На газоне стоял грузовик с корявой надписью на ветровом стекле: ПРОДАЕТСЯ – $400. Перед гаражом пыхтел седан, в нем – силуэты пассажиров, на заднем сиденье скрючились дети, а по крыше стучала длинная железная коровья кормушка. По фигуре жены на соседнем с шоферским месте было заметно, что она беременна. Распахнутой водительской дверью с удовольствием воспользовался черный комариный поток, в то время как сам водитель, Бадди Мэйлфут, мускулистый, в белых джинсах, белых резиновых башмаках, на шее цепочка с найденной в устричном садке енотовой лапкой, склонился над болтающимися проводами открытого капота грузовика, проверил скрюченным пальцем прочность приводного ремня, изучил абсолютно сухую палочку для проверки уровня масла, после чего выпрямился и пнул крепкой ногой дряблую покрышку. У него было костистое и квадратное, как ящик, лицо: челюсть одной ширины со лбом, макушка словно приплюснута, а уши так и остались оттопыренными, несмотря на все липкие ленты младенчества. Высоко на черных кудрях сидела засаленная кепка. Он был правосторонним человеком – во всем, начиная с мочки правого уха, более широкого, чем левый собрат, глаза, дальше пять длинных волос вокруг правого соска, ногти на правой руке росли быстрее, чем на левой, потом длинная правая нога и ступня, на целый размер больше другой. За решетчатой дверью дома показалась чья-то фигура, щелкнула ручка, но Бадди лишь взмахнул рукой, помотал головой, залез в седан и стал сдавать назад.
– Ну и как, что скажешь хорошего? – Голос принадлежал его отцу Онесифору, курившему на заднем сиденье сигарету. У этого человека была такая же квадратная челюсть, как и у сына, только заросшая седой щетиной, рыжеватые волосы торчали гребнем, а линзы очков отражали сейчас рисовые поля и водянистое небо.
– Да что там хорошего? Можно подумать, эту чертову машину отколошматили дубинкой. – На лбу у Бадди красовалось пятно, похожее на знак касты.
– Ай-яй, ты же получил за нее деньги, и на что ж ты их тратишь. Посмотри: и телевизор, и аккордин. Надо быть поэкономнее. – Он выбросил сигарету в окно.
– Я тоже так думаю, – сказала с переднего сиденья невестка, слегка поворачиваясь, чтобы Онесифор увидел на ее лице согласие. Она была в свободной складчатая блузе, ноги искусаны комарами.
– Кажется, я теперь буду во всем виноват. Кажется, все забыли, что я сам знаю, что я должен делать. Va brasser dans tes chaudiêres [222].
Припадая на все колеса, седан неуклюжими толчками влез на дорогу.
– Сейчас я тебе скажу, что ты должен делать, – послышалось с заднего сиденья. – Ты должен ехать по-человечески, если не хочешь получить от меня по голове ножкой от стула. Не думай, что ты такой большой – ты у меня еще попляшешь. Я намерен добраться до дома живым и проверить, хорош ли аккордин.
– Правильно, Papa, заставьте плясать своего несчастного хромоногого сына.
– Ты такой же хромоногий, как и я. Хорошо будет, если он настроен на ре. – Онесифор Мэйлфут наклонился к переднему сиденью, чтобы еще раз бросить взгляд на расположившийся у ног невестки аккордеон.
– Да? Посмотрел бы я, как бы вы сами ходили на таких ногах. Я же вам уже сказал, что это ми.
– Я? Ох-хо, лучше бы ре. Помнишь, какой красавец «Амброс» был у Тибоду – или старый «Майор»?
– Мечтать не запрещается.
– В мое время сын никогда в жизни не позволил бы себе так разговаривать с отцом; мы жили у себя дома, сами растили для себя хорошую пищу, ох-хо, никаких супермаркетов, только sacamit [223], добрую охряную бамбию, boudin [224], разве сейчас такую где найдешь, ох-хо, какими вы тогда были хорошими ребятами – все наши беды начались, так и есть, когда детей заставили ходить в школы, говорить только на américain. И ты, и Белль, вы говорили на французском. На таком прекрасном французском, когда были маленькие, а теперь что – теперь я не слышу от тебя ни слова; а что мои внуки, они не знают, что такое чизбургер из tortue ventre jaune [225]. – Он закурил новую сигарету.
– Да? Посмотрел бы я, что бы вы стали делать со своим французским на буровой? Вы забыли о нефтяных парнях из Техаса или Оклахомы, у них деньги, они держат в руках все работы, вообще все – им требуется чистый американский язык, для них надо писать отчеты, везде одно и то же. Что толку для меня во французском языке? Этот секретный язык, для чего он? Как дети сочиняют себе свою латынь, ятя бятяте блюбялю. Хорошо дома, поговорить с родней или попеть песенки. – Дернулся правый глаз, от напряженных разговоров с отцом у Бадди всегда начинался тик. У заднего стекла лежал ребенок, другой, по имени Биссель, присев на корточки, раскладывал камешки на дедовском ботинке. (Через шестнадцать лет Биссель, поселившийся к тому времени в Батон-Руже и ставший барабанщиком диско-группы, приехал в родной город и попал на концерт «Дань музыке каджунов», где тысячная толпа криками и овацией приветствовала старого Мэйлфута.
– Ой, бля, то ж мой дед, – обалдело прокричал он своей подружке, словно это родство хранилось от него в строжайшем секрете. Когда старик умер от трихинеллеза, Биссель переключился на аккордеон, примерно год с жутковатой точностью воспроизводил дедовский стиль, но позже соскользнул в «болотный поп».)
– Дедушка, ты видел черепаху, когда был маленький?
– Видел? Мы их ели. Летом, когда пересыхали болота, мы выкапывали их из земли. Если после грозы они не выползали сами. Держишь в загоне, а потом съедаешь. Но лучше всего, если попадется самка с яйцами. Мы умели их щупать, брали и щупали пальцами черепах, как там насчет яиц. Maman готовила мясное фрикассе, а самое вкусное знаете что – желток прямо на тарелку, ну точно цыпленок. Вы никогда не ели черепах? Это хорошо! Подумать только, яйца варились весь день и всю ночь и еще целый день, а белок все равно жидкий. Его высасывали через скорлупу, а скорлупа – можно подумать, что из кожи. Сколько лет я не видал черепах, наверное, лет пять. Изумительно пахнет это cafе! На дорогах cafе всегда так дивно пахнут, ох-хо. Я бы, пожалуй, не отказался. Скорее поехали домой. Á la maison, mon fils! [226]Этот petit noir [227] сейчас сам запрыгнет мне в рот. «Lecafnoirdansunpaquetbleu, leplusjebois, leplusjeveux» [228], – радостно пропел он дрожащим причитающим голосом – эти завывания уходили корнями в исчезнувшую музыку читимака и хума. – А знаете, что я вам скажу, сейчас опять будет дождь. Вы только посмотрите. – Со стороны залива надвигалась сине-черная туча. Невестка повернула голову к юго-западу и кивнула, как бы лишний раз напоминая об их со свекром тайном альянсе против Бадди и мадам Мэйлфут. Онесифор потрепал ее по плечу, затянулся сигаретой и запел опять; седан катился по горячей равнине.
Семейство Мэйлфутов – недоброжелатели утверждали, что их фамилия происходит от слова malfrat, гангстер – представляло собой прочный и сплоченный клан, сетку, растянувшуюся по всему континенту, словно колоссальная грибница. В семнадцатом веке их французские предки, переплыв Северную Атлантику, высадились в Acadie и зажили в Новом Мире, игнорируя английский язык даже тогда, когда Франция уступила права на эту территорию англичанам, которые тут же переименовали ее в Новую Шотландию и потребовали от жителей клятвы верности. Мэйлфуты вместе с тысячами других прибрежных поселенцев Baie Franзaise [229] не удостоили вниманием столь нелепое условие, и этот недостаток энтузиазма британцы посчитали признаком нелояльности. Тысячи акадийцев были посажены на корабли и отправлены в американские колонии, некоторые уехали сами. Мэйлфуты оказались сперва в Сен-Пьере, затем на обломке каменистого Ньюфаундленда под названием Майквелон, потом на корабле, плывущем во Францию, потом – в самой Франции, откуда, прокантовавшись несколько месяцев, они вновь отправились через океан на этот раз в Галифакс, а уже из Галифакса в Новый Орлеан, французскую Луизиану. Решение оказалось несвоевременным, поскольку несколько лет спустя эта территория была передана Испании. Беженцы двинулись на север и на запад по сырой дождливой земле, населенной индейцами опелуза, аттакапа, читимака и хума – к акадийским берегам, болотистым речкам Техе и Куртаблю; они учились выдалбливать из дерева утлые плоскодонки и жить среди вечной сырости. Они перемешивались, роднились, вбирали чужую и отдавали свою кровь всем племенам в округе: гаитянцам, вестиндцам, рабам, немцам, испанцам, свободным цветным (многие из них носили имя Сенегал в честь реки их родины), nègre libres [230], англо-поселенцам и даже américains, формируя по пути свою пропитанную Францией культуру méli-mélo [231]: позаимствованный у германцев аккордеон вдохнул жизнь в кухонную музыку сухих равнинных провинций, а скрипка нашла себе место в провинциях дождливых.
Вдоль рукавов великой реки тянулись наносы невероятно плодородного суглинка. В стране аттакапа Мэйлфуты сажали тростник и кукурузу, работали на плантациях бок о бок с вывезенными из Китая батраками, погоняли больших сахарных мулов – при этом ни одному из Мэйлфутов так и не удалось поселиться в шикарном особняке; в Опелузас им достались маленькие хлопковые и кукурузные фермы, иногда на паях с кем-нибудь еще. Бататовые грядки, ряды ирландского картофеля.
На островах и в долинах речных рукавов вырастали дома в креольском стиле: над поверхностью земли их удерживали кипарисовые piliers [232], крыши изломанной формы, класть которые их научили западные индейцы, прикрывали веранды и лестницы, а продолжения крыш – fausse galerie [233] – не пропускали внутрь косой дождь. Мэйлфуты обмазывали стены известняком и мхом, выращивали рис «Голубая роза», а в огромном пресноводном болоте, называвшемся бассейном Атчафалайя, собирали все тот же мох, стреляли аллигаторов, плавали, отталкиваясь шестами, сквозь топь, мимо белых, как снег, цапель, вылетавших, словно хлопающие скатерти, прямо из-под носов их лодок, и частенько выпутывались из горько-соленых лабиринтов трясины, сердечника и мятлика, что тянулась по болоту до самого залива. На этом заливе Мэйлфуты, прежде искусные тресколовы и китобои северной Атлантики, таскали креветок, собирали щипцами устриц, забрасывали сети, а с 1953 года, когда правительство учредило здесь оффшорную зону для бурения, переключились на нефть, но никогда уже не могли забыть медленного скольжения пироги по черным каналам, шелеста болотной травы, нутрий в ловушках, la belle cocodrie [234] с блестящими от влажной ряски мордочками. Окутанные зудящими комариными облаками, убивая хлопками жадных до крови оводов, Мэйлфуты упорно вгоняли свои шесты в мерцающую воду, небо и болотную траву – правда, все чаще и чаще жаловались они на то, что все меняется, чужие водные гиацинты засоряют протоки, а креветочные питомники вымирают после того, как армейский инженерный корпус перегородил своими дамбами естественное течение дельты Миссисипи, отрезав таким образом залежи ила, которые, приплывая из самого сердца континента, прежде питали болота, а теперь бессмысленно уносятся в океан. Топи и трясины разжижались, опускались и проваливались вглубь. (Поколение спустя пятьсот квадратных миль земли оказались под водой. Уничтожив соляные топи, половину освободившейся площади люди затопили пресной жижей для рисовых полей, а другую высушили под пастбища и быстрые деньги, которые техасские скотопромышленники платили за выскобленных телят.)
Мэйлфутовских родственников с квадратными челюстями легко можно было встретить в Нью-Брансвике и в Мэне; они разбрелись по всему Техасу, у залива в Бьюмонте, добрались и до Биг-Тикета – через Бэзила Мэйлфута, который, женившись, перебрался к грубым крестьянам Племон-Барко с их дворняжками и громогласными куньими охотами за грязными дворами фронтиров – ходили легенды про то, как лихо этот Бэзил, усевшись на спину лошади, заставлял собак брать в кольцо немеченных свиней, набрасывал веревку на молодого визжащего поросенка, подтаскивал его к седлу, отстригал концы ушей и отпускал. Свист лассо, визг, следующий.
Старший брат Бэзила, Элмор Мэйлфут разводил скот, выращивал свиней и боролся с техасской жарой, клещами и мухами на северной границе прерий Салкасю, неподалеку от поросшей соснами равнины, где подобно тому, как мысы и песчаные косы врезаются в море, острые выступы леса вонзались в степные травы, а заросли пекана, дубовые рощи и небольшие выемки прерий будили ностальгию своей схожестью с почти забытой береговой линией – там были в ходу имена бухт, заливов и островов. В лесах к северу от прерии жили осколки шотландских ирландцев и вперемешку с ними – американцы, лишенные на своих уединенных квадратах земли радостей хорошей компании и доброго соседства; со среднего запада тянулись германцы – растить рис вместо надоевшей пшеницы; французский язык забывался вместе со вкусом болотной воды.
Третий брат Онесифор осел в поселке Гужон. Как и в давние времена Святого Лаврентия за домами там тянулись длинные узкие полосы распаханной земли. Онесифор растил свиней и тростник, выгонял на gazon [235] нескольких мелковатых коров, трава там росла сочная и крепкая, но на корм шла плохо, чахла и гнила, когда после зимних заморозков начинались никому не нужные дожди. В тридцатые годы штат покрыл асфальтом старые гумбовые дороги, а позже, в 1959-м, люди сами построили макадам – так ушли в прошлое непролазная топь и пыль грунтовки, которую они когда-то проложили вдоль реки, нарисовав на земле еще один узор.
Онесифор Мэйлфут смутно помнил своего отца, человека по имени Андрэ, который умудрялся, даже стоя на ногах, выглядеть так, словно сидел, развалившись в кресле; он сам с помощью упряжки волов и онесифоровских братьев Элмора и Бэзила притащил в чистую прерию новенький дом (строили его в Мермантау, неподалеку от лесопилки).
– Его тянули до Гужона целых три дня. Ох-хо, больше чем десять миль в день не выходило ну никак. Бедный малый, удачи в его жизни было, как у тощего теленка. Едва успел сдвинуть дом с места, и что за беда, забыл, что подпер его на ночь домкратом – подумать только, упал со стены и сломал себе ногу. – Дом вкопали между четырьмя огромными кустами жасмина, пьянящий, усыпляющий аромат стал родным запахом для любого из Мэйлфутов, когда-либо живших в его стенах; без этой цветочной сладости мучился Бадди, когда уходил на четырнадцать дней на буровую – зарабатывать хорошие деньги и умирать от тоски по дому.
– Расскажи-ка мне толком про этот аккордин – где ты его достал, и что же в нем такого особенного. Не понимаю, зачем нужно было покупать? Сколько у нас аккординов – «Наполеон Ганье», потом этот синий, что еще – испанский трехрядник, да, и твой, твой прелестный маленький «Сопрани», и потом этот, помнишь, мы недавно починили, старый «Монарх», черный с золотом. Ох-хо. Теперь у нас появился un mystère [236] аккордин, а?
Второй раз за всю дорогу невестка открыла рот.
– К Мари Пита Люсьена приехала погостить племянница Эмма, из Мэна, ее муж Эмиль там занимается музыкой, а этот аккордеон…
– Кантри, он играет кантри и вестерн. Ну, вы сами знаете, «Оседлай-ка, парнишка, мустанга и скачи сквозь костры через ночь…» – прохрипел Бадди, передразнивая йодль. – На кой черт им в Мэне такая музыка? Папа, у вас есть сигареты?
– А здесь что, не так? «Хэппи Фэтс», они что, совсем не зацепили этот кантри-вестерн? «Рэйни-Бо Рэмблерс», «Хакберри»? Diable, они играли все то же самое, еще когда я был еще bébé. А как насчет послевоенного Фрэнка Дедлайна? Я тоже этим балуюсь, ох-хо, вестерн-свинг, можно подумать, ты сам тут ни при чем – то, что ты играешь, сплошь и рядом получается как чистое кантри. Черт, а по радио что – не сплошное кантри? Ты же сам говорил, что на твоей буровой только кантри и гоняют. Так значит этот несчастный Эмиль, который играет на аккордине кантри-вестерн, приехал к нам, послушал луизианскую музыку и решил, что, ох-хо, продам-ка я свой аккордин, никогда мне не сыграть так, как каджуны, а?
Окутанная сизым дымом невестка отрубила:
– Ничего подобного.
Бадди подтвердил:
– Ничего подобного. Не уважает он нашу музыку, слишком, говорит, грустная и неровная. Нет, у него отдельный аккордин, здоровый белый клавишник, весит три тонны, а звук что у маленького десятикнопочника. Этот аккордин, который здесь, другого парня, мужа сестры его невесты. Невеста – это Эмма, а ее сестру Мари зовут Митци. На Мари женился парень из Мэна, забыл, как его зовут, этот аккордин его. – Бадди указал на футляр в ногах жены. – Но все обернулось плохо, не знаю, это как-то повязано с Эмминым первым мужем, который погиб в аварии. Помните, нам рассказывали?
– Я только знаю про бедолагу, что убился на грузовике, ох-хо.
– Он и есть. Эммин муж, первый муж, который был до Эмиля, который продает аккордеон друга Эмминого мужа, который разбился на грузовике, этот самый друг женился на Эмминой сестре Мари, которую зовут Митци, у него еще было что-то с ногами, не знаю, как его зовут. И почему им там у себя не играть французские песни про цепные пилы и грузовики с бревнами? Нет, им подавай ковбойские шляпы. Так вот, этот друг Эмминого мужа с больными ногами, который разбился на грузовике – он и друг Эмиля тоже – это его аккордин, а пока он ездил на каталке, он пообещал богу, что если поднимется на ноги, то никогда больше не возьмется за аккордин. Так оно и вышло. Он поправился. И тогда! Он убивает сам себя. Самоубийство через три месяца после свадьбы! Так вот, Эмиль и Эмма уже едут сюда продавать аккордин, тут уже кто-то собирается его покупать. Теперь Мари, которую зовут Митци, которая сестра Эммы и жена друга Эмиля, у которого были больные ноги, и который на каталке, он еще друг Эмминого мужа, который разбился на грузовике, ей теперь пригодится каждый доллар. Ну вот, а кому тут у нас надо кнопочный аккордин? Никому. Они говорят, это все французское, а нам подавай гитару, рок-н-ролл и все такое. Я на нем немножко попищал, должен вам сказать, папа, это что-то особенное, вам понравится инструмент – длинные меха, легко сжимаются, голос, как будто плачет. Ох, бедная маленькая гармошка, ей было так одиноко на севере среди этих сосен, этот бедный самоубийца, она всю ночь проплакала в подушку.
– Vite! la maison! [237] Не терпится послушать, как играет этот аккордин.
– Он выцарапал на боку свое имя, но я думаю, можно потереть наждаком, и все будет в порядке. Меха из кожи, trés bon [238] козленок, очень податливая. Он ее смазывал, чтобы не пересыхало, чем там у них на лесоповале мажут лошадиную упряжь.
– Он не жеский, легко идет, когда играешь? Меха из кожи обычно жесковаты, ох-хо, точно тебе говорю. Помнишь аккордин, на котором играл Айри Лежу, до того, как уехать – как будто трупак сжимаешь. – Онесифор выдул сквозь сморщенные губы струйку дыма.
– Не, он легкий. И, похоже, очень хорошая форма. Вы скоро сами убедитесь, папа.
Миновав перекресток с бензоколонкой, они подъехали к поселку.
– Погодите, погодите. Это еще что такое? – Онесифор указал на строившееся здание – братья Мараис прибивали гвоздями наружную обшивку, оставляя пустые прямоугольники для зеркальных окон.
– Ресторан. За ним кто-то из Хьюстона. Будет называться «Каджун-кафе Буду»: джамбалайя[240], вареные раки и всю ночь живая музыка. Для туристов.
– Что еще за Буду?
– Нет никакого Буду. Они придумали фамилию, чтобы звучало по-каджунски, француз и все такое. Туристская индустрия, работа для местных, вот хотя бы братья Мараис.
– Знаешь, что я тебе скажу, – произнес Онесифор, зло кося глазом, – вот наше поколение, мы просто живем. Мы не думаем, кто мы и что, мы родились, живем, ловим рыбу, возимся на фермах, едим домашнюю еду, пляшем, играем музыку, стареем и умираем, и никто не приходит нам надоедать. А ваше все ломается. Вы говорите только по-американски, ни тебе французского, видали. А то еще бывает так: О, я выучу французский язык, о, я буду каджуном, быстро скажи мне, как это будет по-французски, и давай сюда ’tit fer [241], я вам счас сыграю каджунскую музыку. А посмотри на своих bébés, что они будут видеть – приходят чужие люди, строят рестораны, никто не хочет есть домашнюю еду, никто не ходит на танцы, все вместо этого отправляются в ресторан какого-то техасца, все для туристов, чтобы смотрели на каджунов, как на мартышек. КАДЖУНИЯ! Еще вывеску повесьте.
Бадди закатил глаза. Они миновали лавку Дюмона, затем волнистую линию забора с двумя рядами колючей проволоки, огораживавшего новый фермерский дом Бо Арбу: наличники на окнах покрашены синей, как море, краской, на свежескошенном газоне расселись гипсовые утки, а на крыше – первая из длинного ряда телевизионных антенн рисует в воздухе петли и завитки, напоминающие своим узором старое клеймо для скота – «сковородку с гадюками».
– Вы только посмотрите на этот симпатичный домик, и ведь никогда не скажешь, что старик Арбу умер от проказы. О, я помню, тогда все только и говорили, что ноги у него, как сыр, а большой палец отвалился прямо в спальне, потом его увезли в Карвилль, в лепрозорий. Специально ведь скрывали, чтобы он мог пожить дома.
– Как же, был бы у него такой дом, если бы не буровые, – промычал Бадди правой стороной рта. Они обогнули онесифоровскую поилку для коров и свернули к гаражу. Бадди с невесткой жили на другом конце поселка у рисового поля в щитовом доме, за который еще нужно было выплачивать кредит. Пикап остановился рядом со старым грузовиком Онесифора; краска с машины полностью облезла, а изъеденный мокрой солью темно-красный кузов покрывали вмятины – следы аварии, в которую как-то попал старик, и гульбы распаленных водителей на парковке перед танцзалом. По всей кабине, словно брызги, дыры от пуль – память о той ночи, когда убили Белль.
– Давай сперва снимем кормушку, – сказал Онесифор. – Хочу выставить ее за ограду на место этой старой деревяшки. – Одинаково зажав сигареты углами ртов, чтобы дым не лез в глаза, они оттащили кормушку к забору и выволокли наружу старое ломаное деревянное корыто, которое стояло тут всегда, по крайней мере столько, сколько Бадди себя помнил; Онесифор прикрутил обновку проволокой. Гальванизированный металл ярко сверкал на солнце.
– Пока пустое, коровы не будут его бодать, ох-хо, – сказал он. – Надо бы дать им немного сена, пусть привыкают к новой штуке. – И вывалил в корыто тюк. Послышались раскаты грома.
Невестка заставила детей снять на крыльце обувь; мадам Мэйлфут была помешана на чистоте – еще и поэтому Бадди с семьей так редко сюда заходили. Белая газовая плита уравновешивалась сверкающим холодильником у противоположной стены. Чистый голубой свет, падая из окна, отражался сначала от белой эмалевой поверхности обеденного стола, а потом от урны из полированного стекла. Пол был покрыт белым линолеумом и натерт до гладкости воды. Мадам Мэйлфут перестелила этот линолеум несколько лет назад после того, как на парковке в Эмпайре застрелили Белль. В ту ночь еще три человека получили пули или удары ножом, двоих ранил взбесившийся пьяный бандит по имени Эрл, которого вышвырнули из бара за то, что ему захотелось помочиться на чужие ноги (он потом умер в тюрьме от приступа кашля). В темноте и суматохе люди бросались от одной стены к другой, на улицу и обратно, словно муравьи от лошадиных копыт. Эрл принял Белль за одного из барменов – оба были стройны и невысоки ростом, у обоих лохматые курчавые волосы: она получила в грудь заряд картечи и на следующее утро умерла в больнице. В приемной тогда пахло морскими свинками.
И прежде опрятная и собранная мадам Мэйлфут после похорон Белль помешалась на чистоте, мало говорила и надолго погружалась в молчание. Она оставила постель Онесифора, и спала теперь в комнате погибшей дочери. В потоке света восходящей луны ей часто казалось, что девочка всего лишь уехала в Техас навестить кузин. Плавная возвышенная музыка и чистые голоса лились, огибая рваные облака, вместе с лунным светом прямо в комнату. Лучи рисовали на стене тонкую закругленную сетку, похожую на натянутый лук с волокнистой бахромой и тесьмой на одном конце, а над стоявшим у окна электрическим обогревателем колебались вместе с воздухом длинные нити луны. Она не могла найти источник этого странного и прекрасного узора – он висел над кроватью несколько минут, потом исчезал, оставляя после себя обычную скучно-белую стену. Женщина видела в нем знак того, что ее дочь на небесах. По секрету от всех она купила набор красок и, когда Онесифор уходил из дома, восстанавливала образ умершей дочери, сначала на листах бумаги, потом на квадратах холста – без мольберта, просто расстелив его на столе, она копировала старые фотографии. Сперва нарисовала ее совсем маленькой, потом появилась девочка с поднятой над головой черепахой, следом – она же на коленях во время молитвы, и вот молодая женщина сидит рядом с отцом и бьет в ’tit fer, который и стал причиной ее смерти, ибо если бы она не лезла за Онесифором и Бадди в эти буйные притоны, не бы носила эти американские джинсы, имела бы грудь пополнее – бедная девочка, плоская, как доска, – никто бы в этом кошмарном месте не перепутал ее с мужчиной, и она была бы жива. Будь она чуть более норовистой, невинная девочка из тех, кто совсем не боится зла. За год до того Онесифор сам заработал шрам от глаза до челюсти, когда играл в деревенском танцзале («каблуки в пол, начинаем танцы!»), ужасном месте, где нет даже проволочной сетки, чтобы защищать музыкантов от летающих бутылок; там жуткий дым и так жарко, что на следующий день глаза краснеют, как Рождество; Бадди там вечно ввязывался в драки и все из-за своего воинственного характера: разозлившись, он невероятно свирепел, но до сих пор ему удавалось сразить нападавших хуком справа или пинком колена в пах. Лучше всего получилась та картина, где Белль, еще девочка, держит на руках тряпичного кота – мадам Мэйлфут повесила ее в спальне, приделав вместо рамки черное туалетное сиденье с золотой каемкой. Чтобы увидеть портрет, нужно было поднять крышку.
Белые муслиновые занавески окаймляли надвигавшуюся грозу. Картина с радугой и тремя ангелами в полупрозрачных одеждах, тоже принадлежавшая кисти мадам – при том, что один из ангелов был очень похож на Белль, – висела над календарем с рекламой страховой компании. Белые фарфоровые тарелки и чашки цвета крутого яйца опирались на бордюр в буфете, рядом – белая раковина и белая фаянсовая доска для сушки посуды. Невестка чувствовала себя примерно так же уютно, как сгоревший мотылек, на эмалированной поверхности. Среди этой холодной белизны разве что сама мадам Мэйлфут в лавсановом брючном костюме кремового цвета, запах свежемолотого кофе, да еще стулья оставались живыми и теплыми. Стулья были самодельными, с толстыми ножками и перекладинами на спинках, дерево гладко выскоблено обломком стекла, а сиденья обиты бело-красной воловьей кожей с кое-где сохранившимися щетинками. У окна стояло кошачье кресло, а за окном на траве изучал новую кормушку его хозяин – огромный квадратный рыжий кот, похожий на чемодан с хвостом вместо ручки. Грозовая туча надвинулась на траву, и кот зашагал к задней двери дома.
Мадам держалась строго и горделиво, седые волосы скручены на макушке в тугой двойной пучок. Над кружевным воротничком плыло крупное лицо, похожее на фарфоровую тарелку. Она безо всякого чувства обняла невестку, холодно поцеловала детей, высыпала ореховое печенье в жестяную форму для пирога – а не в фарфоровое блюдо, что было расценено невесткой, как оскорбление, – и принялась молоть кофейные зерна, прервав это занятие лишь на минуту, чтобы впустить кота, когда тот стал царапался в дверь. Кот прошагал к своему креслу, запрыгнул в него и стал короткими неприятными мазками вылизывать шерсть.
Бадди открыл футляр, достал зеленый аккордеон и протянул отцу. Онесифор, усевшись с широко расставленными ногами на стул, с минуту его разглядывал, потом отстегнул ремешок. Прошелся по кнопкам, кивая самому себе, затем поднял руки, опустил локти и начал тянуть из инструмента музыку; по кухне понесся бодрый ускоренный марш, прыжки через октавы разгоняли ритм. Через минуту он остановился, взглянул на Бадди, подмигнул, опустил глаза, заиграл вновь и запел, то возвышая голос так, что не слышен становился гром, а фарфоровые тарелки стукались о буфетный бордюр, то понижая его а в конце каждой строки до резкого всхлипа, точно после удара кулаком.
– Yie, chére `tite fille,
Ah, viens me rejoindre l – bas la maison.
Trois jours, trois jours apr s ma mort, yie,
Tu vas venir la maison te lamenter moi.
Yie, garde-donc `tit monde…[242]
– Ох-хо, видно мастер, что делал этот аккордин, знал пару-тройку сектретов. Ми немного гудит, должно быть, оторвался язычок. Быстрая штучка, и двигается хорошо, но шумновата. Слышишь, как щелкает? – Он закурил сигарету, печально скосив глаз в почти пустую пачку.
– Что до меня, я люблю этот звук. Это часть музыки. Каджун должен щелкать.
– Говорю тебе, если тут и есть что некаджунское, так это клапаны – слышишь, как булькает, такой горловой звук. Послушай. – Он заиграл опять:
– Fais pas a ou ta maman va pleurer.
Viens aves moi, yie, lá-bas,
Non, non, ta maman fait pas rien.
Yie, toi, `tite fille,
Moi je connas tu ferais mieux pas faire ça, tie, yie, yie [243]
Они поймали этот жесткий звук, а еще первый стук дождя, что появился в тот же миг, словно на зов музыки.
– Помоет мою машину не хуже, чем на мексиканской мойке, – сказал Бадди.
– Это все твои кожаные клапаны. Они все время закручиваются. – Он раскрыл инструмент и осмотрел язычковую пластину. – Старая гармошка, смотри, как сделано, ох-хо, все руками, все хорошо. Смотри сюда. Меняем клапаны. Просто одна большая язычковая пластина. Видишь, какие он поставил загибы на концах язычков? Значит больше железа, глубже тон, полнее. Знаешь что, мы пожалуй поставим сюда новые язычки, перенастроим, понизим терции на полтона, чтобы было порезче. «Чужжжаая жженаааа».
– Он хорошо звучит.
– Ладно. Тогда меняем прокладку в дисканте. Совсем ведь плохая. Решетку убираем. Красиво, но ведь тон смазывает. К субботе будет готово. Говорят, сюда едет дама-фотограф, хочется ей посмотреть на каджунов, устричные щипцы, fais dodo [244], la boucherie [245]. Сколько ты отдал за эту коробочку?
В комнате наступила тревожная тишина. Бадди прислонился к раковине, скрестил щиколотки. Оглушительный гром, и почти сразу вспышка молнии окрасила кухню в голубой цвет.
– Не надо сидеть у окошка, cher, – попросила мадам Мэйлфут рыжего кота.
– Сто пятнадцать долларов. – Он не обращал внимания ни на грозу, ни на мать.
– Mon dieu![246] Ты что, Джин Сот[247]? Такие деньги.
Целое состояние. Как ты можешь так разбрасываться деньгами. Ты что, не мог показать, что в нем не так? Сбросил бы пятьдесят, а то и все шестьдесят. Конечно, он кой-чего стоит, хо-хо, я же не говорю, что нет, ручная работа, особый стиль, но тут нужен ремонт, и был бы ты поумнее, мог бы и поторговаться, non? – Он смял в пепельнице окурок.
– Нет. Послушайте, папа, вы становитесь бесчувственным, как шкура старого козла. У меня были на то причины. Эта несчастная женщина из Мэна – после всего, что случилось, ей нужно каждое пенни. Она никогда, никогда, никогда не оправится, так сказала Эмма.
– Она сама его нашла?
– Нет, слава всем святым. Какой-то человек рубил рядом лес, он его нашел и понесся прочь, как сумасшедший. – Бадди понизил голос, чтобы не слышали дети, хотя те все равно услышали. – Он отрезал себе голову. Прямо в лесу, привязал пилу между деревьями, включил, а потом… потом подошел ближе и… раз. – Бадди провел рукой поперек шеи.
– Non!
– Да. Но знаете что? Он сперва выполнил всю дневную норму.
– Вот что значит француз!
– Дедушка, а почему коровы спят прямо под дождем? – спросил мальчик.
– А? Ох, ох, святый боже! – Выскочив через заднюю дверь во двор, Онесифор уставился на трех коров – несмотря на проливной дождь, от их неподвижных тел валил пар; старик перевел взгляд на опрокинутый столб: от места, где он раньше стоял, тянулся к забору провод, задевая по пути искрящую железную кормушку с мокрым сеном. Однако они были живы. Через двадцать минут коровы поднялись на широко расставленные ноги, и с тех пор ничто не могло заставить их приблизиться к корыту. Онесифору пришлось вывалить сено прямо на землю, но даже после этого они относились к пище с большим подозрением.
Фотограф Ольга Бакли, высокая белокурая женщина с курчавыми, как у африканки, волосами и в красных брюках-клеш, славилась своим умением вовремя оказаться в нужном месте и пробраться в центр любых событий; сейчас она поставила машину на пыльном неровном дворе перед танцзалом – дощатым строением, обитым понизу гофрированным железом и с такой же гофрированной крышей. Женщина приехала на новом «де-сото» с плавниками-стабилизаторами и автоматическим управлением. В прошлом году ее лучший снимок появился на обложке журнала «Лайф» – агонизирующее лицо крупным планом, голова с выпученными глазами на куче матов – двадцатилетний прыгун с шестом умирал под щелчок фотоаппарата.
Свое задание она получила от вашингтонского Института изучения внутренних районов Америки, финансируемого правительством архива, в котором трудились аккуратные мужчины с седыми козлиными бородками. Она никогда не расслаблялась, не пила – даже несмотря на чьи-то слова о том, что выпивка у каджунов вместо рукопожатия, – не танцевала, не понимала, что хорошего все находят в bourrée, зевала на ипподромах, ежилась на бойнях, ни разу не пробовала мясо коровьих хвостов и cocodrie, не умела балансировать на ялике, не спала на подушке из сухого мха, не принадлежала к католической церкви, никогда раньше не видела стиральных досок или наперсточных ритм-секций, рисовых или тростниковых полей, не погоняла мула, не скакала на лошади, не ловила свиней, не понимала французского языка и не любила женщин. Она курила одну сигарету за другой. Почти на всех ее снимках были запечатлены мужчины, хотя для одного или двух ей позировали ткачиха бабушка Реню (похожая на мужчину) и мадам Фортье – пятикратная вдова: склонившись с иголкой над стеганым одеялом, она таращилась прямо в объектив глазами редкого фиолетового цвета.
Уже в зале к ней боком протиснулась литераторша по имени Уинни Уолл.
– Все уже думали, что вы потерялись.
– Я никогда не теряюсь.
Уинни Уолл, молодящаяся и не признававшая бюстгальтеров дама, сейчас была одета в ситцевое платье «Матушка Хаббард» с узором из веточек и тащила за собой магнитофон. Эта женщина была способна задать человеку сотню безжалостных вопросов на таком деревянном и нелепом французском языке, что люди обычно не выдерживали и умоляли ее говорить по-английски. При взгляде на нее казалось, будто ей вот-вот станет дурно: подмышки ее вечно промокали, грубая кожа на лице без намека на косметику или губную помаду лоснилась от пота, а спутанные сальные волосы свисали до плеч.
– Она очень больна, у нее болезнь в особом месте, – шепнула в бледное невесткино ухо миссис Блаш Лелёр, traîteuse [248]. Они стояли в специально отделенной от танцевального зала детской комнате с огромной кроватью, на которой хватило бы место для дюжины детей. В главном зале играли «Невезучий вальс». Невестка попросила traîteuse подержать тарелку с «зефирной радостью Криспи», пока она уложит Дебби. После вальса к микрофону вышел конферансье по имени Аршан.
– Хозяин бело-бордового пикапа. У вас не выключены фары.
Traîteuse, высокая женщина с большими сильными руками была в розовых слаксах и пурпурной ацетатной блузке с обшитыми материей пуговицами и китайским воротником. На шее у нее болталось двенадцать нитей искусственного жемчуга, самая длинная свешивалась ниже пояса. В шестьдесят пять лет ее волосы оставались черными, как сажа, и курчавыми, как сухие стебли одуванчиков. Она носила позолоченные очки «арлекин» с затемненными стеклами. В высохших мочках ушей болтались перламутровые шарики. На морщинистом лице застыло туповатое, но милое черепашье выражение, губы накрашены помадой цвета «барбекю». Невестка накрыла не желавшего засыпать ребенка красной шалью и запела наполовину по-американски, наполовину по-французски:
– …засыпай, малыш bébé, утром дам тебе вишневый пирожок… – Белая кожа ее рук блестела, как лакированная. Музыка опять прекратилась, микрофон взвизгнул и запищал.
– Хозяин двухтонного пикапа, если вы сейчас не выключите фары, вы пойдете домой пешком. Вы уже почти посадили аккумулятор.
– Я чувствую эту болезнь по запаху. Она у нее в особом месте, бедняжка не может даже надеть трусы, так ей больно. И никому ведь не скажешь. Фотографша, она ее не любит, не хотела, чтобы она приезжала. Они вдвоем изучают каджунов. – Она рассмеялась с добродушной злостью. В дверной проем было видно, как молодая женщина берет из чьей-то протянутой руки бутылку пива.
– От пива ей будет только хуже, – сказала миссис Блаш Лелёр, – пиво очень вредно в таком состоянии. Лет десять назад была у нас в приходе женщина, ее раздуло так, что особое место стало похоже на куски арбуза, ужасно чесалось и горело огнем. Ее муж – он был альбинос, и я сперва подумала, что это все из-за того, что кое-что от него в нее попадает, ты понимаешь, о чем я, что все из-за этого – но он не мог даже находиться с ней в одной комнате. Она молила о смерти и плакала день и ночь, такая сильная была боль.
– Так из-за чего же?
– От пива. И еще продукты и приправы, совершенно обычные для других людей, простые вещи: окра, сладкий картофель, фасоль и орехи, пекан и даже овсянка. Ко мне это пришло во сне. Мне снилось, как она пьет пиво и страдает. Для начала я заставила ее пять дней поститься и пить только дождевую воду, чтобы очистить ее тело от ядов. Затем я дала ей немного кукурузного хлеба и салата, рис и другую легкую еду, это ее насыщало, но не воспаляло особо восприимчивые места. Она прожила много счастливых лет, пока какой-то злодей не поставил кость в банке на верхнюю ступеньку лестницы; с испугу бедняжка впала в каталепсию и умерла. Как поживает мадам Мэйлфут?
– Она хорошо себя чувствует, если не считать артрита, но стала совсем бессердечной. Почти не прикасается к внукам. Просто не обращает на них внимания, так получается. Онесифор спит один в своей постели. Почти все время она сидит в комнате Белль. Что мы можем сделать? Есть от этого какое-нибудь лечение?
Музыка опять смолкла, и высокий голос Аршана произнес: – Вы бы лучше позвонили своей мамаше, хозяин пикапа – никак вам теперь не добраться до дома.
– Хотите ли вы, чтобы я этим занялась?
Невестка на минуту задумалась. Это было не ее дело, и лучше бы ей в него не лезть. Онесифор и Бадди, вот кто должен разговаривать с traîteuse. Но почему-то она была уверена, что они не станут этого делать. Она подумала о детях, бабушка так холодна, даже когда их обнимает, отворачивается, словно от червяков.
– Да.
– Очень хорошо. Эту женщину заморозило горе. Она сама запечатала свое сердце. Она ничего теперь не боится – ни смерти, ни Господа; ад для нее наступил на земле. Она ничего не чувствует к своему мужу, раз покинула его постель. Она ничего не чувствует к своим внукам, раз холодна с ними и не замечает их. Она не замечает и тебя. Но как же ее сын Бадди, она так же холодна и к нему?
– Ко всем. Кроме рыжего кота. В ту грозу, когда свалило молнией коров – она смеялась, что коровы валяются в грязи, – кот тогда сидел под окном, и она умоляла его подвинуться. Она называла его cher.
– Может это и добрый знак. Она хотя бы что-то чувствует. Плохо, что именно кот завладел ее вниманием. Но через эту узкую трещину можно влить в ее сердце лекарство, которое вернет ее к семье. Позволь мне положить это дело к себе под подушку. Приходи, если сможешь, через пару дней, у меня будет план.
Входя в дом миссис Блаш Лелёр, человек попадал не в кухню, а в тесный коридор с вешалкой на стене, креслом, обтянутым воловьей кожей, и висящим на крючках цветастым ковриком. Свой страшноватый дар эта женщина обнаружила еще в детстве. Дело было поздней осенью: отец, сильно пьющий торговец коровьими рогами, прислонясь к стене сарая, ревниво наблюдал, как открывается калитка и в дверь стучится незнакомый мужчина. Цыган. В воображении отца тут же нарисовалась жена – она улыбалась и подмигивала этому торговцу размалеванными деревянными фруктами. Когда цыган ушел, отец собрал во дворе кучу сухих листьев, выволок из дома жену (девочка видела все через окно), швырнул ее в самую середину этой гнили и зажег спичку. Несчастная женщина, охваченная пламенем, с криками бросилась к ручью и спаслась – в грязи и рыданиях; на руках и ногах у нее остались ожоги, а на щеке – белое пятно мертвой кожи. Всю свою ярость девочка направила на отца, страстно пожелав, чтобы он стал маленьким и слабым. С этого дня отец начал чахнуть. Процесс шел мучительно медленно, но через десять лет он был ростом с ребенка, высох и исхудал, руки стали похожи на полые стебли, а перед смертью он был не больше буханки хлеба. Перепуганная и поверженная, жена выбросила тело во двор, где его склевали куры. (Она вышла замуж второй раз за слепого хозяина птицефабрики, десять лет наслаждалась его страстной любовью, пока их машина не столкнулась с поездом «Амтрак» – непонятного происхождения вспышки на телеграфных столбах вывели из строя регулятор двигателя.)
Коридор упирался в тесно заставленную гостиную; стены там были увешаны фотографиями Лелёров и Прюдоммов – поющих, получающих дипломы, женящихся – вперемешку с картинами, на которых похожий на усатую девушку Христос благословлял толпы народу; еще там красовались распятия, большие и маленькие, чеканки с изречениями, связки сухих цветов, безмолвные часы, календари, рецепты масляного печенья на раскрашенной хлеборезке; все горизонтальные поверхности покрывали салфетки, каждую салфетку украшало кружево. На краю стола лежала Библия, блокнот со спиралью, куда посетителям предлагалось записывать свои имена, керамическая шариковая ручка в форме хвоста гончей собаки, три вазы с пластмассовыми цветами, семнадцать святых и христосов, одиннадцать фотографий внуков, пять свечей, сложенная газета, стопка почтовых реклам и купонов для супермаркета, зажигалка «Зиппо», бутылочка микстуры от кашля «Траутман», керамическая сова и синяя коробка с конфетами. В углу комнаты мигал новенький светлый телевизор на единственной скошенной ноге. На стене висела газетная вырезка с фотографией миссис Блаш Лелёр в ацетатной блузе и бусах.
Невестка вручила хозяйке подношение – тарелку маленьких кексов; миссис Блаш Лелёр провела гостью в комнату, усадила на стул, принесла чашечку petit nour и сказала:
– Если умрет кот, ее любовь поднимется в воздух и обратится на того, кто первым произнесет слова утешения. Ты должна проследить, чтобы рядом оказалась ты сама, ее внуки, муж или сын. Она полюбит вас всех. А именно это нам и требуется – если женщина кого-то любит, если вокруг только ее друзья, она никогда ничего плохого не сделает внукам. Просто будет их любить. – Блаш Лелюр укусила кекс. – О, chére, какая вкусная глазурь.
– Но ведь кот вполне здоров.
– Пока, – ответила traîteuse.
Рыжему коту было девять лет отроду, и он не прожил даже первую из своих жизней. Но, как это иногда случается, в несколько коротких минут ему пришлось расплатиться за все.
Как многие удачливые существа, он был эгоистичен, ел раков, только если мадам Мэйлфут снимала с них панцирь, презрительно отворачивался от обезжиренного молока, маслу предпочитал sauce roulée[249], однако не раз бывал пойман за вылизыванием этого самого масла со дна тарелки; ему достаточно было лениво поскрестись в заднюю дверь, как мадам мчалась навстречу с обещаниями угостить сыром, ибо он любил квадратик доброго крепкого сыра больше всего на свете, не считая свежепойманой молодой мыши – молодой настолько, что она не успела еще отрастить застревающую в горле шерсть, и ее можно глотать живьем вместе с костями, ощущая приятную frisson [250] от извиваний во рту.
Он редко покидал ферму Мэйлфутов, поскольку был слишком тяжел для приключений, но хорошо знал межи и заборы, и точно рассчитывал время, за которое нужно проскочить соседский выпас так, чтобы старый козел успел переполошиться и воткнуть рога в плетень, а сам рыжий кот – благополучно унести лапы. Иногда он перебирался через дорогу и опустошал миску с объедками, которую соседский мальчик выставлял для тощей собаки, но всегда внимательно смотрел по сторонам и близко не подпускал прохожих, особенно если в руках у тех имелись пистолеты, палки, веревки, плетки, сетки, камни и другие опасные предметы. Никто не имел права к нему прикасаться, кроме мадам Мэйлфут, но иногда он отталкивал и ее, а то и расцарапывал заботливые руки. Когда он еще не был так тяжел, он неплохо карабкался по персидской сирени и хватал лапами птиц. В расцвете своих сил он цапал ласточек прямо в воздухе, но и до сих пор оставался первоклассным ловцом крыс и мышей: мог бесконечно долго сидеть в траве, пока не обнаруживал там еле заметное шевеление, затем – зад перемещается в одну позицию, потом в другую, хвост дугой, глаза горят, прыжок – и гарантированное часовое развлечение: он позволяет мыши уйти, снова прыгает, отпускает, подбрасывает в воздух, ловит за задние лапы, крутит, как клубок ниток, катает, притворяется, что упустил совсем, засмотревшись на движение в траве, вздрагивает, когда изумленная мышь бросается наутек, накидывается на нее опять и так до бесконечности, пока истощенная жертва наконец не умирает, но даже после этого он еще долго пробует ее на вкус, почти надеясь оживить своими грубыми прикосновениями.
Спустя две недели после fais dodo Ольга Бакли все так же болталась по округе, хотя Уинни с магнитофоном давно уехала на север. Фотографиня успела взять измором все прирученные аспекты каджунской жизни, и теперь ее интересовали запрещенные законом петушиные бои, охота на аллигаторов с включенными фарами, лошади, которых с помощью трав и наговоров заставляют проигрывать или выигрывать забеги, межрасовые браки, соревнования по армрестлингу с громкими щелчками локтевой кости побежденного, состязания в гляделки, кровавые западни, жертвы перестрелок, истории об изнасилованиях и надругательствах, штурмы винокурен, болотные поселения с пристанищами для беглых преступников и, как ей было обещано на субботний вечер, смертельные собачьи бои. Ввязываясь в эти темные дела, она не считала, что занимается чем-то предосудительным, словно щит, выставляла вперед фотоаппарат и была уверена, что находится в привилегированном и безопасном положении, поскольку имеет репутацию важной персоны, прибыла с севера, да и вообще ей лучше знать, что и как.
Рыжий кот вдруг оказался в ловушке. Когда он выковыривал остатки пищи из миски соседской собаки, сверху на него упал мешок, да с такой стремительностью, что вместе с котом были похищены собачья миска, кольцо спинного хрящика и холодный камень. Сначала он попытался выбраться на свободу, острые, как бритва, когти просунулись сквозь ячейки материи, но похититель связал мешок двойным узлом и закинул в кузов поджидавшего неподалеку грузовика, который тут же выскочил на шоссе и помчался прочь сквозь золото вечернего света. В мешке царапался и извивался кот – бился, впадал в отчаяние, орал и взывал к отмщению, лупил по миске с такой яростью, что она почти сразу раскололась, разлетелась на мелкие куски, но куда им было деться из завязанного мешка – наконец грузовик подъехал к портовому складу, где уже ждали мужчины, собаки и фотографиня.
Собаки были натасканы на драку, уши обрезаны, хвосты обрублены. Они не знали покоя. Сегодняшний победитель через несколько дней должен был драться вновь, и каждый бой заканчивался смертью. Пес жил до тех пор, пока побеждал. Из рук в руки переходили очень большие деньги. Хороший собачник мог жить на выигрыш и не работать. Рыжий кот открывал представление – закуска, призванная разогреть собакам кровь, настроить их на убийство.
Рыжего кота бросили на песчаный круг, примерно двадцати футов диаметром, обнесенный мелким сетчатым забором с рейками поверху. Мужчины курили, жевали, разминали сигареты, вгрызались в жареные куриные крылышки и собственные ногти, сосали пальцы, ороговевшими ногтями выковыривали из зубов остатки мяса, опирались на ограду, свешивая с нее руки. Рыжий кот свалился в середину круга, и все закричали. В шерсти его застряли камешки. Он был огромен, шерсть встала дыбом от страха и ярости. Он метнулся к сетке, еще надеясь выбраться. На ринг выпустили трех собак, и они набросились на него все сразу, рыча, кусаясь, тормозя лапами, и крутясь волчком так, что кот тоже вертелся, и летал между ними, описывая зигзаги. Передышки не было. После каждого финта спереди следовал ответ сзади. Он расцарапал нос одному псу, другой схватил его за загривок и как следует тряхнул, его задняя часть уже не двигалась, но глаза еще сверкали, и он отбивался. Все кончилось через несколько минут, когда кошачья голова попала в пасть черного приземистого пса. Хрустнули кости. Рыжий кот погиб.
Но когда собак отозвали, тело – вместо того, чтобы сгрести через заднюю дверь и бросить в ручей, – опять положили в мешок, и тот же самый грузовик покатил на восток. Чьи-то руки перебросил труп через мэйлфутовский забор, и он упал почти рядом с задней дверью. Через несколько минут грузовик, проезжая мимо дома Бадди и невестки, четыре раза прогудел клаксоном. Бадди был на буровой, а невестка так и не очнулась от глубокого подлунного сна – ей ничего не снилось.
Фотографиня вела машину, с трудом удерживаясь на полосе из-за разгоравшегося точно впереди рассвета; глаза жгло от дыма, мышцы после целой ночи на ногах стали почти резиновыми, изо рта несло всеми выкуренными сигаретами и газировкой. Она часто зевала, раскрывая во всю ширь пещеру рта, глаза слезились, челюсть щелкала, а из брюха доносился настоящий грохот – в таком состоянии она ползла по жидкой грязи (всю ночь лил дождь), и, поравнявшись с домом Мэйлфутов, увидела, как из-за угла бредет средних лет женщина в длинной ночной рубахе, заляпанных грязью шлепанцах и с распухшим от слез лицом; по земле она волочила остроконечную лопату.
Фотографиня притормозила, затем остановилась, нацелила камеру на грязное стекло, подумала, что так ничего не получится, вышла из машины, облокотилась на капот, сквозь чистый воздух навела объектив на несчастную женщину, пронзенную зеленым рассветным лучом, и принялась щелкать затвором. Женщина не поднимала головы. Фотографиня подошла поближе, оперлась на забор и сделала еще несколько снимков. Женщина подняла взгляд от земли. Сквозь затянутые слезами зрачки застывшая в воротах девичья фигура, патетично величественная в лучах восходящего солнца, показалась ей объятым неземным светом ангельским воплощением ее дочери Белль, что явилась специально успокоить свою бедную мать.
– О, chére, – зарыдала мадам. – Слава всевышнему, ты пришла ко мне.
– Она выпрямилась, вытянула руки и, шатаясь, побрела вперед. Гостья, закрываясь камерой, как щитом, снова и снова фотографировала надвигавшуюся на нее женщину. Она чувствовала горько-соленый запах ее тела.
– Белль, – простонала женщина. – Bébé. Ma chére, ma fille[251]. – Она обняла ее, прижавшись к камере, вгляделась в лицо – как же девочка изменилась, – но мать понимала, зачем этот уродский карнавал: никто не должен знать, что она вернулась из царства мертвых. Она схватила ее за руку и потащила к дверям.
В кухне фотографиня села за стол; ей было не по себе. Больше по привычке она взяла камеру и принялась снимать интерьер: стул у окна, стеклянную банку с рисом. Мадам Мэйлфут все прекрасно понимала. Если дочь вновь позовут в рай, домашние фотографии, по крайней мере, скрасят ей одиночество. Она провела ее по лестнице в прежнюю спальню, показала портрет, томившийся в темноте за крышкой туалетного сиденья, разгладила подушку. Она завела ее в каждую комнату, в гостиную, кладовую и в кухню, хотела накормить красной фасолью с рисом, уговорила выйти на крыльцо, подняться по внешней лестнице и заглянуть в комнату, где, разметав спутанные седые волосы, спал отец, затем они прошли по двору к дереву, где дочь играла еще ребенком и к дальней стороне сарая – посмотреть на свежую могилу рыжего кота. С болотистого ручья на противоположной стороне дороги поднялась стая цапель.
– Мне надо идти, – сказала фотографиня, когда женщина с несчастным лицом вновь крепко прижалась к ней. Ощущение было отвратным. Что стряслось с этой старой грымзой? Можно подумать, она в нее влюбилась – плоскорожая пожилая тетка с мокрыми ласками и слезливым голосом. Мадам Мэйлфут все понимала. Ангелы зовут ее девочку обратно к себе. У нее теперь есть фотографии дома, в раю ей напечатают карточки. Она обхватила девушку влажными руками, поцеловала в плечо (как же она там выросла) – и так стояла, вцепляясь и рыдая, пока та наконец не ушла.
– Ты еще вернешься? – окликнула женщина. – Я тебя еще увижу? Приходи ночью. Я сплю в твоей комнате! – Ответа она не расслышала, но фотографиня помахала ей рукой. Девочка не забывает свою бедную мать! Уехала на машине, как самый обычный человек, но, конечно, это часть маскировки.
(Два десятилетия спустя фотографиня ослепла на левый глаз; причиной стал девятимиллиметровый полуавтоматический пистолет в руке девятилетнего мальчика, который стрелял из окна своей квартиры по остановившимся перед светофором машинам. Ранение имело свои плюсы: жертва стала знаменитой, несколько месяцев подряд ее работы выставлялись и получали премии, а сама она появлялась в телепередачах и давала интервью на радио.)
– Что за блядское место эта ваша буровая, – сказал Кудермонс, бросив подтирать и исправлять буквы в очередном чеке. Этот человек был составной частью общей неразберихи, поскольку на буровой работали Каддермаш, Каттермаш, Кудермош, Кордеминш, Гаттермаш – и все это были варианты одной и той же фамилии Куртеманш. Бадди любил работу на буровой за то, что мошенники хорошо платили, но ненавидел янки-начальников, да еще необходимость по две недели томиться в заливе, не имея возможности попасть домой – две занудных недели слушать проклятую пластинку на неизвестно чьем проигрывателе, какое-то дерьмо вроде Цыгана Шандора[252] или «Голосов Уолтера Шуманна», одни и те же заезженные россказни крутых буровиков, такелажников, крановщиков и просто краснорожих деревенских мужиков, которые то и дело вспоминали барабашек в трубах, нефтяных ведьм, бандитов и экстрасенсов, отыскивавших нефть с помощью виноградных прутьев; у этих ветеранов вечно двоилось в глазах, они черт-те сколько лет болтались между Оклахомой и Техасом, ужираясь термоядерным виски и отсыпаясь в тараканьих ночлежках, а теперь вот добрались до Луизианы, чтобы вдоволь потравить байки французским соплякам, никогда не нюхавшим настоящей нефти. Карвер Стрингбеллоу – с красной от загара кожей, единственной белесой бровью, песочно-золотыми волосами над узкими, как амбразуры, залысинами и в неизменных белых перчатках – рассказывал сейчас о цветочном человеке, который бурил в тех местах, где обычные луговые цветы чем-то притягивали его внимание, и всегда находил нефть, еще он однажды видел, как трубы просто вышибло из скважины, а стрелков разнесло на куски мяса размером не больше десятицентовой монеты, это было еще во времена жидкого азота, тогда вечно что-нибудь да взрывалось, а как-то налетело торнадо, разнесло на фиг всю буровую и закинуло в болото новенький седан одного из бурильщиков, в другой раз техасский ураган поднял в воздух железную табличку «Нехи»[253], прилепил ее к карверовской спине и вместе с этой железякой погнал его вперед с такой скоростью, что тот едва успевал переставлять ноги и молиться, чтобы его не подняло в клубящийся пыльный воздух. Здоровенный мужик родом из Одессы, рост шесть футов, пять дюймов, широченные плечи – его призванием были пьянки и драки. На буровой он всегда появлялся волоча ногу и с зеленовато-желтыми синяками; семь раз он женился, столько же разводился и утверждал, что от Корсиканы, Техас, до Каира, Миссури, наплодил не меньше пятидесяти детей. По двадцать раз в день он доставал из заднего кармана расческу и приглаживал волосы, хвастался, что побывал на Ближнем Востоке, в тридцатые годы, работая на «Сокале» в Бахрейне, успел пристраститься к овечьим глазам, во время войны, когда «Сокал» и «Тексако», слившись вместе, стали «Арамко», он трудился в Саудовской Аравии, водил знакомство с рехнувшемся на нефти, чилийском перце и «Субботнем литературным обозрении» Эвереттом Ли Дегольером, как-то обедал вместе с директорами лиссабонского отеля «Авиз» – в тот самый день и час, когда Калусто Гульбенкян [254] сидел за столиком на какой-то там высоте на специально установленной для него платформе; еще он видел полусумасшедшего Гетти как раз после того, как этому главному американскому богачу сделали пластическую операцию, поедал устриц – по тридцать штук за раз, и смеялся, когда Джек Зон, пригласивший его в ресторан, рассуждал о том, надевает или нет старый крокодил те модные трусы, которые Джек собственноручно стирает каждый вечер в маленьком золотом бассейне. Он за три дня вперед предсказывал погоду, выпивал за сутки тридцать чашек черного кофе, пережил все бумы и банкротства – иногда с полными карманами, но чаще без работы и на подножном корму, – читал книжки про корриду и утверждал, что когда-нибудь непременно отправится в Испанию, посмотрит на Ордоньеса [255], найдет в каком-нибудь баре Хемингуэя и заведет с ним разговор о жизни.
– Знаешь, что он год назад отколол, этот Хемингуэй? На какой-то пьянке достал пистолет и отстрелил Ордоньесу пепел с сигареты. С тех пор они часто так забавляются, играют друг у друга на нервах – докуривают сигареты почти до фильтра, вот, как я, – он затянулся дюймовым окурком от «Кэмела», – а потом стреляют, чтобы свалился пепел. Из двадцать второго калибра. Этот парень тогда сказал: «Эрнесто, хватит. А то я обожгу себе рот». Что-то вроде. – Он годами копил деньги на Испанию, но как только собиралась нужная сумма, что-то непременно случалось – женщина, покер – человек, однажды его обыгравший, потом долго лежал в больнице со сломанными коленями.
– Хочешь заработать, помоги мне найти картину, – сказал Охламон, уроженец Бьюмонта, известного в прибрежных районах Техаса, как луизианская Лапландия. – Знаешь этих вискачей, «Санни-Кроу Виски»? Они пообещали бабки, если кто найдет картину. Двадцать пять штук – хватит на сколько хочешь коррид. Я, кажется, знаю, где эта картина – холст-масло Фредерика Ремингтона[256] – крестный ход. Человек пятьдесят прут прямо на тебя, как ненормальные. Теперь смотри: я точно видел эту картину, не помню где – но знаю не хуже жопы своей старухи. Точно видел. Потом, года два назад она мне попалась в журнале – «Санни Кроу» напечатала фотографию. Когда Ремингтон помер, они нашли в его бумажках, но только фотографию, а где сама картина? Неизвестно. Он ее писал, все это знают, вот, пожалуйста – фотография, но где – неизвестно. А я точно видел. Каждый раз перед сном говорю себе: вот сейчас тебе приснится, где ты видел эту картину, а наутро ты станешь богатым человеком. Когда-нибудь это точно сработает, я же знаю, что видел. Надо только вспомнить, где.
На этот раз они хотя бы гоняли другую пластинку – может, его и не затошнит до конца смены. Однажды Бадди принес на буровую аккордеон, но толку от него оказалось не больше, чем от свинцового воздушного шарика.
– Чтоб я этот ебаный негрожопый чанки-чанк больше не слышал, понял, малец? – Заявил Карвер, приглаживая расческой волосы. – Когда режут свинью, она и то визжит лучше, чем твоя ебанутая музыка.
– А? Чтоб я больше не слышал никаких мальцов, я тебе не ниггер, понял, схлопочешь по ебальнику.
– А? На твоем месте я бы прикрыл немного пасть. А то, знаешь, всякое бывает, особенно с негрожопыми недоебками, которые не фильтруют базар. – Он ухмылялся, словно череп.
– А? На твоем месте я бы завел себе пару лишних моргал на затылке. Моя музыка всяко лучше, чем твои ебаные кастаньеты.
– А? Правильно говорят: что у негрожопых в койке? Клопы, говно и рачьи бошки.
– Ладно, приятель, – сказал Бадди, – поговорим на берегу. – Драка на буровой означала немедленное увольнение; в течение часа компания отправляла виновников восвояси, а имена гарантированно попадали в черный список.
(К тому времени, когда его волосы совсем поседели, а нефтяной бум в Луизиане закончился, Бадди уже работал бригадиром на оффшорной буровой Северного моря в компании картавых шотландцев.)
На третий день смены кто-то увидал, как в их сторону ползет лодка, подскакивая на гребнях волн и заставляя пассажиров прыгать на скамейках.
– Эй, на палубе!
Бадди узнал рыбачью лодку Октава – этот черный гибкий парень был незаменим для ‘tit fer, если только упросить его не лезть в «зайдеко» – черномазое дерьмо; Октав нанимался на случайные работы, продавал на сторону рыбу и, если позволяла погода, дважды в неделю, по вторникам и четвергам, появлялся на буровой – с сомами и двумя мешками рачков для варки, а иногда еще и с куском крокодильего хвоста. На буровой он получал за это двойную цену. Сегодня его не ждали.
– Он не один! – Все вытянули шеи и, прикрывая глаза от солнца, стали разглядывать второго человека. Второй человек означал дурные вести.
Это была невестка. Скрючившись на носу лодки и пристально всматриваясь в буровую, она выискивала глазами Бадди. Взгляд не предвещал ничего хорошего. Он узнал ее, когда кричать было еще рано. Октав вычерпывал сплюснутым кофейником воду, глаза его прятались под голубоватыми очками, а старая ковбойская шляпа отбрасывала на лицо густую тень. Небо над ними, словно мятой марлей, затягивали облака.
– Это еще что? – пробормотал он. Точно так же она примчалась год назад – тогда пришлось везти в больницу мать после того, как, смешав в кучу масляные краски, ламповую сажу и гуммигут, она разрисовала полосами себе лицо, руки, одежду, а также всю свою белоснежную кухню. Сейчас, похоже, опять что-то стряслось.
– В чем дело? – прокричал он.
– Твой отец, папа Онесифор – его нет.
– Что?! Он умер? Папа умер?
– Нет, нет. Уехал в Техас. Остановился возле нас, грузовик нагружен, говорит: прости, я уезжаю. Он бросил твою мать. Говорит, больше не может жить с сумасшедшей бабой. – Собравшийся на палубе народ внимательно слушал.
– Ты видела Maman?
– Ага. Она ничего не знает, думает, он поехал в Техас навестить брата Бэзила. Говорит, что твоя сестра вернулась с того света, и теперь ждет его там. В Техасе. У каких-то кузин, которых она очень любила.
– Non. Те, которых она любила – это дети Элмера: Джин, Клара и Грэйс. Не мог он поехать к дяде Бэзилу. Они виделись в последний раз, когда обоим было по двадцать лет.
– Что мне делать? Может, ты вернешься домой?
– Возьми детей и поживи у нее. Я буду дома через десять дней, черт бы вас всех побрал.
Невестка заплакала. Она была одета в бледно-голубое ситцевое платье и черные резиновые башмаки. Плакала молча, просто слезы катились по лицу. И смотрела на него. Лодка Октава поднималась и опускалась на волнах.
– Иди домой! Поживи у нее. Дня через два он вернется. – Бадди бросил взгляд на загадочно улыбавшегося с кормы Октава. – Эй, Октав, какого лешего ты ее сюда привез? Вези обратно. – Вне себя от ярости он бросился прочь, но все же успел услыхать слова жены:
– Чтоб я тебе еще когда-нибудь что сказала. – Пару раз чихнув, затарахтел мотор, и Октав повез невестку к берегу.
Несколько минут спустя Адам Культермарш сказал:
– Мой папаша сбежал, когда мне было четыре года. Я совсем его не помню. Ни разу с тех пор не видел этого ублюдка.
Кварт Каттермаш сказал:
– Тебе еще повезло. Я отдал бы все на свете, если бы мой старик свалил куда подальше. Он напивался и лупил нас до полусмерти. Хочешь посмотреть? Во, видал? – Он отогнул рукав и продемонстрировал круглые шрамы по всему предплечью. – Сигареты. Тушил об нас бычки, чтоб полюбоваться, как мы орем. Надеюсь, в аду его хорошо поджарили. Говорят, в Мобиле кто-то пырнул его ножом.
– Мой папаня был клевый мужик, пока мы были маленькие, то есть он вообще не смотрел в нашу сторону, только спал или работал, но стоило нам подрасти, всего пятнадцать-шестнадцать лет, господи, что тут началось, – добавил Т. К. Кудемоше. – Я как-то ехал с другом, машина была его отца, и друг спешил на станцию, чтобы там этого своего отца и встретить; нам было тогда лет шестнадцать-семнадцать, едем себе по дороге, спокойно, никого не трогаем, и тут сзади машина. Папаша – и собирается нас обгонять. Ну вот, мой друг не придумал ничего лучшего, как поиграться, выперся на середину дороги и не пускает. Я ему говорю – это мой папаня, с ним лучше не надо. Тот еще характер. Но друг говорит: а, ерунда – и опять не пускает. Ну, значит, старик попробовал раз, другой, потом пятый и шестой, мигает фарами, гудит, я уже весь трясусь, потому что, вижу, как он повернул за нами на станцию. Я тогда решил, что, как только мы остановимся, выскочу и побегу, чтобы он вообще не узнал, что я был в машине. Но куда там! Мой друг на минуту расслабился, старик влез в наш ряд и спихнул нас на обочину, прямо в грязь – просто примазался к двери и вытолкал с дороги. Мой друг останавливается в кювете, выходит, и тут несется старик, машет монтировкой, матерится на чем свет, потом лупит этой железякой моего друга по носу, только кости затрещали, а меня по руке, так и сломал, потом взялся за машину. Расколотил вчистую, все стекла, отодрал радиатор, смял капот, вырвал двери, а под конец вытащил свой громадный хер и нассал на переднее сиденье. Я решил, что домой лучше не ходить. Свалил на нефть, с тех пор тут и болтаюсь.
Айри Гаттерматш громко прокашлялся.
– Мой отец был нормальный мужик, пока ему не стукнуло семьдесят два года – женился на восемнадцатилетней девке, простой такой, потом она родила троих детей, а в восемьдесят лет он помер, и нам не осталось ничего, кроме напастей.
Они хотели его утешить. Куда, черт подери, денется семидесятипятилетний старик? Так оно и вышло.
Когда через десять дней он ехал по дороге к дому, старик уже сидел на крыльце, держал на коленях зеленый аккордеон и играл «Chère Alice» – сигарета в углу рта, в глубине двора мадам Мэйлфут складывает простыни и скатерти, мирный солнечный свет – жизнь катится, как ей и положено, с семи до одиннадцати.
Бадди подъехал к дому и уставился на отца.
– Говорят, вы путешествовали.
– Oui, да, mon fils [257], небольшое путешествие, что до меня, то «… надень свой тонкий сарафан…», хочется иногда посмотреть, что же там делается на свете. Маленькое развлечение для моих бедных глаз. Рад был вернуться к нашему ручью. Мы с тобой завтра играем, у Гейню шашлыки с танцами, «она не знает, что я женаааат». Фотограф приехал из субботней «Вечерушки». Теперь так будет каждую неделю – щелчки и вспышки. А не прийти ли тебе сегодня вечерком и не захватить с собой аккордеон, поиграем немножко на кухне. Этот черный парень Октав говорил, заглянет. Ты знаешь – ему так понравился наш зеленый аккордеон! Дает за него две с половиной сотни.
– Черт возьми, откуда у черномазого двести пятьдесят долларов? А?
– Продал семена Джину Отри[258], ограбил банк, починил кой-кому телевизор. Рыба для буровой.
– Вы серьезно?
– Ох-хо.
– Пусть тогда забирает. Мистер Пельсье за сто долларов построит нам не хуже. Дают – бери.
– Я тоже так думаю. Жалко только – смотри, как мы его покрасили. – Он недавно приказал жене нарисовать под кнопками волнистые линии с головами дьявола на каждом конце и надписью «flammes d'enfer» [259], чтобы ни у кого не оставалось сомнений.
Октав не любил играть со стариком и Бадди – старый вонючий каджун всякий раз кидал его на бабки – но он все же бренчал на `tit fer, дул в звонкие бутылки и чайники, стучал то по лошадиным подковам, а то в ручной барабан из воловьей кожи, вечно лез в объектив фотографа из субботней «Вечерки» и никому не сообщал своих тайных мыслей, а именно: музыка, которую они играли, представлялась ему унылым похоронным воем.
Нужен аккордеон. Он играл на аккордеоне лучше, чем любой из когда-либо обитавших на этом свете Мэйлфутов, но никогда в жизни они не позволят ему сесть рядом и переиграть их, так что он довольствовался стиральными досками или треугольниками, а еще подпевал, как последний дурак. Нужен зеленый аккордеон – во-первых, потому что этот инструмент звучал красиво и громко, но больше из-за того, что он смотрел ему в глаза. Последние недели Октав сидел слева от старого Мэйлфута – старик изгибал и растягивал аккордеон, фальшивил и путал ноты, что-то пел, потом опять играл, дергаясь по-стариковски, но как бы он ни вертелся, аккордеонные зеркала выстраивались в ряд так, что стоило Октаву взглянуть на инструмент, чертова штука всегда смотрела точно на него. Естественно, он узнавал собственные глаза, но шансы на то, что зеркала оказались в этом положении случайно, были один против миллиона. Инструмент словно оживал, смотрел на него, наблюдал за ним и говорил:
– Ну чо? Берешь? Бери меня, ниггер, а не то я сам тебя достану. – Октаву становилось страшно.
– Сто, сто десять, сто двадцать, сто тридцать, сто сорок, сто пятьдесят, сто шестьдесят, сто семьдесят, сто восемьдесят, сто восемьдесят пять, сто девяносто, сто девяносто пять, двести, двести десять, двести двадцать, двести тридцать, двести тридцать пять, двести сорок, сорок пять, сорок шесть, сорок семь, восемь, сорок девять, двести пятьдесят ровно. – Но старик решил пересчитать, несколько раз сбивался, пока, наконец, Бадди не отобрал у него деньги и не перебрал их молча, лишь шевеля губами, потом сказал, что все правильно, и подбросил аккордеон в воздух, так что Октаву пришлось пятиться, чтобы его поймать. Он знал, что переплачивает, и что по-хорошему, ему нужен трехрядник. Одно время он подумывал о клавишном аккордеоне, но сомневался, сможет ли выучить как следует басовые аккорды и привыкнуть, что тон не зависит от того, как растягиваются или сжимаются меха. Ему нравилось это чувствовать – как ноты согласуются со складками мехов. Это казалось более естественным.
– А как же футляр, мистер Мэйлфут? – спросил он.
– А, не было никакого футляра.
– Мистер Мэйлфут, я ж видал, как вы все время носили его в футляре, ясно, о чем я? Я думал, футляр идет вместе с кордеоном. – Бадди на минуту замялся; деньги приятно грели ладонь, они были теплыми и сухими, сто процентов чистого дохода. Можно конечно зажать футляр и заставить Октава помучиться, но он всегда на них отыграется, когда нужно будет побренчать на стиральной доске, а то еще перестанет носить на буровую рыбу. Октав был сообразительным малым.
– Вон там, за папиной ногой.
(Тридцать лет спустя, в Шотландии, вывалившись поздно ночью из паба, пьяный и помятый Бадди засек припаркованный в пятне уличного фонаря микроавтобус. На сиденье лежал аккордеон. Бадди украдкой подергал дверцу. Машина легко открылась, и, схватив инструмент, он потащил его подмышкой в отель. В номере он раскрыл футляр. Инструмент был прекрасен: пятнистое, как кожа леопарда, дерево и хромированные кнопки. Имя мастера ничего ему не говорило, но красота его была каджунской – гость с его далекой родины. Бадди играл, пел и плакал об исчезнувшем месте и времени, пока окно не посерело мертвенно-бледным светом шотландского утра, и тогда он задумался, что, черт возьми, он станет делать с этим краденым аккордеоном. Он бросил его в номере.)
Октав был весьма хорош собой, если не считать полуприкрытого века, из-за которого казалось, будто он все время подмигивает; кожа у него отливала бурым, а собранные для побега деньги он прятал в пустой табачной коробке под корнем специально выбранного дерева. Костюм и белая рубашка на плечиках, укрытые пакетом из химчистки, висели на гвозде в материнском доме. Через месяц он будет далеко: в Канзас-Сити, Чикаго или Детройте, он еще не решил окончательно, но оставалось несколько дурацких дел, и прежде всего – нужно поставить в эту штуку новую язычковую пластинку и как следует ее подогнать. Он отнесет инструмент мистеру Лайму, тот делает хорошие язычки из часовой стали. Он пропустил уже несколько субботних танцев на «рачьем круге», но это ничего, оттянется в Хьюстоне, на окраине Фрэнчтауна, где они будут играть по очереди с Клифтоном[260] – вполне приличное сочетание, поскольку у Клифтона имелся большой клавишный аккордеон, и он тащился от ритм-энд-блюза; у парня выработался собственный стиль, немного похоже на Бузу[261], но наглее и отвязнее. Всем известно, что танцоры лучше расходятся под кнопки, чем под клавиши, да не в бардаке, правда, а в танцзале «Небо с голубой луной», который в сороковые годы был продуктовой лавкой с собственным ледником. Подумав о леднике, Октав вдруг вспомнил – и это воспоминание остро и резко отбросило его в детство – магазинчик в Феросе, огромная глыба льда, завернутая в мешковину, лежит на крыльце, а дядя Фа время от времени откалывает от нее острые прозрачные обломки; Октав стоит рядом и, затаив дыхание, смотрит, как острие выводит на глыбе зазубренную линию, и кусок льда отваливается, обнажая прозрачную поверхность, переливающуюся замерзшими пузырями. Таким обломком можно убить человека, однажды это случилось – Винни Зак стукнула своего дружка в шею, и оружие растаяло в его горячей крови. Так играл Амеди Ардуан [262], этот `tit négre [263] колотил по клавишам своими острыми и крепкими, как пешни, пальцами. Сейчас таких глыб уже не бывает. И давно нет в Хьюстоне ледника «Голубая луна», и никогда не скажешь, что он там был, глядя на танцплощадку размером в две простыни, крошечную эстраду, вокруг которой расположился целый акр столиков, а рядом стойка длиной пятьдесят футов, и никто не будет знать, что это на них свалилось, когда он заявится туда в черных брюках и рубашке, в красном сатиновом жилете, белых туфлях из кожи ящериц, и с зеленым аккордеоном, вместе с его блуждающими глазами. Он зажжет эту толкучку чистейшим зайдеко, он заставит звенеть все колокола. Он намерен посягнуть на основы.
С ним пришла Вилма – в платье-трубе с красно-белыми полосами и красными клиньями. Она выглядела, как надо, знойная женщина, села за маленький столик рядом с эстрадой, закурила «Спадс» и покосилась на танцоров. Зал был набит до отказа, но люди все шли, приветствуя и окликая друг друга, женщины бросали сумочки на клеенчатые столы, отражения зажигалок плясали на обернутых алюминиевой фольгой распорках, державших жестяной потолок, над головами болтались гирлянды пыльного красного серпантина, и каждый столик украшала пластиковая роза в пивной бутылке без горлышка – у кого-то остался с Рождества специальный резак, – черные портьеры на окнах нагоняли внутрь вечер. Ступив на пол перед оцинкованной стойкой, можно было подумать, что много лет подряд на него намерзали капли воды. Прямо под вывеской «Несовершеннолетним вход воспрещен» к ободранной доске был прибит гвоздями большой красно-черный плакат:
Рядом хлопала в воздухе другая афиша:
Очередь стояла на улице, а солнце – над горизонтом, покрытым тяжелыми грозовыми тучами, плывущими со стороны красного, как кровь, залива; Като Комб собирал у входа деньги, в коридоре на стене зазвонил телефон, и трубку сняла Этерина, женщина шести футов десяти дюймов ростом, с рыжими волосами, обработанными специальным выпрямителем – «сжигаем, красим и зачесываем на бок» – она сказала, да, да, хорошо, у нас дома говорят тож самое, Клифтон и Октав, да, два кордиона, frottoir [264] и барабан, и засмеялась в ответ на чужие слова, ха-ха, хааа, ха-ха. Она протянула Октаву бутылку холодного пива и покачала головой, когда тот спросил: Клифтона еще нет? Столики уже полны, человеческое дерево устремилось к стойке, ацетатные платья с виноградными лозами и гибискусами, розовыми складками и жгучим перцем.
Было жарко, теплые тела покрывались потом, звенели бокалы и бутылки, а резкий голос из угла перекрывал собою шум разговоров. Звенел и звенел телефон.
– Ага, ага, ха-ха, хааа, ха-ха, нет, нет. Ага, тут он. А, в чем дело? Чего ему сказать? Привет, привет, ладно, пока. – Этерина повесила трубку и посмотрела на Октава. Слышны были отдаленные раскаты грома, длинное раздраженное бормотание, она вздрогнула – гром напомнил ей о торнадо, которое в мае прошлого года разнесло заднюю стену здания и убило человека.
Облокотившись о стойку, Октав вопросительно смотрел на Этерину, и она тоже разглядывала это спокойное шоколадно-коричневое лицо, сильную шею, усы над толстыми губами, тонкие пальцы, трогательно косой передний зуб.
– Убрать бы на фиг эти синие шторы, пусть дамы видят твои beaux yeux [265]. Значит, Клифтон. Похоже, его не будет. Они попали в аварию аж в Луизиане, в Димпле, что ли. Все целы, кроме машины. Говорит, они все твои, заведи их как следует. Повезет, так он еще появится, но лучше не рассчитывать. – Она смотрела, как он направляется к Вилме, тяжело вбивая в пол каблуки белых туфель – острые, как стрелки, носы указывали ему дорогу; он наклонился над девушкой, что-то сказал, отпил немного из ее бокала и направился к эстраде. В этом была его беда. Он слишком сильно давил на каблуки.
Октав встал у микрофона между Бо-Джеком с барабанами и Стаддером с камертоном и с блестящей металлической манишкой; лица повернулись в его сторону, послышались выкрики:
– Где Клифтон, где мистер Си? – Стаддер дурачился с frottoir; в этой смешной штуке с парой серебряных грудей он был похож на чернолицую женщину-робота, и то и дело поскребывал тупой палкой камертона сиськи, якобы спрятанные под железом.
– Привет, ребята, Клифтон тут звонил из Димпла, Луизиана, у него там авария, все целы, он велел вам скакать и орать так, чтобы ему там было слышно. Мы вам поиграем зайдеко, всем громко топать и радоваться, упрыгаемся до смерти, и вот тогда-то он придет нас откачивать, танцуют ВСЕ!
Он начал тяжело и страстно, поднимал аккордеон над головой, чтобы дрожали меха на триолях, чертил краями дуги, аккордеон летал, точно с пилотажный самолет в диатонических группах – в дело шел каждый дюйм длинных мехов, руки умело направляли их движения, инструмент вздымался и нырял обратно в раскрытые ладони – тесная площадка в три минуты заполнилась танцорами. Октав знал, что делает. Он заорал:
– Ах-ха-ха! Вы еще не горите? Сейчас загоритесь! – Это была «J'ai trois femmes» [266], на танцоров сыпались пучки хлопающего стакатто, барабаны стучали в их сердца, резиновая доска шипела и трещала по-змеиному, хича-кеч-а-кеча-хич. Во все стороны летели яркие капли пота. Этерина прокричала:
– Крепче топай – громче хлопай! – Сквозь полуоткрытую дверь прорывался сине-белый свет, грохотал гром и сверкали молнии, выл ветер. Этерина опрокинула рюмку неразбавленного джина и пробормотала молитву. Она боялась взглянуть, что творится на улице, и махнула рукой Като, чтоб тот закрыл дверь.
Октав стоял теперь на полусогнутых ногах, словно пытаясь вложить в руки все напряжение нервов. Пальцы носились и лупили по кнопкам, извлекая трели и бешеную дрожь, ноты вибрировали со всех силой его раздувшихся легких, левая рука снова и снова выбивала дробь, а правая тяжело и быстро стучала по кнопочной массе, помехи коротких нот, диссонансные аккорды выталкивали из глоток танцоров восторженные вопли – и вдруг музыка умолкла, все засмеялись на полувздохе, но – фокус, ребята, – тут же зазвенела опять, закручивая и выворачивая созвучия ладов, танцоры вновь завиляли змеиными бедрами, задвигали локтями, в стороне какая-то пара синхронно подергивала задами в такт «Зеленому Буди». Но сквозь этот бешеный танец, он видел, что они выкладываются не до конца; прячут от него свое жгучее желание дождаться Клифтона и его блестящего клавишника.
– Вы еще не замерзли, а? – проревел Октав. – Вперед, ребята, как это говорят? Мы слишком французы для черных, и слишком черны для французов. – Он заиграл аккордеонную шутку, старый каджунский тустеп, разогретый синкопами и двойными тактами. – Давай, давай, давай, – прокричал он одной паре, пожилой и мускулистой, гладкой, как влажный шелк, которая тут же вклинилась в музыку. Другие танцоры, освободив место, смотрели, как они выписывают старые па и коленца зайдеко, быстрые и прекрасные. Из-под дождя появился Като Комб в облепившей все его длинное тело мокрой одежде. На улице завывал ветер, по крыше стучал град. Октав наклонился к микрофону, смочил губами, его дыхание наполняло зал.
– Все помнят, откуда это пошло? Знаете, о чем я? Оттуда пошло, туда и вернется. Ла-ла, вспомним старое доброе ла-ла, которое мы играли раньше. Вы вернулись домой. Теперь никто не устоит на месте. – Они действительно разошлись, и все же он чувствовал холод.
По столам расставили тарелки с ужином, гамбо и курятину, над залом нависла дымная пелена, в полутьме вспыхивали яркие огоньки сигарет. Жара стояла неимоверная, одежда танцоров пропиталась потом, ладони прилипали, пары выскальзывали из рук друг друга, рикошетом отскакивали от соседних пар, но все равно танцевали, лишь время от времени вытирая о ляжки мокрые ладони. Огромный вентилятор под потолком разгонял дым. Гроза кончилась. Кто-то закричал, требуя клифтоновского «Eh, `tite fille» [267], и он бросил им ее, импровизируя на ходу, жонглируя триолями, как настоящий силач, заставляя танцоров дрожать в одном ритме с тремоло.
– Черт, как классно он играет! – прокричал, какой-то белый, плоско ступая на широко расставленных ногах, один из любителей прогуляться по трущобам Френчтауна. Ему ответила черная женщина:
– Точно. Чистая Луизиана. – Но тут из центра танцевального круга раздался другой женский голос – недовольный:
– Когда же будет Мистер Си? Эй, вы, давайте сюда Клифтона! Он играет, что хочет – хоть кнопки, хоть клавиши. Ты хороший парень, но ты не Мистер Си.
Пожилой мужчина танцевал с молодой женщиной. На нем были кожаные ковбойские башмаки с хромированными носами, желтый, тоже кожаный пиджак с запонками на обшлагах, как у старого забияки с пистолетами, голубая рубашка, а галстук «боло» удерживался золотым черепом с рубиновыми глазами. Никто на площадке не мог с ним сравниться: мягкие скользящие движения, трапециевидная спина извивалась, словно переливчатая змеиная кожа, гибкие руки скребли воздух, желтые башмаки точно подмигивали, перед тем как очередной раз топнуть по натертому полу, длинные мускулистые ноги сгибались и выпрямлялись, бедра ходили, как на шарнирах, сотни танцевальных па: скачок канюка, техасский томми, гринд, лихой кнут, рыбий хвост, твист, сундук из Джорджии, чарльстон, шимми, шаут, бешеный индюк.
– Принесите стакан! – крикнул кто-то. Этот человек был еще и искусным жонглером, мог крутиться и подпрыгивать, прочно удерживая на лбу стакан с водой.
– Даааавай! Покажи им! – Ему было семьдесят три года, этому старику с гибким, как у ребенка телом.
Через час у Октава покраснели от дыма глаза, а в рот словно насыпали золы, он крикнул:
– Перерыв, – подсел к Вилме, вытер пот с шеи и лица, махнул Этерине, чтобы принесла пива и сигарет, потом виски и еще пива, потом еще, потом во втором отделении он играл «Не подавайте руки мертвецу», кнопки щелкали, меха
всасывали воздух и с пыхтением выпускали обратно, он намеренно искажал мелодию, размахивая аккордеоном над головой, влетал в крещендо и сбрасывал звук вниз, скреб и стучал ногтями по складкам. Като Комб распахнул дверь, и в зал потек сладкий промытый дождем воздух, на севере еще полыхали молнии. Но Этерина нахмурилась – она знала, что людям нравится духота и жара, когда пот льет ручьями, сердца колотятся, а легкие требуют воздуха.
Октав был недоволен. Он сделал что мог, и все же проиграл битву за их сердца – они не забыли Клифтона. Он отдал зеленому аккордеону все, что у него было, а тот лишь выбрасывал из себя рыдающие вздохи, исходившие словно из груди тяжелоатлета; это инструмент хорош для выжимания пота, его сильный плачущий голос обращался к людям, но даже с убранным рашпером, даже с новыми язычками все получилось не так. Не хватало диапазона. Октаву уже не нравилась эта нарисованная дьявольская голова и пламя. Он слишком много за него отдал, увлекшись отражением собственных глаз. Что-то случилось с его головой. Он отвезет его в Чикаго и продаст первому же замученному ностальгией гармонисту, а себе добудет такой, как у Клифтона – с большими клавишами и крепкой твердой основой, в нем больше нот, чем Октав способен запомнить, но что делать, если ради такого инструмента женщины срывают с себя белье – извиваясь, вылезают из трусиков прямо посреди танцзала, швыряют в большой аккордеон, а он ловит их складками, пищит и перемалывает в воздушную нейлоновую требуху – Бузу Чавис в антрактах продавал трусы специально большого размера с надписями «СТАЩИ!» «КИДАЙ В УГОЛ!» Глупый аккордеон, пьяный и дикий, швырнуть с табурета на пол, поднять и играть снова. Никто никогда не бросал в него лифчики, но дайте только добраться до Чикаго, уж там-то он им даст прикурить. Стоял 1960 год, и да, старый поезд «Иллинойс Сентрал» уже ждал у перрона, не надо блюзов – мы здесь для зайдеко.
(Тридцать пять лет спустя, Рокин Дупси[268], прислонившись к высокой спинке стула на чьем-то крыльце в Опелузасе, вспоминал тот вечер, когда от зеленого двухрядника Октава у всех сносило крышу.
– Он никогда больше так не играл. – Но откуда он узнал это? Та единственная жаркая ночь вознесла Октава на вершину жизни, а все остальные события, какими бы они не были, остались внизу.)
Тяжелая, тяжелая несчастная зима, пронизывающий ветер с озера, мокрый снег с дождем, денег не было, спать приходилось в грязной комнате, играть не звали, никому не нужен его зайдеко, все слушали заумное новомодное дерьмо, никаких танцев, только блюзы, блюзы, блюзы, но не старые блюзы Дельты, и не рок, ничего кроме городских блюзов под электрогитару, громких, быстрых, скрипучих, и он знал, почему. Послевоенные времена, о которых столько доводилось слышать, кончились – тогда тысячи и тысячи людей валили с юга в набитых до отказа поездах, и через час после прибытия каждый имел работу. Голодный город Чикаго с воем набрасывался на хорошие, крепкие руки рабочих, готовых начать все с нуля, как в старые добрые иммигрантские времена; вот что сделало Чикаго богатым – не свинина и не пшеница, а дешевый труд рубщиков свинины и грузчиков пшеницы. Они по-прежнему тысячами волоклись сюда, но работы больше не было: с глубоким вывертом экономика пошла вниз, и оставалось лишь сидеть, выть свои злобные песни, пить, курить, драться, трахаться и слушать, как кто-то выводит «Крепкие времена» Дж. Брима[269] – что угодно, лишь бы отвлечься от тяжелых мыслей. Гитарам иногда везло, братья-поляки выпускали им пластинки, но никто и не думал записывать зайдеко. Они не хотели его слушать. Дошло до того, что он сам больше не хотел себя слушать, особенно после междугороднего разговора с Вилмой – он написал ей тогда песню, которую она так никогда и не услыхала.
– Идет ли дождь у тебя, малышка, такой, как здесь? – Спрашивал он, голос извивался вместе с проводами, голос капал, медленно и печально. В ответ – живая тишина, проволочное дыхание и щелчки за много-много миль. Тишина, чеканная тишина. Слишком много нужно сказать.
– Если бы я мог быть с тобой, – выдыхал он, – говорить с тобой, любить тебя, войти в тебя. Я так скучаю по тебе, малышка. – Слова пробивались в провода обрывками. – Скучаю. Скучаю без тебя. Все ради тебя, малышка.
Она повесила трубку, но ему казалось, что она все еще там, все еще на линии, все еще связана с ним, хочет что-то сказать, но не может, да и не нужно это, ведь он и так уже все понял. Он ушел.
Зеленый аккордеон был еще с ним, хотя рашпер потерялся, а футляр он выбросил – никак не продать этого ебаного ублюдка. Инструмент стоял на буфете, смотрел на противоположную стену, глаза его ловили только безжизненный свет и потому казались слепыми. Ремень на футляре порвался через несколько минут после того, как Октав ступил на платформу; это произошло прямо на вокзале, когда он старался не изумляться слишком явно арочным окнам и овальному залу, в котором гуляло эхо – беспокойная масса людей с узлами, чемоданами, кучи детей, футляр упал на мраморный пол, аккордеон выпал и с мерзким звуком покатился по лестнице. Кто-то крикнул:
– Эй, мужик, ты что-то потерял. – Октав подхватил инструмент, запихал его в футляр, вне себя от смущения – все стали оглядываться на эту южную деревенщину – он рванул на Двенадцатую улицу, не зная толком, куда податься, лишь помнил, что ему надо на Индиана-авеню. Дискантовый край треснул. Еще на вокзале, горько выругавшись, он выбросил футляр и теперь тащил по улице голый инструмент. Бадди Мэйлфут мог специально надорвать ручку.
Октав инстинктивно повернул на юг, с инструментом в одной руке и чемоданом в другой пробрался сквозь кучку музыкантов Армии Спасения: труба, барабан, английская концертина и наконец тамбурин не оставляли сомнений в том, что они ничего не понимают в музыке. Октав ловил ноздрями запах Чикаго: вонь животных с юго-восточных боен, аромат истощения и неприятный привкус жирного, горячего жареного мяса. Он прошел мимо кинотеатра и обувного магазина, мимо вывески хироманта с указательным пальцем над лестницей, богобоязненного растафары с барабаном, мимо фронтонов церквей.
– … ежели толковать о Христе из Библии, правильно говорю? Об храме Соломона, об колесе в колесе, правильно говорю? Знаю, что правильно, об том, как жених дожидается брачной ночи, люди, вы молитесь со мной? Правильно, сам знаю, что правильно, надо выбирать: или свет или пламя… – слышались запертые в домах блюзовые нити, болтовня клаксонов, шипение покрышек, двойное хриплое шарканье задниц о стены, и со всех сторон сдержанный стук высоких женских каблуков, щелкающая путаница пикающих ритмов, пересекающихся и расходящихся вновь. Похоже на музыку. Он постарался не наступить на картину, которую рисовал цветными мелками на асфальте безногий человек на механической тележке – там был изображен Иисус, и на отдельных панелях все его приключения, вроде комикса, слова выписаны желтым мелом, буквы загнуты, словно бананы.
Ему досталась полуподвальная комната-кухня, темная дыра с плиткой, все здесь пропахло чем-то странным, зато дешево.
(Это здание вместе с несколькими сотнями других уцелело после пожара; зеленые зигзаги спускались по пятнистым стенам; проблески кружевных мостов, фабрики с дырами незастекленных окон, распухшие монограммы граффити, одни буквы поверх других, слой за слоем, беспорядочно, бессмысленно – и четкая надпись «ЗАБУДЬ» на виадуке.) В шкафу он нашел грязную белую расческу, пожелтевшую газетную рекламу «познакомьтесь с бессвязными звуками, такими популярными среди подростков…» и письмо, адресованное человеку по имени Иуда Брэнк, в котором говорилось: «Флито нада сакс, типа как ты, пазвани 721—8881». На конверте стоял штамп: Канзас-Сити, 1949 год. Октав задумался, кем мог быть этот Флито, наверное, уже сдох – потом выбросил письмо в картонную коробку, которая служила ему мусорной корзиной и вызывала в памяти другую картонную коробку – его самое первое воспоминание: он лежит в полутемной комнате и смотрит на края коробочных стенок, бледно-коричневый цвет, ряд маленьких темных тоннелей, уходящих туда, где страшно и странно, из устья тоннеля вылезло крошечное красное насекомое, посмотрело на него сверкающими глазами и уползло обратно.
– Не может быть, чтобы ты это помнил, – говорила мать. – Все так, ты лежал в коробке, но ты тогда только родился. Этого никто не помнит. Ты так быстро вырос, что через месяц я тебя оттуда вытащила. Коробка была от мыла, «Белый Ринзо». Люди смеялись, что я хочу отмыть тебя добела. – Но до сих пор запах мыльного порошка вызывал в нем угрюмо-печальное чувство, прочно связанное с тонкими картонными тоннелями.
Зеленый аккордеон покрылся пылью – он знал, что это вредно, но не мог заставить себя ее вытереть, он вообще теперь мало что мог, разве что играть, но играть почти не хотелось. В первое время он играл постоянно – есть там трещины или нет, какая разница – но аккордеон издавал взволнованные, похожие на тяжелое дыхание звуки, словно от тяжелой работы, словно визг шурупов, словно он смертельно тосковал по ком-то, да, такие звуки издавал бы человек, которого превратили в аккордеон, и очень скоро Октав уже не мог их выносить. Звук, словно кого-то на чем-то заклинило. Работы не было. Дело, похоже, шло к тому, что придется тащить инструмент в ломбард и возвращаться домой.
– Ну почему все так? – зло говорил он, обвиняя себя самого в том, что нет работы, и выискивая в своем нутре какой-то глубокий изъян – в чем-то он был не таким, как все, чего-то ему не хватало – неважно чего.
Только через год или два наступил день, когда он окончательно решил отнести аккордеон в ломбард, но не для того, чтобы купить билет на юг, а потому, что приобрел к этому времени не слишком обременительную привычку, а зарплату задерживали, но если человеку что-то надо, значит надо. Он никуда не уехал. Он устроился учеником плотника в строительную компанию, собирался вступать в профсоюз, хотя спешить было некуда, на новых объектах появилась работа, недостроенные здания наполнялись чернокожими сразу, как только привозили окна; огромную площадь поделили между собой город и скоростная дорога Дэна Райана. Грош цена разговорам про интеграцию юга – пусть посмотрят своими глазами: прочная, как скала, сегрегация, окруженная настоящим крепостным рвом. Может, так и задумывалось?
Он связался с двумя женщинами, и хорошо себя при этом чувствовал – Бо-Джек и Стаддер приехали из его родных мест и направились прямиком на музыкальную сцену; он показывал им, что тут и где, а они смотрели на него снизу вверх, и шутили лишь наполовину, называя «большим ниггером в Чикаго». Октав устроил для них экскурсию по цветным клубам, где тусуются отморозки, и дальше – где жирные, как свиньи, белые драндулеты сутенеров протискиваются сквозь кучки поджарых гангстеров; вылезая из машин, эта публика демонстрировала острые, как лезвия, стрелки брючек, крокодиловые туфли и вихляющую, как положено котам, походку. Бо-Джек сказала, что Вилма вышла замуж и переехала в Атланту. Им хотелось послушать что-то особенное, какие-нибудь новые необычные мелодии. Он отправил их в клуб «Брильянтовая точка» на группу «Негритянское жужу» с диатоническим аккордеоном, sekere [270], говорящим барабаном, цимбалами и гонгом. Бобби полюбила их до умопомрачения – бум! теперь она поклонялась только этой музыке, и все предложения Октава о том, что может, неплохо было бы вспомнить их старые песни, отвергались без разговоров. На самом деле, ему и самому не особенно хотелось. Теперь, когда у него завелись деньжата, он пристрастился к ночной жизни, купил в рассрочку большой клавишный аккордеон (два доллара в неделю), завел себе черную шелковую тунику, кашемировый шарф, который обматывал вокруг головы, афганский плащ до щиколоток из какого-то желтого меха и зажил не то чтобы на широкую ногу, но всяко лучше, чем раньше. Его все сильнее привлекали городские блюзы, но он по-прежнему играл зайдеко, немного стыдясь своей южной черномазой музыки. Это началось однажды ночью, когда он слушал в каком-то клубе игру косоглазого дурачка с южных болот: слабенький дрожащий голос, на который никто не обращал внимания, постоянно срывался, оставляя в каждой строке грубые заплаты пауз и выпихивая из себя лишь обрезки слов. Аккордеон этого придурка сбивался с ритма, щелкал, словно пишущая машинка, и Октав понимал, что такая игра никуда не годится. Годилось разве что луизианское дерьмо болотной попсы, белое дерьмо на двух аккордах, ми-бемоль и си-бемоль, да и оно сходило на нет. Он не будет это играть.
Он сам не знал почему так получалось, но у него испортился характер: теперь его раздражала любая мелочь, чего никогда не было в Луизиане – возможно виноват телевизор, который вечно лез, когда надо и не надо, со своими машинами и башмаками. Приходилось держать себя в руках: на верхних этажах зданий и внизу кварталов – вечеринки в съемных залах, картежные вечеринки, просто вечеринки, субботние ночи и другие ночи тоже, если у вас есть к ним вкус, а еще к траве, коксу и хорошей выпивке, если такие штуки вам нравятся. Ему нравились. Чикаго сходил с ума. Октав полюбил саксофон и электрогитару, это было классно, очень красиво. Он никак не мог насытиться, торопился восполнить то, чего не хватало ему в прежней жизни, не отказывал себе в золотых кольцах и цепочках. На полке у него стояло шесть книг: «Краткая мировая энциклопедия», «Самоучитель школьных дисциплин», «Великие цветные», «Сексуальная анатомия женщины», «Универсальный словарь рифм», «Введение в музыкальные размеры»
Что-то происходило, или казалось, что происходит, он спал с женщинами, попадал в черные списки, работы таяли, они просто не нужны были больше. Экономика закукливалась. Ну что ж, он тоже сожмется и будет ждать, когда она вновь начнет разворачиваться. Никуда не денется: слишком многим нужна работа.
Его пра-прадеда приковали цепью к каравану рабов – в этом была особая горькая ирония, поскольку он был духовно связан с металлом, происходил из древнего рода кузнецов, нагревавших железные прутья на своих наковальнях (это заметно повысило его цену); на работорговом корабле «Нант» его доставили в Новый Орлеан и продали плантатору, который привез свое приобретение в дельту Миссисипи – там он и умер, не дожив до сорока лет, но успев соорудить достаточное количество оконных решеток и ворот, каминных подставок и таганов, кандалов и инструментов – иногда он делал декоративные штучки, которые несли в себе тайное проклятие, и ни о чем не подозревавшие белые умирали потом от непонятных болезней.
Сын кузнеца Кордозар (прадед Октава, Иды и Мэри-Перл) родился рабом и научился у отца обращаться с наковальней; в двадцать семь лет он убежал в Канаду: шел ночами, а днем прятался с индейцами в болотах. Он пообещал своей женщине, что как только доберется до места, устроит ей побег, и она приедет к нему на север вместе с сыном Зефиром. Но через несколько месяцев после того, как он добрался до Торонто, разразилась Гражданская война; сгорая от нетерпения получить оружие, он добрался до Бостона, записался добровольцем, прошел с боями от Пенсильвании до Вирджинии, дважды был ранен, гонял санитарную повозку и очевидно забыл о женщине с ребенком. Через несколько лет после Аппоматтокса[271], в составе одного из двух черных конных полков десятого кавалерийского отряда он отправился на запад и утонул в речке Прейри-Дог, когда незаметно подкравшийся двенадцатилетний сиу всадил пулю в живот его лошади.
Ребенок Зефир рос в Ванилле, Миссисипи: собирал хлопок по испольной системе, бренчал на банджо, жил бедной и трудной речной жизнью от найма до расчета на одной из самых богатых земляных россыпей в мире, вечно недополучал заработанные деньги, учился письму и арифметике, болел и травился цветами фасоли, а еще молился. После нескольких лет такой жизни он бросил все, взял банджо и отправился по территориям с карнавальным шествием, заодно играя африканского плута – просунув голову сквозь дырку в простыне, он подмигивал и гримасничал перед толпой белых мужчин и мальчишек, которые по очереди, широко размахиваясь, швыряли в него мяч – «Виктрола» в это время, скрипя, наигрывала: «Пляши, черномазый». Карнавал кончился в захолустном овечьем городке Невады, Зефир остался без гроша, так что пришлось продавать за два доллара банджо, и этих денег ему хватило на половину дороги до Ваниллы. Вторую половину он прошел пешком, явился домой со стертыми ногами и впрягся теперь уже навсегда в круг исполья, чтобы получать свою жалкую долю радостей от секса, выпивки и музыки. В 1930 году его сфотографировал белый из Управления охраны ферм – Зефир позировал в своей рабочей одежде, странном костюме из тряпок, пришитых к другим тряпкам сотней болтающихся ниток и в шляпе из проеденного молью фетра. Он сделал детей четырем женщинам и предоставил их самим себе. Завел беспородного пса и назвал его Хлопковый Глаз – пес прославился тем, что зализывал людские раны, и за эту услугу Зефир брал пятак. Как-то в бедный засушливый год у него в огороде вырос невероятных размеров амарант. Зефир прилежно поливал растение, следил, чтобы вокруг не было сорняков, восхищался его размерами – стебель был толщиной в два больших пальца. Он вырос до десяти футов, после чего упал, не выдержав собственного веса, – величайший амарант на свете остался в памяти всех, кто его видел.
Зефир мало говорил – за него пело банджо, – никогда не выдавал своих секретов, никогда не сообщал, о чем думает, лишь о том, чего хочет, о том, что мог бы получить – до тех пор, пока после демонстрации новой хлопкоуборочной машины «Международный жнец» не пришло время расчета, и мистер Пелф не объявил, что за год Зефир заработал ровно три доллара; он в последний раз положил деньги на похоронный счет, лег на застеленную тряпками кровать и попросил принести ростбиф с шампанским (эти два кулинарных излишества приобрели для него статус иконы после того, как ему довелось их попробовать пятьдесят лет назад на празднике Четвертого июля – распорядитель карнавала устроил тогда пир в модном ресторане Де-Мойна, расплатившись поддельным чеком). Дочь по имени Лэмб, единственная из всех его детей, дожившая до этого дня, принесла на блюдце жареный свиной хрящ и стакан шипучки. Зефиру было восемьдесят три года, он очень устал, а лицо покрывали глубокие морщины, похожие на швы стеганого одеяла.
– Нет, – сказал он, завернулся в серое покрывало, повернулся к стене, закрыл глаза, и так и пролежал два дня, не шевелясь и не говоря не слова, пока не умер, изнуренный великой и вечной борьбой.
Лэмб дотянулась до подоконника, нажала на кнопку будильника, накрыла свитером запотевшее зеркало, сняла с комода фотографии детей и завернула их в бумагу. После похорон старика в мае 1955 года Лэмб с тремя детьми – Октавом, Идой и Мэри-Перл – переехала в Байю-Ферос, Луизиана, вместе со своим дружком, Уорфилдом Данксом (бледно-карие глаза в ободке чистого голубого цвета), Там они купили радио и начали слушать профессора Боба, короля проигрывателей из Шривпорта. Через час после того, как они сняли эту халупу, Мэри-Перл наступила на осиное гнездо и прямо в старом цветастом платьице рванула сквозь заросли колючек, прыгая, как ненормальная, огромными дикими подскоками так, что только мелькали на солнце тонкие и искусанные девчоночьи ноги.
Через год несчастный Уорфилд погиб на шоссе: остановился рассмотреть шестисотфунтового борова, несшегося прямо по середине дороги, и в это время пожилая белая женщина въехала на «шевроле» в зад его машины. Лэмб работала на кухне у белого президента колледжа (разрешалось уносить домой кожу, жир, ноги и головы консервированных куриц, картофельные шкурки и черствые горбушки) за пять с половиной долларов в неделю. Надеялась когда-нибудь перебраться наверх – перетряхивать льняные кремовые простыни, стирать пыль с подоконников, расставлять туфли миссис Арстрэддл на косых полках. Дети подрастали. Октав, уже почти мужчина, ловил в заливе рыбу. Ему нужна новая лодка, из которой не надо будет вычерпывать каждые десять минут воду, и с хорошим мотором. Она молилась, чтобы Мэри-Перл не попала в беду, не очень надеясь на результат – девочка была слишком хороша собой и сводила мальчишек с ума. Настоящей бедой была Ида – в восемнадцать лет она выросла до шести футов двух дюймов и весила почти триста фунтов; некрасивая, черная, нос картошкой, щель между зубами; когда девочки прыгали через скакалку, она всегда крутила веревку. Драчливая, с зычным голосом – ей бы родиться мальчишкой. Может она и успокоится после того, как родит первого ребенка, а может и нет – судя по замашкам, она ненавидела мужчин и не собиралась рожать детей, говорила, что на нее не заберется ни один мужик, крушила все на своем пути, а под кроватью у нее была свалена куча книг и журналов в желтых обложках – такого пыльного беспорядка Лэмб в жизни не видала. В любое время дня и ночи к ним в дверь стучались какие-то тетки с новым бумажным хламом.
– С таким видом – можешь не волноваться, – говорила Лэмб. – Ни один мужик на тебя даже не посмотрит.
– Я знаю, какой у меня вид. Ты повторяешь это с тех пор, как я научилась ходить.
В восьмом классе Ида потащила свою подружку Тамонетт в центр города вырывать белым волосы. Они шагали по пыльной дороге, держась за руки и распевая «Иисус в телефонной трубке». Обе обладали весьма опасным чувством юмора – после собственных шуток им приходилось давить в себе смех, чтобы не вляпаться в историю. Тамонетт была худенькой, низкорослой и считала, что обязана стать такой же храброй, как сестра ее бабушки Мэралайн Брюлл, которая в 1920 году уехала в Париж прислуживать в белом семействе, там научилась летать на аэроплане, вернулась на юг и распыляла по полям удобрения, пока в 1931 году белый фермер не подбил ее самолет из ружья прямо в небе; но даже тогда она не утратила присутствия духа, направила горящую машину прямо на этого человека с ружьем и погибла вместе с ним.
– Что это на тебе за джинсы? – критически поинтересовалась Тамонетт.
– Спроси чего полегче. Джинсы и джинсы, – ответила Ида, поворачиваясь, чтобы разглядеть этикетку.
– Дура, за этой фирмой ККК, они делают на нас деньги. И, между прочим, за жареными курями, которые ты так любишь, тоже. Выкинь лучше эту гадость.
– Тамонетт, ты-то откуда знаешь?
– Дура, кто ж этого не знает?
До Фероса было четыре мили, и город пугал их своими машинами, тротуарами и светофорами. Казалось, все белые смотрят им вслед и знают, что у них на уме.
– Теперь слушай, – сказала Ида. – Только один волос, и чтоб не хапала целую жменю, только один волос – а если кто заметит, говори: «ой, звиняйте, мэм, верно зацепилася за браслетку».
– И чтоб ты на меня не смотрела.
– Точно. И сама не смотри. Запомни: только один волос. Так больнее.
Универмаг Крэйна с его вечной толкучкой вполне подходил для операции, но только не пятачок на первом этаже, вокруг эскалатора. Сделав свое дело, девочкам надо как можно быстрее затеряться среди людей, и Тамонетт показала глазами на прилавок возврата, где примерно пятеро белых дожидались своей очереди, чтобы вернуть хлам, на который они зря потратили деньги; эти люди держались кучкой, болтали и тянули шеи, высматривая, скоро ли закончит тот, кто стоял сейчас у прилавка.
Ида выбрала двух толстых теток: у Номера Один были светлые волосы, мужиковатое лицо и свободное розовое платье; она разговаривала с Номером Два – толстопузой дамой с пучками фиолетовых кудряшек. Айда подобралась достаточно близко и хорошо слышала их разговор.
– Эльза разве не состоит в «Дочерях»?
– Нет, милочка, раньше – да, а теперь вышла.
– Ее семья ведь давно живет в Миссисипи.
– Смотри, какая короткая юбка.
– Ох эти юбки, неужели им не холодно.
– Что за мода, ужас какой-то.
– Я бы купила себе новое платье, но не могу… ну…
– Знаешь Эльзину машину? Я когда сажусь, все время стукаюсь головой.
– И не говори! Хорошо, что не я одна… ОЙ! – Руки метнулись к затылку, она принялась оглядываться по сторонам, потом подняла глаза к потолку, подумав: может, канарейка сбежала из отдела живой природы?
– Правда, милочка, эти шпильки иногда так раздражают.
– Кто-то вырвал у меня волос.
– Только не смотри на меня так, – сказали фиолетовые букли. Ида и Тамонетт были уже за два прохода от них, разглядывали блокнот с крапчатой обложкой и даже не улыбались. (Ида заплатила за блокнот двадцать девять центов: она уже тогда записывала кое-что из услышанного.) Позже им досталась девушка с длинными рыжими волосами, разделенными пробором, затем они перебрались в другой магазин, и там Тамонетт обработала молодого человека с длинными всколоченными патлами; при этом ни разу за все время ни одна из них не улыбнулась, даже по дороге к дому, хотя обеих распирало настолько, что, ввалившись, наконец, к Иде, они тут же покатились со смеху, визжали и хрюкали, повторяя вновь и вновь, как они бочком подбирались к этой, а потом к этому, выбирали волос, резко дергали и отваливали прочь с каменными мордами.
Лэмб была дома и перешивала из старой тряпки миссис Астрэддл нечто такое, что Иде или Мэри-Перл придется потом таскать на себе, всей душой ненавидя эту убогую хламиду. Преподобный Айк, точно полные горсти пневматических пулек, выплескивал из радиоприемника слова:
– Я великий, я замечательнейший, я выше любых измерительных линеек и классификаций, я некто, я нечто, я надвигаюсь на вас, словно БУЛЬДОЗЕР, я отлично выгляжу, а пахну еще отличнее, и я говорю вам: бросьте то-то и идите туда-то. Делайте деньги, милые мои. И вам, и мне, нам не нужны журавли завтра, нам нужны доллары сегодня. Они нужны нам СЕЙЧАС. В большом мешке, в ящике или вагоне поезда, но нам нужны ДЕНЬГИ. Слушайте меня. Ничего не бывает даром. Мы хотим потрясти денежное дерево. Что-то пропущено в этой старой пословице, вы помните ее – деньги лежат на крыше зла. Я говорю вам: нищета лежит на крыше зла. Самое лучшее, что вы можете сделать для бедных, – это не быть ими. Никогда, ни за что. Не становиться бедняками, бедняки – это просто навоз, можете быть уверены. Знайте же, что…
Лэмб верила каждому слову преподобного Айка, жадно вслушивалась в истории о том, как слепая нищенка купила амулет, а через минуту зазвонил телефон, по которому ей сообщили, что она выиграла «кадиллак»; потом о человеке, которому достался билет на круиз по южным морям, или о другом, нашедшем на сиденье автобуса кошелек с хрустящими банкнотами и без всяких документов. Она заказала себе этот амулет и теперь держала его в носке воскресных туфель из натуральной кожи, дожидаясь, когда он начнет действовать, а пока повторяла каждое утро:
– Я молюсь и знаю: когда-нибудь Господь сделает меня богатой.
В 1960 году Иде исполнилось восемнадцать, а Тамонетт, бросившая школу в девятом классе, была теперь размером с дом – вынашивала второго ребенка.
Получив аттестат, Ида уткнулась в тупик, о котором прекрасно знала заранее. Для черной женщины существовало только два пути: в прислуги или в поле. Какой смысл изучать обществоведение и алгебру, если самое лучшее, чем ты сможешь заняться, – чистить белым женщинам их мраморные унитазы? Лэмб как-то спросила миссис Астрэддл, нет ли у нее работы для Иды, например, в кухне, может на несколько часов в день, но миссис Астрэддл, встретив Идин сердитый взгляд и отметив, как та крутит огромными ручищами, сказала: вряд ли, Лэмб.
Блокноты и бумаги валялись по всему дому: закрученные страницы, вырванные страницы – все это разлеталось по полу, стоило кому-нибудь выйти на крыльцо.
– Неужели трудно убрать свое дерьмо? – говорила Лэмб.
– Дерьмо? Ты даже не знаешь, что это такое.
– Не знаю и знать не хочу. По мне, так бумажная куча. По мне, так ты только и делаешь, что собираешь у всяких бабок бумажки. Зачем они тебе, эти бабские бумажки? Мараешь в тетрадках почем зря, нет бы искать работу.
– Я пишу то, что мне рассказывают.
– Лучше ищи работу, – горько сказала мать.
В первый день февраля Джо Макнэйл, Франклин Маккэйн, Дэвид Ричмонд и Эзел Блэйр-младший уселись за столики в буфете универмага «Вулворт», штат Северной Каролина, – и в считанные месяцы сидячие демонстрации распространились повсеместно. Свалив блокноты и бумаги в коробку, Ида задвинула ее под кровать.
– Я поехала, я поехала. В Северную Каролину, – заявила она.
– Дура, – сказала мать. – Тебя убьют. Белые тебя убьют. Никуда ты не поедешь. Ребята из колледжа, студенты – вот они пусть этим и занимаются, черные и главное белые, у них там организация, а ты что – придешь и скажешь: «Привет, я маленькая Ида из Байю-Ферос»? Эти люди ходят в красивых браслетах и розовых рубашках. Ты ж там никого не знаешь. Ты ни в какой ни организации. Послушай меня, дочка, страшно это, пойми ж ты, наконец. Я тебе серьезно говорю, ты с огнем играешь. Они тебя выкинут, как куриные кости с тарелки.
– Я могу ходить маршем. Могу в сидячей демонстрации.
– Маршем? Тебе ж не дойти до магазина, сразу ноешь. Посмотри, сколько на тебе жира, мили не пройдешь, растаешь. Ты ж вопишь от картофельных мошек, лучше б уж царапала эти бабские бумажки. Иди, иди в свою Северную Каролину, тебя там убьют.
– Никто меня не убьет.
– Каждый день убивают, а они посмышленее тебя и получше с виду. Можешь мне поверить, бедный мистер Вилли Эдвардс в своей Алабаме тоже думал, что его не убьют, однако ж в первый день, как сел на грузовик, так Ку-Клусы наставили на него пистолет да и скинули с моста в реку. Ни за что. Я могу рассказывать тебе такое день и ночь, да что толку тратить силы?
(Через несколько недель Реднек Баб по пути на запись своего единственного хита «Каджунский король Ку-Клус-Клана», «только для сегрегационистов», затормозил перед домом Лэмб. Подошел к двери.
– Телефон есть? – спросил он. – Дай позвонить. – Она знала, кто это, и дала телефон. Через два дня он возвращался домой, и когда снова проезжал мимо дома Лэмб, у него вдруг началась жуткая головная боль – такого он не помнил за всю жизнь; боль держалась целую неделю, и, в конце концов, он вместе с машиной слетел с дороги.)
Тамонетт хрипела и давилась дымом.
– Для этих сидений не надо ехать ни в Монтгомери, Алабама, ни в Северную Каролину. В субботу большая демонстрация – в Стифле, Миссисипи. В буфете «Вулворта».
– Откуда ты знаешь?
– Мы туда едем – я, мама и «Баптистская Молодежь». Преподобный Визи везет нас на церковном автобусе.
– Ты? Детка, с каких пор тебя интересуют демонстрации? – И этот старый червяк-куроед, этот преподобный Визи туда же, собрал полный автобус народа, подумать только, и мамаша Тамонетт – ей-то что демонстрировать? Тамонетт сама теперь, как арбуз на спичках, за всю жизнь слова не сказала о каких-то там гражданских правах.
– Тогда я с вами.
– Тока никому не говори.
Она не стала нарядно одеваться, нарядной одежды соответствующего размера просто не выпускали. На ней были обычные мужские джинсы и мужские рабочие башмаки; правда, Лэмб сшила рубаху размером с палатку и перед уходом Ида кое-как ее погладила – по всей материи расползлись складки. Тамонетт не влезала ни во что, кроме старого оранжевого платья для беременных, но парни были в пиджаках, как для похода в церковь, и в брюках со стрелками, другие девушки и женщины тоже расфуфырились, надев на себя красивые ацетатные платья, пояса и чулки, а кое-кто, несмотря на жару, даже шляпы и перчатки. Впереди Ида заметила бывшего дружка Тамонетт Релтона, который и сделал ей ребенка; он сидел рядом с Мойрой Рут, вытянув длинные ноги в рыжих ботинках.
– Так вот зачем тебе понадобилась эта демонстрация, – шепнула Ида.
– Закрой свой рот. Ничего подобного. – Но так оно и было на самом деле. Острый глаз Иды уже видел всю жизнь Тамонетт, как вокруг нее будут вечно крутиться мужчины, она станет рожать одного ребенка за другим, старое оранжевое платье для беременных будет болтаться на ней до тех пор, пока не развалится на куски, и ничего никогда не устроится.
Преподобный Визи, грустный человек с дряблыми щеками и платочком, торчавшим из нагрудного кармана, словно гора Эверест, сидел на переднем сиденье рядом с матерью Тамонетт. Автобус тронулся, и женщина запела, подлаживая мелодию под гул мотора.
– Теперь так: они не знают, что мы придем, – объявил преподобный Визи. – Запомните: вы просто садитесь за стойку и сидите тихо, а если подойдет официантка, заказываете кока-колу. У всех есть пятьдесят центов на кока-колу, на случай, если вас обслужат? Но этого не будет. Что бы они с вами не делали, помните: вы можете только тихо и спокойно заказывать кока-колу. Сохраняйте спокойствие. Ничего не ломать и ни к чему не прикасаться, кроме кока-колы – если вам ее принесут. Но этого не будет. Если полиция потащит вас к дверям, держитесь за стойку. Никому ничего не говорите, просто держитесь за стойку. Иисус с вами, пусть они вас тащат, не сопротивляйтесь, только держитесь за стойку. Пассивное сопротивление, спокойствие, помните о преподобном Кинге и о том, что вы делаете очень важное дело, которое требует от вас настоящего мужества, – ради ваших братьев и сестер, ради вашего народа, ради всех, ради торжества справедливости сохраняйте спокойствие.
Это был обычный городок: жара, несколько больших деревьев, на главной улице ряд магазинчиков, в окнах половины из них таблички «СДАЕТСЯ В АРЕНДУ». Они проехали его насквозь, и, миновав свалку автопокрышек, остановились на дальнем конце перед универмагом «Дикси Белл». Плотной взволнованной группой они вошли в «Вулворт»; парни ослабляли крахмальные воротнички и галстуки, напрягая при этом мышцы живота. Все вместе они подошли к буфету. Белый фермер лет сорока в заскорузлом комбинезоне, со слипшимися от грязи волосами, допивал остатки молочного коктейля, на тарелке перед ним валялись крошки хлеба и кусочки тунца. Они расселись перед стойкой на пустые табуреты. Фермер вытаращился на них, положил на прилавок деньги и ушел. Единственная в зале официантка протирала блестящий кран и детали какой-то машины: отвлекшись от своего занятия, она посмотрела в зеркало – не нужно ли кому-нибудь принести меню. Увидав ряд черных лиц, она застыла, потом рванула в кухню. Там заорала пронзительным голосом: где мистер Сиплэйн, там, в зале черт знает что творится. В узком проеме с крутящейся дверцей появился пожилой седовласый повар и уставился на них, держась одной рукой за другую так, что видны были грязные манжеты; потом исчез, уступив место посудомойкам и другим официанткам.
Ида ерзала задницей на неудобном круглом сиденье, хотелось покрутиться на нем, но она ясно чувствовала, как за спиной собирается толпа, и поглядывала в зеркало, чтобы получше ее рассмотреть; в основном там были добропорядочные белые мужчины, и они наперебой повторяли: что за чертовщина, что это, откуда черномазые, похоже, у нас неприятности, эй, ниггеры, что вам тут надо? Из кухни вышел высокий белый человек в коричневом костюме – начальник или хозяин, никто не знал.
– Вот что, черномазые, или вы убираетесь прямо сейчас, или я зову шерифа. Считаю до трех, и если на счет три хоть один останется, я обещаю большие неприятности. Раз! Два! Три! – Не шевельнулся никто, только дружок Тамонетт, подняв руку, попросил: принесите мне, пожалуйста, кока-колу, а коричневый костюм, не обращая на него внимания, опять стал считать до трех, потом сказал: хорошо, я зову шерифа и полицию, и ушел в кухню. Не успела за ним закрыться дверь, как полиция была уже здесь, так что всем стало ясно – он вызвал их до всякого счета. Кто-то из толпы спросил дружка Тамонетт: ты хочешь кока-колы? За спиной у парня возник рыжеволосый приземистый человек в футболке с торчащей из кармана пачкой сигарет; он поднял вверх бутылку кока-колы, и потряхивая вылил дружку Тамонетт на голову.
– Вкусно, правда? Жопа слипнется, тогда почувствуешь. – Перед их лицами вдруг возникло множество рук, которые быстро собрали бутылки с кетчупом, солонки и перечницы. Ида почувствовала, как что-то, похожее на песок, сыпется по ее затылку и стала чихать – кто-то открутил крышку и теперь рассыпал перец вокруг. Люди по ту сторону стойки собирали с полок сливки, молоко, масло, пироги, майонез, горчицу, яйца; плюгавый белый человечек схватил трехгаллонный бидон из нержавейки и вылил прогорклое, холодное кухонное масло прямо на преподобного Визи. (Позже преподобный Визи говорил на церемонии:
– Господь не оставил меня, ведь это масло МОГЛО быть ГОРЯЧИМ.)
Ида чувствовала, как по лицу и шее течет какая-то жидкая субстанция, конвульсивно чихала – вокруг летал перец и капала горчица, кто-то разбивал ей в волосы яйца, ледяное молоко струилось по плечам и груди, она была вся усыпана пшеничными хлопьями, облита сиропом «Каро», закидана джемовыми бомбами.
– Продуктовая война, – крикнул плюгавый и швырнул банан в маму Тамонетт – та вздрогнула от удара и запела:
– НАС НЕЛЬЗЯ ПОБЕДИИИИТЬ, – и все подхватили, чихая и вскрикивая, но не прекращая пение, они так и сидели за стойкой, и тогда двое легавых вместе с людьми из толпы увесистыми тычками дубинок стали спихивать их с табуретов, выкручивать руки, бить под колени и утробным первобытными рыками рассказывать, что они сейчас сделают с этими ниггерами. Ида почувствовала, как крепкие пальцы схватили ее за грудь, затем выплеснули на спину горчицу, и слова: мерзкая черная манда, блядь, жирная черная корова, вали отсюда, а не то запихаю эту штуку тебе прямо в пизду, – он ткнул ей в пах обломком бильярдного кия и так сильно и больно ударил им в лобковую кость, что она вскрикнула, колени подогнулись; преподобный Визи все повторял и повторял: спокойно, спокойно, спокойно, но он был весь в масле, и они никак не могли за него ухватиться, лишь скользили и падали на пол.
Ида встала. У нее за спиной человек с кием тоже пытался ухватиться за преподобного Визи. Со всей силы она стукнула его по хребту, и он покатился под ноги толпе с воплями: аааа, ааааа, держите ее, сука, уберите ее отсюда, она сломала мне спину, проклятье, помогите.
– Ой, доченька моя, – запричитала Лэмб, когда три дня спустя Ида заявилась домой с заплывшими глазами, расцарапанная, босая, пропитанная запахом острых приправ, блевотины и тюрьмы. – Что я тебе говорила? Посмотри на себя, ты ж еле жива, тебя ж чуть не убили. Ну как же ты меня не послушалась, зачем же ты туда пошла? Теперь меня выгонят с работы, миссис Астрэддл про все узнает. Что ты делаешь?
Ида разделась, залезла под холодный душ, который, перед тем, как уехать на север, провел в дом Октав, потом вышла, влезла в старые джинсы, растоптанные черные кроссовки, достала из-под раковины целлофановый магазинный мешок и стала складывать в него одежду.
– Что ты делаешь?
– Уезжаю. Я теперь с ними. Теперь меня никто не остановит, никогда. Я уезжаю вместе с другом Тамонетт. Не трогай мои бумаги, я их потом заберу. Мы будем устраивать демонстрации.
– Да ты ж просто ходячий пример: пусти свой хлеб по водам, получишь плесень.
– Я с ними.
Через год она от них ушла. Сидячие демонстрации она превращала в потасовки, дралась, крушила все вокруг, орала, прыгала и махала кулаками. Ее пассивное сопротивление заключалось в том, чтобы навалиться на мелкорослого представителя белой расы, притвориться, что теряет сознание, затем изо всех сил ущипнуть его за мягкое место и одновременно поинтересоваться:
– Где я?
– Ты не понимаешь, что такое пассивное сопротивление, – говорил ей лидер группы. – Ты вредишь нашему делу. В тебе слишком много гнева, сестра. Мы должны направлять нашу ярость в полезное русло, иначе она сожрет нас самих, уничтожит нас. Возвращайся домой и найди другой способ помочь своим братьям и сестрам.
Она вернулась в Байю-Ферос, вытащила из-под кровати книги и бумаги, распаковала их по восемнадцати ящикам, уехала в Филадельфию и устроилась работать в «Фудэйр» – компанию, которая готовила и паковала завтраки для самолетов. Там она прожила три десятилетия, и каждую субботу отправлялась на своей маленькой машине к югу, где, катаясь по разным местам, заводила разговоры с седовласыми женщинами и задавала им вопросы.
(Много лет спустя в лос-анджелесской больнице, приходя в себя после операции на желчном пузыре, она переваривала новость о том, что анализ на туберкулез у нее положительный, и читала газеты: в Джексоне, Миссисипи, полиция, остановив чернокожего за превышение скорости, отправила в его в тюрьму, где его до смерти избили – следователь написал, что причиной смерти стал сердечный приступ; на другой странице статистика: за шесть лет в тюрьмах Миссисипи покончили собой сорок чернокожих; мистер Уилл Симпсон, вынужденный уехать из Видора, Техас, обратно в Бьюмонт, через неделю был застрелен. И так далее, и так далее, и так далее. Газета соскользнула на пол. Это не прекратится никогда. Чего они добились, тогда, в шестидесятые? Неужели люди умирали за то, чтобы получить право голоса и гражданские права? Ну получили, а дальше что? Кому-то достались власть и деньги, но остальные все теми же креветками корчатся на сковородках городов, где в мусорных баках находят детские трупы, на обеденные тарелки капает с потолка чья-то кровь, младенцы гибнут под перекрестным огнем, и сами названия этих городов становятся синонимами чего-то глубоко отвратительного, неисправимого и неправильного. Деньги катились огромными волнами, но даже пена не достигла черного берега. Все сотни ее блокнотов не вытащили из горячей сковородки ни одну креветку, истории черных женщин, свидетельства невидимых страданий лежат сейчас на дне мешка. Идину квартиру заполняли тетради, пожелтевшие любительские снимки, студийные фотографии, дневники, что велись на оберточной бумаге, рецепты лечебных настоек – с грамматическими ошибками, цветами и листьями, нарисованными самодельной краской из плодоножек и пестиков – испольный счет, что писался на дранке обгоревшей палочкой, печатными буквами на обрывке фартука – история, в которой фермерша из Канзаса описывала смерть своего мужа, пухлая рукопись каллиграфическим почерком в журнале из цирковых афиш, «Моя так называемая жизнь с О. К., цирковым комедиантом», кулинарные рецепты, нацарапанные на дощечках испачканным в золе ногтем, ночные мысли поденщицы, убиравшей во время Второй мировой войны федеральные конторы, стихи анонимных поэтов, отпечатки жизней тысяч и тысяч черных женщин. Она собирала это все на свою ничтожную зарплату: магазины старой книги, церковные благотворительные базары, дворовые распродажи, темные пыльные коробки в комиссионных магазинах, мусорные корзины и свалки; она спрашивала всех, кто попадался на пути: у вас есть книги или письма, или что угодно о черных женщинах, о любых черных женщинах, обо всех черных женщинах? Она вспомнила Октава, Чикаго и его зеленый аккордеон: жив ли он еще? Несколько лет назад она послала ему письмо – написала так, как это сделала бы Лэмб: «мне бы послушать, как ты играешь зайдеко на своем старом зеленом аккордеоне». Ни слова в ответ. Не в том ли извечное зло – братья и сестры теряют друг друга? Не в том ли повторение старой-престарой истории про то, как семьи рвутся, словно клочки бумаги, а родной дом исчезает навсегда?)
Словно в полусне Октав ждал, когда кончится затянувшаяся безработица – он так и не получил профсоюзный билет, черт бы их побрал, слишком много народу просилось на эту работу; он перепробовал все, сменил пятьдесят мест, работал штукатуром, плотником, укладчиком ковров, мусорщиком, грузчиком, таксистом, водителем катафалков, разносчиком продуктов, помощником повара, слесарем, установщиком навесов, развозчиком телевизоров, его увольняли или он уходил сам через неделю, максимум через десять-одиннадцать дней, пока до него наконец не дошло, что если никого не убивать, то никто и не умрет; все получалось через задницу, да и вообще он уже не годился для стройки – так и не разобрал, что было в том письме. Через неделю нашел его под креслом и на этот раз прочел. Старый зеленый – блядь, старый зеленый уже сто лет как в ломбарде.
– Да, – сказал он, – к сожалению, сестрица, старый зеленый лежит себе в ломбарде вот уже три года, понятно, да?
(Он загремел на несколько лет, в тюрьме умудрился закончить младшее отделение колледжа, подумывал о том, чтобы стать негром-мусульманином, поменять имя, начать новую жизнь, снова все сначала. Он размышлял о деньгах и о том, как они делаются. Сперва ему казалось, что кроме музыки и преступлений других путей нет, что только к этим работам он привязан силами обстоятельств. Что ж, он не собирается опять ловить рыбу и не будет зарабатывать на зайдеко, джазе, роке, всей этой ебанутой музыке.
Он читал, как сумасшедший ублюдок, читал так, что стали косить глаза, но не сказочки и прочий мусор, как все остальные, а «Уолл-Стрит Джорнэл», финансовые издания и аналитиков мелкого бизнеса – выяснив за год или два, что необходимо миру, он занялся мусором. В 1978 году, когда шестнадцать банков отказали ему в кредите, он ограбил супермаркет, с этим начальным капиталом вернулся в Луизиану, купил восемьдесят акров и предложил нескольким крупным городам привозить ему за определенную сумму твердый мусор. В 1990 году он был владельцем современной пятисотакровой свалки и главного трубопровода, по которому переработанный мусор попадал из Нью-Йорка на поля Айовы, обеих Дакот, Небраски, Колорадо, Техаса и Калифорнии. Он разыскал дважды разведенную Вилму, поиграл с ней немного, завел как следует, и бросил. Он никогда больше не брал в руки аккордеон и не любил слушать.
– Если бы я не бросил играть, был бы сейчас уличным музыкантом, на холоде, в метро, собирал бы в консервную банку четвертаки и десятицентовики. На хуй. – Но он был очень осторожен и никогда не водил по ночам машину.)