Шарль Ганьон, плакса и нытик (говорили, именно из-за этого постоянного нытья сумасшедшая мать Софи чуть его не утопила), начал трудовую жизнь в 1912 году в возрасте пяти лет – посасывая губную гармошку, он выпрашивал на улицах centimes [144].
Во время Великой войны, когда мальчику исполнилось девять или десять лет, шлюха по имени Иветт, та самая, что вытащила его когда-то из воды, и в чьей комнате он время от времени спал, сунула ему в руки маленький однорядный accord on diatonique[145]. Этот жуткий хлам, весь в переливающихся звездочках, на который не позарились бы даже крысы, ей подарил один из клиентов; гостю вконец осточертело слушать нытье губной гармошки, но все же было жаль этого бледного, как макаронина, выковыривателя сигаретных бычков из уличных стоков, которого – подумать только! – сумасшедшая мать скрутила проволочной вешалкой и бросила в реку, откуда его и извлекла худенькая Иветт, мечтавшая в детстве переплыть Ла-Манш (десятилетие спустя, когда это сделала Гертруда Эдерле[146], Ивет почувствовала, что ее обманули). Но вместо благодарности мальчишка спросил Иветт – настоящую героиню, дававшую ему кров, – этот сопляк спросил ее всего лишь о том, что неужели он мало зарабатывает на улице с этой чертовой губной гармошкой? Может ему стоит пройтись по кабакам и там продолжить? Ладно, давай, будем считать это говно настоящим инструментом. И если уж говорить о настоящем инструменте, смотри сюда.
На кнопочном ящике – при том, что кнопки на нем отваливались, меха пропускали воздух, а звук получался не громче тявканья охрипшей собаки – Шарль играл в самых грязных bals musette[147](модники в норковых брюках и пиджаках на молнии никогда к ним не заглядывали), упрямо, за одни чаевые, не обращая внимания на дым, вопли и потасовки, он задавал себе ритм постукиванием ноги, иногда в одиночестве, иногда силясь переиграть конкурентов. Без перерывов. Если он замолкал, чтобы сходить в туалет или выпить воды, танцоры ругались и швыряли в его тощую спину все, что попадалось под руку. Расплачивались с ним довольно часто un petit vin blanc [148], причем самым дешевым, но это доставляло ему настоящее удовольствие – с тех пор и навсегда. Так, распустив нюни, он отвоевывал себе место в мире мужчин, полуголодный, вечно пьяный, спал в комнате Иветт, когда у той не было клиентов, а чаще под парой кресел в углу бистро – кусочек припортовой жизни, мальчишка с сопливым носом, драными башмаками и раздраженной надменностью, для которой не было никаких оснований.
К шестнадцати годам аккордеон ему осточертел – эту маломощную коробку невозможно было слушать, почти весь воздух выходил сквозь растрескавшиеся меха, вид у нее был совсем невзрачным и напоминал задеревеневшую тряпку или дохлого индюка. И еще музыка. Его тянуло к джазу, он репетировал, как сумасшедший, разучивал причудливые, замысловатые секвенции, но при первых же попытках – он играл что-то очень близкое к «Розе на жимолости» – посетители недовольно морщились, покрикивали: давай, давай, бросай это говно, играй по-человечески, – в центре зала на негнущихся западных ногах покачивались тусклые парочки, crêp de Chine [149] трубы женских платьев колыхались вокруг голеней, топтались и куда-то тыкались стопудовые мужские ноги, а вокруг свечи, белые равнины скатертей, музыка – то веселая, то грустная – пальцы и ладони мужчин, щупающие сквозь нагретую материю женские ребра. Мальчик играл, посмеиваясь про себя над цветочными узорами на бедрах и задницах дам, над бриолиновыми волосами и робкими руками кавалеров.
Его героем был Жо Прива[150], который играл все, что ему нравилось, мешая le jazz hot[151] с цыганскими песнями, садился вместе с братьями-цыганами Ферре и Джанго [152], легко подхватывал старые bourées [153] и польки вслед за самыми отчаянными chansons mussette [154]. У него были связи, у этого Прива, он знал сильных парней, гангстеров, он везде был звездой, le clou de la soirée [155]. Ублюдку везло, ему позволялось делать перерывы, Шарлю Ганьону – никогда. Удачи не было, и пиковый туз упорно лез в другие руки. Джаз в припортовых пивнушках? Никогда – ничего, кроме сентиментальной требухи с идиотскими припевами, песен пьянства и безнадежности, музыки для слезливых алкоголиков и женщин, которых регулярно колотят мужчины, поток болезненных воспоминаний и песни ничейной дерзости. Как-то ему пришло в голову, что космический узор его больной фортуны уравновешивается везением Жо Прива: если в этом мире ставки Прива вдруг пойдут вниз, у Ганьона они начнут подниматься. Иногда ему снилось, как он убивает Прива – с улыбкой выскакивал прямо у того перед носом, благодарил за музыку, молниеносно ударял ножом и исчезал в толпе. Несколько недель спустя он забредал в прикормленное Жо место и начинал играть. К концу вечера Прива забыт, и все приветствуют новую звезду. Но с этим дохлым индюком вместо аккордеона, такое невозможно.
Он заключил договор с Гаэтаном-Галстуком, и в один прекрасный день стал обладателем accordéone chromatique [156], большого черного ящика с шестью рядами кнопок и растягивающимися на всю ширину рук мехами – звук напоминал рев паровоза на эстакаде; всего несколько франков в неделю, пока не выплатишь определенную сумму; лучше не забывать, ага? – и Галстук ткнул его в плечо тяжелым кулаком.
Он бы вполне удовлетворился двухрядником, но в этом мире нужно брать, что дают. Нелегко оказалось выучить весь этот миллиард кнопок, выкинуть из головы старые простые схемы и заставить пальцы танцевать, как над клавишами пишущей машинки, но он быстро все это освоил – наградой стал звучный голос инструмента и богатые возможности хроматической шкалы. Сколько же в нем нот! Никогда больше он не вернется к diatonique. Большой хроматик играл громко, обладал неимоверным диапазоном и внушительным весом. После ночи игры у Шарля подгибались ноги. Теперь, однако, он пускался на хитрости. Когда очередной алкаш требовал свой слюнявый valse musette [157], Шарль Ганьон кричал:
– Ta gueule! Заткнись! – и продолжал играть, заглушая вопли. Большой хроматик легко подстраивался под «мюзетт»: три язычка для каждой ноты, один задавал тон, другой брал чуть выше, а третий – немного ниже нужного звучания, так что каждая нота как бы болезненно дрожала. Серебристый инструмент играл громче и лучше любого diatonique. И вес: Шарлю удалось с успехом применить его в паре потасовок, опустив на голову какому-то mec [158] – парень упал на колени, а глаза закатились так, словно он решил изучить внутренность своего черепа.
С этим сильным аккордеоном Ганьон входил во взрослую жизнь; на смену сопливому и вечно ревущему ребенку пришел мужчина с грозной наружностью – тяжелыми плечами, руками, толстой шеей и мясистыми ушами. Глаза темные и настороженные, черные волосы разделяет пробор. Еще у него имелись крепкие нервы, а также тонкий и плотно сжатый рот с торчащим из угла окурком. Он так часто попадал в передряги, что это уже не имело значения.
Рано или поздно он должен был попасть в настоящую беду. Ему пришлось быть шафером на свадьбе у Жюли – заставили братья и Старый Дени, развратник-папаша, чьим девизом было «buvez et pissez» [159], в этом ходячем трупе болталась печень размером с портмоне, и потому мероприятие превратилось в череду стопарей на дорожку, стопарей перед свадьбой, ссать только по команде старика, и вот уже в кафе, посреди жуткой смеси злобы и триумфа Шарль подымал очередной стопарь, поглядывая краем глаза на тугой атлас, обтягивавший живот девушки и то гаснувший, то вспыхивавший вновь, когда сквозь жалюзи пробивались солнечные лучи – в животе был скрюченный младенец. Несколько рюмок спустя толпа гостей ввалилась в кафе «Жирандоль», названное так в честь пыльной люстры, большинство хрустальных подвесок которой давно отвалились, но сегодня, по случаю торжества, ее украшал двойной серпантин из креповой бумаги; через пару часов, когда все были уже пьяны, а низкорослая расплывшаяся Жюли танцевала, как корова с электрическим приводом au cul [160], в дверях появилась сенегалка – и завопила.
Олив, изящная черная девушка, которая ему всегда нравилась, бросилась прямо на Жюли: пальцы скрючены, как садовые грабли, изо рта гранатового цвета бьет фонтан ругательств, а плотный живот рвется в бой впереди остального тела. В дверях собралась команда ее родственников – громадных черных мужиков с буграми мускулов, лоснящимися бритыми головами и сальными ушами, за которые никому еще не удавалось ухватиться. Глаза с красной сеткой вен, уставились на невидимые полутораметровые фантомы, расположившиеся прямо перед ними.
Отец и братья Жюли повскакивали с табуретов и побросали на пол окурки, выпуская изо ртов клубы дыма и проклятий. Две беременных бабы, визжа, бросились друг на дружку; Жюли изо всей силы стукнула Олив по лицу, так что из носа у той хлынула кровь, Олив ответила тычком в атласный живот, старый Дени метнулся к дверям, засверкали бутылки и ножи, полетели обломки стульев, женщины покатились по полу, черный мужик вцепился зубами в небритую щеку Шарля и принялся ее жевать. Полилась какая-то жидкость, затем вспышка, по полу пробежала огненная дорожка и тут же, с мягким пшиканьем, превратилась в огненный шар. Затрещала креповая бумага. Шарль в горящей рубашке и в обнимку с черным мужиком, вывалился за дверь, на мокрую улицу и тут же удрал, смылся, оставив в зубах противника кусок щеки, оставив гореть заживо и женщин, и бастардов, уже шевелившихся в своих темных камерах. Весь в страшных ожогах, Старый Дени тоже мчался прочь, призывая на голову Шарля смерть от залитого в глаза, уши и рот расплавленного свинца, загнанных под ногти стальных обрезков и отрезанных плотницкой пилой филейных частей.
Стоял 1931 год, Шарль перебрался через Атлантику в Квебек, почти сразу нашел там женщину и меньше чем через год, в разгар Депрессии, уже женатым отцом семейства жил на восточной окраине монреальских трущоб. Несколько месяцев у него была работа: он развозил белые мусорные корзины по шикарным отелям и многоквартирным домам, но потом один из владельцев компании взял на это место своего племянника, а другую работу Ганьон найти не смог. Большой accordéon сдавался в ломбард и выкупался снова. Больше всего Шарля раздражал тягучий исковерканный язык и то, как квебекцы играли мюзетты – торопливо и без всякого вкуса, хуже чем все, что ему доводилось слушать. Джаза там не было вообще, и он лишь презрительно отворачивался от идиотских рилов и gigues [161] – любимой музыки морковных фермеров и bûcherons [162], невнятного выборматывания нечеловеческих звуков и дурацкой привычки музыкантов пританцовывать во время игры. Он стащил пару пластинок Жо Прива, и, хотя у него не было «Виктролы», почувствовал во рту воображаемый вкус Парижа, аромат уличной жизни.
Жену звали Дельфин – она быстро растолстела, превратившись из вполне симпатичной девушки, с радостью доставлявшей ему небольшие удовольствия, в женщину, прибитую гвоздями к невидимому кресту. Она происходила из обедневшей фермерской семьи, ничем не отличившийся с семнадцатого века, когда в Квебеке высадился человек на редкость вздорного характера и через шесть недель предстал перед судом за то, что назвал своего соседа «une sauterelled'enfer»[163], адской саранчой, «unbougredechien» [164]и ударил по лицу курицей – за этот ущерб он был приговорен к штрафу и публичному amende honorable [165] – раскаянию и просьбе о прощении. Он быстро покинул поселок, превратился в voyageur и coureur de bois [166], наплодил по всему континенту несчетное количество детей смешанной крови, потом осел на небольшом участке земли у западного берега riviére [167] Сагенай и сделал еще семь детей полуабенакской женщине. (Отец Дельфин, родившийся от одного из этих семерых, погиб в 1907 году, когда недостроенный консольный мост через реку Святого Лаврентия вдруг обрушился и сбросил в черную воду семьдесят три человека, множество тачек, лопат, шестов, лебедок, инструментов и судков с обедами).
Дельфин укладывала волосы в высокую прическу, валик из закрученных прядей изгибался на висках, а непослушные кудри удерживала сзади пластмассовая заколка в форме морского конька. Ох как много она говорила и как любила жаловаться. Если бы хоть немного денег, повторяла она, если бы она не вышла за него замуж, если бы опять вернулось детство. Терпения не хватало. Легче всего было залепить ей оплеуху, рявкнуть, чтобы она, наконец, заткнулась, и хлопнуть дверью, оставив ее рыдать за столом – в ситцевом платье с торчащим из-под подола потрепанной комбинацией телесного цвета. Она нервно кашляла и, несмотря на постоянные напоминания о том, что жена должна знать свое место, теребила его день и ночь, умоляя согласиться и пересечь границу: это их последний шанс, может быть, ох, я знаю, там Депрессия, но брат говорит, лесопилки пока работают, пусть не все, там есть хоть что-то, здесь – ничего! Она тянула к нему тонкие руки – им нечего есть, неужели он не понимает. И, как это делают все женщины, касалась руками живота – животный аргумент, которому мужчинам нечего противопоставить. Ее брат, чей дух постоянно витал над их разговорами, работал в Мэне на фабрике ящиков. Она писала ему, спрашивала, есть ли шанс найти работу для Шарля. Небольшой, пришел ответ, возможно на неполный день. Возможно. Если Шарль не будет чересчур разборчив. Он должен соглашаться на то, что есть, это всегда лотерея, должен учить американский язык. Неделю-другую они поживут у брата.
Они пересекли зимнюю границу поздно ночью, по глухой тропе. Ее брат, храня на индейском лице хмурую мину, иногда сменявшуюся резкими улыбками, встретил их на другой стороне и провел к небольшому домику, где они полчаса отогревались перед последним отрезком пути; то была настоящая лачуга, крошечная, затерянная в снегу хибарка какого-то незнакомца, труба над крышей выпускала в ночь искры. Замурзанные дети выглядывали из рваных одеял, взрослые выпили по чашке горького кофе и вместе с братом двинулись дальше на подбитых гвоздями санях, которые тянули две лошади.
Они ехали сквозь поросшее темными кедрами болото, и Дельфин, и Шарлю оно казалось громадным и страшным. Тяжелый древесный аромат напоминал Дельфин о болезнях, испарине и припарках, а ветер шуршал в иголках зловещим голосом безграничного леса. Шарль видел, что шурин не особенно радуется их появлению, и весь пылал от унизительной мысли, что, сам того не зная, связался с женщиной из второсортной семьи. Он злобно перешептывался с Дельфин. Та отказывалась признавать индейскую кровь, брат просто смуглый, только и всего. И, не считая прерывистых всхрапов лошадей, глухого стука копыт об утоптанный снег и посвистывания сосен, вокруг стояла обиженная тишина.
Они привыкали к новому месту – тесному дому брата, грубым окрикам на американском языке и обрубкам французского. Едва скопив денег, они сняли халупу с низким потолком и керосиновыми лампами. Перебирались в пронизывающе-холодный день. Шарль толкнул ногой дверь, вошел внутрь, остановился, воскликнул:
– Mais non [168]! – и опустил на пол вязанку дров. Дельфин стояла у него за спиной с ребенком на руках и не сводила глаз с разложившегося скелета повешенной на стене кошки – в тех местах, где животное отчаянно царапало стену, штукатурка была содрана до деревянных реек.
Каждое утро Дельфин рубила в ручье лед, набирала воды и скользила к дому по обледенелой тропинке, затем мокрая от брызг и слез вваливалась в кухню и клялась, что будет держать своих детей в чистоте, даже если за это придется заплатить жизнью. Она с отвращением вспоминала ирландское семейство, что поселилось около помойки, в хижине из канистр от машинного масла «Тритон»: осенью эти невежественные иммигранты зашивали на своих детях одежду, а в июне, словно кожуру, сдирали с них прилипшие тряпки. Прошел год, другой, потом еще два, и вместе с близнецами у них теперь было шестеро детей. Они так и жили в Рандоме, побоявшись двинуться вслед за братом Дельфин, которого Шарль называл Вождь Уорбоннет[169], – тот перебрался на Род-Айленд работать на фабрике шерсти – дети подросли и могли тоже приносить домой деньги. Так Ганьоны остались одни в чужом лесу. Чарльз проклинал эту грязную, холодную, засиженную мухами страну, с тоской вспоминал об утраченной жизни, улицах, музыке и вине. Он клял Жо Прива, которому достались все счастливые билеты.
Если ад похож на раскаленный мюзик-холл, думал он, где дьявольской какофонией скребутся и вопят расстроенные инструменты, а среди хаоса и грохота скачут изувеченные черти, то всякий раз, являясь на фабрику ящиков, он входил через заднюю дверь в l'inferne [170]. Стучали и гремели механизмы, металл сталкивался с визжащим металлом, над головой рычали приводные ремни, в воздухе стояла мелкая пыль. Нужно было или привыкать, или уходить. Он стоял у пресса для досок, через которые с визгом проползали деревяшки, и бригадир-янки не спускал с него глаз. Полтора доллара в день за пятнадцать часов работы, и будь доволен, что есть хотя бы это. Вечерами его хватало лишь на то, чтобы затолкать в рот неважно какую еду и уснуть. По субботам он напивался, бранился, размахивал кулаками, а ночью карабкался на Дельфин. Только чтобы расслабиться – безжалостно объяснял он ей. Желать ее может только слепой – слепой с затычками в носу и перчатками на руках, поскольку от нее воняет, а кожа грубая, как у крокодила. Нужно было любой ценой заставить ее с ним считаться. В воскресенье он просыпался после полудня, заливал похмелье новой порцией виски – вина в этой несчастной стране не водилось, – и тут наступала пора аккордеона, его можно было достать из футляра и негнущимися после досок пальцами сыграть «Розу на жимолости», помечтать о клубах и о блестящих в свете уличных фонарей булыжных мостовых.
Рандом стал новым доказательством его черной звезды. Ганьона дурачили и надували с того самого дня, когда проклятая мать туго скрутила проволочной вешалкой его руки, и толкнула – сначала на набережную, а потом в мутную Сену; ему пришлось бежать в Квебек, где люди пережевывают язык в размазанную кашу, и где его обманом – да, обманом – женили на отвратительной краснокожей бабе и, опять обманом, заманили в Мэн, эту грубую провинциальную дыру. Очередное доказательство он получил весной 1937 года, когда строгальный станок отрубил ему на правой руке три пальца, а сильно порезанный указательный через несколько дней распух и позеленел от инфекции.
В два часа ночи приехал доктор и, бросив косой взгляд на руку, сказал, что керосиновая лампа бесполезна, и под ней ничего не видно. Он вышел во двор, подогнал свой «бьюик» к кухонным окнам и в свете фар осмотрел оставшийся палец.
– Нужно резать.
Шарль не понимал, как это произошло; все случилось само собой в одну из минут, отличимых от миллиона лишь тем, что все остальные закончились вполне благополучно.
Он поправлялся медленно, на руке остались розовые болезненные обрубки. Семья получала пособие – раз в неделю ящик с продуктами: мука с долгоносиком, банка топленого сала и мешочек фасоли. Ящичная фабрика неожиданно закрылась, и всех, кто там работал, выбросили на улицу, украв недельную зарплату, поскольку хозяин задерживал чеки. Люди исчезали в ночи, перебираясь в Вунсакет, Потукет, Манчестер, на шерстяные, хлопковые, шелковые или обувные фабрики, где у них были родственники и могли хоть чем-то помочь.
Шарль проклинал свою жизнь, угрюмую природу, что насылала на них беду за бедой, вскрывая тем самым свою злобную сущность. Лишь раз после того несчастного случая, он достал аккордеон и попытался играть, повернув инструмент вверх ногами, чтобы левой рукой нажимать на кнопки, но собственная неуклюжесть быстро довела его до белого каления, и он в наказание стал пихать le maudit instrument [171] в печь – тот застрял, треснул, пришлось проталкивать кочергой, но так и не пролез. Дельфин вытащила аккордеон из печи и выбросила во двор. Догорая, он сильно дымил. Утром она принесла инструмент обратно, завернула в коричневую бумагу и поставила на полку.
Этой зимой Дельфин стала ходить во сне – босиком по снегу. Когда она возвращалась, ступни напоминали красную ваксу, а подол ночной рубашки покрывали кристаллики льда. Однажды ночью, когда снег покраснел в лучах северного сияния, Шарль объявил, что поедет в Бангор искать работу – специальную работу для одноруких. Рано утром он вышел из лачуги. К концу недели жена узнала, что он уехал навсегда, обратно во Францию – забыть эту жизнь, семью и наполовину выученный язык. Самому младшему, Долору, исполнилось два года.
(Когда во Франции разразилась Вторая Мировая война, Шарль вступил в Сопротивление и стал курьером; в безлунную ночь его серьезно ранили, он упал с велосипеда, прополз десять миль на руках и коленях, но все-таки доставил сообщение, которое, как потом выяснилось, было не таким уж важным. Внезапно он переметнулся к коллаборационистам и несколько раз участвовал в рейдах против zazou [172]: с парой садовых ножниц наизготовку прятался в тени у свинговых ночных клубов, чтобы состричь догола «помпадуры», эти высокие сальные прически, с голов самовлюбленных юнцов, как только те появятся на улице, возбужденные танцами «J'ai un clou dans ma chussure» [173]. И это называется музыка? Не джаз, а свинг, ничего кроме шума, идиоты-танцоры с выпученными глазами, щелкают пальцами, дергаются и скачут, словно мухи на сковородке. После войны он несколько лет болтался по ночным клубам, бегая по поручениям и подметая в предрассветные часы туалеты – заработанного хватало на шесть бутылок vin blanc [174], которые он выпивал ежедневно. В 1963 году он все еще работал в клубах, все еще подметал, пока однажды, полируя краны в гольф-клубе Дрюо, не упал с сердечным приступом под раковину и не умер в окружении синтетических носков и лодыжек юных «yé-yés».)
Что ей оставалось делать? Дельфин написала брату в Провиденс, хотя прекрасно знала, что он уехал на юг не столько из-за работы, сколько подальше от повисшего на нем семейства Ганьонов. Ну, приезжай, кисло ответил брат. Я пришлю тебе денег на автобус. Но всех детей брать нельзя. Жизнь слишком трудна. Только двоих старших. Они смогут работать. И ты тогда тоже найдешь себе место.
Самым красивым зданием в Олд-Раттл-Фоллз считалось Гнездо – витиеватый особняк, выстроенный в девятнадцатом веке для железнодорожного барона: фасад украшали зубцы и эркеры, сверху восьмиугольная «вдовья площадка», впереди «порте-коше» и две громадные китайские урны, а по всему периметру галерея в двадцать футов шириной. В 1926 году город забрал Гнездо за неуплату налогов и отдал его округу под приют. Высокие комнаты, оклеенные импортными обоями с орнаментами Уильяма Морриса[175], высокие потолки с воздушной, словно свадебный торт, лепниной, резные панели платяных шкафов, матовое стекло, ореховые перила, танцевальный зал – все было перегорожено и приспособлено для нужд приюта: спальни обставили железными кроватями, танцзал превратился в пропахшую картошкой столовую, паркет замазали серой краской. Комнату для завтраков загромоздили металлические ящики для бумаг. Платяные шкафы превратились в карцеры. Сад, разбитый по проекту Кельверта Вокса[176], зарос сорняками, вирджинские вьюны оплели узорно подстриженные деревья, на мраморных ступенях гротов слежались кучи веток, на клумбах взошли побеги ясеня, а многолетние луковицы сожрали скунсы.
Мальчику было всего два года; сначала он плакал и просился обратно в лачугу к знакомому запаху дровяной печки, к худым твердым рукам матери, и ее нервному кашлю. Уже тогда, во младенчестве, на него наваливалась депрессия, и час за часом он мог только спать или лежать неподвижно с закрытыми глазами, набирая в легкие воздух и выпуская его, вдох, выдох, вдох, выдох, тише, тише, тише.
Сестры-близнецы Люсетт и Люсиль, а также старший брат Люсьен жили в том же приюте, хотя он об этом не знал. Он проводил свои дни среди младенцев и ползунков – долгие, долгие часы в деревянной кроватке, одной из целого ряда, в каждой, как в клетке, заперт ребенок, все они качаются, бормочут, хнычут, бьются головами о прутья. По утрам приходили две женщины, меняли подгузники и простыни, совали им в рот бутылки голубоватого молока, мало разговаривали и перекладывали детей, как поленья дров. Долора уже год как отняли от груди, но он находил утешение в липкой резиновой соске. Детей на час выносили в большую комнату – утреннюю комнату, где во времена Гражданской войны супруга железнодорожного барона писала свои тупые письма, – и опускали на грязный квадрат ковра поиграть с деревянными кубиками, такими старыми, что углы их стесались, а от краски остались лишь редкие следы. Бегать запрещалось. Звуки французского языка забывались, новые слова были американскими. Больных детей оставляли в тюрьмах-кроватках. В Гнезде жили только сироты и взрослые женщины. Из мужчин там появлялись лишь врач, окружной инспектор, да еще раз в месяц приходил поп-пятидесятник и выкрикивал «Иисус, Иисус» до тех пор, пока самые маленькие не начинали плакать. Дети постарше ездили в воскресную школу на церковном автобусе – обрубленной машине с парусиновыми боками, летом их закатывали наверх – удивительные получались прогулки. Автобус, скрипя, скатывался по длинному холму, полз сперва через весь город мимо знаков «МЕДЛЕННО», сменившихся, когда началась война, надписями «ПОБЕДА. СКОРОСТЬ 35 МИЛЬ В ЧАС», потом дальше по усыпанной гравием речной дороге. Весной дети таращились на разбросанные по берегу огромные ледяные пироги.
Население приюта менялось: кого-то забирали матери, кого-то материнская родня. Отцы не появлялись никогда. Кто-то из детей попадал в больницу, кто-то в морг. Некоторых брали в семьи; в шесть лет Долор тоже попал на полгода в семью, но мужчина получил работу на военном заводе, несостоявшиеся родители переехали на юг и вернули мальчика в приют. Они сказали, что он очень тихий ребенок. Из того времени он запомнил лишь куриц-пеструшек – как они сбегались, когда он бросал на землю горсть дробленой кукурузы, – и еще запах их горячих вшивых перьев, и кудахтающие голоса, что спрашивали его о чем-то на птичьем языке. Он отвечал им похожими словами. Еще он вспоминал, как глава семейства, усевшись, перед автоматическим пианино, пел тонким голосом, а клавиши падали и поднимались так, словно у него на коленях устроился невидимый музыкант:
– Ох, не жги меня…
В школе Долор был маленьким и всегда последним – слишком робкий, он стеснялся не только разговаривать, но даже открыто смотреть на то, чем занимались другие дети. Он уходил поглубже в себя, иногда чуть заметно улыбался и кивал, словно участвуя в воображаемой беседе. Больше всего он любил «Уикли Ридер», настоящую маленькую газету, и чувствовал себя поразительно взрослым, когда брал ее в руки и принимался за чтение. На школьных торжествах он сидел, повернувшись лицом к картонной табличке «ОТДАЙ ВСЕ ЛУЧШЕЕ». Иногда ему доверяли сворачивать флаг – поскольку он всегда молчал.
От школы до Гнезда автобус добирался за десять минут, и, поскольку не было причин с кем-то о чем-то говорить, Долор просто выскакивал из дверей, выволакивая за собой серый мешок, который округ выдал каждому из них для книг и завтраков; концы светлых кос девочки с переднего сиденья были странного зеленоватого оттенка из-за того, что их постоянно макали в чернильницы – потом, правда, школьное управление отменило чернила и велело всем принести из дома шариковые ручки. В Гнезде им раздали ручки с выведенным на боку Похоронная контора «Ле Бланк». В пятом классе Долор подружился с Толстым Уильямом – тот вечно задыхался от астмы и часто мучился из-за больных ушей. Дети из Гнезда обычно держались вместе. В автобусе с ними ездил мальчик постарше в коротких не по росту штанах; другие дети называли его Прилив или Француз. У него постоянно текло из носа, и он все время лез драться.
– Этот парень твой брат, но он сволочь, – сказал Толстый Уильям Долору, и тот стал ждать какого-нибудь знака, но Француз смотрел мимо, и ни разу не сказал ему ни слова, а между тем, по словам Толстого Уильяма, трепался по-французски со скоростью миля в секунду и умел по-всякому ругаться; некоторое время спустя Француз перестал ездить с ними в автобусе, куда-то делся, и никто не знал куда.
(Сестер-близняшек Люсетт и Люсиль, в первый же год после того, как они попали в Гнездо удочерила пара, переехавшая потом в Рочестер, Нью-Йорк. В 1947 году Люсетт, которая очень чистым голосом пела «Белое Рождество»[177] и страдала от непонятного хронического кожного заболевания, легла в больницу, где в соответствии с программой секретного медицинского эксперимента ей сделали укол плутония. В 1951 году она умерла от лейкемии. Ей было семнадцать лет, и она весила всего шестьдесят три фунта.)
После того, как на Толстого Уильяма напал самый тяжелый приступ астмы, в приюте объявилась кривобокая тетка и сказала, что она его бабушка; с тех пор Долор обращал внимание только на Моргало, школьного клоуна, мальчика с воспаленными глазами и кудрями грязноватого цвета, на два или три года старше Долора. Тот вечно гримасничал, притворялся пьяным, визжал на весь класс, задирал девчонок, елозил ботинками по полу, во время контрольных нервно стучал карандашами, ногами, пальцами, и все это одновременно – на задней парте никогда не замолкала настоящая ударная установка.
– Моргало! – рявкали учителя; на минуту он успокаивался, потом все начиналось снова.
Однажды Долор стоял за ним в столовской очереди – Моргало тогда обернулся и посмотрел на бурлящий зал, выискивая свободное место. В его глазах Долор увидел хаос; словно заглянув сквозь тонкий голубой диск в широкий зрачок, он разглядел страх, неприкрытый и отталкивающий. Долор отвернулся, притворившись, что его очень интересует железный блестящий черпак повара и апельсиновая каша с ячеистыми кубиками турнепса, но сквозь ресницы наблюдал, как Моргало с важным видом пробирается по проходу, раздавая тумаки попадавшимся по пути головам и плечам, расплескивая молоко и выталкивая изо рта «пах-пах-пах-пах».
Молчание и прятки на задних рядах не спасли Долора. В четвертом классе старшие ребята уцепились за его имя.
– Эй, Доллар! Ты, наверное, богач! Дай мне денег!
– Доля! А ну поделись!
Миссис Брит, директор Гнезда, постучала чернильной ручкой по школьной записке.
– Знаешь, что я думаю, тебе же будет лучше, если записать тебя под обычным американским именем. Что тебе больше нравится, Фрэнк или Дональд?
– Фрэнк, – шепнул он. Так он получил новое имя, и еще один фрагмент его сущности отлетел, словно чешуйка ржавчины.
В восемнадцать лет он окончил среднюю школу Олд-Рэттл-Фолз, но на вручение аттестатов не пошел. От одной только мысли, что придется взбираться по деревянным ступенькам, плестись через всю сцену, жать руку директору и забирать у него аттестат, у Долора болела голова, темнело в глазах и непереносимо ломило суставы.
В зеркале теперь отражалось овальное лицо, темные, зачесанные налево волосы, карие глаза под черными кустистыми бровями и длинный нос с небольшим утолщением на конце. Небольшие уши прижаты к голове, горизонтальная линия рта – словно чем-то набитого, неулыбчивого. Он все же заставил себя усмехнуться, показав кривые зубы, кожа на высоких скулах казалась слишком бледной под темной шевелюрой. По груди спускалась темная стрелка волос. У него не было ни фотографий, ни воспоминаний, с которыми можно сравнить нынешний образ, и он не ожидал ничего подобного от других. Он был свободен, и покидал Гнездо.
В кабинете директора шипел паровой радиатор, хотя, на деревьях еще было полно листьев. Миссис Брит пожелала ему удачи и вручила большой неудобный пакет из коричневой бумаги, перетянутый темно-красной веревкой. Тяжелый.
– Твое, – сказала она. – Личные вещи, ждали с того дня, когда ты поступил в приют. Лежали на складе. – Он вспыхнул, не желая разворачивать пакет при ней – вдруг там семейные письма и фотографии, которых он никогда не видел. Директор протянула конверт. – Удачи, Фрэнк.
В портлендском автобусе он пробрался на заднее сиденье и открыл конверт, хотя знал заранее, что там будет – двадцатидолларовая бумажка и листок с изображением птицы, сжимающей в клюве червяка – стандартное письмо из Гнезда о его хорошем характере. И деньги, и письмо он спрятал в новый клеенчатый кошелек. Аккуратный седоватый человек на переднем сиденье вдруг встал и, водя пальцами по шершавому рябому лицу, двинулся между рядов в поисках нового места. Он устроился через проход от Долора и подтянул рукава коричневого пиджака.
– Там солнце в глаза лезет, – сказал он окну, после чего завел любезный, богатый интонациями разговор с самим собой. В голосе чувствовался легкий южный акцент. – Я все вам выложу, – говорил он. – Спасибо, инспектор. – На руке блестел дорогой браслет с золотыми часами. – Предлагаю вам триста долларов. Я согласился на эту поездку, очень важную для меня поездку, и я не знаю, что из нее выйдет. Гм-м-м, возьмут – может, возьмут?
Стараясь не привлекать взглядов, Долор снял с багажной полки коричневый пакет, осторожно развязал закрученный узел и медленно развернул – складки потемнели от пыли, он аккуратно отогнул их, бумага зашуршала, и южанин обернулся.
Долор ничего не понимал. Всего-навсего искореженный аккордеон, края деревянного футляра обуглились, меха зияют дырами. Ряды и ряды кнопочек с одной стороны, с другой – белые и черные клавиши. Имя «ГАНЬОН» на боковой панели, судя по виду, выцарапано складным ножом. Инструмент пах сыростью и дымом еловых поленьев. Жалкий горелый аккордеон. Долор вдруг услыхал кашель матери, хотя не знал до этой минуты, что она кашляла. Теперь он был уверен. Может, она болела и потому сдала его в приют. Он осмотрел со всех сторон инструмент, бумагу, в которую тот был завернут, но не нашел ни письма, ни фотографии – прошлое осталось загадкой.
– Я больше не курю, – сказал человек в коричневом пиджаке. – Совсем. И не пью.
В Портленде Долор вышел из автобуса и отправился на армейский призывной пункт. На задних страницах обложек «Двойного Детектива», «Предопределения» и «Сокровищницы» красовалось одно и то же объявление: ПОМОГИ СЕБЕ САМ. ПОЛУЧИ СПЕЦИАЛЬНОСТЬ В АРМИИ. Завернутый в ту же коричневую бумагу инструмент он нес под левой рукой. Он назвался Долором Ганьоном и подписал контракт на четыре года. Стоял 1954 год, очень хотелось выучиться на телемастера, но самой близкой оказалась профессия электрика, и там все было занято. Его направили в интендантский корпус.
В некотором смысле, армия мало отличалась от Гнезда: он делал, что скажут, и старался не высовываться. Когда доставалось, не жаловался. Он прошел подготовительный курс расторопным невидимкой, почти не глядя на больших парней, шустрых горластых умников, притягивавших к себе сержантское внимание подобно тому, как неуверенная хромота животных притягивает хищников. Он получил назначение в Германию.
– Радуйся, блядь, что плывешь к фройляйнам, а не на Фрозен-Чозен[178], – гнусавил стоявший за ним сержант. – Радуйся, черт подери, что тебе не в Корею. Хуже Кореи нет ничего. Мужики там замерзают на ходу.
Все вокруг болтали, что, как только вернутся домой, сразу женятся. У каждого в бумажнике хранилась фотография – девушки, девушки, все на одно лицо, с закрученными наверх блестящими волосами, накрашенными губами, в пастельного цвета свитерах и с задумчивыми ласковыми взглядами. Одну такую фотографию он нашел в библиотечной книге и спрятал в бумажник. Девушка была похожа на шведку с желтыми, словно нарисованными фломастером, волосами и выпуклыми голубыми глазами. Он придумал ей имя.
– Франсин, – говорил теперь он, – Это Франсин; когда я отслужу, мы поженимся, она учительница младших классов.
В Германии он отнес изувеченный аккордеон мастеру, в темную холодную дыру ремонтной мастерской. Старик был тощ, как лист картона, рядом сидела сутулая девочка с лицом маленького грызуна и накрашенными губами – лет десять-одиннадцать, не больше. Девочка внимательно наблюдала за тем, как старик изучает аккордеон Долора.
– Franzüsisch. SehenSiehier? [179] – Показал на металлический гребешок. – MaugeinFrères – lesaccordondeFrance [180]. – Старик гнусавил так, словно вот-вот расплачется.
– Сколько стоит его починить? – буркнул Долор. – Wie viele? [181] Старик ничего не ответил, покачал головой, указал на обгоревшее дерево, сожженные кнопки, осторожно провел пальцами по трещинам и рваным мехам. Коснулся крошащихся складок.
– Diese Plisseefalten [182]… – Он наклонился и очень грустно сказал что-то девочке.
Та взглянула на Долора.
– Он говорит, что не может это ремонтировать, все главные части должны быть новые, он не может достать правильного дерева, клавиши сломаны, он сгорел, понимаете, и даже если бы он был новый, он все равно нехороший. Французские аккордеоны нехорошие. Вам нужно купить немецкий аккордеон, они самые лучшие. Он вам продаст.
– Не, – ответил Долор. – Не надо. Я все равно не умею играть, просто хотел узнать, можно ли починить. – Единственная его вещь. Старик не стал заворачивать аккордеон, и когда Долор вышел из мастерской, за ним тащились обрывки бумаги и горелый запах. Вернувшись в казарму, от отпилил от инструмента кусок панели с надписью «ГАНЬОН», а остальное выбросил. У него тоже была страсть вырезать имя или инициалы на всем, что ему принадлежало. Прошло несколько недель, и мокрой немецкой весной он подхватил простуду, которая потом перешла в пневмонию. Позже болезнь отступила от легких, но каким-то образом перекинулась на ноги. Два месяца он пролежал в госпитале, полупарализованный, с палками в каждой руке, еле передвигаясь и с трудом втягивая сквозь зубы воздух.
– Если честно, это может быть паралитический полиомиелит, – сказал доктор с родинкой на правой ноздре. Здесь написано, что, когда вы только поступили, вам дали эту новую вакцину Солко, но кто знает, насколько она действенна. – Постепенно Долор поправился, но тот же доктор признал его негодным для строевой службы, и после полутора лет в армии летом 1955 года его демобилизовали по состоянию здоровья.
Он должен был лететь в Бостон, затем на поезде до Портленда, и уже там оформлять документы, но самолет приземлился в Нью-Йорке; через семь часов, когда ему выдали новый билет, он угодил в гущу парада детей в красно-бело-синих костюмах и повернул не в ту сторону, уворачиваясь сперва от мальчика в высокой звездно-синей шляпе и с бумажной бородой дяди Сэма, а потом от прыщавой девочки с девизом «АМЕРИКА ПРЕЖДЕ ВСЕГО» поперек груди – в результате, он попал на гражданский самолет, направлявшийся не в Бостон, а в Миннеаполис. Рядом с Долором сидела женщина блузке с горошинами, от нее несло краской для волос и подмышками.
– Мудак, – объявил сержант в призывной будке Миннеаполиса, куда Долор заглянул, нервно теребя бумагу с назначением и умоляя о помощи. – Ты не видел, что на табло написано Миннеаполис? Ты не знаешь, как пишется Миннеаполис? Тебе не прочитать такое длинное слово? А может ты решил, то это Мармелад или Минное Поле? – Оставив Долора переминаться с ноги на ногу, сержант взялся за телефон.
– Я думал, Бостон по дороге. Я думал, у них посадка в Бостоне. Девушка взяла билет и ничего не сказала.
– Ты думал. Очень мудро – в Миннеаполис через Бостон. А в Лос-Анджелес через Сингапур. Ну что за кретин. Значит, мы сделаем так. Переночуешь в отеле, вот записка, отель называется «Пэйдж» на Спайви, а завтра я лично отправлю тебя в Бостон. И не рассчитывай на гражданку, солдат, легкие полеты кончились. В девять утра полетишь на дерьмовозе, mañana[183]. Чтобы ровно в восемь стоял вот на этом самом месте. А то вдруг вместо Бостона тебе померещится Бинго.
Некоторое время Долор побродил по городу. На Прейри-авеню какой-то чернокожий выдувал на саксофоне «Я оставил свое сердце в Сан-Франциско»[184], рядом лежал открытый чехол для инструмента, на потертом синем бархате валялись четвертаки и полтинники. Играл он хорошо. Долор бросил ему две десятицентовые монеты и один пятак. Парень даже не посмотрел в его сторону.
Потом он пообедал в «Кафе Счастливчика Джо», соблазнившись надписью в витрине: «Работает КОНДИЦИОНЕР», – заказал дежурное блюдо и получил странную смесь: немного мяса, печеную и тушеную капусту с белым соусом, кучу хлеба и заварной пирог на десерт, все за шестьдесят центов. Не было смысла раньше времени отправляться в отель, так что он заглянул в бар выпить пива, – все там разговаривали на чужом языке, кажется, на польском, но место было хорошим, пиво дешевым – затем нашел кинотеатр, внутри отделанный позолотой и мрамором, и стал смотреть «Семь самураев»[185]. Сидел в темноте и жевал лакричные конфеты. Половину происходившего на экране он не понимал, потому что не успевал читать субтитры, но было ужасно смешно слушать, как актеры разглагольствуют по-японски. В середине сеанса он вышел, перебрался в другой зал и посмотрел там «Стерв-убийц»[186]. Он решил, что хуже фильма еще не видел, и обругал Миннеаполис.
Он вышел из зала в ночь, неоновые вывески кафе переливались желтым и синим светом, женщина в легком болоньевом плаще несла в руке листья папоротника, у самого тротуара сверкали ее белые туфли; Долора слепили блики троллейбусных искр и вспышки светофоров. Над улицей сливались звуки музыки: медленное бренчание пианино, словно протекающий водопроводный кран, военный барабанчик. До отеля было двадцать восемь кварталов. За два дня сплошных перелетов, путаницы и таскания за собой вещмешка он устал, как собака, но все же двинулся пешком. Улица роилась людьми: полночные дети на раздолбанных велосипедах, слепая женщина с собакой-поводырем, мужчина с оттягивающим плечо тяжелым чемоданом, чернокожие. Через два квартала Долор заметил все того же уличного саксофониста, и почему-то ему не захотелось второй раз проходить мимо него. Болели ноги. Парень по-прежнему играл «Я оставил свое сердце в Сан-Франциско». Наверное, не знал других песен. Долор поднял руку, подзывая такси, и после довольно долгого ожидания поймал машину, отъезжавшую от спрятанного в глубине квартала отеля.
На полу такси стояло что-то вроде чемоданчика с ночными пожитками. Долор незаметно нащупал ручку. В отель «Пэйдж» – притон, а не отель – он вошел с вещмешком и чемоданчиком в руках, уговаривая себя, что если найдет на нем имя владельца, обязательно позвонит этому парню и скажет: я нашел в такси твой сундук – и тогда парень, вполне возможно, предложит ему кое-какие деньги. А вдруг чемодан принадлежит женщине, тогда он она ответит: вам не трудно привезти его по такому-то адресу, мы что-нибудь выпьем, это так мило с вашей стороны, она будет жить в красивой квартире с белыми коврами, и он опоздает на поезд.
Долор не поверил своим глазам. Еще один проклятый аккордеон. Послание от Господа Бога, не иначе. Чтобы хоть чем-то заняться, он битый час отдирал сложенные буквами АР стеклянные рубины и выцарапывал на деревяшке слово «ГАНЬОН», попутно глядя «Стальной час США» – армейское шоу про сержантов, которое показывали по дрянному железному гостиничному телевизору с круглым семидюймовым экраном, похожим на штормовой иллюминатор. Слышно было плохо, Долор не понимал, что там происходит, и в конце концов стал смотреть лишь рекламу тунца «Куриные грудки» и сигарет «Уинстон».
В Мэне он несколько дней проторчал в Августе, чтобы получить копию метрики, купил старый грузовой «шевроле» и подержанный «Ар-Си-Эй» с двенадцатидюймовым экраном, хотя на самом деле ему хотелось новый и переносной, затем направился в Рандом. Свидетельство о рождении сообщило немного. Дата. Оба родителя канадцы. Отцу, Шарлю Ганьону было двадцать девять лет, матери, Дельфин Лашанс – двадцать восемь. Перед ним – пятеро детей. Вес при рождении – шесть фунтов, одна унция. И это все.
Сквозь залитое дождем ветровое стекло Мэн представлялся чередой хвойных плоскогорий, целые гектары засохших тополей и вишен, на голых ветвях скрученные листья, словно куски горелой бумаги – темно, слишком темно и сыро; по краям дороги бродили лоси, будто тени цвета ореховой скорлупы; темнота не расступалась даже тогда, когда в небе появлялись чистые полоски; рваный горизонт окаймлял изуродованные речки и цепочки озер. Долор ехал по лабиринту дорог, они поворачивали, закручивались, сливались и пересекались.
У края хребта маячили домики под толевыми крышами и церкви с рукописными табличками на ободранных столбах – Церковь Второго Пришествия Христа, Церковь Искупленной Благодати, Церковь Новой Веры, Собор Христианских Учений и Обычаев, Церковь Больших Лесов, Храм Конца Времен – среди бледного песка и гравия, среди расколотых деревьев, и пунктира облаков, словно тифозная сыпь на телесном горизонте. Он думал, что надо бы ему поосторожнее.
Он и не надеялся узнать эти места. Только слышал, что Рандом расположен среди лесов и картофельных полей, и что здесь его родина. В этом городке он впервые после слепоты утробы увидел свет. На глаза накатывались слезы. Он словно сползал в доисторическое время, когда по здешним лесам бродили племена, и казалось, он бежит за ними следом, знает, что он такой же, как они, но не может догнать. Он впитывал этот тусклый свет, темную хвою и журчание рек, что, выбравшись из сердцевины земли, бежали теперь по камням. Мимо проплыла утыканная пнями вырубка, на ней стояли три или четыре грузовика с самодельными, прибитыми к задним рамам крышами; женщина в цыганской юбке совала в красный огонь поленья.
Рандом оказался маленьким: два магазина, почта, кафе, автомастерская, школа. Долора никто не знал, но постепенно он сам стал запоминать имена и лица. Ему нравилось своеобразное убожество построек, словно пришедших из прошлого века, бодрый запах хвои и картофельной земли, размытые дороги, что обрывались на вырубках.
От северной части городка уходила сквозь топь другая дорога. На перекрестке он обнаружил автозаправку «Эссо» и обшитую вагонкой ферму Пелки, одно крыло которой было сейчас разделено на четыре квартиры: две наверху, и две внизу; в отдалении, у стены из черных елей, стоял сарай.
– Мистер Пелки выращивал картофель – у нас была чуть ли не самая большая ферма в Рэндомском округе – но вы знаете, как это бывает, дети вырастают и разъезжаются, а родители стареют. Два года назад он упал с трактора, и трактор проехал прямо у него над головой, бедняга полгода был не в себе, – к счастью, поправился, сейчас чувствует себя не хуже других, но доктора запретили ему заниматься фермерством, потому мы и устроили здесь квартиры. – Говоря все это, миссис Пелки протерла клетчатую клеенку на обеденном столе, и подвинула на середину солонку и перечницу. За очками в пестрой пластмассовой оправе часто мигали аквамариновые глаза. На ней было зеленое платье с узором из желтых шляп. – К жилью прилагается домашний завтрак. Надеюсь, что в душе вы любите неожиданности. Я всегда говорила мистеру Пелки, что просто не могу готовить каждый день одно и то же. Мистер Родди тоже снимает у нас квартиру, но он не берет завтрак, уходит в город, и там кушает на обед их жирные смеси. – Пол покрыт линолеумом с сумасшедшим многоцветным узором, на стенах обои с переплетением маков и слоновьих ушей. Миссис Пелки напевала песенку: – … desbottlenoirespourletravailatdes rouges pour la danse [187]… да, если вам нужна мебель, и вы не возражаете против бывшей в употреблении, то в сарае у дороги комиссионная лавка, когда-то это был наш сарай, но мы продали его Стоматологу. Если только вы сможете вынести этого Стоматолога – грязный старикашка. Как все старые люди, вы понимаете, что я имею в виду. – С помощью кусочка сыра она уговорила маленькую собачку сесть и послужить, потом рассказала Долору про то, как другая собачка, даже симпатичнее этой, год назад стояла лунной ночью, подняв лапки, у забора, и тут арктическая сова – как налетит – схватила бедняжку и унесла прочь.
Жилье располагалось на первом этаже: две длинных комнаты со скрипучим деревянным полом, покрытые мушиными пятнышками окна смотрели на редкие разбросанные ели. Он заглянул на кухню: газовая плита, крохотный холодильник не выше колена, белый эмалевый стол и разрозненные стулья на хромированных ножках. В одной комнате стояла железная кровать, а иногда вечерами из-за стенки доносилось пение Либерачи[188].
Каждое утро миссис Пелки, преодолевая боль в суставах, добиралась до его двери с тарелкой замысловатых яств: «Апельсиновые почки», «Фруктовый пирог со свининой», «Моллюски с пряностями», а еще «Фасолевое пюре», «Чечевичный рулет» или «Омлет бедняка» – хлеб, пропитанный молоком. Эксперименты были ее страстью. Она вырезала рецепты из газет, вклеивала их в свою «поваренную книгу» – столетней давности коммивояжерский каталог аппаратов для газировки; сквозь рецепты проглядывали мистические машины из оникса, «Брешия Сангвиния» с красными венами, мрамор «Альпийской зелени» поблескивал изысканной резьбой по дереву и табличками из немецкого серебра для выбора сиропов. На обратной стороне сквозь желто-оранжевые вырезки «Закуски» и «Египетское рагу» просвечивал газовый «Амбассадор-Автократ» с двенадцатью втулками и двухструйными направляющими рукоятками для газа. Долор съедал все, что бы ни принесла миссис Пелки, всяко лучше его собственных причудливых комбинаций – бутербродов с персиками и кормовой капустой, макарон с уксусом, консервированным лососем и дешевым сыром.
Ему нужны были полки, книжный шкаф, кресло, буфет для посуды. Он сел в машину и подъехал к комиссионному сараю. Во дворе стояли неуклюжие деревянные фигуры – громадные голые женщины двенадцати футов высотой с грудями, как арбузы, треугольными лобками размером со школьный вымпел, вытаращенными глазами и блестящей эмалью причесок. Их окружали деревянные кактусы с гвоздями вместо колючек и фанерные елки. В самом сарае Долор разглядел кучу мисок и двухгаллонный кофейник, ржавые штангенциркули, топоры с обломками топорищ, лучковые пилы, поперечные пилы, клинья, шила, ухваты и молотки для отбивания снега – остатки стародавних лагерей лесорубов.
Стоматолог оказался кривоногим сквернословом, слова из его рта тянулись вслед за коричневой табачной слюной.
– Видел, каких цыпочек я расставил перед домом? Хобби у меня – вырезать теток. Ты еще не знаешь, кто я такой, а?
– Вас зовут Стоматологом.
– Меня зовут Стоматологом? Меня можно звать как угодно: двуруким дьяволом, трехногим ублюдком, четырехглазым мудаком. Иногда меня зовут Косым, сокращенно от Косоглазый. Какого черта они зовут меня Стоматологом, когда я, блядь, пильщик, пилил зубчатой пилой. Или эти ебаные сукины дети не понимают, чем отличаются зубы на пиле от зубов в пасти, чертовы молокососы не знают, откуда растут их собственные зенки. – В давние времена он работал на лесоповале, двигался до Тихого океана и обратно, и с тех пор все и все перестало для него что-либо значить, кроме мертвецов – разве можно сравнить те подвиги и те шрамы с дохлой рубкой нынешних козявок.
Долор купил у него два стула, небольшой стол, комод с выдвижными ящиками и катушками вместо ручек. Стулья были прямыми, трещины в деревянных сиденьях щипали задницу, но если захочется комфорта, всегда можно лечь на кровать. По ночам он мечтал, чтобы рядом была Франсин, он уже забыл, что сам ее выдумал – фотографию он выкинул в Миннеаполисе. Он слушал радио – поздней ночи оно подходило лучше, чем телевизор, – далекую музыку хиллбилли, проповеди и обещания исцелений из нелегальной приграничной мексиканской станции – странно, что сигнал так легко добирался до Мэна – ему предлагали тоник для похудания, таблетки, чтобы добавить пару фунтов, пластмассовых мустангов, лунные перья, цирконовые кольца, приманки для рыб «желтый мальчик», шаблоны для вышивания на передниках, двенадцать штук всего за доллар, крысоловки и пластмассовые надгробья, не нужно слать деньги, просто напишите свое имя и адрес, станция позаботится сама, за все меньше пенни, к каждому заказу, посланному до 15 декабря, прилагается подарок, совершенно бесплатно до тех пор, пока действует эта программа, настоятельно рекомендуем, процветание, гладкая коричневая запечатанная обертка, пакет содержит тщательно проверенный фармацевтический препарат для тех, кто нервничает и плохо спит по ночам. Никогда Долору не приходило в голову, что эти голоса имеют какое-то отношение к нему, а не к миллионам других людей, лежащих без сна в своих кроватях – это им нужен «рестал» и ножи с пружинками, чтобы положить конец страданиям. Он не такой, он просто подслушивает – но однажды ночью из приемника раздался низкий, умиротворяющий, почти отеческий голос доктора Бидлаттера:
– …тщетно пытаетесь бороться с физическими и эмоциональными проблемами? Вы несчастны? Вас мучает депрессия, тревога, страх? Вы одиноки? Вам доводилось когда-либо слышать, что «все это у вас в голове», или «с вами все в порядке, забудьте, возьмите отпуск, увольтесь с работы, переезжайте на юг, разведитесь»? Если да, вам поможет мой новый метод гипноза и коррекции поведения. Сегодня же позвоните 462—6666 и проконсультируйтесь с доктором Бидлаттером. – Долор записал номер, но звонить не стал.
В армии он раздался – несильно, просто окреп, накачал мускулатуру и неплохо натренировал вестибулярный аппарат. Он подумывал устроиться по Солдатскому биллю о правах в службу лесничества, но, в конце концов, стал рубщиком веток в небольшой лесозаготовительной компании «Парфе: рубка и доставка» Всю осень и зиму он работал: склонив цепную пилу над поваленными деревьями, срезал ветку за веткой, сваливал их в щетинистые кучи, монотонный тяжелый физический труд, одежда покрывалась смолой и темной пылью – и все же, если не считать бензинового выхлопа пилы, его окружал смолистый аромат. Он откладывал деньги, обедал в кафе, постепенно его стали там узнавать, сначала в лицо, потом по имени и наконец выяснили, что он родился в Рандоме, но совсем маленьким его отсюда увезли, и он не знает ничего о том, жив ли кто-нибудь из его родных.
– Значит вы, можно сказать, чужой в родном городе, – заметил Морис, повар, официант, вахтер, но не хозяин кафе. Хозяйкой была его супруга Жанет, а он – просто наемный работник, скромный пролетарий швабры и лопаты, пока не наступал олений сезон, и он не превращался в охотника, чей согнутый на курке палец бьет наповал. Но ни Морис, ни кто-либо еще не помнил родителей Долора. Семья жила в поселке, в нем же Долор появился на свет, но эти люди не оставили после себя следов.
В декабре после легкого снега вдруг подул южный ветер, температура поднялась до плюс пяти, и воздух вдруг наполнила невыразимая сладость, словно аромат невидимых цветов. Донес ли его тропический ветер, или затаенное дыхание лета вместе со внезапной оттепелью вдруг вышло из укрытия, кто знает? Аромат продержался три дня и исчез, когда из Арктики приполз холодный ветер и выпал новый снег, выстудив из воздуха все запахи и покрыв собою гниющие листья, сырую землю, одинокие стрелки розовой орхидеи и жимолость, растянутую среди камней темно-фиолетовой проволокой; белая тяжесть навалилась на эбеновый асплениум, пригнула к земле перья увядшего золотарика.
По выходным Долор, не зная, куда пойти, оставался в собственном обществе: читал «Приключения», «Детективные рассказы», вырезал из сосновой доски обнаженную девушку – конечно, получалось лучше, чем эти громадины Стоматолога – или смотрел телевизор. Чем еще было заняться в Рандоме – разве что напиться в баре или проехаться по округе, натыкаясь на бобровые плотины?
Как-то вечером ввалился старый Стоматолог – его мотало от стены к стене, он топал, скребся, потом завис в дверном проеме и, слегка грассируя, прокричал:
– Мистер Ганьон, какого лешего вы не открываете, когда я звоню в ваш чертов ебаный звонок. – Долор распахнул дверь и уставился на гостя. – Стоматолог желает выпить, – объявил старик; в высохших руках он держал коричневый бумажный пакет с пивными бутылками, из кармана штанов торчала непочатая пинта дешевого виски, а из свободной руки еще одна, наполовину пустая. Долор усадил гостя на стул.
– Думаешь, набрался, а? Не, если б я набрался, ты бы это видел.
Стоматолог посмотрел на потолок, потом на стенные полки, наполовину вырезанную оленью голову и кивнул в сторону стоявшего в ногах кровати инструмента:
– Твой кордин, а? – и приложился к бутылке. – Помню, в какую-то зиму землемер тут болтался. Через две недели его и след простыл, но какую он играл музыку, сукин сын, ублюдок, он знал сотни песен, из головы выдумывал. Играл на такой же пищалке и выл, как пес, которому башку запихали в выжималку. Хочешь послушать эту херню?
– Давайте, – сказал Долор.
Старик сложил на груди руки и, отбивая такт ногой, запел сильным и поразительно громким голосом, при этом едва раскрывая рот.
– Ох, братья-лесорубы, садитесь в круг
Сыграет на кордине вам лучший друг.
Спою я вам балладу о славном Дэнни
Как он нашел конец свой в холодном Мэне
Ох, страшный Пенобскот, холодный Пенобскот.
Чем дольше он пел, тем громче и сильнее становился голос, строчки втыкались в комнату, как заточенные пики. Пение становилось рассказом, чем-то вроде властной и ритмичной декламации, она втаскивала слушателя в саму песню, прямо в старый лес, под стук топоров, храп лошадей, скрип нагруженных саней.
– Ему всего лишь было двадцать два
Сынка ему родила красавица-жена
Он все свои уловки так крепко знал,
Ловчее того парня свет белый не видал
Ох, страшный Пенобскот, холодный Пенобскот.
Стоматолог замолчал и приложился к виски, не допев песню. Долор попросил продолжить, но Стоматолог заявил, что за всю свою жизнь не спел ни одной ноты, что там сегодня по телевизору, будут показывать «Облаву»? Вместо «Облавы» они нашли Майрона Флорена, игравшего «Тико-тико» в шоу Лоренса Уэлка[189], и Стоматолог забулькал:
– В жизни не куплю себе «додж», – сказал он, – разве что «пауэр-вагон».
Один бульдозерист некоторое время приглядывался к Долору, а в пятницу, когда все получали зарплату, подошел поближе. Высокий сутуловатый парень со светлыми глазами и прической «утиный зад», блестящей от бриолина.
– Знаешь что, я тебя помню. Точно помню. На пару лет младше. В Гнезде жил? Точно, там я тебя и видел. Ты Фрэнк. Ты еще всегда сваливал, если начиналась какая-нибудь заварушка. Я попал, когда мои долбаные предки слетели с моста, в город их понесло, через этот чертов мост. Папаша нализался, наверное. Говорят, он закладывал будь здоров. Легавые сели на хвост, вот они и свалились. Через ограду прямо в реку. Наверно, до сих пор там плавают. Так и не вытащили. Не нашли. Течение слишком сильное. Я все думаю, наверно, жутко вот так утопнуть. Может от них что и осталось – часы там или бумажник, под камнем. Я там рыбачил, думал, вдруг подцеплю папашин кошелек. Да пока не везет.
Долор смотрел на костлявое лицо, уши, словно ручки от кастрюли, нос втиснут между линялыми голубыми глазами, изогнутая резкой дугой верхняя губа делала рот похожим на крокетный обруч. Жесткие и густые, как трава, волосы. На правой щеке серповидный шрам – стукнуло обломком топора, когда однажды утром он колол дрова для кухонной плиты.
– Это с прошлой зимы; бригадир знаешь что сказал? «Есть две веши, которые ты не должен делать, и одну – наоборот. Острие никогда не стачивай слишком сильно, и никогда не оставляй без чехла на всю ночь, а то будет ломаться. А эту твою царапину лучше всего дать полизать собаке». Разогнался – чтобы какая-то псина пускала на меня слюни.
Долор его не помнил. Он лишь качал головой, пожимал плечами и улыбался.
– Да знаешь ты меня. Уилфред Баллу. Смотри. – Он быстро скрестил и снова развел руки и ноги, скорчил сумасшедшую гримасу, притопнул каблуками, согнул колени, подскочил, поболтал языком, тягуче и гортанно провыл, подвигал вверх-вниз ушами.
Долор засмеялся.
– Моргало. Моргульчик. Господи, конечно, помню. Тебе вечно влетало от миссис Брит. Мы ходили мимо кабинета – ты там сидел, как на электрическом стуле.
– Уилф, а не Моргало. Терпеть не могу это дурацкое прозвище. И, между прочим, я знал парня, которого потом посадили на настоящий электрический стул. После этого проклятого Гнезда я попал в историю, мне сказали выбирай: или в морфлот, или в тюрьму; 52-й год, выбора особо не было, потому что если морфлот, то наверняка Корея. Но как бы то ни было, сказали, чтобы я подумал до утра, и посадили в окружную тюрягу. Там парень был – зарезал из-за бабы родного брата. Приспичило же обоим одну и ту же бабу. Потом он его и получил – стул.
– И что ты выбрал?
– А, морфлот, конечно. Корею. Смотри. – Он расстегнул ремень и спустил штаны, выставив напоказ левую ягодицу с довольно приличным углублением, испещренным сетчатыми шрамами. – Сувенир на память. Старик, это ж билет до дома. Когда я оклемался и стал ходить, то приехал в Олд-Рэттл-Фоллз, нанялся строителем, познакомился с Эммой, это моя жена. Она из этих краев, из Хонк-Лэйка. У нее тут куча родственников, так что мы решили перебраться. А ты как сюда попал?
– Я тут родился. Меня оставили совсем давно. Тоже был в армии. В Германии. – Долор не знал, что еще сказать.
– Говорят, ты играешь на кордеоне.
– Брось. Кто тебе сказал?
– Тетка и дядька жены. Пелки. Ты у них снимаешь. Им слышно. Говорят, тебе еще учиться и учиться. Им пока не нравится.
Долор сердито покраснел.
– Я же вообще ничего в этом не понимаю. Просто забавлялся. Нашел в такси, когда вернулся из армии. Отец играл на аккордеоне – но не на этом, на другом, у того были клавиши, как у пианино. Сгорел, когда я был совсем мал. Отец вытащил детей, но аккордеон обгорел, а сам он погиб. Потому я и попал в Гнездо. Я просто, ну… забавлялся с этим аккордеоном. Я совсем не умею на нем играть.
– Херня! Если бы за каждую такую историю мне давали доллар, я б катался на «кадиллаке». Все пацаны из Гнезда парят одно и то же – папа геройски погиб, спасая их из воды, пожара, а то из-под колес. Папа сбежал, только и всего. Что, не так?
– Не знаю. Я был слишком маленький. Но аккордеон был точно обгорелый и совсем плохой, значит, пожар был.
– Делов-то, мой папаша откинул копыта потому, что нализался и слетел с дороги, да еще прихватил с собой мать – если бы он выплыл, я убил бы его собственными руками за такие номера. Жалко, что ты не умеешь играть на кордеоне. Учись давай быстрее – у меня есть скрипка. Не веришь? Там еще особо нечего слушать, зато ни одной мыши в доме не осталось. Эммин папаня тоже скрипач. Вполне прилично, если кому-то катят ковбойские песенки из «Великой Старой Оперы»[190]. Я тебе вот что скажу: учись скорее на своем кордеоне. И вообще, приходи выпить пива. Знаешь, что они тут обожают больше всего – две штуки: музыку и надраться. Но, господи, как же они от этого тащатся. И танцы. Тут каждую пятницу танцы в центре Иветт Спарк.
Приглашение откладывалось целый месяц. Когда Долор, наконец, приехал, аккордеон остался дома. У них была маленькая чистая кухонька: на окне занавески, на стене в круглой рамке свадебная фотография Эммы и Уилфа; солонка и перечница в форме ветряных мельниц. Зеленая кнопка держит настенный календарь, а над холодильником – черно-белый портрет Иисуса с раскрытым сердцем, похожим на кусок мяса. Долор изучал Эммину стряпню и слушал, как Уилфред пилит на скрипке.
– Господи, Уилф, я вообще никогда не играл, но, ей-богу, у меня она не будет так ныть, – сказал он. – В жизни не слыхал такой гадости.
В следующий раз, когда ему что-то понадобилось в Миллинокете, он купил в «Йип-Ай-О Музыке» самоучитель игры на кнопочном аккордеоне и после десяти дней неловких выворачиваний рук, пота и проклятий разучил «Солнышко мое»[191] и даже смог подпевать самому себе – все равно, что одновременно стучать по голове и тереть живот. Он наскреб денег и купил проигрыватель, на котором можно было крутить эти новые, тоньше монеты, долгоиграющие пластинки из непроизносимого пластика – поливинилхлорида. Уилф и Эмма внимательно смотрели, как он открывает футляр.
– Ну вот, – сказал он. – Вам этого хотелось, теперь слушайте. – Когда он добрался до припева, Уилфред взял свой наканифоленный смычок и запилил над самым долоровским ухом. Их совместное неумение перекрывалось удивительно гармоничным сочетанием инструментов – богатым и красивым звуком.
– Гребаные жирные медведи! – воскликнул Уилф – Как бы оно звучало, если бы мы только умели играть на этих проклятых штуках. У тебя отличный кордеон.
Всю ту зиму субботними вечерами он ездил к ним в гости; бедный грузовик ломался так часто, что половину дороги Долор ковырялся в двигателе, стирая с лица воду или снег, а иногда раздирая слипшиеся от мороза ноздри, пока не находил поломку – зубы стыли, руки немели, и к тому времени, когда он добирался до места, шесть кварт пива, ехавшие вместе с ним в кабине, успевали наполовину замерзнуть. Аккордеон ставился на кухонный стул и отогревался не меньше часа, прежде чем на нем можно было играть. Эмма встречала Долора в нарядном платье, с завитыми волосами и нарумяненными щеками – так, словно собиралась на свидание. Платья с широкими пышными юбками и театральные лодочки на высоких каблуках придавали их встречам праздничную атмосферу. Долор с Уилфом пили пиво и добрым словом вспоминали Гнездо, Эмма в это время возилась с каким-нибудь особенным ужином и тоже потягивала пиво из старого бокала янтарного цвета с матовыми кружочками, который достался ей после смерти бабушки. Долор оставлял под тарелкой пятидолларовую бумажку – свой взнос за кастрюльку свинины с ананасами или карри из тунца, рецепты для которых Эмма вычитывала в поваренной книге Бетти Крокер[192].
– Я не готовлю по старым французским рецептам, как моя мать – ployes[193], тушеная фасоль, на эти старые tourtières[194] нужно потратить три дня.
Если он перебирал с выпивкой, то оставался ночевать на их старенькой тахте под французским стеганым одеялом.
Как-то раз, когда Эмма вышла взять дрова из ящика у входа, Долор сказал: везет тебе, Уилф, такая хорошая жена, ребенок.
– Это легко, Долор. Сперва знакомишься с девушкой, потом женишься, потом надо найти коробку детских хлопьев с тремя призовыми фантиками и регулярно совать их своей старухе в… – И резко захлопнул рот, потому что вернулась Эмма, закрыла ногой дверь и стала проталкивать поленья в топку, подпирая самое большое кочергой, пока оно не провалилось внутрь. Она слышала все, что он говорил.
– Попридержи язык, – скомандовала она, – а не то ничего регулярного не получишь. – Долор не знал, смеяться ему или помалкивать. Эмма села за стол. – Знаешь, что означает твое имя? – спросила она.
– Нет, а что?
– Нерегулярность, – влез Уилф.
– Вот теперь точно не получишь вообще, – ответила Эмма, но Долору объяснила. – Douleur – боль. J'aiunedouleurdanslesjambes – у меня болят ноги.
– Так и есть, – сказал он. – Болят.
– Лучше j'ar une douleur в жопе, – опять влез Уилфред.
Часов в девять засыпал ребенок и начиналась музыка; Эмма убирала последнюю посуду, доставала из шкафа тамбурин с почерневшей от пальцев головкой. Уилф настраивал скрипку, подтягивал струны, чтобы они четко звучали в ми и до, ре и соль; аккордеон, вобрав в себя теплый воздух, испускал такой звучный аккорд, что дрожала кухня, а пиво плескалось в стаканах. Они разогревались «Улыбками», «Моими голубыми небесами», «Маленьким темным кувшином» и неизменной долоровской «Солнышко мое», затем начинались песни, которые Уилфред подбирал, наслушавшись радио: «Уходи», «Канзас-сити» и «Потанцуй со мной, Генри» – получалось похоже, но не совсем: Уилф сбивался на трудных местах, Долор подхватывал, иногда ошибаясь, но звучало все это вполне прилично, и с каждым разом все лучше.
Ближе к лету, когда долгими вечерами можно стало играть на крыльце, отбиваясь от комаров и потягивая пиво, они уже знали две дюжины песен – хиллбилли, поп и даже воскресные гимны. Иногда вместо игры они отправлялись на танцы в мотельный зал Рандома, где местная музыкальная группа «Банда пильщиков» пять или шесть раз подряд пилила «Пурпурного людоеда» – громко и быстро, танцоры толпились в кругу, а между сиденьями стояли бочонки с пивом и льдом.
– Черт, у нас получается нисколько не хуже, – сказал Уилф. – Что за мусор они играют.
– У нас лучше. – Но Долор видел, что нужно танцорам – жесткий разгоняющий ритм заставлял их топать и упрыгиваться до полусмерти.
В 1957 году Уилфрид ушел из «Парфе» и устроился в «Сент-Клод» водить грузовики – из Мэна в штат Нью-Йорк, иногда в Массачусетс. Если получалось, в каждом новом городке он заваливался в музыкальную лавку и скупал пластинки. Как-то привез десятидюймовник в конверте, на котором трое мужчин боролись с аллигатором – «Каджун Билл и его игрушечные медвежата на Марди-Гра». Они слушали ее несколько раз. Уилф достал смычок и попробовал подыграть, но у него мало что получалось, а Эмма, в брюках капри и балетных тапочках, прижав руки к застеленному клеенкой столу, выхватывала обрывки французских фраз и подпевала:
– …acheterducotonjaune… á balchezJoe…'coutetoimême[195]… – Она замолчала, когда из-под иголки раздался плач и печальные вздохи. Когда пластинка доиграла до конца, Долор попытался повторить услышанное, но это заняло в два раза больше времени и получилось совсем плохо. Гораздо легче шли эстрадные песенки, а временами – кантри-вестерн.
Невысокая коренастая Эмма с вечными кругами под глазами как-то заметила полушутя: ты француз, а говорить по-французски не умеешь.
– Ага. – Он знал, что это нелепо: у него отобрали имя, он потерял язык, поменял религию, прошлое неизвестно, а люди, с которыми он провел первые два года своей жизни, исчезли с лица земли. Семья удерживает в себе людей, словно чашка воду. Ребенок, которым он когда-то был, франкоговорящий мальчик с матерью, отцом, братьями и сестрами, растворился в кислоте несчастий и обстоятельств. Но он все тот же. Настанет день, и он вернется – как пробуждается после зимней спячки насекомое, он проснется человеком, который говорит и думает по-французски, веселым парнем с кучей друзей, а потерянная семья опять будет с ним. Превращение сбудется в теплой комнате с огромной дровяной печкой. Там синяя дверь и кто-то кашляет. По-французски.
– Знаешь, Уилф, эти песни, что мы играем… Я не знаю, как объяснить, но это не то. Хочется другой музыки, только не знаю какой. С чем мы возимся? С ерундой из радиоприемника. «Майкл Роу и лодка у берега», «Том Дули». Фолк-музыка. Она как будто ненастоящая. Должно быть что-то еще, ты понимаешь, о чем я?
– Я думал, тебе нравится трио «Кингстон»[196]. Зачем мы тогда три месяца разучиваем «Скотч и Соду»? Что ты хочешь играть, «Серфинг»? Как насчет рок-н-ролла, «Синие замшевые туфли»? Тебе катит Пердис Прэстли? «Ах-ха, вах-ха-хант, йе-хуу!». Смотрел «Голубые Гавайи»[197]? Страшное ж дерьмо. Или блюзы? Что там бубнит Лоуренс Уэлк? «Бла-бла, бла-бла». Ради бога, только не это. Я не буду играть этот мусор.
– Нет, нет, нет. Послушай, а бывает французская музыка? Я хочу сказать, есть такой стиль – французский? Вокруг ведь полно французов.
– Откуда мне знать. Эмма! Бывает французская музыка?
– Да. Ouai. – отозвалась она из детской. – Есть куча старых gigues и танцевальных рилов. Но их здесь никто не играет. Может только в Квебеке. Если там не забыли. Скрипка, пианино, аккордеон. Спросите папу. Он раньше играл такую музыку. У него все это было на семьдесят восьмых пластинках – «Старр» – я помню что-то вроде «Reel du pendu» [198] про висельника. Пятьдесят или шестьдесят штук. Иногда он под настроение сам играет. Но в последнее время редко.
– Или возьми каджунов, – сказал Уилфрид. – Тоже французы. Но, господи, как можно так петь, будто тянут кишки щипцами. Хочешь, давай попробуем? Может «Jole Blon»? Говорят, вышел новый альбом Джимми Ньюмана[199] – «Песни старицы», я как-то слышал по радио отрывки, какая-то нью-гемпширская станция, но я не сыграю это на скрипке, хоть паяльником меня жги. Ужасно тоскливо, но сделано интересно, ничего не скажешь. Знаешь что – хватит сидеть на жопе, надо выбираться из кухни и слушать, что играют люди, ну, ты понимаешь, вокруг Рандома, Миллинокета, в кабаках по Тридцатому тракту. Завалиться в бар с живой музыкой. Надо выбираться из кухни. – Он листал новый «Плейбой» и прислушивался, как шагает по коридору Эмма – Эмма, которая сейчас скажет: выбираться? Тебя не видно неделями. Может, побудешь для разнообразия дома?
– Можно и так.
На двери спальни скрипнули петли, и Уилф затолкал журнал в футляр долоровского аккордеона.
Отец Эммы работал по воскресеньям в тире и скрипку прижимал к плечу, как винтовку. Приглушив звук «Маверика», он сказал, что четыре или пять лет назад выкинул все «старрсы» на помойку. Стрелки подбрасывали их в воздух и палили из ружей.
– То-то было весело. Старье совсем истерлось. Но музыка великая. Когда-то я все это знал. Ла Мадлин, его пластинки были у всех – бог ты мой, он просто гипнотизировал людей. Мальчишка из леса, родной отец научил его играть на скрипке – старомодные звуки. Традиция, hein[200]? Но Суси[201], он же гений. Может кто с ним сравняться, даже этот парень, который играет до сих пор, Жан Кариньян [202]? Потому я и взялся за хиллбилли. Там слишком много хороших музыкантов. Позже усилился аккордеон, мне было интересно, немного поучился на нем тоже. В старые добрые времена мы собирались прямо на кухне, все приходили, танцевали, но в этих новых домах, в этих одноэтажках? Слишком тесно. Нужно снимать зал, куда-то идти, а то никому не хватит места.
Долор пытался представить себе эту старую музыку.
В ближайший субботний вечер они приоделись в свободные пиджаки, Уилф надел, не застегнув до конца, розовую рубашку, Долор – черную, и они отправились по барам Бетрэндвилля. Эмма не нашла с кем оставить ребенка, поэтому осталась дома. В «Полярной звезде» гитарист нудел что-то вроде «Вальса в Теннесси». Они заказали «Бад».
– Как насчет кантри? Помнишь, мы разучивали «Абилин»? Вполне ничего.
– Может быть. – Гитарист теперь терзал «Кого винить».
– Господи, какая хуйня эта гитара.
Они прошлись по улице до неоновой вывески «КОКТЕЙЛИ», мигавшей стаканом с зеленой и красной оливками. Зайдя в бар, заказали виски с лимоном, оказалось вполне прилично, и отдались музыке: саксофонному тенору, органу и черному лысому человеку из каких-то чужих краев, который стучал по барабану и тряс головой так, словно не мог поверить, что он действительно в Мэне. Когда они вышли, улица была пуста, если не считать мерцающих вывесок, и они двинулись искать следующий бар. Долор порвал рукав своего модного плаща о торчащий гвоздь.
Вдруг мимо их голов пролетели обрывки французских фраз.
– Je m'en crisse!
– Mange de la marde! [203]
Некоторое время спустя он вдруг решил, что сможет говорить по-французски и произнес похожие слова, но это было все равно, что говорить по-куриному – просто звуки, без всякого смысла. Уилф всеми бортами медленно погружался в море виски и убийственное настроение. Долор вспомнил сумасшедший взгляд Моргалы с обеденным подносом в руках.
– Мне осточертел этот проклятый грузовик, – орал Уилф, рвался лупить по щекам, вцеплялся в одежду и тянулся ребром ладони к затылкам посторонних людей, явно ввязываясь в драку. Долор привез его в Рандом – по пути грузовик вилял, полз в сторону деревьев и встречных фар – и впихнул в дом; бросив на него холодный взгляд, Эмма сказала: надеюсь, ты доволен.
– Пожалуй, это была не слишком хорошая идея. – Он готов был на нее наброситься.
Глупее всего они провели ту снежную мартовскую ночь, когда радиостанция «Пенобнокет» объявила, что спрятала где-то в городе бутылку от пепси-колы с засунутой в нее тысячедолларовой банкнотой. Приехавшие за сто миль мужчины, женщины и дети два дня рылись в снегу, обыскивали комнаты мотелей, ломаные будки во дворах кабаков, лезли в судебную палату, на почту, в автомастерские, в контору службы распространения, вваливались на саму радиостанцию – пока не вмешалась полиция и не отправила всех по домам. Позже Уилф узнал, что бутылка была спрятана в запертой машине самого хозяина станции. Кто мог ее там найти? Уилф отказался слушать их передачи – не смягчило его даже то, что деньги они пожертвовали на строительство новой детской площадки.
В сгущавшихся лесных сумерках, под летящей из-под пилы древесной пылью он вдруг почувствовал, что опять заболели ноги, – винил во всем плохой день, плохие недели, катившиеся назад холодные месяцы, неудобно прижимал к себе пилу так, что схватывало спину. И брался за ствол, и перекатывал его, чтобы дотянуться до прижатых к снегу веток, воздух вырывался из расцарапанного потрескавшегося рта, на подбородке нарастали жесткие подушки инея, его мутило от запаха масла двухтактного мотора, смолы, сырого дерева и сломанных иголок, снега, собственного пота, сигаретного дыма и мыслей о том, что ему делать с остатком своей жизни. Неужели он влюбился в Эмму? Неужели он хочет такую жизнь, как у Уилфа? Он хотел Эмму – еще сильнее из-за того, что она француженка, родила Уилфу ребенка, у нее куча родственников, кланы Комеа и Пелки, сложная кровная цепочка, что тянется через все границы, с южного берега реки Святого Лаврентия через Новую Англию на юг в Луизиану: дядюшки, двоюродные, троюродные братья и сестры, тетушкины свояки, родные братья, родные сестры, их мужья, жены и дети. Богатство крови. Сквозь мелодии он грезил наяву о чем-то семейно-сентиментальном, обтесывал стволы, старался рубить ветки в определенном ритме, но неуклюжие сучья постоянно его сбивали; он думал об исчезнувших пластинках: синие и золотистые наклейки валятся на груды мусора, музыка мертвых скрипачей похожа на ирландские песни, но более свинговая, скользящая, музыкальные фразы раскачиваются, расплываются дикими узорами, но ломаются, исчезают среди мокрых матрасов и древесной коры. Даже зеленый аккордеон чем-то тоже вызывал неприязнь. Долор чувствовал, как истерлись его кнопки, приладившись к пальцам прежнего хозяина, ремень перекрутился, привыкнув к чьей-то ладони. В складках и трещинах слежалась древняя пыль – пыль деревянных полов танцзалов, человеческий жир, частицы разложившихся материалов, ворсинки, крошки. Призрачный музыкант оказывался в кругу его рук всякий раз, когда Долор доставал аккордеон. Он хотел Эмму, да, но не меньше хотел он, чтоб она осталась с Уилфом. Что же делать? Брак с двумя мужьями с его жуткой близостью? А может Уилф умрет, и тогда Эмма достанется ему. На желание наслаивались перекошенные мысли, и он безо всякой на то причины стал вдруг проверять, нет ли в моче крови, переживал, когда след струи на снегу казался ему розовато-коричневым – хотя для страха не было никаких оснований. Потом появилась привычка, от которой он не мог избавиться несколько недель: засекать, сколько времени уходит на опустошение мочевого пузыря. Однажды утром получилось сорок две секунды, и он решил, что в самом ближайшем будущем умрет от разрыва внутренних органов.
Он зашивал дыру от колючей проволоки на рабочих штанах, когда услыхал визг тормозов, рев двигателя, а затем топот – такой, словно по плитняку неслась лошадь Пелки. Хлопнула входная дверь, и Уилф, проскакав по коридору, ввалился к Долору в квартиру. Распахнул холодильник, достал две бутылки пива, открыл и, шлепая пеной на губах, протянул одну Долору.
– В чем дело? – удивился тот. – Тебя назначили лучшим шофером года?
– Нас зовут работать. Играть. Знакомый парень, тоже дальнобойщик, устраивает для жены вечеринку, сюрприз, день рождения. Мы играем. Мы с тобой. Он заплатит. Двадцать баксов. В субботу. Слушай, давай репетировать. Надо сыграть отлично. Если пройдет хорошо, мы будем играть часто. Вставай, начинаем. Такого шанса еще не было. Мы на верном пути. Посмотри, в грузовике – я привез усилитель и два списанных армейских динамика. Вставай, чего расселся, черт возьми, нашел время тыкать иголкой. Черт подери, прям как глупый француз.
Он успокоился лишь к назначенному дню. Он знал наизусть каждую ноту; они вырывались из-под быстрых пальцев напористо, сильно – то, что нужно для танцев. Но в первый час все шло наперекосяк – на Уилфа напал страх сцены. Он трясся так сильно, что не мог настроить скрипку, перетянул смычок, сорвал резьбу, пришлось достать старый, с перетертым волосом, а когда начал играть, руки его страшно дрожали, ноты соскакивали, визжали, он забывал мелодию.
Долор проклинал себя, что не заметил этого раньше. Круглые динамики были сделаны из железа и покрашены в цвет хаки. Усилитель «Боджен» щетинился под слоем пыли стеклянными трубками. Они долго не могли пристроить в тесной кухне свое добро, и наконец поставили один динамик на холодильник, второй – на стул у задней двери, а усилитель – на крышку электроплиты. Он сильно нагревался и гудел. Уилф с трудом переводил дух.
– Господи, ну и тяжелое это дерьмо.
– Зачем оно вообще? – спросил Долор. – Это же кухня, и так будет нормально слышно.
– Не будет! Они начнут танцевать, топать, ржать, хлопать дверьми и ничего не услышат вообще. Без усилителя нельзя, если ты хочешь быть профи. – Он тряс руками, как будто они были мокрыми, пять или шесть раз переставлял динамики, пока, успевший набраться Большой Бабби не заорал: хватит, давайте музыку. Белая от ярости жена получила настоящий сюрприз, но не особенно приятный, поскольку ее день рождения прошел незамеченным две недели назад, сейчас же у нее скручивало живот от менструальной боли, оба ребенка кашляли, она ходила по дому в рваном халате, повсюду валялись носки, грязные тарелки и катыши пыли, и тут вдруг съехались машины, незнакомые люди поздравляют ее с днем рождения, курят и пьют.
Долор и Уилф в одинаковых красных рубашках «Аэртекс» и туфлях на креповой подошве забились в дальний угол кухни. Люди, входили и выходили через заднюю дверь, постоянно спотыкались о тянувшийся от динамика провод, Большой Бабби орал:
– Атлична! – Дверь холодильника хлопала каждые десять секунд, динамик трясся. Звук хрипит, думал Долор, все басы спрямлены, и скрипичные ноты Уилфа вырываются будто прямиком из преисподней.
– Перерыв, – крикнул Долор Большому Бабби, когда пальцы Уилфа заскользили по деке, словно хоккейная шайба по свежему льду. Он вытолкнул Уилфа во двор, протащил через пьяную толпу и в тишине гаража сунул в руку бутылку пива. Глаза у приятеля побелели от паники.
– Боже, выпей и успокойся. Чего ты психуешь?
– Не знаю. Все эти морды – смотрят прямо на нас. Пара начинает танцевать, а я сразу думаю: «нет, только не это, я сейчас собьюсь нахуй, и они будут смотреть на меня, как на идиота» – а потом так и получается, и мне охота провалиться на месте. Послушай, я что, сошел с ума? Баббина жена действительно показала мне палец? Меня сейчас вырвет.
– Все в порядке, – сказал Долор. – Она просто не въехала. Ни на кого не смотри. Только на меня, считай, что мы у тебя дома вместе с Эммой, пьем пиво и играем всякую ерунду. Все довольны, кроме его жены, даже если все разваливается. Им нравится, когда инструменты в кухне, все просто тащатся. Я тоже. Твой кореш Большой Бабби тоже. Кто-то говорил, что это лучшая из всех вечеринок, я сам слышал. Все довольны, кроме миссис Бабби, но она оттает, надо только сыграть «С днем рождения». Спокойно. У нас неплохо получается. Все, кроме проклятых динамиков – у этих штук звук, как на вокзале.
Бросив на Долора суровый взгляд, Уилф успокоился. Теперь он твердо и четко играл все ноты, правильно прижимал струны, но в игре появились козлиные подскоки, которых никогда не было раньше, мелодия из-за этого получалась грубой и вульгарной. Из своего ящика Долор извлекал вполне приличный тон, богатый и чистый, несмотря на плохие динамики, для него это был шаг вперед на целый ярд. Музыка заводила танцоров. Они натыкались на плиту, стол, оступались на неровном кухонном полу, миссис Бабби мыла посуду и складывала тарелки в сушилку, танцующие пары выскакивали во двор, затем кто-то хлопнул дверцей холодильника, динамик свалился, отскочил от плеча миссис Бабби, упал в раковину, где взорвался и поднял такую волну, что волосы именинницы встали дыбом, и ее отбросило в толпу танцоров.
После минутного хаоса, Долор сообразил вытащить провода из динамика, а усилитель из розетки. Белая трясущаяся миссис Бабби рухнула в кресло, Большой Бабби рыдал у нее на коленях и молил о прощении, кто-то принес стакан виски, еще одну банку пива, еще одно полотенце, чтобы вытереть ее мокрые руки, еще одно покрытое собачьей шерстью одеяло и полчаса спустя после трех стаканов виски и униженных покаяний мужа она пришла в себя настолько, что скомандовала музыкантам – только никаких усилителей – начать сначала.
– Что я тебе говорил, – воскликнул Долор, решив, что настал подходящий момент сыграть «С днем рождения» в ритме вальса, а затем перекинуться на что-нибудь быстрое и танцевальное. Чуть позже ребенок, протиснувшись между танцорами, спросил: мама, а почему у нас из стенки идет дым?
В два часа ночи, когда уехали пожарные машины, они тоже двинулись домой; в кузове дребезжали обломки усилительной системы, от горячего дыхания запотевало лобовое стекло, Долор тер его рукой, а Уилф протягивал ему пинту бурбона. Они то всхлипывали, то смеялись от возбуждения, в ушах не смолкала музыка, а перед глазами стояла полная комната людей, скачущих, топающих, качающихся и прижимающихся друг к другу, они сыграли им все двадцать песен, которые знали, они почти воочию видели искрящийся в раковине провод, и облегченно вздыхали, когда вполне живая миссис Бабби говорила мужу белыми жесткими губами: безмозглый кретин.
– Ну и ночка, – восклицал Долор. – Если бы не чертовы динамики, все было бы хорошо.
– Ага, не считая того, что вначале я никак не мог собрать себя в кучу. И что это на меня нашло. Просто трясучка.
– Не считая этого, а еще того, что мы чуть не спалили его жену, а потом весь дом – да, все прошло хорошо.
– Это Бабби сунул в топку фольгу.
– И еще. Перед тем, как все это началось, ко мне подошла женщина и попросила сыграть песню, что-то французское, la danse du [204] как-то там, а может другое, не знаю. Я ответил, что мы не умеем, а она говорит: стыдно не знать музыку своего народа.
– Да пошла она, – сказал Уилф.
– Ага. Ладно. Но я, к сожалению, считаю, что она права. Мне бы только понять, куда подевалась чертова французская музыка. В округе ее нет, это точно.
Ближе всего удалось подобраться к цели один или два раза, когда, возвращаясь с вырубки, он поймал передачу Le Réveil Rural[205] на Радио Канады – послушал скрипипичный рил с вихляющим пумканьем фортепьянного аккомпанемента, звонкое жужжание la guimbarde – еврейской арфы, потом понеслось что-то необузданно мрачное, демонический побег-полет – грубая экзальтированная музыка, водопад, грохот локомотива, ленточная пила, аккордеон дразнится, стук ледяшек о дно оловянной кастрюли, хрипы, бормотание, визг – этот бешеный музыкальный каскад заставил его свернуть на обочину и остановиться.
– Wah! – сказал диктор. – Soucy l'incomparable![206] – В другой раз программа подарила ему les accord on diatoniques, musiciens du Québec [207] – роскошная неистовая игра прорывалась сквозь неподвижность, заставляя забыть о шрамах и царапинах старых граммофонных пластинок: Йозеф-Мария Трембла, Анри Биссон, Долор Лафлюр, Теодор Дюга, бормотал диктор. Наконец-то Долор узнал, как это называется – традиционная музыка, la musique traditionnelle. Должно быть, именно это играл его отец на старом горелом аккордеоне. Он не мог отказаться от мысли, что отец погиб, спасая детей из пламени.
– А что, если нам съездить в Квебек, накупить пластинок и послушать музыку? Мне нужны записи – надо понять, что это такое. Эмма будет переводить. Доедем до этого города, говорят, там много аккордеонистов.
– Ага, ага. Монмани. Я там бывал, забирал специальный нож для пилы. – Но Уилф отнюдь не сходил с ума от этой идеи, как он не сходил с ума от этой музыки вообще, и все время откладывал поездку. Долор задумывался: вдруг Уилф догадался, что он сохнет по Эмме и принялся ревновать. Эмма отозвалась из кухни:
– Так вас там и ждут, – и на этом все кончилось.
Но дождливым субботним утром он проснулся с твердым намерением ехать в Монмани самостоятельно, несмотря на то, что он не знает языка. Если с ним будет зеленый аккордеон, то к чему слова?
Дорога, брыкаясь и крутясь под колесами грузовика, вела его к пограничному посту мимо лесозаготовок и заваленных щепками вырубок. На другой стороне, в Квебеке, Долор ожидал увидеть все тот же пейзаж, но вместо этого обнаружил ровную местность с пучками деревень и растянутыми за ними длинными узкими полями. Кругом были фермы, стада и урожаи, и это казалось Долору странным. Он ехал по ровной дороге, и ему казалось, что в домах и сараях прячется, свернувшись в клубок, некая демоническая энергия. Во дворах топорщились деревянные фигуры и механизмы, роботы, собранные из тракторных частей, причудливые растения из выцветших пластиковых бутылок, ветряные мельницы, летающие утки, миниатюрные домики среди камней и рвущиеся из них клубы пчел, шутихи, ослики из бутылочных пробок, на пнях каноэ с деревянными гребцами, букеты из консервных банок, реечные огородные пугала в драной одежде и с хэллоуинскими масками вместо лиц. Дождь перестал, и Долор ехал теперь к чистому горизонту и солнечному свету.
Простая поездка превратилась в настоящее паломничество: Сен-Жорж, Сен-Жозеф-де-Бюссе, Сен-Одилон, Сен-Люс, Сен-Филемон, Сен-Пол-де-Монмани, Нотр-Дам-де-Розари. В Долоре росла безрассудная уверенность в том, что он возвращается домой. Где-то здесь были его истоки. Он заплакал, увидав великую реку: глубокую стрелу воды, что бьет в самое сердце континента.
Ранним вечером он добрался до Монмани. Солнце садилось. Вдоль реки вспыхивали желтым светом старые камни домов с изящными, как у беседок, крышами, а сама вода казалась порванной золотой простыней. Он катался по округе, пока не стало темнеть. Движения на улицах не было, только какая-то женщина выгуливала маленькую черную собачку. Он, словно попал в другое столетие. Хотелось есть, было страшно и радостно. Он припарковал машину в нескольких кварталах от здания, с виду напоминавшего гостиницу; на соседних улицах стояло не меньше дюжины автомобилей. Шаткая вывеска с фигурками музыкантов гласила: LES JOYEUX TROUBADOURS[208]. Он взял с собой аккордеон. Едва открыв дверь, он услыхал музыку.
За столом сидела молодая женщина с ярко-красными губами и черными, завитыми на концах волосами, за ее спиной на зеленой панели дверей были нарисованы танцующие зайцы; она подняла взгляд от кучи бумаг, заметила футляр с аккордеоном и улыбнулась.
– Bon! Un autre accordéoniste pour la veilée [209]. – Она сверилась с бумагами. – Quel est ton nom?…[210] – Голос звучал хрипловато и неуверенно, словно у нее недавно болело горло, и слова давались с трудом.
– Простите, – медленно произнес Долор. – Я не говорю по-французски. Я приехал потому, что ищу аккордеонную музыку. – Она серьезно смотрела на него. Он улыбнулся и приподнял аккордеон. – Я не говорю по-французски. Простите, – добавил он, жалея, что не существует языка мыслей.
Она сморщила губы, подняла указательный палец на правой руке и чуть-чуть покачала им, словно говоря: подождите, одну минуточку, и исчезла за зеленой дверью, оставив ее приоткрытой. Рядом на стуле стоял аккордеон. Долор рассмотрел выгравированное на нем имя «Ludwig Sapin» и маленькую елочку. Ее инструмент? Он представил, что эта молодая женщина – его жена, они любят друг друга, он берет в ладонь ее черные волосы, а по утрам его будит шершавый голос. Теперь он ясно слышал музыку – скрипку, аккордеон и ложки – нет, два аккордеона и каблуки музыкантов. Женщина вернулась с рыжеволосым человеком в слишком тесном для его мощной фигуры костюме и с полоской пластыря на переносице.
– Чем могу быть полезен? – спросил он по-американски.
– Я приехал из Мэна, – ответил Долор. – Это, наверное, глупо, но я ищу аккордеонистов, то есть, тех, кто играет традиционную музыку, понимаете? Я сам француз, но не говорю по-французски. Меня зовут Долор Ганьон. Я хочу узнать побольше о старой музыке. Я сам немного играю, но не традиционные песни. Не могу найти ни одной записи. Кажется, эти песни уже никто не умеет играть. По крайней мере, в Мэне.
Человек рассмеялся.
– Милый мальчик, – сказал он. – да вы же просто сорвали банк! В этом доме собрались лучшие из лучших. Ото всюду. Со всего мира! Если я скажу вам, что здесь находятся Филипп Брюно и сынок Жо Мессервира Марсель, а еще юноша по имени Рейналь Олле, Марсель Лемэ и это еще не все – вполне возможно, их имена ничего вам не скажут, но поверьте мне на слово, это лучшие из лучших. Сегодня вечер Veillée du bon vieux temps [211] в честь последнего месье Дегю, accord oniste extraordinaire [212]. Я с удовольствием приглашу вас за стол, если мы только найдем для вас стул. – По-американски он говорил без намека на акцент, легко переходил на французский и обратно, и представился как Финтан О'Брайен, контролер на шахте «Тетфорд», скрипач и исполнитель кельтских мелодий, родился в Ирландии, рос в Филадельфии и Халфмуне, Айдахо, теперь вот занесло в Квебек, сказал он, человек без родины, ха-ха.
Темная, отливающая золотом комната была забита людьми, все сидели за круглым столом с зажженными свечами. Вдоль стены тянулась буфетная стойка с закусками и бутылками вина. Рыжеволосый подвел Долора к столу, нашел для него стул, познакомил с женой Марией в ярко-красном платье и объявил, что привел любителя старой музыки, путешественника из Мэна, который не смог найти в Штатах того, о чем страстно мечтал.
Долору он сказал:
– Сегодня особенный вечер. В Квебеке традиционная музыка тоже умирает – биг-бэнды, фолк, поп из Штатов – вот, что нужно сейчас людям. Но не здесь – здесь, возможно, последнее место в мире, где эта музыка жива и хорошо себя чувствует.
Пожилой мужчина, поднявшись на возвышение, пропел одну строчку, и все повернулись в его сторону. Аккордеоны и ложки вспыхивали в глубоком свете, колени музыкантов вздымались и опадали с точностью и силой метрономов. Все в комнате дружно кивали головами, стучали пальцами по столу, качались и прищелкивали зубами в едином ритме: cuilléres, os, pieds accordéoniste [213], пока, наконец, стол не отодвинули в сторону, и не начались танцы.
Долора окружали французы. Было что-то общее в очертаниях фигур, в крупных руках, темных волосах и глазах. Он говорил себе, что именно из таких людей вышел сам, он генетически связан с каждым из них. Его била дрожь. Наступала главная ночь в его жизни, та, что будет возникать постоянно из глубины снов и мыслей, даже если воспоминания о ней покроются трещинами фантазий и выдумок. Он почти верил, что в этот вечер сможет говорить и понимать по-французски.
Музыка была ошеломляюще прекрасной, полной радости, неистовства и жизни. Танцоры растянулись по всему залу, но время от времени отступали, пропуская в середину чечеточника; твердая спина, поднятая голова и вытянутые руки акцентировали стук, притоптывания, прищелкивания, удары, резкие выпады, шаги и движения, входившие внутрь музыки и исходившие из нее. Долор жалел, что Уилф не слышит этой скрипки – словно стая птиц, полет стрел, пронзающих пространство, – рычащее зубное бормотание ре и соль сменялось пронзительными, но гармоничными вскриками, и следом – быстрые, словно скатывающиеся со ступенек, переборы – скрипача звали Джин-какой-то-там, таксист из Монреаля. Долор смотрел и слушал с такой страстью, что все увиденное и услышанное оставалось в нем навсегда. Он запоминал. Сильнее всего его привлекал молодой смуглый аккордеонист с квадратной челюстью и помпадуром из блестящих волос. Играя, он впадал в транс, с лица исчезало всякое выражение, глаза видели что-то свое далеко за стенами комнаты, нога поднималась и опускалась, словно деталь механизма, прекрасные accord de pieds [214]. Музыка была мускулистой, мелодия ясной и звонкой, он играл очень быстро и технически безукоризненно. Он брался за инструмент снова и снова, музыка неслась волной, кругами, закручивалась в воронки, выползая из самой себя, словно змеиное гнездо. Она окутывала музыканта голубым озоновым туманом. Никто не мог с ним сравниться, и стоило ему перестать играть, как зал принимался орать во все горло. Долор хлопал до тех пор, пока не почувствовал, что еще немного, и у него отвалятся пальцы.
– Кто это? – Прокричал он Финтану О'Брайену сквозь шум аплодисментов. Тот ответил, но Долор не расслышал.
Человек с черными усами, опущенными вниз, как стрелки часов на восемь-двадцать, высоким голосом объявил кадриль и заиграл на удивительном «французском» аккордеоне – очень маленьком, со всего лишь семью складками на мехах. Специальный велосипедный звонок оповещал о каждой смене фигур этого замысловатого танца. Играл усач слишком тихо для такого зала. Посередине мелодии танцоры вдруг остановились и неодобрительно уставились на аккордеониста, который в ответ виновато потряс головой и заиграл с начала.
(Будущей весной этот тонкоголосый человек отправился со своим инструментом в Лондон, выступать в программе, включавшей пьесу Малькольма Арнольда[215] «Великий, великий переворот» для трех пылесосов и соло на циклевателе.)
Ближе к концу вечера вперед выступила черноволосая молодая женщина из приемной – она держала в руках свой маленький аккордеон с елочкой. Запела она complainte [216]: глубокое, медленное гудение аккордеона и голос, выходивший словно из закрытого рта, сливаясь вместе, превращались во что-то неземное, становились голосом существа, обладающего мощной, но невидимой властью.
В одиннадцать музыканты отложили инструменты, а Долор ушел, сунув в карман рубашки клочок бумаги с адресом Финтана О'Брайена, и пообещав не теряться. Голова кружилась от вина. Выехав из темного городка, он подогнал грузовик к обочине и заснул, скрючившись на сиденье; снилось что-то невыразимо грустное, а когда в лиловом речном тумане его разбудило хлопанье вороньих крыльев, он так и не вспомнил, что это был за сон, но вдруг подумал, что в кузове грузовика так и лежит мешок с мусором, который он забыл выбросить на помойку.
На обратном пути знакомые симптомы депрессии вновь опустились на него, точно преждевременная темнота или признак надвигающейся грозы – хроническая, рвущая тоска, что никогда не уходила далеко. Он, зевал, крутил руль, грузовик вилял, наезжал на полосы и время от времени сползал на обочину. Никогда у него не будет ни Эммы, ни черноволосой молодой женщины у зеленой двери. Он мечтал играть эту музыку, его музыку по праву крови, но знал, что этого не будет никогда, потому что там, где он живет, такую музыку не любят и не играют, потому что он не умеет говорить по-французски, потому что никогда он не сможет играть так, как этот человек в трансе с ногой-поршнем. Рандом не скрывал ничего и ничего не значил – ни сам по себе, ни для Долора. Путешествие в Квебек лишь соединило вместе два чувства – чужеродности и отторжения. Никогда ему не быть одним из этих аккордеонистов. И о себе самом он знал не больше, чем в два года – ничто, rien, ничто. Он выбросил в окно клочок бумаги с выцарапанным именем Финтана О'Брайена и поехал дальше.
В июне, через два месяца после смерти Уилфа, у Долора что-то случилось с ногами. Сначала он не обратил внимания: проснулся утром, взглянул сквозь запотевшее окно на белый туман, белые рубашки и носки на провисающей бельевой веревке миссис Пелки, и подумал, что часам к десяти, наверное, высохнут. Вчера было ужасно много мошек; от укусов у него онемела кожа на голове и затылке. Он подумал, что надо увольняться, лесоповал и грязная работа надоели до смерти, но о чем бы он ни думал, мысли поворачивали все туда же – к Уилфу.
Дни стояли теплые, но на дорогах еще попадался лед, особенно на возвышенностях, куда направлялся Уилф с грузом древесной массы, через горы Нью-Гемпшира на бумажный комбинат в Берлине. Как потом вычислили, на развороте он, должно быть, слишком сильно разогнал грузовик и слишком быстро въехал на участок, где сбегавший по отвесной скале ручей не поместился в русле, выплеснулся на дорогу и там замерз: веер голубого льда в два дюйма толщиной клонился к обрыва. Грузовик на полной скорости слетел с дороги, не перевернувшись, проехал по льду и воткнулся в деревья – старые черные ели, густые и ломкие. Кузов отвалился и покатился в овраг, усеянный четырехфутовыми бревнами, а длинный острый обломок сука пропорол кабину и воткнулся Уилфу в спину, окровавленный зубец пропорол нижнюю часть грудины и, разорвав мечевидный отросток, уперся в крышу. Пронзенный Уилф был еще жив. Скорая помощь с воплями продралась сквозь деревья – для спасателей стоны Уилфа звучали не громче ветра, хотя забыть их потом было невозможно.
Эту новость сообщила Долору миссис Пелки – понизив голос, качая головой, не скупясь на кровавые подробности и часто замолкая от волнения.
– Пришлось распиливать сук, представляете, сверху и снизу, цепной пилой, и так и везти его в больницу, на суке. Они не могли его положить, представляете, из-за этой штуки, так что пришлось привязать к бокам доски, представляете, и так везти – вертикально. Это ужасно. Он умер по дороге. Долор не мог заставить себя приблизиться к Эмме и не пошел на похороны. На третий после похорон день он доехал до своего далекого склона; грузовик был заляпан грязью, расцарапанный «стихель», коробка с инструментами и бензиновая канистра с зазубринами, ободранная красная краска, железки покрылись коркой из смешавшихся с маслом трухлявых листьев, опилок, дорожной пыли. Слабый дождь оставлял на ветровом стекле пятна, унылое небо, на востоке ободок гор, дома, мимо которых он проезжал, погруженные в спячку обитатели, свет его фар пробивал дорогу в деревьях. Он зевал, еще чувствуя тепло постели, на приборной доске ряд черствых пончиков переложен конфетной бумагой, чашка, кофе расплескался по самодельной деревянной подставке, прикрученной проволокой; один за другим Долор глотал посыпанные белым сахаром и липкие от повидла кексы, пока рот не свело от отвращения к этим полусырым булкам, и он не почувствовал, что больше не может. Болели ноги.
К полудню он едва не валился от слабости, а из-за боли в ногах не мог выпрямиться в полный рост. Он сказал бригадиру, что заболел, и побрел к грузовику.
К концу дня у него потемнело в глазах, он тяжело дышал, почти задыхался. На следующее утро ноги болели не так сильно, но почти не двигались. Пелки постучали в дверь только в конце недели, но к этому времени ему стало немного лучше, мог по крайней мере передвигаться по квартире и думал, что это скорее всего артрит, рано или поздно настигавший всех, кто работал в сыром холодном лесу. Миссис Пелки пришла сказать, что Эмма с ребенком сейчас у родителей в Хонк-Лэйк, возможно переедет к ним насовсем, и что она передавала Долору привет.
– Через пару недель я поправлюсь и навещу ее, – сказал он, но так этого и не сделал.
Спустя несколько месяцев после катастрофы он не мог думать ни о чем, кроме собственного тела. Странные ощущения не давали ему передышки. Обострилась чувствительность ко всему: кричащие краски, яркий свет, гудки разворачивающихся мусоровозов, хлопанье дверей, просто разговоры – все это скребло по его голым нервам. Вдруг появилась аллергия на пыль, плесень, яблоки и помидоры. Замучили запоры, в аптеке Миллинокета он купил упаковку слабительного, но оно не помогало. Прослышав об открывшемся в Портленде магазине здоровой пищи, он проделал на своем грузовике длинный путь, потом долго ходил среди банок с тростниковой мелассой и медом, грубыми отрубями и темными ушками абрикосов. Он купил там несколько пакетов женьшеневого чая и успокоительного отвара, но получил желудочные спазмы, першение в горле и стреляющую боль в суставах. Как-то ночью боль пронзила лицо, невыносимое, тяжелое ощущение не отпускало до самого утра. Хуже всего было прижатой к подушке щеке, но когда он переворачивался на спину, боль плескалась волнами от уха до уха. Во рту горело, а язык распух так, что он едва мог говорить. В два часа ночи он проснулся опять от стреляющей боли в паху и ноге, еще одна боль ходила кругами по другой ноге и брюшине. Больно было мочиться, больно испражняться. Трясущейся полупарализованной рукой он составил список своих несчастий и понес его врачу в больницу для ветеранов армии. Дивертикулит, сказал доктор, или спазм толстой кишки, проблемы с позвоночником или с почками. Камни или нефрит.
Боли скручивались в клубок и раскручивались обратно. Его знобило, но где-то в глубине тела полыхала жуткая топка. В довершение всего, однажды утром он попытался подняться с кровати, с трудом сделал несколько шагов и упал на пол, где и пролежал до тех пор, пока не пришли Пелки, услыхав, как он колотит кулаками в пол.
Они усадили его на заднее сиденье своего старенького седана, миссис Пелки взбила у него за спиной полушку, все еще пахнущую ее ночными волосами. Мистер Пелки, волнуясь и виляя, выбрался на шоссе и помчался в больницу. Набухшие почки усыпали деревья; клены, под которыми шла дорога, покрывали маленькие раскрывшиеся бутоны, темно-красные, словно лужицы свернувшейся крови. Машина, рыча, проехала мимо склоненного дерева, светло-желтого с темным пятном, как кожа на гениталиях, и под этой мрачно-фиолетовой дугой сверкал на солнце прямой тополь; они миновали жилы берез, показалась зубчатая линия хребта и исчерченное ветками небо; они проехали шумные руки сосен и утыканное стеблями болото, первые поля, грубоватые штрихи красной ивы и ежевичные кольца, во все это туго вплетались птичьи крики и дурные предчувствия.
Врачи не понимали, что с ним происходит. Они спорили, диагностировали скрытые травмы, инфекционное заражение, симуляцию, детский полиомиелит, психосоматический паралич, смещение диска, хроническую усталость, разбалансировку центральной нервной системы, психогенную боль, потерю энергии, мышечные спазмы, неизвестный вирус, бактериальную инфекцию, наследственное заболевание, постгипнотическое внушение, инфекционный мононуклеоз, депрессивную истерию, ипохондрические иллюзии, болезнь Паркинсона, множественный склероз, бруцеллез и энцефалит. Но когда через три недели улучшений не появилось, его отправили обратно в Рандом на инвалидной коляске. Он умудрялся вставать и даже делать несколько нетвердых шагов, но и только – боль в ногах и спине была неумолима.
Социальный работник из Совета Ветеранов помог ему получить маленькую государственную пенсию для инвалидов, но ее не хватало на жизнь, поскольку нужно было платить миссис Пелки за то, что она готовила еду, помогала ходить в туалет, ложиться в кровать и вставать из нее. Мистер Пелки построил из фанеры съезд на входной лестнице.
Если нужно было выбраться из осточертевших комнат и как-то попасть в город – за пивом, продуктами или в парикмахерскую – он подкатывался на инвалидной коляске к шоссе и поднимал большой палец. Малые грузовики – единственный вид транспорта, который ему подходил, при этом водитель должен был выйти из машины, посадить Долора в кабину, погрузить тяжелую каталку в кузов, сесть сам, доехать до города и там повторить процедуру в обратном порядке. Останавливались немногие, иногда Долор часами торчал на обочине, дрожа и проклиная все на свете, прежде чем кто-то соглашался посадить его в машину. Его сильный мускулистый торс заплыл жиром от неподвижности, жареной свинины, сэндвичей с арахисовым маслом и пива, к которому он за это время пристрастился. Он стал известной фигурой на рандомских дорогах – сутулый человек в инвалидной коляске со всколоченными длинными волосами и рукой в перчатке, просительно поднимающейся всякий раз, когда в поле зрения появлялся грузовик; если машина проезжала мимо, вслед ей тянулся разогнутый палец и неслись слова, уже неслышные, но вполне понятные.
Лишь раз с миссией милосердия явился Стоматолог – шатаясь и выкрикивая обрывки песен, с упаковками по шесть бутылок пива в каждой руке; он рассказал несколько похоронных историй из тех, что приключались на лесоповале еще во времена лошадей.
– Держи, мелкий ублюдок, – прокричал он, – вот тебе. – Он достал из футляра аккордеон и впихнул его Долору на колени. С руками у него было все в порядке, если не обращать внимания на легкую стреляющую боль, но даже после трех или четырех бутылок пива играть он не смог. И не только из-за смерти Уилфа – он все еще слышал неповторимых виртуозов Монмани, все еще думал о неизвестном музыканте, игравшем раньше на этом зеленым аккордеоне.
– Да, не очень-то с тобой весело, – вздохнул Стоматолог.
Однажды ранним вечером отворилась дверь, но это оказалась не миссис Пелки с новым рагу из квашеной капусты, а Эмма.
– Миссис Пелки говорит, тебе не слишком хорошо, – сказала она, оглядывая провонявшую комнату. Она никогда раньше здесь не была, и Долору стало стыдно за грязь, пустые пивные банки, сваленную в углу одежду и груду посуды в раковине, которая иногда ждала несколько дней, прежде чем миссис Пелки до нее добиралась. Эмма направилась прямо туда, и на жирные тарелки полилась струя горячей воды. Вдруг почувствовав себя неимоверно счастливым, Долор подкатил кресло поближе к раковине, чтобы лучше видеть, как она взбивает мыльную пену. Она отлично выглядела, и он сразу догадался, зачем она пришла. Он залился краской, он готов был кричать от радости. Эмма!
– Как ты сюда добралась?
– Приехала с родителями. Тут свадьба, моя кузина, Мари-Роз выходит замуж, и они попросили папу поиграть на танцах. Он будет играть эту старую музыку. Я подумала, что тебе тоже нужно послушать. Я же помню, как ты сходил с ума.
– Посмотри на меня! Как ты думаешь, я могу танцевать? Чтобы раз в месяц дотащить меня до ветеранской больницы, нужна целая армия.
– Папа с Эмилем приедут на грузовике. Они положат кресло в кузов, а тебя посадят в кабину. Там будут очень хорошие аккордеонисты. Она лукаво засмеялась. – У тебя есть приличная одежда?
– Ага, ага. Ты-то как? Как мальчик? И кто такой Эмиль?
– Я очень хорошо. Работаю – на конвейере игрушечной фабрики. Мальчик совсем большой, ты его не узнаешь – я приношу ему бесплатные игрушки, фирма разрешает. Эмиль – ну, это не просто мой кузен, он, как бы это сказать, через месяц мы поженимся – мы с Эмилем. Он хороший человек и любит мальчика. Ребенку нужен отец, понимаешь. Он работает на той же игрушечной фабрике, фактически, он бригадир. Он тебе понравится. Тоже играет на аккордеоне. Я не хотела тебе говорить, думала, будет сюрприз, но, кажется, сказала.
– Да, кажется, сказала. – За те несколько минут, которые она провела в этой комнате, Долор успел воспарить ввысь и низвергнуться в бездну. Ему хотелось заорать на нее, рявкнуть, что с гибели Уилфа прошло всего восемь месяцев, и как же я, я так давно схожу по тебе с ума. Тарелки сияли на сушильной полке, Эмма протирала краны и что-то говорила. Он хорошо помнил и это платье, и интонацию, с которой она выстраивала фразы. Он не мог произнести ни слова.
Свадебный ужин проходил в зале Общества ветеранов иностранных войн, народ топтался у буфета, бумажные тарелки прогибались от ветчины и индюшатины, картофельного салата, оборочек кексов с мятными опилками и формочек желе. Дети бегали по залу, забирались под столы из «формайки» с хромированными ножками, орали по углам, толкались и ревели. Длинный стол, за которым сидел Долор, покрывала скатерть с серебряными свадебными колокольчиками. На салфетках было написано имя невесты и жениха: Мари-Роз и Дэррил. Долор сидел между Эмминым отцом и Эмилем, а больше почти никого не знал. Эмма в светло-желтом платье подружки невесты казалась бледной и уставшей. Во главе стола расположился толстяк с синяком под глазом – он не переставая травил французские анекдоты на ломаном диалекте, подмигивал и говорил, что подбил себе глаз, стукнувшись о дверь.
Перед началом танцев отец Эммы объявил:
– Мы сейчас немножко поиграем старую музыку, в основном для старшего поколения, недолго, я знаю, что молодежь любит другие мелодии. Но видите ли, это хорошая музыка, ее нельзя просто слушать, ноги сами пускаются в пляс. Я часто жалею, что она теперь так редка.
Музыка разочаровала Долора. Он слишком живо помнил ту другую, на севере, у великой реки. Возможно, так получилось из-за того, что первой мелодией, которую заиграли Эммин отец и Эмиль после возвышенного заявления «Специально для приверженцев старины!», оказалась та, что исполнял в Монмани человек с застывшим лицом – «Quadrille du loupgarou», «Кадриль Оборотня». Даже на двух аккордеонах отец и Эмиль пропускали рулады, брали неверные ноты, тянули темп и очень скоро, сильно укоротив сложную пьесу, перекинулись на «Черничные холмы»; гости танцевали, мужчины потели в темных костюмах, напомаженные волосы сбивались и хлопали по лбам, колокола женских юбок качались над нейлоновыми ногами.
Они заиграли быстрый gigue, и на площадку вышел старик; он стучал и притоптывал негнущимися ногами – жалкое эхо того молодого танцора, которым наверняка был когда-то, старик продолжал танцевать, несмотря даже на то, что отец Эммы, забыв мелодию, перестал играть. Эмиль, однако, бросился на выручку, и в его сольном исполнении пьеса оказалась куда короче той замысловатой игры, которую Долор слышал в долине Святого Лаврентия, но этого вдохновения старику показалось достаточно, и он все танцевал, словно анимированный скелет. Наконец отец произнес, наклонившись к микрофону:
– Что ж, мы аплодируем замечательному танцу Чарли Хамма, и завершаем концерт для старшего поколения. Знаете, человеческая жизнь подходит к определенной черте, и мелодии, которые все так хорошо знали раньше, забываются, я прошу меня извинить за это. А теперь немного музыки косцов, «Плачущий ковбой» – песня Мэнского артиста Хэл Лон Пайна. Говорят, когда Хэл и Бетти Коди[217] год назад в Мэчиасе записывали эту песню, началась гроза и погас свет, их акустическая система сломалась, но они пели и играли в полной темноте, под вспышки молний. Вот что значит настоящие артисты. Вперед, любители кантри! – Аплодисменты и крики «йа-хуу» заполнили зал. Теперь отец Эммы был на своей территории. Из скрипки он выжимал душераздирающие йодли и заунывные созвучия так, что Долору пришлось признать – получалось хорошо. Что до Эмиля, тот играл прилично, но это был третий сорт, как и все в Рандоме. Неожиданно у него за спиной возникла тетушка невесты, уселась на пустой стул Эмиля, улыбнулась, отпила из своего заляпанного стакана, кашлянула прямо Долору в лицо и закурила сигарету – одна из тех француженок, что умудряются похоронить двух, а то и трех мужей.
– Говорят, ваша фамилия Ганьон.
Эмма наклонилась вперед.
– Долор, это Дельфин Барбю из Провиденса, тетя Мари-Роз, сестра ее отца. Дельфин и Тути подарили Мари-Роз складной столик, чтобы можно было есть перед телевизором. Дельфин, ты знаешь, мы с Эмилем следующие. Оставайся здесь, не придется через две недели ехать опять.
Женщина затянулась сигаретой и закашлялась.
– Мне вообще нельзя было приезжать. У меня пневмония. Мы с Тути добирались одни, машина сломалась, столько миль пешком, подумать только. Ох, я вся промокла, ветер пробрал до костей. Вот и заболела. В клинике сказали: никаких путешествий, никаких волнений, на работу не ходить. Я уже три недели на больничном. Я работаю на «Гребешках Ферри», они делают такие щетки для волос и гребни, такие, что в темноте светятся. Если пробудешь там слишком долго, сам начнешь светиться, как тот гребешок. Но вот я здесь. Да, очень миленький столик. Не знаю, едят ли они эти у телевизора. Если вы следующие, я подарю вам набор: тостер и подносы для закусок. – Она засмеялась. Голос был ровным и громким, словно она говорила в цеху, полном работающих механизмов. Долор решил, что тетушка, наверное, пьяна.
Она наклонилась к нему, загородив Эмму.
– Вы родом отсюда?
– Ну, я здесь родился, но рос в другом месте. Олд-Рэттл-Фолз.
– Ах-ха. А почему вы в коляске? Давно так?
– Никто не знает. У меня что-то с ногами. Началось в этом году.
– Дельфин! Вставай, мы уезжаем! Вставай, нам еще ехать девять часов. Я жду. – Это был Тути, толстяк с треугольным пятном пота на рубашке и болтающимися над бровями лохмами.
– Хорошо, сейчас. – Долору она сказала: – Приятно было познакомиться, – встала и пробираясь сквозь танцоров, двинулась к толстяку. Потом вернулся Эмиль, утащил Эмму танцевать, и Долор остался изучать раскиданные по столу обрывки салфеток и кольца ветчинного жира на перемазанных горчицей тарелках.
– Привет, Фрэнк. Я тебя искала. – Это была сестра Эммы, Анна-Мари, называвшая себя Митци: легкое очаровательное заикание, запах ландыша, серебряный крестик на груди поверх платья подружки невесты, мягкая тюлевая юбка, желтые сатиновые туфельки на кубинских каблучках. Не красавица, ей явно не хватало здоровой бодрости Эммы, но тонкость и нежность всегда привлекали Долора, как и внутренняя сдержанность ее интонаций. При каждой встрече девушка серьезно интересовалась, как он себя чувствует и о чем думает. Уилф как-то сказал ей, что в Гнезде Долора звали Фрэнком, и с тех пор она называла его только так.
– Нравится здесь?
Она посмотрела на него.
– Сейчас умру. Туфли такие симпатичные, но ужасно жмут. В магазине не было моего размера, пять с половиной, пришлось брать пятый. – Она вздохнула, сделала несколько глотков из стакана с вином. – Франк, можно я тебя о чем-то спрошу?
Он знал, о чем она собирается спрашивать.
– Конечно.
– Что случилось с твоими ногами?
Господи, знал бы – напечатал листовки.
– Ничего. Просто что-то испортилось. Никто не понимает, что. Все было в порядке, пока через два месяца после того, как Уилф – Эммин – после того, как это случилось, я встал однажды утром и бум! Вот и все. Никто понятия не имеет, что и почему.
Она кивнула, словно он объяснил ей все причины и следствия.
– У меня для тебя что-то есть. – И протянула ему крошечную металлическую фигурку.
– Что это? – Он повертел фигурку. Это была серебряная нога, меньше дюйма длиной, с дырочкой в пятке.
– Это ex-voto – приношение по обету. Ты приносишь это Христу или святому и молишься, чтобы твои ноги излечились. Видишь, через эту дырочку втыкают булавку. И прикалывают к святому. Знаешь что, тебе обязательно надо поехать в храм у озера Пиклкейк, там храм святого Иуды. Это главный американский святой, он разбирается со всеми безнадежными больными, когда врачи не могут ничего сделать. Мы один раз ездили в Сент-Анне-де-Бюпре в Квебеке, но там сплошные цыгане, сотни, наверное. У моей подруги были жуткие головные боли, как будто в голове молотком забивали гвозди, никто не знал отчего, тогда она поехала в храм святого Иуды, стала молиться об избавлении от страданий и дала святому Иуде маленькую серебряную головку, с тех пор у нее никогда не болела голова. Это было два года назад. Мы ездили вместе.
– Это католический храм? – спросил он, понизив голос.
Она смотрела на него с жалостью.
– Помнишь в прошлом году, когда мама с папой, – Эмма всегда говорила «Mamam et Pére». – …продавали дом, и никто не приходил даже смотреть?
– Кажется, – соврал он.
– Ну и вот, они держали его на продаже целый год, и ничего, тогда поехали в этот храм, помолились и попросили святого Иуду помочь, папа сделал такой маленький домик из бутылочной пробки, обтесал ее, и обрезал стамеской края, совсем простой, и они оставили домик там. Не успели они приехать домой, как зазвонил телефон. Это была женщина из Нью-Йорка, прошлым летом проезжала мимо, увидела объявление и записала номер. Она сказала что сегодня искала что-то в сумочке, нашла адрес, вспомнила этот дом и хочет узнать, не продается ли он еще, папа конечно сказал да, остальное ты знаешь. Святой Иуда вступился, поэтому все так и вышло.
Долор смутно вспоминал, как Эмма говорила, что ее родители продали свой старый бревенчатый дом на озере Хонк какой-то женщине из другого штата и построили себе новый, одноэтажный, рядом со школьным бейсбольным полем.
До храма было двести миль через весь штат, затем по мосту на остров. Они ехали в маленьком «фольксвагене» Митци – хороший водитель, она вела машину уверенно и не слишком быстро, чтобы они могли рассмотреть окрестности. Пейзаж был ровным и болотистым, потом дорога пошла чуть в гору. Вдоль озера выстроились пустые летние домики, раскрашенные в вишневый, шоколадный, лимонный и ванильный цвета. Ветер перелистывал волны и захлопывал белые барашки на воде; Долор косился на тяжелые облака, похожие на скрученные мокрые простыни.
– Будет дождь.
– Какая разница? Это тебя проверяют.
По фисташково-зеленому мосту они въехали на остров и повернули на грунтовую дорогу. В сторону воды указывал знак с неразборчивой надписью: «Святой Иуда». Пошел дождь, крупные капли тыкались в ветровое стекло. «Фольксваген» въехал на засыпанную гравием площадку. Других машин не было. Дождь налетал порывами, ветер трепал волосы и хлопал нейлоном розовой куртки Митци. Она достала с заднего сиденья коляску, помогла Долору сесть и покатила ее к озеру, к маленькому навесу из гофрированного железа. Колеса утопали в гравии.
Навес был повернут к воде, а передняя его часть открыта западному ветру. В глубине, на деревянной подставке стояла фигура – грубо вырезанный из дерева святой Иуда с лицом, как у гончей собаки, черный от дождя. Когда-то его покрасили яркими красками, но за много лет озерные шквалы, иней и снег, отраженный солнечный свет, летняя жара и зимние морозы уничтожили все цвета, а плесень покрыла фигуру разводами. Митци показала на стену за спиной святого: там на гвоздиках и булавках висело несколько десятков ex-voto – миниатюрный домик, который ее отец вырезал из крышки от «Невесты Святого Павла»[218], руки, ноги, легкие, почки, тележки, крошечные цепные пилы из обрезков фанеры, глаз, обрывок школьного табеля, рыболовный крючок. Вторая статуя святого, из пластмассы, высотой всего в один фут стояла в коробке от телевизора. Ручек на ящике не было, марки тоже, но Долор решил, что это шестнадцатидюймовый «Филко». Фанера из красного дерева прогнулась.
Косой дождь попадал под навес, и сквозь мокрые ресницы Долор видел, как от ручек каталки отскакивают капли. Куртка и брюки промокли. Вода лилась на голову, текла по лицу, капала за ворот, замутняла и без того нечеткую фигуру святого Иуды. Он не видел стоявшую за спиной Митци, но слышал ее голос – серьезный, глубокий, истовый. Озеро взбилось белой пеной. Весь мир словно сжался в голую ветку сумаха. Долор подался вперед и воткнул булавку в мокрое дерево. Блеснула крошечная серебряная нога. Неведомое прежде чувство – была ли это вера? – заполнило его, и показалось, нет, он был уверен, что услыхал голос неба.
Все время, пока под порывистым дождем они ехали до мотеля, и окна машины запотевали от сырости волос и одежды, он чувствовал, как в ногах просыпается сила. Их комнаты располагались рядом, и Митци остановила машину перед его дверью.
– Не доставай каталку, – сказал он еле слышно. – Просто подойди с этой стороны. – Она обогнула машину, Долор открыл дверцу, повернулся, поставил ноги на землю, схватился за дверцу, встал. Она смотрела на него во все глаза, лицо напряжено. На дрожащих ногах он сделал шаг вперед, а когда пришлось выпустить дверцу машины, Митци положила его руку себе на плечо. Так они прошли восемь шагов до дверей мотеля. Он поцеловал ее, соленые слезы, полились в распухшие рты, а трясущиеся ноги понесли их прямо к жесткой белой кровати.
– Нет, – сказала Митци. – Только после свадьбы. Я так пообещала Богу.
Он поправился очень быстро – такова сила чуда. Месяц спустя они поженились, новобрачный страстно мечтал о супружеском блаженстве, но медовый месяц им пришлось провести в Провиденсе из-за похорон тетушки новобрачной, Дельфин Барбю – на свадьбе она, как мертвая голова, задыхалась и хватала воздух изъеденным раком горлом, но по-прежнему требовала сигарет, по-прежнему заглатывала виски и вопрошала окружающих, видели они по телевизору этого жуткого шимпанзе или нет. Свои претензии она каркала толстому Тути, который принес ее на свадьбу и усадил, завернув в одеяло. Он же подошел к Долору и закурил, покачивая одиноким жирным локоном на лбу.
– Она хочет с тобой поговорить, – потянул его за рукав Тути. Долор склонился над восковым лицом, стараясь не вдыхать жуткую вонь, исходившую из дыры рта. Женщина согнула палец.
– Слушай. Ты сегодня женился на своей кузине. Ты дурак.
– Что вы такое говорите? У меня нет никаких кузин.
– Жена, – произнесла она прокурорским голосом. – Ты женился на своей жене. – Потом стала кашлять и кашлять, заходиться в кашле, пока толстяк не укатил ее прочь.
– Фрэнк, – шепнула Митци, переворачиваясь в его руках и глядя с расстояния в несколько дюймов на его мягкие загнутые ресницы, темный колючий подбородок, красный рот и влажные зубы, блеснувшие, когда Долор улыбнулся звуку ее голоса. – Мне приснилось, что мы в лодке, потом она перевернулась, и все кроме нас утонули, а мы поплыли, и вода была, как мыло, но мы не тонули, потому что читали «Аве Мария», и это нас спасло. Фрэнк, мне приснилось, что ты обещал Богу и святому Иуде за то, что он оживил твои ноги, никогда больше не играть на аккордеоне; мне приснилось, что мы уехали отсюда в Портленд или в Бостон, и живем теперь совсем по-другому, счастливо и радостно.
Она объяснила, что ей здесь так не нравится. Рандом – сумрачное место, люди становятся угрюмыми, их все время тянет плакать, они чувствуют себя потерянно, будто ничто хорошее им не доступно. Мужчин захлестывает безнадежность. Женщины мечтают куда-нибудь вырваться, но попадают к грубым мужланам, которые их бьют и заставляют страдать, уроды с черными оспенными лицами, как алюминиевые кастрюли, – они могут только унижать женщин и говорить, что те ничего не стоят. Эта глушь вгоняет человека в депрессию так, что ему потом никогда не выбраться, он застревает на полпути, и эту ловушку никто не видит, кроме него самого. Все потому, что в Рандоме все считают себя французами, хотя на самом деле никто не француз – они просто застряли между французами и американцами. Шанс есть только у тех, кто отсюда уезжает, они становятся настоящими американцами, берут другие имена и уходят из этого леса. Она спрашивала, что если ему поменять фамилию: вместо Ганьона пусть будет Гейнз.
– Фрэнк Гейнз, – сказала она. – Хорошо звучит. Хорошая фамилия для ребенка, легче выговорить, более американская, чем Ганьон. Зачем тебе эта французская фамилия? Мальчишки в школе, наверное, дразнились.
– Ага. Но французские мальчишки тоже дразнились, так что я думаю, дело во мне, а не в фамилии. – Его мало волновали эти материи. Он размяк от счастья и не способен был думать ни о прошлом, ни о будущем, просто жил одним мгновением.
– Фрэнк. – Прошло несколько недель. Они лежали в кровати, а из соседней комнаты доносились звуки нового цветного «Зенита», который подарили им на свадьбу ее родители. Митци включила его по пути в ванную, а потом пошла в кухню, ставить на плиту чайник. Долор слабел от удовольствия – здесь, в теплой постели, слушая, как бубнит телевизор, словно котелок с овсянкой на плите, слушая ее – не столько слова, сколько милое жужжание голоса.
– Знаешь, Эмма с Эмилем собираются в свадебное путешествие, когда станет теплее. Они едут в Луизиану – у нас там родственники, и Эмма, ей хочется туда съездить, самой, посмотреть, что это такое, просто ради интереса. Она сказала, что если ты захочешь, Эмиль может взять твой аккордеон с собой, за него можно получить хорошие деньги. Больше, чем здесь. Она сказала, что Эмиль сказал, что можно продать долларов за сто, потому что это очень необычный инструмент. Ты ведь уже не играешь. Я думаю, ты должен пожертвовать чем-то ради Бога, Фрэнк, ради святого Иуды, который излечил твои ноги. И ты знаешь, это ведь такой инструмент, над которым все смеются, французская штука, ну, ты понимаешь. – Наступила долгая тихая минута, когда слышался только голос телевизора и их дыхание. Ему хотелось, чтобы она прочла его мысли о том, как он счастлив сейчас, и как мало его заботит аккордеон, да забирайте все, что угодно, если можно лежать вот так и медленно плыть в жужжании ее голоса.
– Фрэнк, – не выдержала она. – Мне тоже нужен шанс. Мне нужен шанс что-то сделать, что-то сделать вместе с тобой. Я хочу, чтобы у наших детей были в этом мире возможности, чтобы они не застряли в этой глуши. Фрэнк, мне хочется плакать, когда кто-то, кто-нибудь из янки приветливо заговаривает со мной – просто в магазине. Все остальные ведут себя так, мол, посмотрите, еще одна французская дурочка. Ты не говоришь по-французски, ты не знаешь, кто твои родители и откуда они взялись, никто их здесь не помнит, они просто прошли мимо, вот и все.
– Ладно, – сказал он. – Почему бы и нет. Почему бы не продать аккордеон. Как-то я перестал сходить по нему с ума. Мне все равно. Сколько дадут, столько и ладно. Хорошо, – сказал он. – Пусть будет все, как ты хочешь. Неплохая вообще-то мысль – куда-нибудь уехать. Я когда-то хотел стать телемастером.
– Фрэнк, – воскликнула она. – Ты можешь поступить в колледж, ты можешь стать кем угодно.
– Только знаешь, я не буду менять фамилию на Гейнз. Фрэнк – ладно, но Ганьон пусть останется. Это все, что связывает меня с родителями.
Она выскользнула из-под одеяла и ушла в кухню готовить для него вымоченные в молоке тосты с кленовым сиропом, которые он съел прямо в постели, под серебряным распятием, а Митци в это время чистила его брюки и мазала гуталином рабочие ботинки. Но красными пузырями уже вскипала мысль, что это пьянящее счастье не может продолжаться долго. Он думал о том, что человек из Монмани называл douceur de vivre [219]. Да, сейчас его кости промаринованы в чаше с вином, но надолго ли его хватит, через сколько дней его вновь насадят на вертел и сунут в пламя?
Митци была в ванной, а Долор совал себе под ноготь булавку до тех пор, пока не показалась кровь, как напоминание о боли и одиночестве, от которых его избавил Бог и святой Иуда. Не отпускала предательская мысль, что он лишь чуть-чуть приподнялся над глубокой ямой – боль и слабость ждут своего часа, чтобы наброситься на него опять; он не излечился.
Эмиль осмотрел аккордеон. Нужен ремонт – одна кнопка немного западает, – хотя кожа на мехах хорошая и вполне еще крепкая, звучит неплохо; он нагнал внутрь дым – проверить, не пропускают ли меха воздух, но дым наружу не вышел. У этого инструмента особенный тон, грустный и эмоциональный. В Луизиане понравится.
– Купят, наверняка найдутся желающие. Знаешь, я ничего не имею против французов, но эти негрожопые[220], они, как бы это сказать, заводные, но не слишком умные. Знаешь анекдот: Тибоду приходит в бар выпить с приятелями, а оба уха у него в ожогах. «Что у тебя с ушами?» – спрашивает его друг Будру. «Ох, не говори», – отвечает Тибоду, – «Сижу я в кухне, а рядом гладильная доска; Мари ушла проведать маленький домик, – и тут телефон. «Алло, алло, cher [221]», – говорю, но, боже, вместо трубки я схватил утюг». «Но что со вторым ухом, Тибоду?». «Со вторым? Этот идиот через секунду позвонил опять».
Он громко захохотал и высморкался в салфетку с серебряными колокольчиками, оставшуюся после свадьбы. Если не дадут хорошие деньги, сказал он Долору, он купит его сам, и аккордеон останется в семье. Так что Долор всегда сможет опять начать играть.
– Нет, я никогда больше не игра… не буду играть. – Митци теперь следила, чтобы он говорил правильно.
– Господи, скоростные трассы – это что-то, – сказал Эмиль Эмме, – через всю страну и в два раза быстрее.
– «Едем в «ше-вро-ле» через Сэ-Ша-А, Америка великая ля-ля-ля», – смешным детским голоском пропела Эмма. – Они сидели в новой машине – сером, как чертополох, восьмицилиндровом «шевроле-седане», хотя Эмилю больше нравились с высоким багажником. В Канзас-Сити на танцах они всю ночь слушали польки, их там играют в таком сумасшедшем темпе, что почти невозможно танцевать, хотя одна пара плясала все самые быстрые, да еще крутила один на двоих хула-хуп, за что сорвала бурные аплодисменты.
– Хоть огонь добывай, – сказал Эмиль.
В Де-Плэйне, не выходя из машины, они съели за пятнадцать центов гамбургер в специальном кафе под названием «Мак-Дональдс», которое им посоветовал рабочий на автозаправке, и покатили по 66-му шоссе, останавливаясь каждый вечер посмотреть кино, тоже не выходя из машины, – Понтиак, Окойя, во Фэнкс-Грове Эмма купила банку кленового сиропа, мимо элеваторов с зерном, стоянок для грузовиков и любителей хот-догов, «Шоферских домиков Юга», тысяч бензоколонок – «Тексако», «Шелл», «Мобил», «Филипс-66», Эмма сняла для ночлега туристскую будку только из-за того, что ей приглянулась надпись «ТЕПЛО – ПОКОЙ – ХРИСТИАНСКАЯ АТМОСФЕРА», колеса стучали по замазанных гудроном трещинам на четырехрядной автотрассе. Около Сэнд-Оула они видели страшную аварию, по всей дороге было разлито масло, вода и бензин, в придорожной канаве три машины, одна вверх колесами, на траве распростертый человек в окровавленной белой рубашке, мигающие красные огни полицейских машин.
– Я не смотрю, – сказала Эмма, и они покатили в Сент-Луис и Роллу, где уже было по-настоящему жарко, потом повернули на юг в Литтл-Рок, и прочли на придорожном знаке:
Какое
Последнее Чудо
Совершил Иисус
Перед Тем, Как
Его Распяли? –
но ответа не было, и дальше – к Кубе, мимо уворачивающихся опоссумов, в Альтон, посреди кукурузного поля развевается американский флаг, Сирси, Лонок, Фордайс, Начитохес, Банки, мимо придорожных домиков, кафе с гигантской молочной бутылкой на фасаде, по поводу которой Эмиль вспомнил собаку на крыше фабрики патефонных пластинок, а Эмма ответила, что ничего общего, в Кеннебанкпорте они заглянули в сувенирную лавку, построенную в виде кита, но все затмило кафе-мороженое – огромный черный медведь, нужно было заехать между лап, сказать в микрофон, чего хочешь, а потом в хвосте получить заказ – и, в конце концов, выехали на плоскую жаркую равнину почти у Мексиканского залива.
В последний дорожный вечер Эмма позвонила матери – сказать, что они уже почти на месте, как мальчик, он уже спит? привет малыш, это мама… уже скоро… через неделю поедем назад, я тебе кое-что привезу… спокойной ночи… привет, Maman, у него веселый голосок, и – что? Что? ЧТО? С каменным лицом она вернулась в машину и, крутя ремешок от сумочки, с трудом втиснулась на сиденье.
– Что случилось? – спросил Эмиль. Она долго не произносила ни слова, наверное, час. Он вел машину медленно и осторожно, все время посматривал на Эмму, гладил по колену и повторял: скажи, скажи мне, мальчик, тогда что, она покачала головой, мать, отец, тогда что? А? Что случилось? Наконец он съехал с дороги. То была гравиевая площадка у заболоченного ручья, под зарослями деревьев, обвитых гирляндами испанского мха. Пахло гнилью.
– Говори.
– Долор. Самоубийство. Эмиль, у него было все, чтобы жить, никто ничего не понимает. Оставил ей записку. «Я счастлив» – и все. Моя бедная сестра, ее держат на таблетках.
– Господи боже. Когда?
– В субботу. Позавчера. Мы ехали, и смеялись, и радовались, и этот маленький зеленый аккордеон в багажнике, а он в это время… – Пожалуйста, пожалуйста, Эмиль, думала она, только не спрашивай, как.