаете?
Какой-то человек, крича и жестикулируя, прокладывал себе путь сквозь поблескивавшую ружейными дулами толпу. Трое на постаменте, под бронзоволиким Клэем, оглядывали собравшихся и ждали начала митинга. Один поднял руку, призывая к тишине. Потом заговорил, и голос крепчал по мере того, как он описывал вероломство судей и злостные махинации итальянцев.
– …был благородным человеком. Никто в этой стране так не знал итальянских головорезов, никто с таким мужеством не боролся против даго из «каморры».
Байлз хихикнул и шепнул Пинсу в ухо:
– …и никто так не тянул руки за даговскими деньжатами. – Черный каштан его глаза сверкнул.
– Все ли готовы посмотреть в глаза убийцам этого смельчака?
Толстобрюхий человек в мятом черном костюме взобрался на несколько ступенек к пьедесталу и заорал:
– Повесим даго! Перевешать этих вонючих убийц!
– Кто это? – спросил Пинс.
– Не знаю. Народ уже готов.
Троица, спустившись вниз, двинулась в сторону Конго-сквер и приходской тюрьмы. Толпа катилась вперед, громыхая, словно гигантский механизм. У полуоткрытых окон выстроились проститутки. Перед самой площадью к толпе прибились черные оборванцы. Стучали палки, и кто-то пиликал на скрипке.
– Скоро вы увидите другие танцы, а не только «свиное рыло»! Вперед, ниггеры!
Добравшись до тюрьмы, поток растекся перед стальной дверью главного входа, напор угас, все громко проклинали свои маломощные ломы и кувалды. Несколько минут спустя по флангам толпы пробежала недовольная волна.
– На Трим-стрит деревянная дверь, – крикнул кто-то. И тут же масса людей, белых и черных, отхлынула от главных ворот и, подобрав по пути железнодорожную шпалу, словно вязкая человеческая лава, потекла к Трим-стрит.
Десять или двенадцать человек, ухватившись за шпалу, стали таранить дверь, толпа сопровождала каждый удар громким ахом. АХ АХ АХ.
Тюремный надзиратель остановил взгляд на Фрэнке Арчиви. Пропитанное виски дыхание ходило волной.
– Они уже здесь. Дверь не выдержит. Прячьтесь. Куда угодно во всей тюрьме – лучше в женском отделении, наверх!
– Ради Христа, ради всего святого, дайте нам оружие! – Лицо Арчиви напоминало цветом холодное сало.
– Не могу.
Доски у дверных петель затрещали.
Кто-то ринулся наверх, в женское отделение. Сильвано бросился в пустую клетку и забрался под матрас. Растянулся плашмя на голых досках. В глазах плыло, спина непроизвольно выгибалась. Он застыл от страха и не удержал мочевой пузырь.
На улице громадный чернокожий тащил к дубовой двери булыжник. Он стукнул им по замку. Металл треснул, дверь распахнулась, и страшный рев пронесся по толпе. Она выплеснулась на лестницу, Пинс бежал в первых рядах, стуча по ступенькам тростью.
Охранник кричал им вслед дрожащим от возбуждения голосом:
– Третий этаж. Они на женском этаже.
Сотня человек, грохоча, неслась вверх: ступени трещали и стонали под их тяжелым топотом, а заключенные сбежали по черной лестнице во двор. Ворота оказались заперты. За ними – улица. Они смотрели на эту улицу, запруженную людьми. Возбужденные американцы с радостными воплями вывалились во двор, а сицилийцы, сцепившись руками и сжавшись в кучу, забились в угол. Мастер видел наступавших с неправдоподобной четкостью: порванная нитка на плаще, забрызганные грязью брючины, деревянная цепь в огромной руке, багровый блеск налитых кровью лиц, у одного разноцветные глаза – голубой и желтый. Но даже тогда он еще надеялся уцелеть. Он же ни в чем не виноват!
Пинс держал револьвер в опущенной руке – палку он потерял еще на лестнице, в давке – и смотрел на сгрудившихся в углу сицилийцев: нечестивые глаза сверкают, кто-то молится, кто-то просит пощады – трусы! Он вспомнил о крысином короле, выстрелил. Другие тоже.
Огневой вал всех сортов и калибров разорвал сицилийцев. Мастер два раза дернулся и упал на спину.
Толпе у дверей на Трим-стрит достался Полицци – неподвижный и окровавленный, слюна каскадом лилась по скошенному подбородку, он все еще дышал. Его подбросили в воздух, потом другие руки поймали и подбросили опять – словно корабль, он плыл над их головами до границы квартала: толпа играла – кто выше, – соревновалась в искусстве подхвата до тех пор, пока у поворота на улицу святой Анны кто-то не привязал к фонарному столбу веревку и не набросил петлю на шею Полицци.
Раздался крик:
– Отмерь тринадцать локтей, а то удачи не будет! – Выше, выше, вопли и одобрительные возгласы тащили обвисшую фигуру наверх не хуже пеньковой веревки. Тело завертелось, но вдруг – чудо – нога повешенного дернулась, костлявые руки поднялись и ухватились за веревку; оживший Полицци стал карабкаться вверх, перехват за перехватом – к кронштейну с лампой. По толпе пронесся вздох ужаса.
– Мой бог! – воскликнул Байлз. Кто-то выстрелил, следом толпа, хохоча, заспорила, кто попадет в глаз, и отстрелят ли Полицци его длинный нос. Руки повисли, теперь навсегда.
– С меня довольно, – сказал Байлз, – такие номера не для моего желудка. Но что-то же надо было делать. – Он рыгнул и торопливо извинился.
– Пойдемте, – сказал Пинс, подхватывая друга под локоть и направляясь к улице, которую оба хорошо помнили. – Я знаю, что вам нужно. Мы выполнили свой долг. – Голова у него теперь болела гораздо меньше. В баре хлопковой гильдии он скомандовал Куперу:
– Два «сазерака». – Тяжелые стаканы они опустошили одновременно, словно эта золотистая жидкость была простой водой, Байлз тут же щелкнул пальцами, требуя новой порции, затем повернулся к Пинсу, достал кожаный футляр с гаванскими oscuro [20], одну протянул другу, другую взял себе. Головка сигары тут же намокла в его красных губах, длинным ногтем правого мизинца, отпущенным специально для таких манипуляций, он надрезал рубашку и наклонился над протянутой Купером горящей спичкой.
– Мы открываем торговую компанию, – сказал Байлз. – Вместе с джентльменом, которого вы хорошо знаете. Ваше имя упоминалось. Мы хотели бы назвать ее «Фрукты полушария».
Толпа прокатилась по всей тюрьме, попинала Арчиви, истекавшего кровью и сжимавшего в неподвижной руке булаву, которую он раздобыл где-то в самый последний момент.
Охранник нашел под матрацем Сильвано и за волосы выволок в коридор – там, словно в лавке мясника, были выставлены напоказ трупы итальянцев. С улицы неслась победная музыка: рожок и слюнявая губная гармошка, из которой кто-то выдувал тягучие аккорды, всякий раз громко вскрикивая, прежде чем приложиться к отверстиям – их! аккорд ах! аккорд их! аккорд – все та же треснувшая скрипка и хриплый барабан. Изувеченный отец Сильвано – sfortunato! – лежал на спине, окровавленная голова прижата к стенке, подбородок упирается в грудь. Руки в изодранном плаще раскинуты в стороны, будто он взывает к кому-то. Брюки задрались до колен, ступни разведены наружу, изношенные подошвы выставлены напоказ. Насмотревшись на отчаянное лицо Сильвано и, видимо, удовлетворившись его горем, охранник втолкнул мальчика в кабинет смотрителя, битком набитый американцами, которые тут же сгрудились вокруг, стали кричать в лицо, требовать ответа, требовать, чтобы он рассказал, как его отец убивал их шефа. Один за другим, они сильными ударами сбрасывали Сильвано со стула. Потом кто-нибудь хватал его за ухо и заставлял подняться.
– Говори, он сидел в засаде, да? и стрелял? – Они еще долго били и терзали, потом кто-то ткнул ему в губу зажженной сигаретой. Неожиданно раздался крик «деру», все вдруг разбежались, и охранник, ни слова не говоря, вытолкал Сильвано на улицу.
(Десятилетия спустя, правнук этого охранника, умный и привлекательный молодой человек поступил на первый курс медицинского факультета; в качестве донора спермы он участвовал в программе искусственного оплодотворения и породил на свет более семидесяти детей, воспитанных другими мужчинами. Денег за свой вклад он не взял.)
Скрючившись, он сидел на пристани и боялся пошевелиться; рядом и до самого неба, словно брызги черной краски, сновали комары; где-то вдалеке закручивались яркие ленты молний. Горло саднило от сдавленных рыданий. В левом ухе стоял режущий звон. Безнадежность заполняла его, как заполняют концертный зал звуки органа. Из темных углублений донесся не то свист, не то потрескивание, словно кто-то раскрутил праздничную свистульку, и он закрыл голову руками, уверенный, что сейчас придут американцы и на этот раз его убьют. Он ждал их – с пистолетами и веревками, но никого не было. Свист затих и начался дождь; тяжелые, как монеты, капли, барабаня, сливались в тропический ливень, теплый, словно кровь. Он встал и побрел к складским корпусам. По камням неслись потоки воды. Свою мать он считал парализованной, отец был мертв, поселок в невозможной дали, сестры и тетушки навсегда потеряны, и сам он без единого пенни в этом диком враждебном мире. Теперь он презирал погибшего отца. В груди копилась тяжесть – красный камень ненависти обратился не на американцев, а на глупого, слабого отца-сицилийца, который не научился жить по-американски и позволил себя убить. Он шел вдоль реки, в тени складов, мимо пароходов и грузовых судов, плоскодонных барж, на запах рыбы и мокрого дерева.
Несколько рыбачьих лодок были привязаны к доку, другие ползли по реке в ста милях от берега. Кто-то снова и снова насвистывал одни и те же три ноты, грубый сицилийский голос кричал, что его тошнит, два пьяных американца осыпали друг друга проклятиями. На одной лодке было тихо – не считая храпа, приглушенного и булькающего. Надпись на борту: «Звезда Техаса». Он забрался на палубу, свернулся в комок за грудой вонючих корзин и натянул на голову рубаху, спасаясь от комаров.
– Боб Джо, – тихо сказал он по-американски, разогревая свою ненависть к сицилийцам. – Меня зовет Боб Джо. Я работаю на вас, пожалуйста.
В ста милях выше по реке, на палубе привязанной на ночь дровяной баржи сидел Полло и поглядывал на проходившие мимо пароходы – вдруг у кого кончается топливо, можно крикнуть кочегару: «Кому – дрова, дрова – кому?» – а пока тискал зеленый аккордеон, напевая что-то вроде:
Я слышал, как трубит моя Алиса,
Я слышал, как трубит моя Алиса,
Она трубила, как труба, когда я лез на борт.
Рыба скреб лезвием финского ножа по гитарным струнам, разливая серебристые подводные звуки, иногда хлопком убивал комара, но думал он о том, что – эге, сидим на этой шаланде вместо «Алисы Адамс», а все потому, что Полло натворил дел, но я-то тут при чем. Мерцающий свет костра, который они развели на берегу, отражался красным в металлических глазах аккордеона.
– Бренчишь ты, как дурак, – сказал Полло. Рыба ничего не ответил, только хмыкнул.
Но в пепельном свете приближавшегося восхода Рыба навалился на Полло и всадил ему между ребер пять дюймов остро отточенной стали. Срезал с шеи мешочек с золотыми монетами и перекинул за борт содрогающееся тело. Под нежно-фиолетовым, словно внутренность устричной раковины, небом, он отчалил от берега и, оттолкнувшись шестом, двинулся вверх по ленивому течению, увозя с собой аккордеон.