КУСАЙ МЕНЯ, ПАУК


Маленький однорядный аккордеон

И не смотри на меня так

Великий аккордеонист, а по совместительству уборщик посуды Абелардо Релампаго Салазас – это он в Хорнете, Техас, майским утром 1946 года, перевернувшись незадолго после восхода солнца в собственной кровати, вдруг почувствовал, что умирает, а, может, и умер уже. (Несколько лет спустя, когда он действительно умирал в той же самой кровати, он ощущал себя поразительно живым.) Чувство было не сказать чтобы неприятным, но с оттенком сожаления. Сквозь ресницы он видел кроватные шарики из чистого золота, а в окне – трепетное прозрачное крыло. Его омывала небесная музыка и голос, чистый и умиротворяющий, – голос, которого он не слыхал ни разу, пока был жив.

Прислушавшись, он вернулся к жизни и сообразил, что кроватный шарик позолотило солнце, а крыло ангела было всего лишь развевающейся занавеской. Музыку играл его аккордеон, но не четырехрегистровый двухрядный «Маджестик» с инициалами АР на белом перламутре, а другой, особенный, маленький девятнадцатикнопочный двухрядный аккордеон с очень редким голосом. К которому никому, кроме него, не позволено прикасаться! И все же он лежал и слушал – несмотря на протестующие позывы переполненного мочевого пузыря и разгоравшийся жар нового дня. Голос принадлежал его почти взрослой долговязой дочери – голос, которого он никогда не слышал, если не считать басовитого жужжания, что издавала эта замарашка, бродя по дому. Он был уверен, что девчонка умеет играть разве что нескольких элементарных аккордов, хотя вот уже четырнадцать лет она была его дочерью, и сто раз у него на глазах забавлялась с маленьким «Лидо» своих братьев. Когда ему узнавать детей, если он почти не бывает дома? Сыновья, да – они музыканты. Он злился еще и от того, что именно дочь вдруг оказалась исключением. Этот удивительный голос, исходивший из самого верха носоглотки, печальный и вибрирующий, словно вобрал боль всего мира. Он вспомнил старшего сына, Кресченсио, бедного покойного Ченчо, начисто лишенного музыкального слуха и похожего на робкого пса, что боится сделать шаг вперед. Какая потеря! Должно быть, дьявол, а не Бог послал в его сон эту музыку. Тот самый дьявол, что вот уже целый век водит за нос людей, пряча в труднодоступных местах ископаемые кости. Абелардо злился еще и потому, что девчонка терзала главное сокровище его жизни.

Не вставая с кровати, он прокричал:

– Фелида! А ну иди сюда! – и прикрыл голову подушкой, чтобы дочь не видела его растрепанных волос. Громкое шебуршание и выдох аккордеона. Она вошла в комнату и остановилась, отвернув лицо в сторону. Руки пусты.

– Где зеленый аккордеон?

– В футляре. В передней.

– Чтобы ты никогда больше к нему не прикасалась. Не смей даже открывать футляр. Ты слышишь меня?

– Да. – Она сердито повернулась и, сгорбившись, ушла в кухню.

– И не смотри на меня так! – прокричал он.

Он думал о дочери. Как хорошо она пела! Он слушал ее, но и не слышал. М-да, но когда она научилась играть? Вне всякого сомнения, глядя и слушая его игру, она восхищается своим отцом. А что если устроить сенсацию, взять ее с собой на выступление, представить им свою дочь, пусть видят, как щедро одарил Господь всех его детей – кроме Чинчо, конечно. Но даже когда он воображал себе эту прелестную картинку: себя в темных брюках и пиджаке, в белой рубашке и белых туфлях, и Фелиду в роскошном отороченном кружевами платье, которое Адина шила сейчас для девочки на quinceñera[61] – ay, сколько же оно будет стоить! – и как Фелида выступает вперед и поет своим изумительным голосом – куда там Лидии Мендосе[62] – вот вам новая gloria de Tejas [63], даже тогда будущее упрямо корчилось у темной боковой дорожки, на глухой тропе событий.

Мимо проехал автобус, наполнив комнату гулом, словно эхом от взорвавшейся канализации. Абелардо встал, закурил сигарету, поморщился от боли в правом бедре и, скосив глаза, откинул назад волосы. Как это у него получается – целый день мотаться взад-вперед на работе, а потом еще полночи играть? Не считая обычных дел с agringada [64] женой. Мало кто вынесет такую жизнь, думал он. По крайней мере, с таким мужеством.

Однако он был уже на ногах, и, как всегда в это время, в голове звучала музыка – грустноватая неровная полька, похожая на «La Bella Italiana»[65] в исполнении Бруно Вилларела[66]. Всю жизнь он наслаждался своей внутренней музыкой – иногда это были несколько фраз из никому неизвестного ranchera [67] или вальса, иногда разыгранная нота за нотой huapango [68] или полька, которую он играл сам или слышал, как играют другие. Время от времени возникали совсем незнакомые мелодии, новые никогда не звучавшие пьесы – внутренний музыкант работал всю ночь, пока Абелардо спал.

У двери, на небольшом трюмо лежали приспособления, с помощью которых он тщательно укладывал длинные пряди волос, стараясь замаскировать лысеющую макушку. На затылке и висках волосы были очень длинными, и сейчас, ранним утром, отражение в зеркале напоминало покрытого паршой античного пророка. Он расчесал локоны деревянным гребнем, искусно расположил на голове каждую прядь и закрепил ее для надежности заколкой. Возня с прической неплохо успокоила нервы, и он запел: «Не ты ли это, моя луна, проходишь мимо дверей…» Его целью была пышная шевелюра, но посторонние люди, взглянув на эту высокую прическу, иногда – на секунду – принимали его за женщину. А незнакомцы попадались ему часто, поскольку он работал в ресторане «Сизый голубь» – не официантом, а всего лишь уборщиком посуды. «Сизый голубь» располагался в Буги – городке чуть южнее Хорнета, где раньше стоял старый дом Релампаго, и где они когда-то жили. Сейчас он сидел за кухонным столом, слушал звяканье кастрюль, Фелида подогревала молоко для его любимого caf con leche[69], Бобби Труп тянул по радио припев «66-го тракта»[70], потом комментатор с заговорил о забастовке шахтеров и федеральных войсках, что-то еще про коммунистов, все те же старые песни – Абелардо вздохнул с облегчением, когда Фелида выключила приемник. Нужно торопиться.

Он был невысок, на мясистом лице выдавалась челюсть. Маленькие глубокие глазки, темно-русые брови изогнуты дугой (он приглаживал их чуть смоченным слюной пальцем), а над ними, словно панель, высокий лоб цвета фруктового дерева. Короткая шея уничтожала всякую надежду на элегантность. Руки у него были толстыми и мускулистыми, чтобы лучше, как он говорил, сжимать аккордеон, а кисти заканчивались сильными, но тонкими пальцами, умевшими двигаться очень быстро. Не слишком стройный торс, короткие тяжелые ноги, так же густо заросшие волосами, как и грудь. Тяжелый – это слово приходило на ум Адине при взгляде на его обнаженные бедра.

Беспокойный и порывистый – его лицо меняла каждая фраза, идея или мысль, что рвалась наружу. Он сам придумывал себе прошлое – взамен того, которого никогда не существовало. Ничем не примечательные события он превращал в истории, мелкие неприятности вырастали до истинных драм, а голос раздувал их еще сильнее. Dios [71], удивлялись официанты и растерянные дети, как можно столько говорить, наверное во младенчестве его укололи иголкой от «Виктролы».

Но были в его жизни моменты, которых он никогда не смог бы описать словами: когда, словно птицы в общем полете, сливаются вместе голоса, и по телу слушателя пробегает счастливая дрожь. Или когда музыка бьет из инструмента, словно кровь из вскрытой артерии, а танцоры, захлебываясь этой кровью, топают ногами, сжимают скользкие руки партнеров и кричат во все горло.

Его голос возбужденно бросался от верхних нот к нижним, иногда делая глубокие паузы для эффекта – для звукового эффекта. Когда он не говорил, он пел, собирая вместе слова и музыку: «Спи-засыпай, моя прекрасная Адина, и черный волос твой на беленькой подушке, должно быть полная луна тебя к моей постели привязала». Хотя размер ноги у него был не маленьким, ему нравились элегантные туфли, и он покупал их при первой же возможности, правда всегда дешевые, так что не проходило и месяца, как коробилась кожа, и отлетали каблуки. Напиваясь, он впадал в отчаяние, своя же собственная музыка бросала его в пещеры, полные гуано и костей летучих мышей, изглоданных дикими зверями.

Я рожден в нищете

Я один в этом мире

Я тружусь, чтобы жить

Я искал красоту

Но нашел лишь уродство и злобу людскую…

Его работа была абсолютно идиотской, и именно этим она ему нравилась, он получал болезненное удовольствие, когда белые тарелки, перепачканные соусом и сыром, ненавязчиво соскальзывали со скатерти прямо в пластмассовый таз, ему нравилось собирать миски с плавающими в соусе обрывками салата, воткнутые в жир окурки сигарет.

Наступал вечер, и он входил в другой мир: аккордеон у груди, сильный голос управляет движениями и мыслями двух сотен людей, он непобедим. В ресторане он был рабом не только по долгу службы, но и по собственной внутренней склонности. Его день начинался в семь утра пустыми чашками из-под кофе и крошками сладких пирогов, а заканчивался в шесть первой порцией вечерних тарелок. Он знал всех дневных официантов, их было семеро. Все, кроме одного, с уважением относились к двойственности его натуры, хотя может и ругались вслед, когда он шел по коридору в кухню, чтобы протолкнуть таз с грязной посудой через окно в раковину, – его медлительность, неуклюжесть и бестолковость была всем хорошо известна. Но по вечерам и в выходные дни эти же люди вопили от радости, когда на них лился водопад его музыки, хватали его за рукава и повторяли его имя, словно имя святого. Они бы целовали ему ноги, если бы знали, откуда берется сила его голоса и в чем секрет зеленого аккордеона – а может, из ревности или зависти швырнули бы его в огромный горячий котел.

Релампаго

До войны, прежде чем в 1936 году переехать в Хорнет, семья жила у реки, в саманном домике. В округе еще оставалась дюжина таких же домов, нищих и удаленных друг от друга. Неподалеку, описав дугу, исчезала на западе железная дорога. Первые годы своей жизни сыновья играли со старыми колесами, пылью, палочками, мятыми банками и бутылками. Релампаго жили в этом доме несколько веков, еще с тех времен, когда не существовало самого Техаса. С 1848 года они считались американскими гражданами, но несмотря на это англо-техасцы называли их «мексиканцами».

– Кровь гуще, чем вода в реке, – говорил Абелардо.

Поколение назад мать Абелардо – на самом деле не мать, поскольку он был подкидышем, голым младенцем, завернутым в грязную рубаху и оставленным в 1906 году на полу церкви, – молчаливая согнутая женщина знала лишь детей, тортильи, землю, прополку гороха, тыквы, помидоры, чили, фасоль и кукурузу.

Старик-папаша – на самом деле, не отец – был полевым рабочим, постоянно в разъездах: в долине Рио-Гранде, в Колорадо, Индиане, Калифорнии, Орегоне или на техасском хлопке. Человек-невидимка (подобно тому, как сам Абелардо стал невидимкой для своих детей), работа, работа, опять на север, переводы на небольшие суммы, иногда он возвращался на месяц-два, горбун с огромными расцарапанными руками и запавшим беззубым ртом. Несчастная человеческая машина для работы, искалеченные согнутые руки созданы для того, чтобы хватать и тянуть, поднимать ящики и корзины, чтобы держать. Без работы руки повисали, им становилось неловко. Он и сам знал только работу: глаза скошены и полуприкрыты, лицо не отягощено следами раздумий, вместо рта дырка, щетина на щеках, замусоленная бейсбольная кепка, а рубашки он таскал до тех пор, пока они не сгнивали. Если и была в его жизни красота, то об этом никто не знал.

Пришел день, и его изношенный отец исчез. Очень нескоро женщине рассказали, что ее муж утонул в одном из северных городков: хлынувшая на улицы девятиметровая стена воды смыла его вместе с другими несчастными – мутная желтая жидкость, наводнение, что испугало бы даже Ноя, катастрофическое порождение ливня, свирепее которого никто никогда не видел – за одну грозовую ночь тогда выпало тридцать шесть дюймов воды.

Детство Абелардо прошло среди музыки, которую он извлекал из палочек, набитых горохом банок, металлических обрезков и своего собственного пронзительного голоса; а еще у речки, что текла, когда не пересыхала, к Рио-Гранде, была то глубокой и полноводной, с кучами иноземного мусора, а то просто размазанной по гравию пленкой ила – границы ее прочерчивали тополя и ивы, густо усыпанные резвыми птицами: в сентябре белокрылые голуби подпрыгивали, взлетали высоко в небо и расходились там веерами, вокруг них, не переставая, щелкали выстрелы, ПАФ, паф, а весной на север, на холодный пронизывающий север отправлялись ширококрылые ястребы. Он смутно вспоминал, как стоит рядом с каким-то человеком – мужчиной, но не отцом – под кедровыми вязами и эбеновым деревом, вдыхает невообразимую смесь гуаджилло, черной мимозы, акации и смотрит на темно-синюю змею, обвившую тонкие листья. Он тогда почти разглядел пятнистого оцелота, на которого показывал мужчина – словно кусочек земли, пойманный пятном света, вдруг вытолкнул себя наверх и утек в чащу. На сыром песке речной излучины он как-то нашел оттиск целой птицы – все, кроме головы: крылья вывернуты в стороны и вниз, на распластанном хвосте отчетливо видны перья, и вся картинка ясная, как отпечаток археоптерикса в доисторической грязи. Другая большая птица стояла на спине у первой и, словно секатором, зажимала клювом ее голову – секунду спустя она унесла ее прочь.

Он был Релампаго не по рождению, не по наследству, не по крови, а лишь по формальному усыновлению, но, тем не менее, унаследовал все имущество Релампаго, поскольку одиннадцать других детей умерли или пропали. Вода была их роком. На глазах Абелардо утонула Елена. Они тогда носили воду – трое или четверо истинных Релампаго с трудом взбирались на крошащийся берег, когда вдруг раздался всплеск и крик. Он еще успел увидеть, как молотит воду рука, как над грязным потоком поднимается кричащая голова, чтобы через секунду исчезнуть окончательно. Он бежал домой впереди всех, вода плескалась из ведра на босые ноги, проволочная ручка больно резала руку.

Последним из Релампаго был Виктор, но и он погиб в девятнадцать лет, в оросительной канаве, вода порозовела от его крови. Грубая шутка повторилась вновь: да, всем известно, в техасских рейнджерах есть мексиканская кровь. На сапогах.

Наследство ему досталось ничего себе: крошащийся саманный домик из трех комнат и клочок двора размером с одеяло. И все же они жили в этом доме до тех пор, пока каким-то образом не было доказано, что земля на самом деле принадлежит крупному хлопковику, американцу, который пожалел Абелардо и дал ему пятьдесят долларов в обмен на позволение стереть запись о том, что этот мексиканец может владеть землей, размером хотя бы с ноготь.

Прибыли два бульдозера, протащили по земле цепь, нырнули в ветвистый лабиринт, перемололи в кашу молодые листья и белую древесину сучьев, а густые заросли превратили в гору хвороста – топливо для костра – костра жизни, что сжигает дни. И с тех пор – длинные плоские хлопковые поля, глазу не на чем отдохнуть, кроме согнутых спин рабочих и желтых тележек надзирателей, воздух пропитан запахом химикатов и пестицидов. И все же до конца своей жизни Абелардо вдыхал по утрам несуществующий запах реки, а в нем – воображаемый аромат прекрасной и трагической страны, где он, вполне возможно, был рожден.

Танцы у Трескучего ручья

В 1924 году на танцах он познакомился с Адиной Рохас. Ему тогда исполнилось восемнадцать, и единственным его имуществом был маленький зеленый аккордеон, который он купил месяц назад в техасском хлопковом городке, неделю пронаблюдав сквозь витрину парикмахерской за тем, как выцветают на ярком солнце меха и закручивается оторванный ремешок для большого пальца. Инструменту требовался серьезный ремонт. Он купил его за пять долларов, не прослушав ни единой ноты. Чем-то притянул его к себе этот аккордеон даже сквозь засиженное мухами окно – он вообще легко поддавался порывам. Одна из кнопок западала, угловые блоки под басовой решеткой отвалились, воск засох и потрескался, язычковые пластинки болтались, кожаные обратные клапаны высохли и покоробились, прокладки скукожились. Он осторожно разбирал инструмент – учился ремонтировать на глазок, спрашивал советов. Так он узнал, как нужно правильно смешивать пчелиный воск и канифоль, где покупать кожу козленка для новых клапанов – он трудился без отдыха до тех пор, пока инструмент не зазвучал, и наконец-то Абелардо смог соединить свой голос с его чистой горькой музыкой.

Адина была пятью годами старше – смуглая, сильная и своенравная женщина, все еще не замужем. Всю их последующую жизнь ему достаточно было взять первый аккорд «Mi Querida Reynosa» [72], чтобы вызвать в памяти тот танцевальный вечер, и неважно, что дело было не на Рейносе, а на Трескучем ручье. Лицо ее покрывала белая пудра, Адина кружилась вместе с ним в танце, и белые горошины синего платья из искусственного шелка носились, как угорелые, при каждом ее движении – в первый раз он тогда не играл; он отдал аккордеон в руки Белтрану Дингеру, Белтран играл хорошо – а сам направился прямо к Адине. Он танцевали польку по-новому, на прямых ногах, вбивая вес в каблуки, каждый шаг делался так, словно подошвы с трудом отрывались от пола, сильные и мужественные движения – ничего общего ни с чешским порханием, ни с изнурительными подскоками de brinquito [73] – полная народу танцплощадка кружилась против часовой стрелки, кружилась по шершавому полу, запах духов и бриолина, влажная рука Адины в его руке. После этого единственного танца он вернулся к музыкантам, но весь вечер постоянно и ревниво следил за платьем в горошек. Душераздирающую «Destino, Destino» [74] он пел только для нее, пальцы летали над кнопками, вели танцоров сквозь замысловатую музыку, заставляли их кричать «е-е-е-ЯАА!» Даже два алкаша за дверью забыли про драку и вернулись послушать.

Адина очень хорошо помнила тот танец, но считала его началом всех своих бед. Позже она полюбила рассказывать дочери кошмарные истории о том, как приходилось самой варить мыло и прямо во дворе стирать в тазу белье – когда они жили в доме Релампаго. У них не было денег на веревку, и белье сушилось на проволочном заборе: старая проволока, проржавевшая до красноты, прикрутки, обмотки, железные колючки, вся одежда в ржавых полосах, а Абелардо при этом покупал себе папиросную бумагу и табак.

– В Депрессию было очень страшно, – говорила она дочери. – Американцы тысячами депортировали людей в Мексику, не только los mojados[75], но даже тех, кто родился здесь, американских граждан, их арестовывали и гнали через границу, неважно, что они протестовали, неважно, что махали документами. Так мы сидели и не дышали. Мы слушали тогда Педро Гонзалеса[76], каждое утро, что за дивная музыка, «Лос Мадругадорес» из Лос-Анжелеса. Я в него просто влюбилась, такой изумительный голос. И он боролся с несправедливостью. Он говорил через corrido [77] своих песен, что americanos обращаются с мексиканскими американцами, как со скотом. И тогда они его арестовали по ложному доносу, будто бы он изнасиловал певицу. Он сидел в зале суда, курил сигару и улыбался, это была его гибель, эта улыбка, все видели, что он их не боится. Они посадили его в тюрьму, в Сан-Квентин, на много лет, и его голос замолчал навсегда.

– Неправда, – кричал Абелардо из соседней комнаты. – В войну его депортировали. Он до сих пор выступает по радио из Мексики. Живет в Тихуане. Если бы ты меньше сходила с ума от американских мыльных опер, могла бы слушать его когда угодно.

Адина не обращала внимания на его слова.

– А во время войны мы слушали «La Hora Victoria» и «La Hora del Soldado» [78], две самые патриотические программы.

– Я сто раз играл и там, и там. «Встать на якорь» и все такое. Круги для тако[79]. Там еще болтался по студии какой-то сумасшедший германец; куда ни пойдешь, обязательно на него наткнешься, он лез в эфир спеть на немецком языке «Боже, храни Америку».

– Да, – сказала она. – Я помню. Ты тогда говорил, что станешь криминалистом, а не будешь играть на аккордеоне; помню, вырезал из журнала купон и отправил, чтобы тебе прислали инструменты, изучал какие-то странные вещи, например, сколько волос у брюнеток на голове, говорил, что их очень много.

– Правильно. Сто десять тысяч. А у блондинок сто пятьдесят. Но это если считать на всем теле, даже на лице и на руках. Но этот старый германец! «Herr scheutz Amerika! Land трам-тара-рам» Как же это запомнилось?

Все годы, что они прожили в доме Релампаго, она стряпала прямо на улице, плиту сложили из сотни глиняных мишеней, рассказывала она Фелиде страшным голосом. По соседству жил сумасшедший англо, на руках у него было по шесть пальцев, и он каждый день палил из пистолета 22-го калибра – по старым кубкам за катание на роликах, в форме конькобежных пар, что ли – такие ободранные, что казалось, будто через рваную хромовую одежду у них торчат голые тела. Сперва он отстреливал им руки и головы. Постоянно приходилось дрожать от страха, что в детей или в нее саму попадет шальная пуля этого ненормального. Она собственными руками каждый год замазывала глиной стены саманного дома, потому что пули отбивали штукатурку, – вот так, боком голой ладони, вся рука в мозолях, разглаживала неровности, чтобы выглядело аккуратно, и она прекрасно помнит, как один раз пуля вонзилась в стену всего в дюйме от ее среднего пальца.

– Мы тогда ужасно боялись. Но что было делать? Жили же как-то, и это просто чудо, что никого не убило. И не ранило. Он ушел, когда началась война, с тех пор мы его не видели. Я целый год собирала пенни и пятачки, чтобы купить себе красивый алюминиевый чайник со свистком – за четыре с чем-то доллара, но в магазине сказали, что таких чайников больше не выпускают, весь алюминий идет на самолеты. Радио было для нас всем – и как же мы его слушали!

– Ты слушала, – возражал Абелардо. – Я никогда не слушал этот мусор, эти сладенькие истории Абры и Папы Ранго, а помнишь чечеточника из Техаса, который тебе так нравился? Кажется, кто-то специально ходил на станцию посмотреть, как он выделывает каблуками эти штуки, и знаете, что они там увидели? Сидит барабанщик и стучит палочками по краям барабана.

Она шепотом признавалась дочери, что ей не очень-то нравится музыка Абелардо – будь у нее выбор, она предпочла бы более изящные звуки orquestra. Саму себя она видела бредущей по разбитой дороге с огромным мешком забот – каждая, как стальная коробка, и все они врезаются ей в спину; Абелардо же в это время скачет впереди и играет на своем аккордеоне.

Самым красивым в ней были густые блестящие волосы, пышные и вьющиеся, а еще губы – полные и прекрасной формы. Ни одно выражение не задерживалось надолго у нее на лице, кроме усталости и горечи. В тяжелом настроении у нее была привычка вцепляться обеими руками в волосы и тянуть их в стороны – тогда вздымались черные, как вороново крыло, волны, и вокруг расходился теплый женский запах. Она не понимала юмора, жизнь, по ее мнению, была штукой ответственной и трудной. Взгляд больших темных глаз частенько словно куда-то уплывал. Она была высокой, выше Абелардо, с тонкими ступнями и лодыжками. У всех ее детей были маленькие ноги, кроме несчастного Кресченсио, рожденного словно из пучка кровавых перьев, а не из ее плоти. Когда появилась Фелида, Адина раздалась, на бедрах и животе скопились толстые подушки жира. Кровать с ее стороны прогибалась, и Абелардо беспомощно скатывался в середину. Даже двумя руками он не мог обхватить ее обширную талию. Она носила платья без рукавов, свободные балахоны из оранжевого, голубого или розового ацетатного шелка, сшитые такими слабыми нитками, что они, казалось, должны порваться при первой же стирке.

Так что же со старым домом Релампаго? Она ненавидела этот дом и все, что с ним связано, мечтала переехать в Сан-Антонио, где открывались большие возможности. Позднее Фелида сама просила рассказать про casa [80] Релампаго, и в историях Адины этот дом превращался в страшное и опасное место, из которого они чудом выбрались.

В гостиной там были, говорила она своим скрипучим голосом, темно-коричневые стены, на полу лежал старый, навозного цвета ковер. На улице туалет, от которого ужасно воняло. В углу, конечно, статуи и картинки святых – святая Эсколастика защищала детей от конвульсий, а святой Перегрино, следил, чтобы никто не заболел раком. На колченогом столе цвета высохшей крови лежала скатерть – неизвестно, кто из умерших Релампаго ее связал, но изощренная фантазия этого мастера придала ей треугольную форму – а еще там стояла фотография неизвестного мужчины в черных брюках, жилетке и неправдоподобных ковбойских башмаках. На рамку наклеены зубочистки. Еще была коробка кухонных спичек, высокая бутыль с лекарственной настойкой и две медные пепельницы. На стене сетчатый мешочек для писем и открыток, календарь с засыпанной снегом швейцарской деревушкой. И черно-белый, истекающий кровью Иисус в чеканной металлической рамке с крестами по углам.

Фелиде очень хотелось найти этот старый саманный дом, взглянуть на место, которое помнят все, кроме нее. Абелардо качал головой и резко отвечал, что дома больше нет, его проглотил ирригационный проект, а огрызок земли англо превратил в хлопковое поле. Короче говоря, от Релампаго не осталось ничего, кроме имени, которое теперь носят люди с чужой кровью.

Хорнет

Двое из трех сыновей, Крис и Бэйби были близки друг другу, как ноготь к пальцу. Крис торопился жить, был жаден до еды и возможностей. В жилах Бэйби текла горячая кровь, температура его тела и рук всегда казалась выше, чем у других, словно он болел хронической простудой. На ощупь чувствовалось, что он покрыт испариной. Самый старший сын Ченчо был вежлив, но замкнут так, словно измерял расстояния между планетами. Фелида – самая младшая. Глядя на свою единственную дочь, Адина вздыхала:

– Бедная моя малышка, нет у тебя сестренки, не с кем тебе дружить. Я буду твоей подружкой. – Она хотела стать для девочки наперсницей, предостерегала ее от ловушек жизни, рассказывала о женской судьбе.

В Хорнер она никогда не рвалась. Когда бульдозеры разнесли дом Релампаго, они двинулись в Сан-Антонио, где, по убеждению Адины, было больше возможностей. Одолженный грузовик проехал шесть миль на север вдоль зарослей мескито, казавшихся сквозь пыльные стекла царапинами на полотне пейзажа, и на самой окраине Хорнета сломался. Абелардо с мальчиками – Кресченсио недавно исполнилось одиннадцать лет, но он был уже силен, как взрослый мужчина – закатили машину в мастерскую; Адина с Фелидой на руках шла рядом. В мастерской Абелардо встретил двух знакомых музыкантов: гитару и bajosexto [81] – они стояли у телефона и, переругиваясь, объяснили ему, что ищут аккордеониста, поскольку минуту назад узнали, что этот hijo de la chingada [82], этот кретин свалился с виадука и сломал себе таз о торчавший из воды камень. Никто понятия не имеет, зачем его туда понесло.

Borracho [83], – сказал bajo sexto.

Loco [84], – добавила гитара, сочиняя попутно одну-две строчки corrido об этом идиоте.

Как только Абелардо выкопал из коробок с кастрюлями и простынями свой аккордеон – не «Маджестик», на котором он играл в последнее время, а маленький зеленый двухрядник – как только Адина нашла его выходные туфли и вычистила их до блеска, как только он переоделся в синие габардиновые брюки и белую рубашку, они сразу отправились играть – на пикник в северную часть Хорнета. В двенадцать часов следующего дня Абелардо вернулся в мастерскую, грязный и мятый от похмелья и ночевки под кустом, но тут выяснилось, что его жена поселилась в старом трейлере на краю баррио. Путешествие в Сан-Антонио отменяется.

– Как ты могла решать такие вещи, даже не посоветовавшись с мужем? У тебя что, яйца за ночь выросли? А ну покажи. – Он потянулся к подолу ее платья.

– Пошел к черту! Кто должен решать, если ты уходишь работать и не показываешься месяцами, или на всю ночь, как сейчас? Я что, должна сидеть и не дышать? Когда мальчик попал в колесо, ты был в Мичигане, и кто кроме меня должен был тогда решать? Ты оставил меня в поломанной машине, а сам ушел на фиесту, что я должна была делать, не дышать и умереть?

Он попросился обратно в «Сизый голубь» (хоть это и означало шесть миль в один конец), но жена директора-англо сказала, чтобы он катился куда подальше. У нее нет работы для человека, который увольняется, а через два дня просится обратно. А раз так, и поскольку у него есть дети, которых нужно кормить, а работы нет, он снова отправился на два года в поле, в Лаббок, на луковые плантации; глаза его покраснели и постоянно слезились, луковая вонь въелась в одежду и в кожу, вокруг суставов лучами расходилась грязь, похожая на картинку взрыва – голова же, словно рука человека, теребящего в кармане монету, постоянно перемалывала мысли о том, какая же это несправедливость – он, музыкант, вынужден портить руки на полевых работах.

– Взгляни по сторонам, – жестко сказала Адина, – женщины поднимают семьи. Мужчины неизвестно где играют на аккордеонах.

И каким же стало для него облегчением, когда «Сизый Голубь» перешел в другие руки, и новый хозяин лично пригласил его на службу.

Трейлер

Трейлер, который нашла в Хорнете Адина, стоял у пыльной дороги на юго-западной окраине баррио. К востоку баррио переходило в уличный лабиринт, на юге лежало громадное пастбище, по которому бродили семьдесят лошадей невиданных окрасов, на западе грязная медеплавильня, а за нею – череда оврагов и низких холмов, пепельного цвета полынь, усыпанная клещами, мутное и широкое, словно скатерть, небо, и повсюду вокруг миллиарды мелких камней. Трейлер хоть и стоял в самом конце улицы, все же был подсоединен к канализации, совсем не то, что липкая и вонючая восточная colonia, где люди жили в упаковочных ящиках или под навесами из обрезков железа.

Трейлер был обшарпанный, но все же просторнее, чем старый дом Релампаго, с тремя спальнями-каморками, гостиной и кухней; спереди раскладная лестница и пара баллонов с пропаном, похожих на сдвоенную бомбу. Сразу за трейлером проходило автобусное кольцо, на этот расчищенный бульдозерами круг, выходили шоферы – облегчиться на кучу колес. Почему, спросила как-то Фелида, и мужчинам, и собакам нужно обязательно писать на что-нибудь? И получила оплеуху за неприличный вопрос. Черный выхлоп двадцати автобусов волнами качался перед трейлером, вместе с визгом тормозов и ревом переключаемых передач.

Абелардо сочинил песенку:

Эй, ты, старый вонючий автобус

Я мечтал о любви и богатстве,

Видел сны про свободу и счастье

В ночь, когда ты рычал, как десяток слонов,

И дымил, как труба крематория

Ах, зачем ты гудел, для чего ты ревел,

Разрушая мой сон, мои грезы.

Сыновья добавляли звуковых эффектов, выпуская воздух сквозь неплотно сжатые рты, пока у них не распухали губы. Адина сказала, что это отвратительно. Но год за годом песня веселила их всех – первая песня, которую научились играть Бэйби и Крис.

Чуть дальше по улице стояла развалившаяся будка, где когда-то продавали тамалу – остатки известной в 1920-е годы сети ресторанов. Будка и сама была в форме тамалы, штукатурка на ней облезла, однако на бледной перекошенной вывеске еще можно было прочесть: ТВОИ ЛЮБИМЫЕ ГАМБУРГЕРЫ. ПИРОГИ ТАМАЛА. Через год будку снесли, на ее месте построили магазинчик, установив в глубине парикмахерское кресло, где сеньор Гарсиа подстригал волосы мужчинам и мальчикам; пространство вокруг стало заполняться домами и трейлерами. Город огибал их, как речное течение – отмель.

В этом хорнетском трейлере Адина частенько, уперев руки в бока, говорила детям:

– Ищите для себя другую дорогу. Берите жизнь в собственные руки. Не будьте такими, как – вы знаете, только работа и пьянки, работа и пьянки – и аккордеон. – Абелардо, растянувшись на кровати, ее прекрасно слышал.

– Ты мне противна, – кричал он, но не поднимался. Про себя же бормотал: – Все дело в деньгах. – Адина переключала радио на американские станции и заявляла:

¿Por qu [85] вы не говорите по-американски? Больше чтобы никакого испанского. С сегодняшнего дня по-американски не только в школе, но и дома. Будете думать по-испански, в конце концов попадете в поле. Говорите на американском языке, получайте образование, получайте нормальную работу. Американцы вы или нет? Если да, будьте американцами и зарабатывайте деньги.

Начала она с того, что дала им американские имена: Бэйби, Крис, Бетти. Всем, кроме смущенного улыбающегося Кресченсио, названного так в память об утонувшем дедушке Кресченсио – имя в конце концов одержало над ним победу, – и бедной маленькой Розеллы, умершей в колыбели, когда ей исполнилась всего одна неделя.

– Какая глупость, – ворчал Абелардо после рождения каждого ребенка и настаивал на других именах: Роджелио, Томас и Фелида. Дочь так и носила два имени, отзываясь на Бетти, когда ее окликала мать, и на Фелиду для отца.

– Да, – отвечала жена, – до чего же ты злобный человек. Почему бы тогда не назвать их индейскими именами? Доставь им удовольствие. Вперед, опусти их еще ниже себя! Устрой им совсем легкую жизнь!

Самое интересное, что сама она выглядела indio гораздо больше, чем все вокруг, настоящая oaxaquña [86]. При том, что ее семья пришла в долину Рио-Гранде сто лет назад и владела землей у той самой тихой реки, которая смыла всех Релампаго.

– Да, я происхожу из семьи важных землевладельцев, – произносила она горько. Когда она была маленькой, родители еще навещали мексиканских родственников. Она помнила два долгих путешествия в Оаксаку, но считала, что это не имеет никакого значения – детство, заброшенное прошлое, о котором каждый знает, но теряет и старается забыть. Надоедливое, душное семейство со всеми их драками, истериками и скандалами, нездоровая материнская вера в вещие сны.

Острее всего вспоминались дальние путешествия, когда она скрючивалась на заднем сиденье автобуса вместе с младшими сестрами, за которыми ей велено было следить, чтобы те сидели тихо и хорошо себя вели. Сама Мексика представлялась Адине страной сильных чувств и изменчивых красок, где даже пыль дышит удивительными ароматами. Каким блеклым показался, когда они вернулись, желто-коричневый Техас: заброшенное, уже в который раз, поле ванильной фасоли, илистая река оливкового цвета, каменная пыль, лошади, запах крови и кишок со свинобойни, капельки масла, застывшие на листьях эпазота. Она видела, как ее кулак сжимает стебли, чувствовала ладонью дикую силу зеленого циланто. Песчаная и мускусная на ощупь земля под листьями кабачка, где так любил спать кот, запах белой хлопковой одежды, сохнущей на солнце, а еще свечей, керосина и ладана, гнилых апельсинов, сахара, подгоревшего масла и рубленого шалфея, перемолотых кофейных зерен и маленьких, но глубоких чашек с шоколадом, смесь корицы с миндалем, которой пахли женщины, и аромат кукурузы, когда ее молотили о камень.

Но с годами визиты становились все реже. Мексиканские родственники не одобряли испорченный испанский и не слишком вежливое поведение техасских детей; у них создавалось впечатление, что эти маленькие norteños [87] носятся в своем Tejas, как беспородные дворняжки. Выйдя замуж за Абелардо, Адина окончательно отвернулась от мексиканских родственников.

– Они ничего для меня не значат, я теперь tejana, и дети мои тоже техасцы, они американцы. – Но глубокое прошлое неосознанно проявлялось в блюдах, которые она готовила, в дымящихся сладких кушаньях, что она подавала на стол: pasila чили, оаксаканская mole coloradinto, острая свинина picadillo, семь видов moles, черных и густых, красных и зеленых – тяжелая на вкус еда, слегка подгоревшая, всегда сладковатая. Древний вкус и запах. Забыть невозможно.

Почти каждую неделю с тех пор, как они поселились в трейлере, у Адины начинался жар и головные боли. Раньше она никогда не болела, сейчас же стала почти инвалидом. Жар возвращался снова и снова в любое время года, не отпускал месяцами, затем волшебным образом исчезал. Она несколько раз ходила к врачу, но доктор лишь утомленно повторял, что она совершенно здорова. Адина лежала, свернувшись калачиком, серая и горячая, под глазами огромные круги, заснуть она не могла, в ушах стоял звон, а рот пересыхал от жажды.

– С тех пор, как мы сюда переехали, я совсем перестала спать, – жаловалась она Фелиде. – Собачье счастье. – В ушах стоял пронзительный звон, от которого кружилась голова, и приглушалось все, происходившее в мире – чем-то это даже напоминало счастье. Автобусы на кольце ревели, как чудовища; она чувствовала запах выхлопа, пыли и горячего металла. Жар в воздухе, жар в ее теле. Глаза распухали от слез, она почти не видела. Она смотрела в ночное небо, и луну покрывал толстый слой пены. Стены, лица мужа и детей перекашивались. Усталость изнуряла. И, в этом полусонном мире болезни, ей некуда было деться от звуков аккордеона.

Снова и снова – как будто это играл Абелардо, как будто ее мужем и инструментом управляла заводная сила. Иногда в игру вступали другие аккордеоны, их растягивали руки его друзей по conjunto [88], она даже слышала, как сквозь музыку пробивается отклик «si, señor!» Абелардо знал тысячи песен и играл их все то время, пока ее мучил жар. Назло, думала она, назло ей. Этот голос, такой грустный и нежный, когда он пел для чужих, и такой тяжелый и мучительный дома.

Уроки

Абелардо трудился с тех пор, как старого Релампаго смыло наводнением. За всю свою жизнь он провел в школе три месяца. Читать он научился уже взрослым, во время войны, наблюдая вблизи, как дети сражаются с американскими учебниками. В 1943 году Ченчо исполнилось 18 лет, его тут же призвали и отправили на Тихий океан. Абелардо, не находя себе места от волнений за нерасторопного сына, хотел знать, что к чему. Он тренировался на афишных тумбах, дорожных знаках, плакатах, потом на газетах и ничего не говорил жене до тех пор, пока не почувствовал, что может читать свободно, и не принес домой выпуски «Ла Опиньон» и «Лос-Анджелес Таймс» недельной давности. Он уселся за кухонный стол, закинул ногу на ногу, открыл «Таймс», прочел вслух несколько абзацев, затем резко развернул «Ла Опиньон» и совершенно невозмутимо прочел пару предложений о Фрэнке Синатре, чья – «músicahainvadidoelmundoenestos últimosaños»[89] – как волна прилива, да? – Когда Адина изумленно заохала, он объяснил: – Не так уж это трудно. У меня мозгов – как в роге изобилия. – Его интересы не ограничивались военными сводками, он читал альманахи, статьи о работе пищеварительных органов, описания загадочных случаев и повадок кенгуру.

Где-то он раскопал огромный анатомический плакат с изображением человеческого уха и повесил его в кухне рядом с фотографиями великих аккордеонистов. С тех пор ухо наблюдало за каждым их обедом или завтраком: бледно-оранжевая раковина, похожая на вымершего моллюска, закрученный туннель слухового канала, японский веер барабанной перепонки, ниже забавные косточки среднего уха, молоточек, наковальня и стремечко. Глаза следили, не в силах оторваться, за улиткой передней части лабиринта: водоворот, тропический ураган, что спускается с облаков, желейная трубочка, вертящиеся волчки, ниспадающая лента апельсиновой кожуры. Но ничего на этом плакате не указывало на те запутанные тропки, что вели музыку к коре головного мозга.

Абелардо хранил сотни пластинок – собственные записи 1930-х годов: несколько на «Дека», затем была «Стелла», «Белл», опять «Дека».

– В те дни я пел на испанском; эти люди из звукозаписи говорили: «Мы не понимаем, что ты тут поешь, поэтому, пожалуйста, без выражений». Естественно, я спел и неприличные песни тоже.

Еще была фотография, на которой он стоял прямо, правая нога отставлена в сторону, левая чуть согнута в колене, туловище откинуто назад, аккордеон растянут у груди, как спираль радиатора. Он был молод и красив, с густой шевелюрой.

– Знаете, сколько мы получали за каждую запись? Хорошо, если десять долларов. Кто скажет, сколько денег сделали на нас студии? Сотни тысяч миллионов долларов. – У него были старые пластинки Лидии Мендосы, великих аккордеонистов, записи 1928 года полуслепого Бруно Вилларела – к стенке его инструмента всегда была прикручена маленькая чашечка для подаяний – «первая запись звезды аккордеона», Педро Рочи и Лупе Мартинеса, «Лос Германос Сан Мигель», дюжина дисков Сантьяго Хименеса[90]. Когда он ставил пластинку на проигрыватель, это превращалось в настоящую церемонию – дети сидели тихо и смотрели уважительно.

– Слушайте, слушайте это tololoche [91], вы его нигде больше не услышите. Понимаете теперь, как качаются аккордеонные ноты, музыка всегда очень плавная, течет, как вода. Это играет Сонни. Слышите, как мягко, и ведь он пьян, он пил так, что печень сгнила заживо, его ничем было не пронять. Но как плавно. А теперь – слышите разницу, ¿no? Сейчас все играют жесткое стакатто. Это пришло вместе с войной. Вы бы посмотрели на меня, когда я только начинал – я был сумасшедший, люди специально выискивали мое имя в газетах – нет ли там чего про новые пластинки. Или взять farmacia [92], сеньора Чавеса. Сеньор Чавес делал миниатюрные модели аккордеонов, не для того, чтобы на них играть, а просто так, для внуков. Он работал в одной компании, как бы искал таланты. Они дают объявление в газету, и ты приходишь в отель или еще куда. Тебя слушают, и если им нравится твоя игра, говорят, чтобы ты явился в такое-то время и место на запись. В холле стояли десять или двадцать человек, ждали своей очереди. Брали только одного, так обычно. Это было сурово. Они платили доллар, иногда пять. И больше ничего, даже если пластинка раскупалась тысячами.

Он прокручивал им все эти диски со старыми наклейками: «Окей», «Отдых», «Голубая птичка», «Дека», «Идеал», «Сокол», «Ацтек», особенно часто «Идеал», записанную в Элисе, в гараже Армандо Маррокино. Он много раз аккомпанировал сестрам Хернандес, Кармен и Лауре[93], обычно они сидели в кухне у Кармен, все в проводах и микрофонах.

– Вот она – о, Dios, какой кошмар! 1931 год, и что же мы тогда пели? «Звездно-полосатое знамя», пусть все видят, что мы настоящие американцы, как раз тогда Конгресс сделал эту песню национальным гимном. Кто-нибудь, интересно, хоть раз допел до конца этот ужас? – Дети болтали ногами.

Между музыкой и уборкой урожая дела шли неплохо, говорил он, но потом началась Депрессия, и все рухнуло, тогда же у них отобрали старый дом Релампаго, и вскоре они переехали в Хорнет.

Он обожал кино, и несколько лет подряд нагонял на детей страх, пересказывая сюжет «Белого Зомби»[94] – этот фильм он смотрел семь раз.

– Фильмы! Вы не видели старых фильмов – старых, еще немых – там всегда был плохой мексиканец. Весь в черном, на голове огромная шляпа, смуглая кожа и белые глаза навыкате. Он псих, неуправляемый, он жестокий, режет людей и скалится, запросто играет на деньги и убивает. Когда они наконец-то сняли фильм с хорошим мексиканцем, то кого, вы думаете, они взяли на эту роль? Пола Муни[95], перемазанного гримом!

В Хорнете, он примерно месяц сметал волосы с пола парикмахерской; все тогда сидели на пособии, работу можно было найти разве что на хлопке, да и то, если повезет. Однажды, забавы ради, он соорудил из перфорированного металлического диска звонок, который начинал крутиться, если повернуть ручку – педальный насос гнал воздух к вращающейся пластинке. Конструкция громко выла, но через несколько дней сломалась. В самом деле, сказала Адина, у него слишком много детей, чтобы заниматься фантастическими цацками.

Каждый год Адина покупала в школе цветные фотографии своих сыновей. Родители обычно сами выбирали размер, который им нравился или был по карману – от крошечного личика, умещавшегося на почтовой марке, до портрета в полный рост на картонной подставке. Адина покупала маленькие – но не самые маленькие – размером с кошелек. Хорнетская школа была сегрегированной, «мексиканской», сколько поколений семьи учеников не жили бы в Техасе. Мальчики Релампаго ненавидели это вонючее заведение. Учили их англо, большинство с севера, и это была их первая работа. Уроки велись на американском. Существовало весьма дорогое правило: за каждое испанское слово взымался пенни штрафа.

– Вы находитесь в Соединенных Штатах, и мы здесь говорим по-английски, – повторял завуч на каждой утренней линейке, делал шаг к краю сцены и все под его руководством произносили «Клятву Верности».

– У меня нетушки ни пенни, – шепотом сказал Крис учителю.

– Тебе десять лет, ты уже в третьем классе, а разговариваешь, как маленький ребенок. Ты должен сказать «У меня нет ни одного пенни», – ответила мисс Рэйдер. – Ну что ж, раз ты не в состоянии заплатить штраф, напишешь на доске пятьсот раз «Я буду говорить по-английски».

Бэйби держал рот на замке, только слушал. А если все-таки говорил, американские слова получались у него достаточно чисто.

Когда мисс Рэйдер входила в класс, все должны были сесть прямо и произнести тягучим хором «Доброе утро, мисс Рэйдер». Преступления вроде перешептываний, опозданий, кашля, чихания, шарканья ногами, вздохов и забытых домашних заданий карались «тюрьмой» – листом черной бумаги, прикрепленным кнопками к полу, на котором мерзавец два часа стоял у всех на виду, не имея права пошевелиться или произнести хоть слово. Ошибки в домашних работах, грубый тон влекли за собой побои сложенным в несколько слоев кожаным ремешком.

– Руку, – командовала мисс Рэйдер перед тем, как замахнуться.

Кресченсио вырезал на крышке парты свое имя – большое закрученное К и красивый, похожий на якорь росчерк вокруг всей подписи. Миссис Первиль закричала:

– Под стол, – голос хлестал, словно колючая проволока. Она показала куда.

Кресченсио медленно вышел вперед и встал у стола.

– Под стол! – Он опустился на корточки и втиснулся в узкий проем между тумбами учительского стола. От передней панели до пола оставалась щель в пять дюймов, сквозь которую весь класс мог видеть подошвы стоптанных кедов скрюченного Кресченсио.

– Всем остальным открыть учебник истории на странице сорок пять и читать главу «Храбрецы из Аламо». – Миссис Первиль села и подвинула вперед стул. Ее колени, заполнив все свободное пространство, уперлись Кресченсио в лоб. Острые носы туфель воткнулись в колени. Икры с бедрами не пропускали свет, и проем, где сидел Кресченсио, наполнился жутковатой интимностью. Вдруг она раздвинула ноги, ляжки разошлись в стороны со слабым хлюпающим звуком. Темное пространство заполнила сырная вонь немытых прелестей миссис Первиль. Кресченсио задыхался от унижения, клаустрофобии, злобы, сексуального возбуждения, бессилия, несправедливости, подчинения и беспомощности.

На следующий день он отправился искать работу, нашел ее на фабрике зонтиков, где нужно было прижимать к древкам металлические ободья, и никогда больше не возвращался в школу. В воскресенье утром муж учительницы мистер Первиль обнаружил, что у его нового «шевроле-седана» спущены все колеса. Это повторялось снова и снова, несмотря на запертый гараж и дьявольские ухищрения, вроде натянутой проволоки и звоночков, повторялось до тех пор, пока мистер Первиль не потратил все свои талоны, и ему не пришлось покупать на черном рынке за астрономические деньги не подошедшие по классу колеса.

Миссис Первиль обвиняла во всем «проклятых большевиков». Никому и в голову не пришло заподозрить круглолицего Кресченсио, застенчивого, грустно-улыбчивого Ченчо с его обречено опущенными плечами. Проколы прекратились в 1943 году, когда Кресченсио призвали в армию и отправили на Соломоновы острова вместе с техасским подразделением мексикано-американцев. Один или два из них вернулись домой. Абелардо заказал и сам оплатил памятник из шлифованного камня, однако злосчастное имя Кресченсио так и осталось на крышке парты, храня память о брате для Бэйби и Криса.

В колесе

В раннем детстве два младших брата были так похожи и внешне, и повадками, что никто из посторонних не мог их отличить. Они казались близнецами, хотя Бэйби был на год старше. Но после истории с колесом их вообще перестали принимать за братьев. Это случилось, когда они были совсем маленькими, когда все еще жили в доме Релампаго.

Бэйби поставил колесо от старой грузовой машины вертикально и приказал Крису залезть внутрь. Крис был мал, и его тельце как раз там уместилось. Едва он успел устроиться, Бэйби толкнул колесо вниз по усыпанному булыжниками склону, у подножия которого проходила железная дорога. Ошибку он понял сразу. Он думал, что колесо покатится плавно, легкая приятная прогулка, но резина подскакивала, взлетая высоко в воздух всякий раз, когда натыкалась на камень; Бэйби бежал далеко позади, вытянув вперед руки, словно пытаясь ухватить колесо, до которого было не меньше ста футов. Перед железной дорогой оно замедлилось, покрутилось вокруг себя, словно полтинник на стойке бара, и рухнуло.

Крича и задыхаясь, Бэйби подбежал ближе. Крис вывалился наружу. Казалось, он мертв. С отчаянным воплем, который услыхала из дома Адина, Бэйби подобрал с земли камень и со всей силы стукнул им себя по лбу. И еще раз. В больницу повезли обоих.

После выписки у Криса появилась очень странный смех – взрослый мужчина мог так смеяться над веселым фильмом. Этому смеху он научился у заведовавшего рентгеновским аппаратом техника с круглой стрижкой, похожей на коричневый берет. Техник приходил по субботам в палату, приносил плитку шоколада, разламывал ее на кусочки и правой рукой совал их Крису в рот, левая в это время шарила под одеялом, щипая и почесывая свободные от бинтов и пластыря части детского тела. Вновь выучившись ходить, Крис теперь двигался совсем иначе: одна нога была короче другой, и он маскировал это тем, что при каждом шаге высоко поднимал пятки – плавающая подвижная походка, так обычно ходят по заросшим тропам.

Ему везло на травмы. В четырнадцать лет они ехали играть на танцах, Крис, отец и четверо других музыкантов; Крис сидел, прислонившись к дверце одолженной у кого-то машины: они пели ranchera Валерио Лонгории[96] «El Rosalito», удивительную песню того времени, поразительную мелодию nueva onda [97], грубую и возвышенную – но вдруг изношенная защелка не выдержала, и дверь распахнулась. На скорости пятьдесят миль в час Крис выпал из машины, ободрал кожу до самых костей, сломал руку, плечо и получил сотрясение мозга, все в таком духе. И вновь он встал на ноги.

Лучшим в этой истории оказался визит в больницу самого Валерио Лонгория – приглаженный «помпадур», нависшие брови, улыбчивый, но серьезный:

– Поскольку это случилось, когда вы пели мою песню, я чувствую на себе ответственность…

– Этот Валерио, – восхищенно сказал Абелардо, – это настоящий человек, la gran cosa. [98]

Полярный медведь

В хорнетской школе работала учительницей мисс Винг – она была родом из Чикаго, говорила очень четко и всем улыбалась.

– У многих людей есть какое-нибудь хобби. Завтра вы все принесете в класс образцы своих хобби. Каждый мальчик и каждая девочка расскажет нам о своем хобби, например о коллекционировании марок или спичечных коробков. Мой брат собирает спичечные коробки, это очень, очень интересное хобби.

На следующий день большинство ребят притащили в школу один-единственный спичечный коробок. Анжелита нашла дома деревянную спичку, и красно-синяя головка перепачкала ей карман. Но даже ей досталась похвала миссис Винг.

Братья Релампаго принесли аккордеоны. Они сыграли автобусную песню (без слов) и стали ждать поощрительной улыбки. Но на лице учительницы отразилось лишь глубокое отвращение.

– Аккордеон – плохой инструмент. Это, можно даже сказать, дурацкий инструмент. На них играют только поляки. Завтра я принесу вам настоящую музыку, тогда сами поймете.

На перемене они шептались: кто такие поляки? Анжелита знала.

– Это белые медведи, которые живут во льдах.

Бэйби представил себе ряд белых медведей с серебряными аккордеонами в лапах. Картинка стала еще загадочнее, когда однажды вечером он услыхал по радио: «Я поляк, твой маленький щенок…»

– Что такое поляк? Белый медведь?

– Я Поля! Я Поля! Так зовут красивую девушку!

Мисс Винг принесла в школу бежевый футляр с проигрывателем, поставила на стол, вытащила черный провод, но он оказался слишком коротким и не доставал до розетки. Пришлось двум крепким мальчикам тащить стол к стене, подбитые железом ножки с визгом скребли по дощатому полу. Войлочный круг все крутился и крутился. Учительница достала из бумажного конверта глянцевый диск, подержала за края и опустила на вращающийся круг. Даже смотреть, как он поворачивается, было приятно. Она убрала руку. Класс наполнился звуками «Синкопированных часов»[99] в исполнении популярного оркестра из Бостона.

Но эта прекрасная музыка не произвела впечатления на мальчиков Релампаго. В доме Релампаго аккордеон заменял все. В 1942 году, когда им исполнилось четырнадцать и пятнадцать, мальчики разучили на одинаковых аккордеонах – в том же стиле, как отец, – и стали петь дуэтом две самые известные отцовские композиции: польку «La Enchilada Completa [100]» и ranchera «Es un Pájaro [101]» – это принесло им победу в конкурсе молодых талантов в Макаллене. В то время они уже играли вместе с Релампаго на танцах. Они пели лирические дуэты с удивительным чувством. Это была не просто гармония звуков, что выходят из родных по крови голосовых связок – форма, структура, вокальные данные у них были подобны двум аккордеонным язычкам, что звучат почти одинаково, но все же чем-то отличаются. Призом стали двести долларов и выступление на радиостанции, чьи передачи можно услышать даже в Канаде.

Абелардо был в восторге.

– Вот увидите, сейчас они сбегутся, компании наперебой станут звать вас записываться. Теперь для вас все и начнется. – Друг Абелардо, официант по имени Берто, на своем задрипанном «форде» повез их всех на радиостанцию. Машина въехала в ворота в одиннадцать утра, за час до назначенного времени. В коридоре мальчики сидели тихо, вцепившись в свои аккордеоны, Абелардо же хватал за пуговицу каждого встречного: человека с чашками кофе на подносе, техника с гирляндой невиданных инструментов на шее, несущегося по проходу инженера, певца-ковбоя, полупьяного и с расстегнутой ширинкой, выходящего из дверей мужского туалета.

– Знаете что, – надменно произнес директор-американец, – у нас тут поменялось расписание. Сходите пообедайте и возвращайтесь к двум часам вместе с детьми. Передача о талантах перенесена на два.

Бэйби услыхал, как в соседней комнате заикающийся мужской голос говорит кому-то:

– Ка-ка-ка-ка-ка-ка-кая разница между мексиканцем и мешком дерьма?

На улице дул сильный порывистый ветер, а небо на юге стало черно-зеленым. В струях пыли носились бумажки и перекати-поле. Абелардо с мальчиками подошли к машине.

– Сказали приходить к двум, – объяснил он Берто. – У них поменялось расписание.

– Но в два мне надо быть в ресторане. В два начинается смена. Сам же знаешь.

– Все в порядке. Высади нас в центре, мы что-нибудь проглотим, возьмем такси, вернемся сюда, а ты нас потом заберешь, когда кончится смена.

– Она кончится в одиннадцать ночи, сам же знаешь, и час, чтобы доехать, вам долго тут сидеть, слишком долго.

– Чепуха, мы с кем-нибудь познакомимся, поиграем, хорошо проведем время, можно сходить в кино.

– У меня фара не работает. – Порыв ветра швырнул в машину горсть пыли. – Ладно, ладно, садитесь.

Пока Бетро сдавал назад, чтобы развернуться на покрытой гравием площадке, новый порыв ветра качнул машину, и первые капли дождя упали на ветровое стекло – большие и редкие. Сверкнула молния, загрохотал гром. Бэйби сказал, что башня сейчас упадет. Она действительно падала – двухсотфутовая башня, набирая скорость, опускалась на станцию и на стоянку. Берто надавил на акселератор, и машина, выписывая бешеные зигзаги, покатилась назад; у них на глазах башня разлетелась на куски, крыша радиостанции прогнулась, а двадцатифутовый шпиль разбился вдребезги, ударившись об оставленные на стоянке машины и клочок земли, где они стояли несколько секунд назад. Летели деревяшки и куски рубероида, большая фанерная буква W тоже упала и подпрыгнула.

– Поехали отсюда, – сказал Берто.

– Ага, – согласился Абелардо, – а то скажут, что это мы все устроили.

После этой истории в жизни Криса и Бэйби ничего не изменилось. Их слава ограничилась пределами хорнетского баррио. – «los dos hermanos [102] Релампаго, которые победили на конкурсе». Им оставалось только играть на воскресных танцах, фиестах и quinceañera – две маленькие луны, что светят отраженным светом. У них не было своего стиля.

Миссионеры

Перебравшись в Хорнет, Адина перестала ходить на мессы и исповеди. Через год или два она уже кормила обедами двух проповедников из «Свидетелей Иеговы», слушала их истории о судьбе и спасении, описания глубин человеческой души, а потом пересказывала это все Абелардо и детям. Религиозная пара, Даррен и Кларис Лик, светловолосые, с бледными губами и полупрозрачными глазами, приезжали к ним вместе с детьми (Кларис была наследницей Радмана Снорла, члена партии миссионеров, посланной к кайюсам[103] для того, чтобы отучить их от пагубной привычки разводить и гонять по полям прекрасных лошадей, которые потом гибли во время восстаний этих же самых злых кайюсов). Дети покорно сидели в старой раскаленной машине, припаркованной в полоске тени рядом с трейлером, окна в ней были чуть-чуть опущены, чтобы пропускать внутрь воздух. Девочкам было строжайше запрещено выходить наружу, разговаривать и даже смотреть на детей Релампаго. Младшую звали Лорейн, следом шла Лэсси и самая старшая Лана – альбиноска, постоянно прикрывавшая рукой слезящиеся от прямого солнца глаза. Они сидели тихо, не поворачивая голов, но жадно ловили каждое движение Релампаго, когда те, попадая в поле их зрения, демонстрировали всем своим видом, что девочки тоже могли бы бегать и толкаться не хуже их самих. Крис иногда вставал перед самой машиной, смешно разводил руки и ноги, и даже одаривал гостей суровой улыбкой.

В один из жарких дней, когда родители молились вместе с Адиной в трейлере, Лорейн принялась скулить и раскачиваться вперед-назад.

– Нельзя! – шипела Лана. – Нельзя, нужно терпеть! – Но в конце концов они открыли боковую дверь и выпустили девочку из машины – она тут же спустила потрепанные штанишки и присела на корточки.

Взглянув на струю, Крис решил, что должен немедленно достать свой инструмент и пописать у них на глазах, доказав тем самым, что Релампаго, по крайней мере один из них, делают это не в пример лучше. Абелардо презирал Ликов, говорил, что эти фанатики глупы и опасны. Он напоминал Адине, что в то время как Даррен бубнил про «Господь то, Господь се», Кларис записывала название станции – по постоянно включенному в их доме радио как раз предлагали «подписанный автором портрет Иисуса Христа в позолоченной рамке ручной работы всего за пять долларов».

Согнутые ветки

Абелардо хотелось, чтобы его сыновья, как и он сам, готовы были отдать за аккордеон жизнь. Он играл, когда те были еще младенцами, выбирая лучшее время суток – час перед закатом. Кто же не знает, что в последние минуты дня музыка и приглушенный свет, сливаясь в мрачную гармонию, говорят человеку все, что только может быть сказано. Если ребенок будет слушать в этот час музыку, ему никогда уже не забыть той надвигающейся темноты и вспышку белой рубашки случайного прохожего.

Он купил своим сыновьям двухрядные диатонические модели, примерно того же стиля, что и старый зеленый аккордеон.

– Незачем тратить время на мелкий десятикнопочник, – сказал он. – Пусть сразу играют правильно. – Но он был тороплив и слишком настойчив; чтобы учить, ему никогда не хватало терпения. Он усаживал сыновей на деревянные стулья прямо под фотографиями с автографами его друзей-аккордеонистов: Нарциско Мартинеса, Рамона Айала, Рубена Нараньо, Хуана Виллареала и Валерио Лонгориа. Кресченсио не интересовался аккордеоном. Абелардо как-то грустно сказал ему прямо в лицо:

– Дурак ты, Кресченсио, самый настоящий дурак, – но позже оставил его в покое и занялся младшими. (При том, что Кресченсио был прекрасным танцором – правда, танцевал он под другую музыку – свинги, которые играли по радио; он умел выделывать настоящий джиттербаг, крутился сам, раскручивал партнершу и подбрасывал ее к самому потолку.)

– Аккордеон – это очень важный инструмент. Он может даже спасти людям жизнь. Прошлой весной, когда в нью-йоркском тумане налетел на мель пароход, какой-то человек стал играть на аккордеоне, и пассажиры перестали волноваться. А теперь сидите и слушайте, я покажу, – говорил Абелардо, – а вы потом повторите.

Взволнованная и частая дрожь мехов, быстрые арпеджио, глухие диссонансы, но у него вечно не хватало времени, чтобы постепенно и внимательно научить детей этим приемам. Каждый раз он торопился или на работу, или на танцы. Несколько месяцев спустя уроки прекратились. Детям приходилось самим искать себе дорогу.

В «Сизокрылом Голубе»

Как-то в «Сизокрылом Голубе» появился человек. Потом он стал приходить часто. Незнакомец всегда заказывал одно и то же – фирменное ресторанное блюдо, из-за которого большинство посетителей и шли в это заведение, соблазнившись пряным запахом соусов, капающих во дворе на угольную жаровню; блюдо называлось cabrito al pastor и подавалось вместе с machitos – нежными кусками козлиной печенки, зажаренными в длинной кишке. Деликатес настойчиво предлагало выставленное на тротуаре меню, в котором еще упоминались бифштексы, яичницы и буррито.

Человек садился за маленький угловой столик, любимое место парочек, которым не было дела до колченогих стульев, а также того, как стол качался, стоило сломаться спичечному коробку, подложенному под ножку у самой стены. Посетитель этого тоже не замечал. Клал на пустой стул газету и жестом подзывал официанта.

Стоя, он казался неприятно высоким, но усевшись на стул и скрестив под ним ноги, терялся и отличался от прочих едоков лишь тяжелым носом и неправдоподобно тонкими усами. Из-под опущенных век он умел хитровато поглядывать по сторонам так, чтобы никогда ни на кого не смотреть прямо, и глаза его при этом не выражали ни капли интереса. Лоснящиеся волосы отступали от карамельного лба. Судя по акценту, он приехал из северного города. Человек сидел спокойно, лениво разбросав руки по столу и дожидаясь, пока принесут тарелку с мясом. Потом съедал свою порцию, складывал нож и вилку крестом, закуривал сигарету, сжимая ее между большим и указательным пальцами левой руки, и откидывался на спинку скрипучего стула. Иногда, поймав взгляд Абелардо, он сгибал на правой руке палец в знак того, что можно уносить посуду. Однажды вечером, когда после очередного такого жеста Абелардо взялся за край перепачканной соусом тарелки, человек, понизив голос, попросил его встретиться с ним на другой стороне улицы – он сказал название бара – в шесть тридцать. Сквозь сигаретный дым Абелардо почувствовал резкий запах травяной настойки, аромат первобытных суеверий.

Четки на зеркале заднего вида

Человек сидел у края стойки и сейчас, когда их не разделял столик для влюбленных, держался холодно и настороженно. Знакомым жестом он согнул палец в сторону бармена, и перед Абелардо появился стакан виски.

– Я представляю других людей, – тихо сказал человек. Рядом на стойке лежала газета с фотографией Муссолини на фестивале аккордеонистов. Человек выпустил дым из обеих ноздрей, словно бык на морозном плоскогорье. – У меня к вам предложение. – Повисло долгое молчание. Наконец Абелардо спросил, что за предложение? Слово «предложение» он произнес легко и даже презрительно, он уже не был слугой, убиравшим за этим человеком грязную посуду.

– Очень серьезное предложение. Весьма достойное предложение для достойного человека. Я думаю, вы из таких. – Снова долгое молчание. Абелардо допил виски, палец шевельнулся вновь, и тут же появился второй стакан. Человек закурил новую сигарету и дрожащими колечками выпустил дым из вытянутых губ.

– Предложение, – сказал он, – подразумевает одно или два простых действия. Время от времени я стану приносить в «Сизокрылый Голубь» пакет и класть его на пустой стул под скатерть. Когда вы будете убирать посуду, я скажу вам несколько слов, например «белый «бьюик» с четками на зеркале заднего вида». Вы возьмете пакет, положите его на дно своего таза и пойдете на кухню. Я видел, там есть боковая дверь, которая выходит во двор к мусорным бакам, у этой двери обычно курят официанты. Сразу за углом находится автостоянка. – При слове «курят» пальцы человека потянулись к карману рубашки. – Пока вы будете идти по проходу, вы достанете из таза пакет и выйдете с ним через боковую дверь. Если кто-то заметит, скажете, что хотите покурить. Но все можно сделать очень быстро, никто даже не посмотрит в вашу сторону. На стоянке вы положите пакет на заднее сиденье «бьюика» с четками. Или любой другой машины, которую я вам опишу. Вместо «бьюика» может быть «шевроле» или «де-сото». Там может не быть никаких четок. Пакетов будет десять за год, или сто. Первого числа каждого месяца, я буду оставлять под своей тарелкой для вас вот это.

Человек приоткрыл левую ладонь, и в полутьме Абелардо разглядел сложенную банкноту. Сначала он подумал, что десятка, потом – сотня, но в конце концов ясно увидел, что это тысяча. Тысяча долларов. Влажный жар прокатился по его боку – тому, что был ближе к деньгам.

Первый пакет появился через четыре дня. Все получилось, как и говорил человек, очень просто. Трудности начались с деньгами. Такие большие банкноты не могли быть настоящими. Абстракция, непредставимая сумма, ее нельзя ни показывать, ни тратить. Он достал банку шеллака и маленькую кисточку, сложил банкноту несколько раз в длину, чуть-чуть смазал с одной стороны, снял басовуху зеленого аккордеона и приклеил тысячу долларов к внутренней складке мехов. Банкнота теперь была абсолютно невидима, даже если поднять крышку и заглянуть внутрь. Свои тайные пакеты и тайные тысячедолларовые банкноты человек приносил в «Сизокрылый голубь» ровно год и два месяца. А потом исчез.

Взрывной костюм

Абелардо заходил в бар на противоположной стороне улицы, но ни разу не встретил там этого человека. Он спросил бармена, не знает ли тот, когда он появится. В ответ бармен шепнул, что лучше не спрашивать. Он сам ничего не знает, но слыхал, что кое-кому доставили новый модный костюм, прекрасный серый костюм из акульей кожи в белой коробке, но когда человек его надел, то от тепла его тела активизировалось спрятанное в швах особое вещество – костюм взорвался, и человек вместе с ним.

В мехах зеленого аккордеона остались лежать четырнадцать банкнот по тысяче долларов.

Старший сын

В 1945 году они получили известие о гибели Кресченсио и письмо от лейтенанта, начинавшееся словами: «Я познакомился с Криско, так все его тут звали, за несколько дней до его гибели…». Так они узнали, что Ченчо погиб не от пули, а от упавшей на него шлакоблоковой стены. Вместе с другим солдатом он танцевал джиттербаг; разошелся, повернулся кругом и слету ударил ногой в стену, а та не выдержала. Адина приклеила на окно золотую звезду.

Улыбайся

Сыновья Крис и Бэйби стали уже почти взрослыми, высокомерными и своенравными – в конце каждой недели они теперь выступали с Абелардо. Отец играл первые фигуры, затем почти всегда отправлялся в клубы или бары, выпить пива «Бульдог» и послушать по sinfonola [104] льющиеся голоса сестер Падилла, предоставив остаток вечера сыновьям. (У Адины всегда был наготове menudo, острый суп из требухи – лекарство от похмелья.) Чем больше Абелардо доверял сыновьям музыку, тем сильнее менялась их манера; постепенно они стали играть короткое, как удары ножа, стакатто. Люди постарше жаловались, что невозможно танцевать под музыку этих детей – резкие, быстрые толчки и полупьяный ритм сбивают их с толку, но молодым нравилось, они одобрительно кричали и хлопали, особенно Крису:

Viva tu música [105]! – когда, облаченный в красный пиджак, он делал шаг вперед; на Бэйби обычно был черный костюм с белой свирелью на лацкане. Через некоторое время, к великому горю Адины – она обвиняла во всем Абелардо с его легкими субботними деньгами – оба бросили школу.

– Большое дело! Все дороги ведут в никуда. Ándale [106]!

Лицо Криса покрылось прыщами – и это же лицо стало твердым и непроницаемым после того, как он попытался искать работу, но так ничего и не нашел. Субботней музыки не хватило бы на жизнь даже цыпленку. Крис пристрастился к модным рубашкам, часам, золотым цепочкам. Пределом его тщеславия была собственная un carro nuevo [107]. Он отрастил усы – сразу, как только появилось что отращивать – отвлечь внимание от прыщей и выглядеть старше. Черные усы теперь закручивались книзу. Он носил темные очки и завел дружбу с cholos [108], особенно с местным хулиганом по кличке Venas [109] – на левой ноздре у того была черная родинка, деньги он швырял прямо на драную бархатную обивку белого «бьюика», а его отца, Пако Робело, да и все робеловское семейство молва прочно связывала с narcotraficantes [110].

Через год или два Крис завел себе машину, подержанный «шевроле», и перекрасил его в серебристый цвет – нарисованное пламя облизывало капот и багажник, а посередине огненного круга красовался на портрете сам Крис и растягивал аккордеон – старухам виделось в этой эмблеме путешествие в ад. Бэйби страдал. Все выводило его из себя: запах подгоревшей пищи, гром или град, девчоночье перешептывание, зайчик от чьего-то стилета, падавший ему на лоб. Старухи говорили, что в голове у него стальная пластинка.

Абелардо кричал:

– Немедленно прекрати – нам сегодня играть на танцах. Ты сидишь с такой миной, как будто похоронил лучшего друга. Посмотри на Криса – он всегда улыбается. Зрители должны видеть, как вы радуетесь вместе с ними.

Адина прикладывала руку ко лбу сына, словно волнуясь, вдруг слишком горячая кровь каким-то образом перегрела ему мозги. Но на самом деле он сочинял свою первую песню, мужественно продираясь сквозь слова и музыку. Песня получилась на американском языке.

Заботливый учитель Фелиды

Голос мистера Мора, преподавателя математики в классе для отстающих, все бубнил и бубнил о топологических вершинах, но Фелида не поднимала глаз, чувствуя, что учитель смотрит прямо на нее. Он ходил туда-сюда по проходам и говорил о них же.

– Назовем переднюю стену класса отрезком AB, заднюю – отрезком CD. Если я пройду вдоль отрезка BD, при условии, что смогу пересечь класс наискосок и остановиться в точке A, получим мы четное или нечетное количество вершин? Руки? – Ответа не было. И вот он опять движется вдоль ряда, замедляет шаг, останавливается у ее парты. Она чувствует запах шерсти, запах мела и видит уголком глаза пыль на коричневых туфлях.

– Фелида.

Она не знала.

– Четное?

– Разумеется, четное, но я думаю, ты просто угадала. Может, ты пройдешь к доске и нарисуешь чертеж?

И звонок не зазвенит! Она вышла к доске, взяла мел. Что он там говорил, где он там ходил? Сначала у доски. Она провела горизонтальную линию. Потом по проходу. Потом по ее проходу.

Он засмеялся.

– Я же сказал: при условии, что смогу пройти наискосок к точке A. На самом же деле я не смогу пройти к точке A, поскольку мешают парты. Смотри. – Снова рядом, забирает у нее мел, холодные перепачканные пальцы касаются ее руки. Он заговорил очень тихо, но не шепотом, просто понизив голос:

– Зайди ко мне после уроков на пару минут. Мне нужно с тобой поговорить. – Повысил голос, поднял тряпку, стер ее линии и нарисовал на их месте свои. Фелида вернулась за парту, ничего не чувствуя. Вообще ничего.

Когда в три часа она опять пришла в этот класс, мистер Мор стоял у окна и наблюдал, как отъезжают школьные автобусы.

– Знаешь, сколько лет я этим занимаюсь? Девятнадцать – из них четырнадцать в Хорнете. Я приехал из Массачусетса. Я когда-то мечтал о юго-западе. Только думал, все будет по-другому. Но нужно же на что-то жить. Учитель, здесь, в Техасе, ради Христа. Проходит несколько лет, и уже не выбраться. И вот я здесь. И вот ты. Иди сюда. – Отодвигаясь от окна. И опять все то же: перепачканные мелом холодные пальцы движутся по шее, забираются в волосы, тянут вверх, это очень неприятно, он прижимает ее к себе, костлявые руки лезут к груди, ощупывают, потом по ребрам к талии, бедрам, затем под юбку и опять вверх, холодные, перепачканные мелом пальцы лезут под резинку трусов, внутрь, он прижимается к ее ляжке. И ловко отскакивает назад, когда в коридоре вдруг раздается громкий смех и стук каблуков – кто-то из учительниц, каблуки цокают мимо. Фелида подумала, что, наверное, это его жена, миссис Мор, которая преподавала у них в школе машинопись и делопроизводство.

– Послушай, – пробормотал он. – Она уезжает в Остин на конференцию. Приходи ко мне домой. Завтра, примерно в пять. Смотри, что у меня есть. – Он вытащил из кармана – бумажку – развернул, показал. Пять долларов. – Для тебя. Поиграешь на аккордеоне. – Он слабо улыбнулся.

С аккордеона все и началось. Год назад она пришла к нему в кабинет, потому что по средам именно он был дежурным школьным администратором, и сказала, что хочет стать музыкантом, но проблема в ее отце, хорошем, знаменитом аккордеонисте, и в ее братьях, которые тоже играют на аккордеоне, их любят, зовут выступать по всей долине, ее же не замечает никто даже в собственном доме. Отец не признает, сказала она тогда, женщин в музыке, если только они не певицы; петь можно сколько угодно. Она поет всю жизнь, но он не замечает. Она сама научилась играть на аккордеоне, но ей не доверяют инструмент. Она выучила тридцать rancheras. Что же ей делать?

– Такой красивой молодой девушке, как ты, нет нужды беспокоиться о карьере, – сказал мистер Мор. – Но я бы хотел послушать твою игру. Может, дам совет. Я сам когда-то мечтал играть на классической тубе. – Он погладил ее по руке, два легких касания, кончики его пальцев скользнули по тыльной стороне ладони, и Фелида вдруг задрожала.

Побег преступной дочери

За несколько недель до фелидиного quinceañera, Абелардо проснулся багряным субботним вечером после короткой послеобеденной дремы – в трейлере никого не было. Побрызгал в лицо водой, вытерся, припудрил тальком пах, похлопал «Морским бризом» по лицу, шее, плечам и животу. Теперь аккуратно уложить и зафиксировать волосы. Тесные брюки, новые черные носки из гладкого, как шелк, материала, белая рубашка, бледно-голубой галстук, в тон бледно-голубому пиджаку из полиэфира. И, наконец, начищенные туфли. Из зеркала на него смотрел мужчина приятной наружности, крепкого здоровья и ума. Он вернулся в спальню за зеленым аккордеоном – сегодня вечером он должен играть для Бруно, а этому человеку нравился печальный голос и хрипловатый плач старого инструмента. Аккордеона не было ни в шкафу, ни под кроватью, ни в гостиной, ни в кухне. Сердце забилось от страха. Он в гневе бросился в комнату сыновей, и на мгновение ему показалось, что аккордеон там, но это был всего-навсего старый итальянский «Луна Нуова», который он отдал в прошлом году Бэйби. Кто-то из ублюдков стащил зеленый аккордеон, но у Абелардо не было времени бегать по всему городу и ловить гнусных воришек. В конце концов, он взял «Маджестик», но тон не подходил для такой музыки, поэтому, играя, он так сильно и зло давил пальцами, что сломал язычок, и кнопки стали западать.

Он вернулся после полуночи, пьяный и по-прежнему вне себя от злости – однако зеленый аккордеон стоял на полке шкафа. Абелардо достал инструмент и ощупал складки мехов. Деньги были на месте. Остатки страха превратились в ярость. Он ворвался в комнату сыновей, намереваясь вывести их на чистую воду и разорвать на куски. Кровати были пусты. Невероятно конечно, но его могла взять и Адина.

– Вставай!

– Что случилось? – Она вскочила, широко раскрытые глаза силятся разглядеть, откуда пришла опасность.

– Зачем ты брала мой аккордеон? Где ты была?

– Я? Аккордеон? Я ничего не трогала. Ты сошел с ума. – Он замахнулся, словно собрался ударить ее по лицу и выскочил за дверь – оставив ее рыдать в подушку. Ах, теперь все ясно! – думала Адина. Грубый мужлан! Он открыл холодильник, налил воды со льдом. Подумал: Фелида! И стукнул кулаком в дверь ее спальни. К его ужасу, ответом стало открытое неповиновение.

– ДА, ЭТО Я. Меня пригласил поиграть учитель! – Поздно было сообщать всю правду. На самом деле не успела она открыть футляр, как учитель оказался на ней, а сама она на пыльном ковре, откуда были хорошо видны болтающиеся пружины прогнутого дивана.

– Даже самый преступный сын не позволит себе так разговаривать со своим отцом! Этими словами ты плюешь мне в лицо! – Ярость проглатывала все. Внутри тряслось, будто какой-то сумасшедший бил в литавры прямо у него в кишках. Он орал:

– Женщина не может играть на аккордеоне. Это мужской инструмент. Ни один музыкант никогда не станет играть с женщиной, никто не возьмет тебя на работу, у тебя слабый голос. У тебя плохой характер, ты упряма, у тебя никогда ничего не получится в музыке. – Он почти рыдал. – И это после того, как мы выбросили столько денег на твою quinceañera. – Он орал до двух ночи, пока не пришел Бэйби, и не уговорил его успокоиться – тогда, наконец все стихло. Криса, как всегда где-то носило до самого утра, он водил такси и часто задерживался на всю ночь, отвозя на базу пьяных солдат.

Рано утром Адина услыхала, как хлопнула дверь. На улице послышались шаги. В окне висел тусклый месяц цвета темного серебра. Глубокая и зловещая тишина. Рядом тяжело дышал Абелардо. Она легонько дотронулась пальцами до щеки. Там, куда он легко мог ее ударить, там, куда он почти ее ударил. Через несколько минут она встала и направилась в кухню, чувствуя босыми ногами песок – хотя нет, это был сахар. Сахар и соль по всему полу. Она услышала, как что-то шипит, и сразу почувствовала запах газа. Dios, они же чуть не задохнулись! Она повернула ручки конфорок, распространявших по всему дому гибельную отраву, потом, давясь от кашля и едкой вони газа, распахнула дверь. В одной ночной рубашке вышла на крыльцо и всмотрелась в дальний конец пыльной улицы. Где-то орал петух – маньяк какой-то, а не петух. Улица была абсолютно пуста. Бетти-Фелида ушла.

Адина, дрожа, вернулась в кухню и только теперь заметила на столе зеленый аккордеон. Из мехов торчал нож. Этим посланием дочь ранила отца в самое сердце.

– Никогда не упоминайте в этом доме ее имени, – бормотал сквозь слезы Абелардо. – У меня нет дочери. – Но перед тем, как это сказать, он вытащил из инструмента нож и медленно, внимательно осмотрел меха в поисках других ран и трещин, которые могли бы потом разойтись дальше; весь вечер он просидел за запертой дверью, приклеивая изнутри на место разрыва мехов тонкий кусочек свиной кожи, а снаружи – специальный консервант, чтобы материал остался мягким и податливым.

Остались сыновья

После войны проходили минуты, часы, недели и года, а от дочери по-прежнему не было ни слова. Адина ушла в религию («Господи, не вынести мне эту ношу одной»), вместе с Ликами она ходила по домам, стучалась в двери, убеждала людей стать Свидетелями Иеговы. Крис и Бэйби продолжали играть с Абелардо, но между ними росла вражда, им не нравилась музыка друг друга. Да и денег за субботние танцы явно не хватало на жизнь. Традиционная музыка теряла популярность, пришло время свингов и биг-бэндов.

В 1950-х, в двадцать три – двадцать четыре года Бэйби вдруг решил выращивать чили: ему хотелось видеть результаты своего труда, это как-то связалось с земледелием, на мысль навели страстные речи профсоюзных активистов, появившихся в их краях после войны, и размышления о никогда не виденном дедушке, которого ему очень хотелось считать героем. Идея была смутной. Требовалось брать в аренду землю и учиться у агента экспериментальной сельскохозяйственной станции – этот англо уговаривал Бэйби выращивать не старый местный чили, прозванный за свою скрюченную форму la bisagra, «дверной петлей», а новый мясистый сорт, именуемый «С-394» и выведенный недавно в университете Техаса. Ключевым в процедуре было своевременное удобрение и полив. Выращивание чили – как представлял Бэйби, в основном, по рассказам стариков – включало в себя многое: перекрестное опыление для защиты от засухи, виртуозное предсказывание погоды, измерение температуры почвы, молитвы и везение. Он надеялся выучиться всем этим премудростям, верил, что они станут частью его жизни, но очень быстро понял, что агрономического таланта у него нет.

Албелардо тянуло к Бэйби все то время, пока сын возился с землей; при первой же возможности он сбегал из дома посмотреть, как поживают ростки и поговорить – все больше о собственной жизни и о своем прошлом.

Его утонувший отец играл на гитаре: винги, винги, винги.

– Так что в семье была кое-какая музыка, – рассуждал Абелардо, присев на красноватую землю у края грядки, закуривая сигарету и наблюдая, как стекает тонкой струйкой в канаву вода для полива. То была печальная и тяжелая музыка, говорил он – пока Абелардо не научился сам и не ошеломил всех своей потрясающей игрой.

– Я учился в полях, у Нарциско. Нарциско Мартинеса, el Huracán del Valle [111], он все это начал, музыку conjunto. Знаешь до Второй Мировой ведь не было считай ничего, просто собирались ребята и играли старый мексиканский мусор, mariachi [112]… Потом Нарциско, потом появился я, и очень скоро, сразу после войны было уже четверо или пятеро хороших conjuntos – я, Нарциско, Педро Аяла, Хосе Родригес, Сантьяго Хименес, Хесус Казиано. Я полюбил эту музыку. Сначала у нас был только маленький однорядный аккордеон, может еще какой-нибудь, если подворачивался под руку, потом мы раздобыли двухрядник и bajo sexto, и на этих двух инструментах получалась отличная танцевальная музыка. Был у меня знакомый парень, мы звали его Чарро, потому что он никогда не снимал с головы свой «стетсон», он играл вместе со мной на bajo sexto еще до того, как родился Кресченсио, бедный Ченчо. Чарро был уже старик, очень строгий на свой лад. Ну вот, он не чувствовал мою музыку, и мы разошлись, я ведь в то время сильно пил. Потом я достал tololoche – ay Dios, как красиво звучит этот инструмент вместе с аккордеоном… Даже электрический контрабас добыл. То-то они танцевали. И барабаны, да, для ритма… Да, вы, молодые, теперь смеетесь над нашей игрой, но не забывайте, для кого была та музыка, и откуда она пришла. Ее придумали бедняки, у них не было денег на модные ударники и электрические инструменты – даже если их к тому времени уже изобрели, нужно было, по крайней мере, электричество. У кого в тридцатые годы было электричество? Так что мы играли левой рукой, на басах играли. Нарциско как-то сказал: «conjunto era pa' la gente pobre» [113], – и он знал, что говорит. Он знал, каково это – быть бедняком; он водил грузовик, горбатился в полях почти всю свою жизнь. Там и начиналась эта музыка, в полях. И конечно, ты знаешь, очень многие смотрят на conjunto свысока, твоя мать, например.

Нет, отвечал он на вопрос Бэйби, ему никогда не хотелось играть на клавишном аккордеоне, эти уродские клавиши, как зубы – зубастый инструмент, который умеет дышать, человеческая рука на нем выглядит маленьким топочущим зверьком.

Бэйби переводил взгляд на грядки с чили, на первые кривые стручки, что закручивались под листьями, на белые соцветия, приманивавшие пчел. Почему его старый папаша всегда так много говорит?

– Сейчас она входит в моду, эта музыка, наша музыка, и ты знаешь почему? Ее разнесли по хлопковым полям tejanos, и не только по хлопковым, а по всей стране, даже на свекольные плантации, в Орегон и дальше – si, они танцевали каждую субботу, может потому, что это для них единственная возможность расправить плечи. Я очень хорошо помню эти танцы. Мы все играли в «кругах для тако». Большинство всю неделю тоже работало в полях. Заматывали лицо платком, такую пыль поднимали эти танцоры, так они там прыгали в этой пыли. Нарциско сочинил польку «La Polvareda» [114], там как раз про это облако пыли. У меня есть старая запись, ты должен помнить. Аккордеон тогда был очень кстати, такой маленький друг. Легко носить, легко играть, довольно громкий, ритм на басах, мелодия. Бери аккордеон, и что еще надо, отправляйся на танцы. Для танцев лучший инструмент в мире, для человеческого голоса тоже. И эту музыку, этот инструмент твоя мать… – он сплюнул, – твоя мать хочет сделать из тебя что-то вроде bolillo [115], дырку от бублика, которая только и знает, что лизать жопу англо. Ты никогда не станешь таким, как они. Выучи хоть миллион американских слов, что с того? Они все равно будут лупить тебя в морду своими просоленными лапами. – Вытянув вперед потную руку с натянувшейся на мышцах кожей, он схватился за Бэйби. Кожа на руке темная, будто ее натерли крепким чаем. – Только не надейся прокормиться одним аккордеоном. Не получится, даже если будешь играть американскую музыку. Это трагедия всей моей жизни. – Сцепив пальцы, он вытянул вперед руки.

Бэйби плыл по течению – днем он потихоньку растил чили, а по вечерам доставал аккордеон. В конце недели они играли с Крисом на танцах, в основном rancheras и польки; пели классическим двухголосьем, primera y segunda [116], резкий тенор Бэйби вздымался до дрожащего пламенного фальцета, Крис пел низко и немного в нос, придавая звуку твердость и густоту. Самые напряженные дни наступали в октябре, особенно «El Dia de la Raza» [117]. Они тогда разделялись с Абелардо, поскольку танцев устраивалось слишком много, и не было смысла держать в одном месте все три аккордеона. Танцы выматывали: напряжение от игры и света, пот, жара и жажда, постоянный, как ливень, шум, непременная компания крутых ребят поджидает Криса – юнцы, поднимавшие el grito [118], «ай-йая-ЙАА!» всякий раз, когда Крис делал шаг вперед и начинал петь.

Несмотря на то, что большинство предпочитало теперь биг-бэнды и странный сплав джаза, румбы и свинга, несмотря на то, что публика скорее стала бы слушать «Марихуана-Буги» или «Латинские звуки Лос-Анджелеса», чем «La Barca de Oro» [119], у их стиля еще оставалось немало поклонников – тех, кто признавал в нем искусство. Это были новые люди: ветераны корейской войны, студенты университетов, они понимали conjunto, эту музыку нужно слушать, а не просто танцевать. Она что-то значила сама по себе.

– Они слушают, – говорил Крис, – не потому что мы хорошо играем, хотя мы действительно хорошо играем, а потому что считают нас своими. Им неинтересно скакать в пыли до упаду. – Но появлялись стиляги и свистом сгоняли их со сцены – эти были помешаны на латино-мексиканцах, músicatropical [120], на жарких, вырубающих свингах.

Крис попадал в истории, его вечно кто-то искал, во время игры он прятался у Бэйби за спиной, прямо на стоянке для машин путался с чьими-то женщинами, после перерывов опаздывал, и Бэйби столько раз приходилось выступать без него, что он уже привык играть в одиночку и обычно начинал со своих собственных песен. «Твой старый грузовик и моя новая машина» была всем хорошо известна, так же как и «Я ничего не знаю о дверях».

Крис пил. Ввязывался в драки. Попадал в полицию, три, пять раз. По пути в камеру его избивали. О нем ходили сплетни. В кармане он носил пистолет. Крутился среди Робело. Его друга Винса избили до смерти дубинкой, завернув перед тем в грязный ковер.

Два таких сына – какие тропки могли они найти в этом мире? Крис работал водителем такси и уходил по ночам из дома – ночь за ночью, на работу или нет. Очень часто он не показывался и в те вечера, когда они должны были играть.

Обращение

Перемены пришли неожиданно. В 1952 году Крис принял странную веру Свидетелей Иеговы и женился на Лорейн Лик, дочери той самой миссионерской пары, которая много лет назад приезжала к Релампаго крутить свои бесконечные «как сказал Господь» и «Иисус нас учит». Крису исполнилось двадцать четыре года. Миссионерская дочка Лорейн превратилась в благочестивую бесцветную блондинку с пухленьким личиком и тихим невнятным голоском. Взволнованные и очень несчастные родители, попав в ловушку своих же собственных проповедей о всеобщем братстве (им и не снилось, что их речи вернутся к ним таким бумерангом), выстояли всю церемонию, но не пришли на фиесту, которую устроили Абелардо с Адиной. И хорошо, что не пришли, поскольку пьяный Абелардо произнес, обращаясь к жене, следующую речь:

– Вот видишь, сколько лет назад ты перешла в их веру? А теперь еще и Крис, так что вы с сеньором Ликом одной религии, что, не так? Но он все равно думает, что он выше – и он, и его жена, и их рыбоглазые дочки. Что изменилось от этой женитьбы?

Крис сбрил усы, постригся покороче, разогнал прежних друзей. Он бросил пить, курить, и теперь часто можно было видеть, как он складывает руки, склоняет голову и что-то бормочет одними губами.

Не изменился только его знаменитый пустой смех. Воскресными вечерами Крис с Лорейн приходили в гости, Лорейн, словно глухонемая, сидела на диване, смотрела кроличьими глазами в телевизор «Сирс-Роубак» и кормила грудью ребенка. Ну и бревно, думала Адина.

Крис усаживался на перилах крыльца, ставил одну ногу на ступеньку, а другой болтал в воздухе. И хитровато поглядывал на Бэйби, который по-прежнему жил дома – такой взгляд появлялся у Криса всякий раз, когда ему требовалось из чего-нибудь выкрутиться.

Бэйби сказал:

– Ну? Что у тебя на уме? Ты завел на стороне подружку, и теперь я должен сообщить Лорейн, что ты сваливаешь из города?

За последнее время Крис растолстел, бритое лицо раздулось – это потому, что все время хочется курить, объяснял он, да еще жуешь всякую дрянь – буррито, тако, гамбургеры, пепси. Когда водишь такси, все время хочется есть, но при этом почти не двигаешься. На переднем сиденье его машины вечно шуршали бумажные пакеты и конфетные обертки.

– Ты совсем не изменился, все те же гадости. Нет никакой подружки. Просто я не могу больше играть в клубах и на танцах. Это противоречит моей религии, и родственники очень переживают. Так что я, наверное, переключусь на орган, буду играть на службах, ну, ты знаешь, гимны? Религиозную музыку. Понимаешь, я теперь познал Иисуса, и у моей музыки появилась цель. Я был дикарем, теперь стараюсь исправиться. Так что придется вам с отцом одним продолжать дело Релампаго.

В доме заплакал ребенок.

– Значит, записываться с нами ты тоже не будешь? Договорились ведь за несколько месяцев вперед. Он расстроится. Можем потерять контракт – две песни Бернала нужно делать из трех частей.

– Он должен понять, моя жизнь изменилась.

– Ну что ж, делай, как знаешь. Ты еще водишь это ебаное такси?

Да, отвечал Крис, он все еще водит такси.

– Должно быть, хорошая работа, раз у тебя новый фургон. – Бэйби кивнул в сторону улицы, где переливалась бежевой краской новая машина Криса.

– Что ты хочешь этим сказать? Говори прямо. – Лицо по-черепашьи сжалось.

– Нет, старик, ничего. Надо же, бля, что-то говорить.

– Ничего так ничего. Отъебись от меня.

Теперь Бэйби знал точно, что Крис лжет насчет Иисуса, и в этой мутной воде что-то шевелится.

Блудный сын

Фиаско с чили осталось позади. У Бэйби не было ни малейшего понятия о том, чем теперь заняться в жизни, кроме грязных работ – кое-какие деньги он собирал в выходные дни, играя все подряд: мамбо, ча-ча-ча, текс-мекс, польки, кубинские danzones [121] и, эх, свинг. Он подумывал устроиться водителем автобуса. С виду работа неплохая: большая машина, красивая форма, свежий воздух, когда захочется, много красивых девушек всегда перед глазами. За водителями автобусов закрепилась слава главных ловеласов. Но шансов не было. Компания нанимала только англо. Он так и не окончил школу, и терпеть не мог тех своих приятелей, кто, приезжая домой из колледжа, смотрел по сторонам так, словно вокруг неприятно пахло, торопился вернуться в мир, куда с таким трудом вырвался, и отпускал в спину шуточки. Бэйби вспоминал, как в детстве мечтал стать архитектором, недоумевал, откуда это взялось, и как это вообще бывает – идеи превращаются в дома. Он не жалел, что бросил школу. На передней стенке трейлера он изобразил что-то вроде фрески, срисовав с отцовских фотографий всех великих аккордеонистов, – Абелардо был в центре, а из-за его плеча улыбался Нарциско Мартинес. Разобщенные головы с твердыми ртами и сияющими глазами висели в воздухе, одни вверху, словно воздушные шары, другие у самой земли.

Любовные чары его, казалось, не брали – он предпочитал мимолетные увлечения: день, два, затем терял интерес. После кратких взрывов он играл, как демон, разжигая свою музыку так, словно хотел переиграть всех других музыкантов. В то время его привлекали жесткие диссонансы. Женщины крутились вокруг, перешептываясь о его особенной силе, о том, что его тело – горячий утюг, который только что сняли с углей.

Ay, Dios, мой рот в огне, у меня шрамы по всему телу, на груди, руках, на ногах и на животе! – приглушенный смех и вопросы о более интимных местах. Он мог получить любую, стоило только протянуть руку, но ему не хотелось выбирать. Он никогда не терял самообладания, но его боялись. Все помнили, что в детстве у него всегда были горячие руки, а прикосновение вызывало дрожь. Говорили, что если он ударит человека по щеке, то кожа несчастного прилипнет к его пальцам.

Все хорошо

Но через некоторое время, словно путешественник, вдруг заметивший, что солнце клонится к закату, и угасающего света осталось всего на несколько часов, он решил жениться и быстро выбрал первую женщину из тех, что оказались рядом, Риту Санчес. Выпускница университета в Остине, учительница, она всерьез увлекалась общественной работой и новой политикой, была известна как женщина строгих нравов, и боролась за то, чтобы провели, наконец, канализацию на юг Хорнета в colonia, кошмарное место, где жили в основном mojados, от безысходности перебравшиеся за реку, и до сих пор страдавшие от экзотических болезней – проказы, бубонной чумы, туберкулеза. Говорили, что они грабят людей, хватают на автотрассах женщин и бросают их под машины, чтобы полюбоваться на раздавленное мясо.

В первую брачную ночь он сделал ей ребенка, и жизнь покатилась по привычной человеческой колее: роды и кормления, работа, готовка, детские болезни, их маленькие таланты и способности. Впервые в жизни он не видел разницы между собой и другими. Дочка родилась с родимыми пятнами – маленькими красными метками в паху, подмышкой и на шее. Год спустя, через день после смерти Сталина, появился мальчик (газеты в тот день вышли с заголовком «Jose Stalin ha muerto» [122]), они назвали его Нарциско, в честь друга юности Абелардо. Рита забросила общественную работу, отказывалась от одного комитета за другим. Дети поглощали ее целиком. Странно – музыкальные способности Бэйби вдруг выросли до небывалой высоты.

– А все потому, что больше не надо тратить силы и искать, где бы да кого, – объяснил Абелардо. Он часто приходил к Бэйби домой – в любое время; утром, под облаками цвета лососевой икры, он с удовольствием выпивал чашку кофе, потом бродил по двору, критиковал ритин базилик, полный мелких жучков, вдыхал вчерашнее тепло застоявшегося воздуха. Во дворе они соорудили небольшую веранду. Рита посадила дерево, долго поливала, теперь оно уже прилично выросло и отбрасывало хоть небольшую, но тень. Корни поднимали над землей саманные плитки, и дети часто падали, когда устраивали под деревом беготню.

– Ты очень хорошо играешь, правда. Можешь прославиться. У тебя все для этого есть.

– Да? И поменять имя, как Андрес Рабаго на Энди Рассела? А Дэнни Флорис на Чака Рио? Или Ричард Валенсуэла, который стал Ричи Вэленсом? Ни за что.

Только теперь, без зависти и ревности, Бэйби смог оценить все величие своего отца. Видел его открытия, его место в истории музыки. Теперь они пели вместе, он чувствовал, как его голос обнимает отцовский, и между ними возникает что-то вроде бесполого брака, нечто подобное тому, как сливаются вместе потоки воды. Они были близки той близостью, которой не знают даже любовники – так скрещиваются на земле тени птиц, что летят на разной высоте.

И аккордеон, да, он сливался с ним, держа у груди так, что дыхание инструмента подчиняло его собственное, этот резонанс заставлял дрожать все его тело. У него было много аккордеонов, они шли к нему в руки, как приблудные собаки. В чужом городе кто-то непременно приходил за кулисы и предлагал купить старый инструмент, иногда просто отдавал. Возвращаясь в Техас, Бэйби всякий раз привозил с собой чужой аккордеон. Дома он доставал его, искал маленькие секреты, определял, поднеся меха к особо чувствительной коже у подбородка, не протекает ли воздух, изучал голос и нрав, подстраивал под свой вкус. Абелардо не позволял ему играть на старом зеленом аккордеоне.

«Два глаза на лице» – так называли отца и сына. Зал почтительно замирал при их появлении, вызывал их снова и снова, и взрывная волна аплодисментов шла на спад только тогда, когда со сверкающими инструментами в руках они одновременно выступали вперед, открывали рты и запевали «Yo soy dueodemicorazón…» [123]

Кусай меня, паук

Во сне Абелардо ничего не почувствовал. Паук укусил, пока он спал, и распухшая нога лежала спокойно. Но неглубокий серебристый свет наступающего дня нес с собой обреченность. Рядом мирно дышала жена, но когда он потянулся, привлеченный теплом ее тела, по спине пробежала дрожащая волна. В паху что-то щекотало, и он опустил руку. Паук укусил опять. Абелардо подскочил и скинул одеяло, обнажив тело жены в линялой ночной сорочке, поджатые ноги, согнутые руки. Коричневый отшельник промчался по простыне, по ноге Адины и скрылся в темноте под кроватью.

Колотилось сердце. Чесались шея и пах. Страшно хотелось заснуть опять, прижаться к теплому боку жены, провалиться в это серебристое, чуть подкрашенное голубизной утро.

– Что? – пробурчала Адина.

Araña. Паук. Меня укусил паук. Он под кроватью.

Она вскочила и бросилась к дверям, волосы примялись с одной стороны и беспорядочно топорщились с другой.

– Коричневый паук?

– Кажется, да. – Он отвернулся и стал разглядывать свой пах, нелепые длинные волосы болтались по плечам. Ощупал шею. – Два раза, кажется. Не представляю, как его теперь найти, он убежал под кровать.

Адина ушла в кухню, чтобы достать из-под раковины пульверизатор с ядом.

– Погоди, – скомандовал он. – Свари мне сначала кофе. Ai, ai! Когда-нибудь это должно было случиться.

Он натянул одежду, как следует встряхнув ее, на случай если там сидит еще один паук. Зашел в кухню, сел на стул, выпил кофе. Начинало тошнить, и очень сильно.

Весь день его рвало, весь день зеленой обжигающей струей из него лился понос, разъедающая лихорадка мешалась с запахом отравы для насекомых, зубы стучали, он замерзал. Ужасно хотелось лечь в постель и уснуть, но он боялся паука. И потом, лучше лежать на тахте поближе к туалету. Слава богу, в трейлере есть ванная, не то что в старом доме Релампаго или в вонючих colonias, где сгнила даже земля. Хорошо, что не надо с раздутой прямой кишкой и больным животом бежать по грязи к нужнику. Автобусы ревели.

В полдень жена вызвала такси, чтобы отвезти его в больницу.

– Они дадут тебе что-нибудь, – бормотала она. Ему было слишком плохо, возражать он не мог. В приемной они сели на драные пластиковые стулья. Адина заполнила какие-то сложные бумаги. Комната была забита людьми: хнычущие и кашляющие дети, какая-то старуха постоянно водила рукой по брови, словно хотела вытащить спрятанную под ней боль, измученный мальчик. Многие просто стояли, прислонившись к стене, садились на корточки или прямо на пол.

– Нам еще повезло, что достались стулья, – сказала Адина. Абелардо ничего не ответил, он сидел, упершись головой в стену, но дважды пришлось вскакивать и мчаться за фанерную дверь в туалет. Из приемной было слышно, что его рвет. Он вернулся весь растрепанный, но, несмотря на болезнь, попытался уложить волосы.

Они прождали два часа. Появлялись новые люди, но, кажется, никто не уходил. В конце концов, Адина подошла к перегородке и стучала там по крашеному стеклу до тех пор, пока не выглянула дежурная – англо с белыми от злости глазами.

– Скажите, еще долго? Моему мужу очень плохо.

– Да, еще не скоро. Доктор в больнице, на совещании. Если бы все записывались на прием, а не вваливались просто так вместо того, чтобы по-человечески записаться и прийти вовремя!

Она вернулась к Абелардо. На ее стуле уже сидела лупоглазая женщина с хромым ребенком. Адина наклонилась к мужу и прошептала:

– Доктора нет. Она сказала, что еще долго.

– Отвези меня домой.

Закрыв глаза, он лежал на диване перед бубнящим телевизором. Он не мог проглотить ни капли. Адина поговорила с соседями, и старая Мария, согнутая, морщинистая, но еще крепкая старуха сказала ей:

– Это ужасно. Надо было везти его на тот берег к мексиканцу. Там очень хорошие доктора, такие любезные, легчает от одного голоса. Не надо сидеть и ждать тысячу лет. И главное, за визит берут только двадцать долларов. А в больнице восемьдесят. И таблетки, у них те же самые таблетки, как на этой стороне, только там ты платишь пять или шесть долларов, а здесь – сто. Меня невестка научила. Мы всегда ездим на тот берег, если кто болеет, послушай моего совета, вези его туда.

Еще Мара, работавшая в конторе благотворительного общества, выпускница университета, в юбке до пят, длинный шарф болтается и застревает в дверях, из сандалий торчат босые ноги с желтыми ногтями – Мара тоже стала ее упрекать:

– Нужно было вызвать curandera [124], Дону Очоа – она помогает совсем больным людям, к которым врачи не хотят даже прикасаться, я сама видела. Что-то в этом все-таки есть, вы знаете.

Адина позвонила Крису, но Лорейн сказала, что тот уехал, она не знает куда, возможно, вернется на следующей неделе, она не знает. У нее как будто болело горло, и ей трудно было говорить. Где-то в глубине миссис Лик грубо спросила: кто это, он?

Ночью начались конвульсии. Каждый приступ предвещало зловещее чувство, будто на него надвигается черный и тяжелый паровоз. Абелардо садился, чтобы хоть как-то противостоять этому жуткому давлению, как-то пережить эту ночь в одиночку – жена спала на пропахшей ядом кровати.

В пояснице заныло, ноги сперва сжимались, потом начинали дергаться вверх-вниз, не подчиняясь его воле. Зубы стучали. Он весь трясся, словно его заставлял дрожать камертон настройщика. Дрожь становилась все сильнее, тряска расходилась от стиснутой спины, будто все его тело играло низкую приглушенную ноту. Челюсть стучала быстрее любой кастаньеты. Вокруг расползалась красная тьма, он падал на пол, поджав ноги. Через минуту приступ проходил, Абелардо, задыхаясь, карабкался обратно на диван, садился и откашливался.

Снова и снова невыразимый ужас сменялся припадком. Грудь давило, было трудно дышать. Внутри жгло, а желудок сжался до размера яблока.

Но наутро стало лучше, хотя лицо и оставалось грязного цвета, словно кофе со снятым молоком. Он кое-как сполз с дивана и согласился съесть приготовленную Адиной тарелку риса. Тяжелый запах вызвал новый приступ тошноты, и все тело скрутило в болезненном, но сухом рвотном позыве.

– Ложись в постель, Абелардо. Я побрызгала там все, что только можно, все перекладины и винты, а потом еще продула. Ни один паук в этом не выживет. Если я проспала в этой постели всю ночь, то ты тоже можешь лечь. Тебе нужно отдохнуть.

Шатаясь и прихрамывая, он позволил увести себя в спальню. Длинные волосы болтались кое-как, но он этого не замечал. Она стащила с него заляпанный халат, обмыла теплой водой и пахучим мылом. Каким облегчением стал этот кусок влажной материи для его твердого горящего тела. Адина испугалась, увидав, как он похудел за два последних дня. Он стыдливо прикрывал полотенцем воспаленный пах, но она все же разглядела гнойную красную опухоль, и еще одну, такую же, на шее. Сняла с дверного крюка ночную рубашку, приподняла мужа, натянула через голову. Он качнулся вперед и едва не упал на белую простыню. Жена вышла из спальни.

Комната словно наполнилась полыхающим светом, затем сильный ветер вдруг принес холод. Болели глаза. Он пошевелил дрожащими ногами, почти перевернулся на бок, и настырная коричневая тварь, придавленная узким рукавом ночной рубашки, укусила снова.

– Хуан, – позвал он отчетливо. – Хуан Виллареаль! Я сыграю «Picame Araña» [125] так, как не играл никто и никогда. Послушай, это не шутка. Нужно играть без жалости! – Шатаясь, он поднялся за аккордеоном. Он стоял рядом с кроватью и качался. Из-под ночной рубашки вывалился полупридавленный паук и, прихрамывая, убежал в щель.

На секунду вдруг стало очень хорошо, Абелардо захлестнула радость и энергия молодого мужчины. В голове звучала песня. «Hoy me siento vivo, me siento importante…»[126] и он ничуть не удивился, обнаружив, что играть можно и без аккордеона. Восхитительное huapango танцующего паука заполнило его душу, но он играл – ноту за нотой, быстро, еще быстрее, злобные, саркастические удары. Дойдя до той части, где аккордеон замолкает и начинается соло гитары, он упал на пол, и это был, в общем и целом, – конец.

El Diablo

На похороны пришли несколько сот человек. Нужно было обязательно взять в прокате черный траурный аккордеон, и Бэйби нашел его только в Хьюстоне – на серебристом фоне было выгравировано El Diablo [127]. На кладбище он играл и играл – все песни, все мелодии своего отца. Наступал вечер, люди волновались, топтались с ноги на ногу, думая про себя, что они, в конце концов, вовсе не обязаны умирать вместе с покойником. Но он все играл: redovas, rancheras, польки, вальсы, canciones [128], раздавая то единственное сокровище, которому поклонялся всю жизнь его отец. Он играл весело, так, словно с его жизни свалилась какая-то тяжесть.

Когда El Diablo вернули в музыкальный магазин, клерк (это он потом сочинил слоган «Аккордеон – ящик с музыкальной наукой»), заметил, что кнопки на нем как будто обгорели.

(Поколение спустя, на это самое кладбище упал самолет ВВС США, погибли шесть человек на борту и пожилой служащий, косивший на могилах траву. Катастрофа разрушила больше девятисот надгробий, и среди них – красный гранитный памятник Абелардо Релампаго, «Un gran artista» [129], отретушированная фотография выпала из-под круглого стекла.)

Арест наркопреступника

– Хорошо, что Абелардо умер, – сказала Адина, – он бы этого не вынес. – Газетный заголовок гласил: «Сын музыканта сonjunto арестован за провоз наркотиков», и на всю первую полосу – Крис в наручниках, похожий на сердитую черепаху.

Арестовали его глупейшим образом, на мосту у пограничного пункта Уивила, в десять часов утра, в собственном фургоне, Лорейн рядом, дети сзади. На пункте было много народу – возможно, на это он и рассчитывал, думал Бэйби, – очередь медленно ползла мимо ярких цветочных островков, латиноамериканка поливала их из зеленого шланга.

Агент пограничной службы США, молодой англо с короткими рыжими волосами, прыщавой физиономией и глазами цвета бутылочного стекла – из-под ворота рубашки у него еще торчала футболка – обошел вокруг машины, взглянул на Лорейн, затем на Криса. Заговорил с Лорейн:

– Кем вы приходитесь водителю?

– Это мой муж.

– Это ваш муж. А сзади ваши дети?

– Да.

– Он отец, а вы мать, верно?

– Да.

Мускулы прыгали на челюсти Криса, но руки спокойно лежали на руле. Агент еще раз обошел вокруг фургона, остановился, заглянул под багажник. Постучал костяшками по баллону с пропаном. Потом еще. Покрутил вентиль. Послышался свист выпускаемого газа. Агент закрутил вентиль и подошел к водительской кабине.

– Ты понимаешь по-английски, дружок?

– Разумеется. – Он старался держаться спокойно. Уже скоро.

– Видишь, вот там смотровая площадка? Подгони туда машину, я хочу заглянуть в багажник.

Крис старался не дышать. Может еще обойдется.

Но вокруг уже были агенты, гуртом повели их от фургона к дверям, и по тому, как двое направились к пропановым баллонам, он понял, что все кончено. Глупо, но он бросился бежать, прыгнул в цветочную клумбу и тут же увяз в мягкой почве. Латиноамериканка скрутила шланг в кольцо и набросила на Криса; он упал в цветы, лицом в грязь, пойманный арканом из огородного шланга.

Отцовское возмездие

Это было только начало. Семь месяцев спустя, в первый день разбирательства, из мужского туалета судебной палаты вышла странная фигура и двинулась по коридору к залу заседаний – измученный и дрожащий Даррен Лик держал в руке пистолет 38-го калибра – тот самый, который Крис возил под сиденьем своего такси. Пули свистели и отскакивали от мраморных стен, умноженный эхом грохот сливался в оглушающий вал.

В дальнем конце коридора кто-то пронзительно завопил из телефонной будки. Адвокат Криса растянулся на затоптанном мраморном полу, его сорокалетняя нога задергалась, как у собаки, очки съехали на макушку, веером из деловых бумаг он прикрывал голову, края листов пропитались кровью. Человек с такой силой толкнул дверь в зал, словно в руках у него был тяжелый таран. Крис сидел на корточках у самой стены, прижав к груди колено и глядя выпученными глазами на своего тестя.

– Грязный мексиканский ниггер! – заорал Даррен Лик. – Мы взяли тебя в нашу церковь и в нашу семью! Ты вошел к нашей дочери и познал ее! Ты смешал свою грязную кровь с нашей! Ты лгал, ты прикрывал именем Иисуса нечестивые махинации с наркотиками! Каждый твой шаг был ложью, так будь же ты проклят перед лицом Господа! – Он нечленораздельно мычал, словно бык на весенней случке, гортанный рев перешел в визг, он направил пистолет на Криса и выстрелил, пуля разнесла челюсть, язык, позвонки, разбрызгала мозги, перемешав их с острыми осколками дробленых зубов. Лик произнес: – Отец наш, – приставил дуло к груди и выстелил себе в сердце.

Горячая рука

Бэйби Релампаго y su conjunto [130]. Больше известен как Бэйби Лайтинг. Голос неистов и многоцветен, фальцет невесом, как полет ястреба в восходящем потоке. Его лицо улыбалось с афиш. Его хорошо знали на юго-западе, он играл в Чикаго, Канаде, Нью-Йорке. Он всегда говорил, что в Нью-Йорке, хотя на самом деле это был Олбани, населенный безответными ирландцами. «Концерт» – извещали афиши. Он играл на съезде Демократической партии, выпустил больше двадцати дисков. «Los Ilegales» [131] продавался только в Сан-Диего. Он давал – сколько? – семьдесят концертов в год, всегда для сидячей аудитории (больше никаких танцев), стойко переносил тяготы бродячей жизни, и время от времени возвращался, чтобы перевести дух, домой, в Сан-Антонио, где они теперь жили.

Из-за того давнего сна он никогда не летал самолетами. Ему приснилось, что совершенно голый он падает с неба на усыпанное камнями поле. Рабочие собирали камни и складывали их в корзины, а потом выпрямились, уставились в небо, слушая его пение. В руках он держал аккордеон, маленький зеленый аккордеон своего отца, кнопки износились и приняли форму стариковских пальцев, ветер с силой продувал рваные меха, и звук получался совершенно невероятный – он видел воочию уходящие в никуда переплетения диссонансов, бьющиеся в судорогах черные и пурпурные канаты, словно склеенные пряди конского волоса. Рабочие побежали к горизонту, и он понял, что они боятся перепачкаться брызгами раздавленной плоти, когда он ударится о землю.

Это было в 1955 году, они выступали в Миннеаполисе, в концертной программе чего-то под названием «Северный Марди-Гра». Ему не нравился зал. Маленькие аудитории хорошо отзываются лишь на «La Cucaracha» [132] и «Танец мексиканской шляпы».

(Сорок лет спустя в том же самом зале утрамбованная донельзя толпа раскачивалась, кричала и свистела, приветствуя «Сонора Динамита», бешеную группу cumbia [133] из Колумбии – Гилберто Джил, Фласко и Сантьяго Хименес-мл., Эстебан Джордан и Фред Циммерль – на испанском национальном концерте в поддержку жертв el SIDA [134] в Латинской Америке.)

Они переодевались после спектакля в грязной гримерной и слушали как расходятся зрители; затихающий гул, словно тек сквозь воронку пчелиный рой, кто-то фальшиво насвистывал «Три монеты на дне фонтана»; пахло лаком для волос и ночными мотыльками, горячими лампочками и электрическими пробками. Исидро и Мегель, почти не разговаривая, складывали инструменты. Он знал, что им хотелось ночевать здесь, а не тащиться сквозь ослепляющий свет больших грузовиков по тысячемильному перегону до Техаса – корячиться в машине, тереть глаза, зевать и останавливаться, глотать кофе и слушать знакомые слова Исидро:

– Два часа сорок минут, hombre [135], и мы на земле.

Они сидели в гримерной. Импресарио, тучная женщина в голубом платье из ацетатного шелка, должна была принести чек. Бэйби уже собран: оба инструмента – традиционную музыку он исполнял на старом зеленом аккордеоне Абелардо – лежали в футлярах; сам он переоделся в брюки и трикотажную рубашку для гольфа, чтобы удобнее чувствовать себя в пути. Bajo sexto допивал кока-колу. В дверном проеме показалось голубое платье, он поднял взгляд и улыбнулся, надеясь, что принесли чек, и можно ехать.

– Привет, Бэйби, – сказала она.

Он растерялся. Голос – он знал этот голос, но где же чек? Это совсем другая женщина.

– Я Бетти. Фелида. Твоя сестра. – Она протянула ему длинную голубую руку.

Он вспомнил: этот голос, нетерпеливая интонация, совсем как у Адины. Сестра. Он смотрел на нее – еще совсем молода, но некрасива: широкие бедра, черные косы закручены короной, очки в пластмассовой оправе телесного цвета, платье с отрезной талией, на груди вульгарная золотая цепь, высокие каблуки и большая нелепая кожаная сумка.

И растолстела.

– Фелида?

– Ты не получил мою записку?

Он покачал головой. Может надо ее обнять? Руки Фелиды медленно опустились, и сложились на груди. Оба неуклюже переминались с ноги на ногу.

– Я оставила на вахте записку, что зайду к тебе сегодня. Хочу пригласить тебя на ужин, познакомить с мужем. Он тоже занимается музыкальным бизнесом. У нас есть о чем поговорить, прошло столько времени. Отказать он не мог. Сказал Исидро, чтобы тот дождался чека и снял в отеле номер. Дал ему денег. Они остаются ночевать.

Его сестра спит с итальянцем

Квартира была небольшой, вязаные цветные салфетки и накидки с бахромой закрывали мебель. На стене гостиной висело распятие и увеличенная фотография Неаполитанского залива. Муж по имени Тони, лет на пятнадцать старше Фелиды, не без труда встал с кушетки и предложил пиво. Бэби предпочел бы разведенный скотч. Тони руководил оркестром и вращался в клубных кругах; они познакомились с Фелидой на польской свадьбе. Он кивал плоской квадратной головой, иссиня-черные волосы зачесаны назад, тяжелые брови топорщатся над глубоко посаженными глазами, а над бровями – белый, как мышьяк, лоб. Глаза спрятаны настолько глубоко, что не выпускали из себя ни единого лучика. Держался он чопорно. Бэйби подумал, что фелидин муж напоминает преступника перед электрическим стулом.

– Ваша сестра – отличный музыкант. Она исполнит вам все, что угодно, особенно этнические штуки. Мы играем много этнической музыки. Свадьбы, юбилеи. Люди не хотят слушать американцев. Итальянские песни, очень трудные греческие, для хасидов мы тоже играем, поляки, венгры, шведы – всем подавай чего-нибудь этнического. Только попробуйте сыграть им американцев, не получите ни гроша. Какой-то парень кинул в нас булкой, когда мы заиграли «Мои голубые небеса»[136]. Нет, сэр, «Александр-Рэгтайм Банд»[137] они к себе и близко не подпустят.

На ужин был тепловатый мясной рулет, с застывшим на тарелке белым жиром, салат из тертой моркови с изюмом, хлебные палочки, которые крошились на зубах громко, словно винтовочные выстрелы, и бутылка красного вина – после первого же глотка у Бэйби защипало в носу. Они сидели за столом с прозрачной столешницей. Бэйби не мог удержаться, и время от времени поглядывал на свои колени.

– Бери рулет, Бэйби.

Муж разлил вино, роняя на стол капли.

Очень странно было слышать знакомый, лишь чуть погрубевший голос сестры из уст этой женщины. В нем было много материнских интонаций: саркастические ноты, немного безнадежная манера заканчивать фразы.

Муж Тони перебивал ее на каждом слове.

– Значит, вы играете на аккордеоне. Я знаю аккордеон, как собственную мать. Я тоже играю на аккордеоне. У меня очень хорошая «Страделла». Если хотите иметь хороший аккордеон, берите итальянский. Лучшие в мире.

Бэйби жевал рулет и раздумывал, как бы поскорее уйти. Но муж не унимался. Он отставил тарелку и закурил, стряхивая пепел прямо в грязную посуду. Бэйби не мог рассказать Фелиде о Крисе и об отце, пока этот трепач наконец не заткнется.

– Итак, что же вы играете? Джаз? Я к сожалению не смог выбраться на концерт.

Conjunto. Текс-мекс.

– Фолк-музыка, ага? Этника! Что я вам говорю, вы сами должны знать. Но если вы хотите получить по-настоящему красивую аккордеонную музыку, вы должны слушать итальянцев. Лучшие в мире. Джаз, классика, поп, все, что вам угодно. Лучше всех. Ладно, давайте поставим вот это. – Он ушел в гостиную и поднял крышку дешевого музыкального центра. «Сирс», подумал Бэйби. Муж подкрутил компоненты – тюнер, диск; потом приладил динамики и принялся ставить пластинку за пластинкой, представляя музыку Пеппино, Белтрани, Марини[138].

Он ушел в туалет, оставив дверь приоткрытой, чтобы не пропустить ни одной ноты; Бэйби посмотрел на Фелиду.

– Макаронник. И старик к тому же. – Его распирало от отвращения; в конце концов, она его сестра.

– Что ты о нем знаешь! Он очень хороший человек. Он поднялся из ничего! Ему есть чем гордиться.

– Полагаю, нам все это тоже знакомо. Ты младшая – когда ты росла, стало легче. Ты не помнишь земляного пола… нет, тебе было легче.

С этого все и началось. Слишком тесно он был связан с ее мучительным детством, этим главным врагом ее истиной сущности. В туалете спустили воду. Ей хотелось доказать, что он зря так снисходительно относится к ее мужу. Ей хотелось, чтобы он ушел. Она жалела, что позвала его. Мясной рулет лежал на его тарелке почти нетронутый, не считая маленького кусочка с одной стороны. Из салата вытекла желтая лужица.

– Ты ни слова не сказал о родителях. Это плохой знак. Видимо, кто-то умер. Мать?

– Я не мог тебе ничего сказать, пока твой муж распинался об этнической музыке. Нет. Она жива. Она болеет, у нее что-то непонятное, никто не знает, что. Мы боимся рака, но она жива. А больше никого нет: она, я и ты. Лучше бы ты ей написала. Слишком много бед, слишком много боли на нее свалилось. Ты ведь знаешь о Ченчо? Да, конечно. Это было до того, как ты сбежала.

Всего за минуту он рассказал ей о смерти отца и брата: паук и маньяк с пистолетом.

Для нее это почти ничего не значило. Для нее они умерли, когда ей было четырнадцать лет. Почему же ее так раздражает этот рассевшийся на диване брат, его шевелящиеся губы, желтые пальцы, которые барабанят по коленке, нарочитые гримасы на особенно сильных волнах итальянской музыки. Ею овладело низменное, но сильное желание побольнее его задеть.

– А знаешь, твоя музыка совсем не изменилась. Ты играешь то же, что и отец, вы с Крисом играли это сто лет назад, ту же самую ерунду, старый conjunto. Неужели не надоело? Неужели не хочется чего-нибудь поновее? Ну хоть каких-то перемен? Чак Рио[139] сейчас делает norteño[140] рок – ты наверняка слышал его «Корридо-Рок». Или ритм-энд-блюз. Латинский джаз? Ты когда-нибудь был в Л. А.? Вот где настоящая música. Ты просто застрял на одном и том же.

Он был обижен и зол, но улыбался. Неужели она и раньше была такой отвратительной и бестолковой дурой? От гнева он едва мог говорить, лишь пожал плечами.

– Это моя музыка. Моя музыка, и люди хотят, чтобы я ее играл. Текс-Мекс, tejano, только резче, больше кантри, и традиционное conjunto, да, то, которое играл отец, – это моя музыка. – От завываний итальянского аккордеона дрожала вся квартира. – Многие музыканты пробуют новое. Но многие возвращаются обратно, идут со своими кувшинами все к тому же старому колодцу.

Кофейная чашка уже опустела, Бэйби ждал, когда Фелида заметит и нальет добавки. У него дрожали руки. Она взглянула в другой конец комнаты – там выходил из туалета муж, на ходу застегивая ширинку. Квартиру словно переполняла дрожащая горечь итальянской музыки. Бэйби бросил взгляд на оставленный у дверей футляр с аккордеоном: уголки вытерлись, фестивальные наклейки ободрались. Он резко оттолкнул кресло, взял аккордеон, не спеша приблизился к музыкальному центру и выключил итальянцев. Сестра и ее муж не знали, что им делать. Они хмуро следили.

Бэйби остро почувствовал тишину, непрозвучавшие ноты, которые слушатель подсознательно ждет, а не дождавшись, проигрывает в голове сам, прерванные музыкальные фразы, словно задержка дыхания, притихшие отзвуки слабого нотного эха, тонкая линия вступления, бесцветная струйка, что падает с лесной скалы, но вдруг вырастает до стоячей волны, водопада, водоворота, прибойного потока и водяного вала. В эту враждебную тишину он бросил мощную и торопливую аппликатуру вступления, слишком быструю, чтобы искать в ней какой-то смысл, – это был гневный взрыв самого инструмента. Не останавливаясь, он играл почти десять минут – с одной мелодии на другую, двадцать, а то и больше песен, фразы и куплеты, вступления и переходы, ломаные октавы, пальцы скользили по кнопкам в трудных, но прекрасных glissandi. Наконец он поднял голову, посмотрел на сестру и ее мужа, застывшего в другом конце комнаты, и резко оборвал игру.

– А как же ты? – ухмыльнулся он. – Ты же когда-то играла. Отец говорил, что из всей семьи только ты и была настоящим музыкантом, только у тебя истинно мексиканская душа. Но это еще до того, как он тебя проклял, до того, как ты сбежала – ночью, точно преступница, разбила сердце матери и повернулась спиной к своей семье, к своему народу. До того, как ты стала итальянкой. Ты еще умеешь играть музыку своего народа? Или только дерьмовое оливковое масло? – С вежливой яростью он протянул ей аккордеон.

– Какие обвинения! – воскликнула Фелида. – Ну конечно, я должна была остаться дома и играть королеву чили, а потом выйти за сборщика фруктов из Чикано, нарожать пятнадцать детей, по три раза в день крутить руками тортильи, смотреть только в землю, бояться дурного глаза и обдирать коленки на церковных камнях. Ты позволяешь мне касаться твоего аккордеона? Какая неожиданность! Неужто не считаешь, как когда-то отец, что это мужской инструмент? Все правильно, я согласна – это инструмент для мужчин-недотеп, нищих иммигрантов и плохих музыкантов. Я поняла это много лет назад, еще ребенком. Я все видела еще до того, как ушла из дому: и отца, уборщика посуды, и его драгоценный зеленый аккордеон – да, этот самый – и как он стоял весь в поту, и эти идиотские прически, и вечное пьянство – пьяный мексиканец, халдей с аккордеоном, это же пик его славы, когда он вешал аккордеон на себя, растягивал меха, они сами растягивались, драное старье просто на нем висло, и как же я его ненавидела – вот тогда я поняла, что ваш аккордеон действительно мужской инструмент, мужчины на нем не играют, они его трахают. И ты такой же. Тогда я решила, что буду играть настоящую музыку на настоящем инструменте. И это правда: я могу играть все, что угодно. Я не прилипла к conjunto. Все, что угодно! И мне не нужен кнопочник – уродская игрушка для пьяных дилетантов. Я играю на клавишном аккордеоне, я профессиональный музыкант, я ответственный музыкант – тебе никогда этого не понять.

Он чувствовал почти ужас.

– Какая же ты сука! – взвыл он.

– Вы говорите это Бетти… – Муж взялся за ручки кресла.

– Заткнись. – Он повернулся к Фелиде. – У клавишника идиотский звук, он все подавляет – это клоунский инструмент – могу себе представить, как вы с мистером Бэтоном тащите его на еврейские именины, а старые клячи вокруг даже в такт попасть не могут, «С днем поляцкого рожденья поздравляем мы тебя…», – ухмыляясь, проныл он. – Джаз-бэнд кукурузников играет вонючее старье. «Рада ты, и рада я, рада блядская семья».

– Ублюдок! Что ты понимаешь. Я столько лет играла с отличными музыкантами, я пахала, как вол, я была еще совсем ребенком, но я выучила этот инструмент, я играла в группах – всего четверо: ударник, аккордеон, труба и кто-нибудь на кларнете и саксофоне попеременно – наша музыка звучала, как десять инструментов. Посмотрела бы я на тебя, как бы ты смог: и латино, и этнику, и поп, да, и свинг, и джаз, даже деревенские песни и полуклассику, посмотрела бы я, на сколько б тебя хватило. Через пять минут тебя стащили бы со сцены за хвост вместе с твоей писклявой коробкой. – Выкрикивая все это, она вытаскивала из коридорного шкафа громадный ящик – тяжелый черный футляр, а из него – большой хромированный аккордеон. Бэйби пришло в голову, что он похож на радиатор «бьюика».

– Ублюдок. – Она с трудом перевела дыхание. – Ты даже не представляешь себе, что аккордеоном можно заменить целую саксофонную партию, а я это делаю. Ты даже не знаешь, что я играю, несмотря на то, что теперь замужем! – Она продела руки в ремни и подняла тяжелый инструмент. Сверкнула на Бэйби глазами и заиграла. Он думал, это будет позерское попурри, лоскутное одеяло простого лабуха с визгами и присвистами, шлягерок, который начнется с «Маленького темного кувшина», перейдет в «Ах, щекотно, хи-хи-хи» и закончится «Билл Бэйли, ну когда же ты вернешься» или другой такой же ерундой, но Фелида умудрилась его удивить. Глядя в потолок, она проговорила:

Por Chencho, Tomás, por Papá Abelardo, – и вдруг запела разрывающую сердце песню «Se Me Fue Mi Amor» [141], которую записали в самом конце войны Кармен и Лаура. Она растягивала меха с поразительной техникой, те расходились и сжимались с невероятным драматизмом, взрывной эффект sforzati [142]. Она скребла по клавишам, терла и давила, водила ногтями по складкам мехов. Создавалась великолепная иллюзия, что аккордеону помогают bajo sexto, контрабас, и еще какой-то необыкновенный ударник, звуки сливались с забытым голосом сестры, аккордеон вплетался и сжигал в сладком тлеющем огне печальный голос Фелиды.

– Вот – самая прекрасная музыка на свете, – сказала она и ушла в ванную – кафельные плитки разнесли по квартире эхо ее рыданий.

– Вы бы слышали, как она играет «Полет шмеля». Это вообще фантастика, – сказал муж.

Бэйби положил зеленый аккордеон Абелардо в футляр, бросил взгляд на глупого итальянца и вышел вон, не закрыв за собою дверь, словно Ричард Уидмарк[143]. Нажимая кнопку лифта, он услыхал, как она с грохотом захлопнулась.

На улице, дрожа от вечерней сырости, Бэйби побрел к озеру. Впереди, под фонарями, шли двое мужчин, через несколько минут они свернули и исчезли в подъезде. Где-то далеко звучала гитара, блюзовые аккорды, из открытой двери вырвался «бат-тат-тат» ударника. Бэйби шел к озеру, прислушиваясь к влажным стонам воды. Он подумал, как медленно выползают из доков корабли. Через некоторое время он стал зевать. Как же он устал. И замерз. Он зашагал от воды обратно, и увидав, что в его сторону скользит такси с лампочкой на крыше – желтой и теплой на этой северной улице – поднял руку и побежал навстречу машине.

– Отель «Фортуна». – Ay, какой прекрасный, прекрасный у нее голос, пропадает с этим итальянским фертом, глушится огромным перегруженным аккордеоном. Глаза заливали слезы.

В вестибюле отеля он вдруг сообразил, что оставил зеленый аккордеон в такси. Бросился на улицу, но машина уехала. Звонок за звонком – все было напрасно, нет, он не запомнил ни номер, ни имя водителя; нет, он не знает, какой компании принадлежит такси, он не помнит ничего, кроме желтой лампочки на крыше, а значит, ничего не поделаешь.

Запах паленого

Возбужденный муж ходил взад-вперед по квартире.

– Что за чепуха, – сказал он. Поскреб ногтями руку. – Запах – как будто что-то горит, – добавил он наконец.

– Это он. От него всегда несло старыми сигаретами и палеными деревяшками. – Она заплакала, а когда старый муж бросился утешать, резко его оттолкнула. Итальянец!

Загрузка...