ПОТАПЫЧ – МЕДВЕЖИЙ СЫН (Кержацкая притча )


Эту дивную историю рассказал мне Михаил Андреевич – средний из троих братьев соседей наших Хаминых. Он был необычным человеком, как говаривал сам частенько, сыном земли. Назвать его просто тружеником – значит, ничего не сказать, потому что много средь нас людей, потребность в ежедневном труде для которых привычна, как потребность в хлебе, воздухе, любви, солнечном свете и зелени окружающей природы. Может, более емко будет тут слово «трудяга», потому что работоспособности этого человека стоило только удивляться, не взяв в голову, как это можно успевать всё делать.

Хамины первыми в селе заложили у себя на задворках яблоневый сад, в котором между молодыми деревцами поначалу засаживали картошку, но уже скоро вместо нее здесь разрослись колючие кустарники крыжовника, черная смородина, от зеленых ковров грядок тянула длинные усы садовая клубника. Это уже с годами сетевая вода из колонок стала для нас обыденностью, и многие, один по примеру другого, обустроили подворья летними водоводами к огородам; появилась благодатная возможность взращивать при усадебках фруктовые деревца, ягодники, что до недавнего времени было большой редкостью в наших засушливых краях. А в тот год, в летнее знойное вёдро, не всегда полезное для едва принявшейся культуры, Михаил Андреевич возил воду на телеге с речки; закатав до колен штанины, бегал с ведром заливая прикорневые окружности яблонек иссякающими на глазах лужами.

С ранней весны до осени ежедневно, вернувшись со службы домой, он пилил, колол, копал, что-то строгал, приколачивал. До поздней ночи сквозь сон можно было слышать за стеной незатихающий шум работы.

Помимо как для сельского труда, неиссякаемой энергии его хватало на единственное, кажется, увлечение – охоту. Он брал меня пару раз с собой; и даже эти случаи запали в моей памяти своей полезностью не только в материальном смысле.

После окончания школы с первого заработка, давно уже завидовавший своим товарищам, тем, кто имел ружья, я купил двустволку и увлеченно осваивал охотничье ремесло. Вот тогда однажды и подошел ко мне Михаил Андреевич.

– Хорошее дело придумал, – говорил он, оценивая мое приобретение. – Если есть желание, пошли сегодня вместе. Идет валовый пролет. Так что на завтра можешь заказывать матери тесто для курника из утятины.

Для меня это был удобный случай перенять опыт у человека, который знал толк в деле; еще пацаном я видел его трофеи: то лису, то волка, а однажды медведя-пестуна, пристреленного в столкновении с ним носом к носу. Но в тот апрельский день мы, держа ружья на изготовке, направляли утлую надувную лодчонку по-над займищем расплескавшейся на много верст вне русла реки Малый Ик близ деревни Русская Ургинка. Он преподал мне тогда первый урок.

– Чтобы сбить утку влёт, не надо особого мастерства, – говорил мой наставник. – Это ведь дробовик, а не малопулька. Другое дело – рассчитать, чтобы добыча падала к ногам. Такой выстрел называется королевским. Но и это дело случая. А вот если утка упадет в озеро? Тут-то нужны терпение и смекалка, чтоб достать ее. Сколько бесполезных подранков, не найденной, упавшей куда-нибудь в траву, в кусты птицы оставляет охотник за собой!

Мы долго плавали по затопленному половодьем тальнику, раздвигая ветки в поисках подбитой утки, шаря веслом под водой в зарослях прошлогоднего, не успевшего полечь бурьяна. Иной подранок, если силы не покидают его тут же, обязательно ныряет и, вцепившись клювом в стебель, предпочитает погибнуть под водой, чем становиться легкой добычей охотника.

Следующая наша вылазка случилась через несколько лет, когда у Михаила Андреевича была уже своя машина. Поехали мы на поиски волчьих выводков в дальних глухоманях гористого облесенного пространства, куда редко ступает нога обывателя прилегающих деревень Верхний Сарабиль, Малый Муйнак и хутора Хасановка. Серые разбойники в те годы взросли численностью и время от времени беспокоили пастухов, давно уже отвыкших брать с собой на выгон ружья.

Но в тот день удача не сопутствовала нам, и даже хасановский пастух, вызвавшийся проводником по крепи, где, по его наблюдениям, предполагалось логово, не сослужил пользы, быть может, с умыслом уводя нас в сторону от цели. Он был словоохотлив, показывал место, где у него на глазах, не тронув ни даже ягненка, близ стада пробежал тремя днями раньше лобан – матерый хищник. Мы дошли до места дневки выводка.

– Вот, значится, смотрите, – кивнул проводник на остатки звериного пиршества средь примятой травы на бережку обмелевшего ручья. – Волк душится после жратвы. Вам деколон нужен, а ему поваляться бы на порче. Чтоб, значится, от него тоже пахло.

Но, закончив поиск, подбросив пастуха до хутора, мы попутно еще проведали колонию сурков в суходоле недалеко от Верхнего Сарабиля, после чего остановились у подножья лесистого склона, перекусить на свежем воздухе.

– Ты знаешь, что в этой деревне живут кержаки? – спрашивал меня Михаил Андреевич, расстилая пиджак близ кострика. – Знаешь вообще, кто это такие?

Он достал из багажника сумку, извлек из нее бутылку водки, ковригу пшеничного хлеба, завернутый в тряпку кусок сала, стал нарезать его охотничьим ножом.

– Мы все сторонимся их, а больше сторонятся они сами. А ведь интересные люди. У нас недалеко от пожарной каланчи жил когда-то дед Василий. Промеж собой люди его мормоном звали. Хотя никакой он не мормон. Это не наше, вообще иноземное вероисповедание. Кто-то по ошибке назвал так сталовера. Так вот, тот дед – а средь единоверцев он звался Вевеем – рассказывал мне историю, очень даже занятную, о кержаках.

Налив в кружку, Михаил Андреевич протянул ее мне.

– Давай подкрепимся, а потом уж я изложу тебе. Спешить нам некуда. Отдохнем душой на лоне природы.


Они стали мужем и женой своевольно. Если говорить, не браня обычаев и привычек кержацкого общежительства, ушедшего из беспокойного, препирающего их верность древлему благочестию мира, сюда, в заповедные леса, то Степан и Агафья, вступившие в согласие, не скрепляли уз в религиозном обряде, общепринятом повсеместно в цивилизованном мире. Столетия прошли после давней эпохи, когда сын захудалого попа, взросший до почитаемого чернецами сана, – Аввакум, благословил свою паству на неприятие идей отступников от правой веры. Притерлись те обычаи в неминуемо наступающем мире. Где-то уже проявлялась лояльность к гражданскому повиновению, но сильны еще оставались старообрядческие нравственные крепи, внушался всходящему поколению смысл греховодности брака, невозможности его освящения.

Ефимия – родительница Степана, воспротивилась сближению своего возмужавшего чада с Агафьей. Была тому весомая причина.

Как-то поздним зимним вечером пустынножительское братство отправляло годовщину гибели своего товарища Навкратия – знатного охотника – отца Агафьи, которого прошлой зимой задавил медведь-шатун. Печальный по своей предполагаемой сути обряд, однако, как водится нередко средь людей, рефлекторно противостоящих психологической тяжести бед, вылился в заурядное гульбище, когда обильное бражничанье сопровождалось лихим звонкоголосием да болтовней-растабарами, никчемными, не наносящими никому зла-остуды. То собираясь воедино вокруг общепризнанного бахаря, в которого сама природа вложила добрый талант увлекать слушателей, то рознясь по концам длинного стола, компания слилась с косной зимней ночью. И уже степень раскрепощенности и своеволия большинства не оставляли места недовольству собратьями, которые каждый по своему искали сласти во вседозволенности: одному оторваться бы в задушевных погудках или откаблучить в переплясе, другому – все возвращаясь к чарке, рукоплескать, радуясь разыгравшемуся веселью, третьему – поамуриться.

Кержацкая мораль, то зиждящаяся на библейских предписаниях, которые имеют целью оградить людей от смертных грехов, то позволяющая закрывать глаза на эти предписания, нередко двулична и бесхитростна. Это на завтрашний день воспоследуют молитвы во отпущение грехов, а в тот поздний вечер в компании поступками правили вовсе не библейские заповеди, почему словно бы шуточные лобзания вослед пробуждающим, горячащим кровь припевкам или объятия где-нибудь в стороне от стола : в закуте, в сенцах – были не самыми страстными проявлениями, сообразными с часом, разыгравшейся людской стихии.

Рыбарь Феофан – кровный брат Навкратия, сколь ладный ростом, широкий костью и взрачный, как созревший клен на лесной опушке, столь же смиренный в словесных баталиях, не мог затеряться средь сородичей все по той же причине ладной внешности, но тихо противился тем, кто тщился увлечь его в вихрь трепака или, положив властную длань на упругое плечо, приглашал поддержать общепризнанную песню про трагическую любовь такого же, как Феофан, рыбаря и охотничей жены. Ефимия, издавна носившая внимание к Феофану, весь вечер из-под бровей следила за ним и замечала, что глаза его обращены не на нее, Ефимию – случавшуюся забаву, а очерчивали след за обслуживашей трапезу Агафьей.

Еще при здравии ее родителя рыбарь, встречая, ласкал отроковицу, только обретавшую должную стать. А однажды, застав у себя в подворье, увлекшуюся в игре с медвежонком, его, Феофана, случайной добычей, усадил к себе на коленки. «Ясочка ты наша голубоглазая, – ворковал, гладя, похлопывая по спине; осторожно, чтобы не вспугнуть, облапал ручищами округляющиеся ее чресла. – Тянешься к ярилу, как подсолнушник светолюбивый». Она, еще не пуганая, была податливой на взрослые ласки, но уже ощущала непонятные силы, вздымающие грудь.

А в тот вечер при поминании отца Агафья, уже обретшая достаточный возраст, служила обществу, подавая снедь, унося посуду со стола. В разгар гульбища больше нутром учуяла не дождавшаяся к себе внимания Ефимия, как Феофан, заметив, что девица по какой-то нужде, должно быть, проведать дохаживавшую последние дни стельную корову, засобиралась во двор, неспешно встал из-за стола и словно бы так, безнамеренно, удалился из горницы, вышел вслед за ней. Как тень, так же предупреждая постороннее любопытство, выскользнула Ефимия из избы.

Будто подрумяненная луна проглянула между отяжелевшими тучами; поземка, еще с вечера усмирившая сиверко, мчалась поперек дворища; повернувшаяся на лето зима смягчавшимся дыханием подтверждала, что Сретенье торопит природу обнадежить своих питомцев оттепелью. Бесшумно спустившись с крыльца, Ефимия прислушалась, осторожно ступая, направилась к хлеву, дойдя, притаилась у притворенной двери, через щель в заборнике стала присматриваться в темноту, чтобы увидеть поличное своего окаянного присухи. Подохав, спокойно продолжала перемалывать свою жвачку корова, ударил копытом по земляному полу конь, фыркая, хрумкали сено овцы. Зыбление в груди усилило дыхание женщины, горячая волна, ударившая в голову, согрела лицо и пошла по дрожащему телу. В углу напротив щели, к которой припали соглядать расширившиеся зрачки, слышалась возня. Быть может, не смогла отбояриться, а может, вольно сподобила сама похотливого кобеля послушная пробудившейся похоти племяшка. Слышно было, она тихо охала, непонятно, от бессилия в неравной борьбе или от чувственности. Шуршала солома, скрипел под тяжестью тел шип кормушки. Тщетно пыталась разглядеть желанную картину женщина, облизывала сохнувшие губы, подушечкой пальца вытирала в уголках глаз высочившуюся от страстей влагу. Лишь с прекращением многозначительного шороха, когда едва уловимые звуки то ли всхлипывания, то ли поцелуев говорили об окончании таинства или, быть может, о выражении остуды-обиды, – женщина торопливо пошла к крыльцу. Не ярилась, не осуждала случившееся, поспешила молча влиться в гульбище, затеряться в нем.

А когда приспело время, всяко изощрялась, чтобы отлучить Степана от растратившей честь девицы. Видя тщетность своих стараний, в злости поведала сыну о том грехопадении; изобрела, помимо того, навет, будто мог одарить рыбарь свою племяшку постыдной болезнью, обретенной при насильничаньи от жены киргизца, неведомо какими путями забредшего однажды с санным караваном верблюдов в запретное для иноверцев пустынножительство. Но одичавший в похоти кобель и слушать не хотел мать, грозился уйти со своей мотаней в тайгу, жить средь зверья. Так и вползла под чужую крышу свекровьина нелюба, проворством в закуте, послушанием выкупая смирение восставшей против нее женщины.

А Феофан, улучив как-то одиночество племяшки, наладился было вновь усладиться с ней. Но не даром была Агафья отпрыскницей богатыря Навкратия, и к этим годам обрела не только статность. Как дикая кобылица в стаде, пасущемся в далеких башкирских степях, прижав уши, всем видом угрожает несвоевременному ухажеру, встала она. Ушел рыбарь не солоно хлебавши.

Недолго спустя пожалела Агафья о той своей стойкости, потому что прошел год-другой в однодворстве со Степаном, но не понесла она от него зачатка новой жизни. Чувствовала, что не ее в том вина; не в провидстве – сердцем чувствовала, что не оделило ее небо животворящей сути, ночами во снах предвосхищала зарождение бремени в своем чреве. Снизойдя, явилась перед рыбарем, чтобы увидел тот ее желание. Но только не возымела результата. То ли не понял рыбарь безмолвной просьбы, то ли перешагнул уже возраст и не мог явить мужскую суть-достоинство.

Смирилась полная сил женщина с недоброй участью. Не перечила сожителю в отместку за его немощь. А Степан, устав ждать своего кровинушку, зло пенял ей, то ругая кастратицей, то упрекая за потерю детородности, якобы после раннедевственного блуда с рыбарем.

Дикая природа, окружавшая кержацкое поселение, случалось, определяла, вносила свои правила в жизнь, перемежая обыденные хлопоты с обстоятельствами редкими, но значительными в характеристике хозяев природы – людей.

В ту давнюю весну, когда еще Навкратий был жив, Феофан работал с ним близ охотничьей заимки, заготавливая съемник для хозяйственных построек, попутно закладывая лыко в мочило. Полдень свалил уже вслед за меркнущим светилом, и лес медленно заполнялся крадущейся вечерней свежестью, пробуждающимся гомоном его пернатых жильцов. Вдруг треск валежника и злобное ворчанье нарушили мирный птичий перещелк. Не устрашить бы людей, привычных к превратностям, таящимся в природе, встречей со зверем, не будь с ними малолетнего сына Феофанова, который тешил свое детское любопытство как раз в той стороне, откуда явилась опасность.

Медведица в обыденности беспричинно не приблизится к двуногим хозяевам природы; только в этот раз, возможно, искала она своего неслуха-пащенка. Феофан, чувствуя беду, бросился туда, откуда донесся звериный голос, и успел вовремя. Сын с застывшим ужасом в глазах стоял, прижавшись спиной к дереву, а медведица, должно быть, лишь видя незначительность опасности, медлила в нападении. Феофан, ломая ветви, ворвался в прогалину средь липняка. Медведица проворно встала на задние лапы навстречу ему, но отвлеклась на брошенный в воздух над ее головой картуз, когда топор рассек ей шею, из которой брызнула рдяная струя. Второй удар топора закончил схватку. Грузная туша подергивалась в посмертных судорогах. Медвежонок сам приковылял к убитой матери; не обращая внимания на людей, толкался носом в шерсть, мотал мордочкой, отряхивая с нее кровь.

Так звереныш оказался средь кержацких детей. Но не выжить бы ему в человеческом обществе, непривычном для него повадками, которыми надо было овладевать без помощи медведицы-матери. Уже на следующее утро, оказавшийся в дурно пахнущих, наводящих смертельный ужас стенах, он стал скулить в голодной тоске. Ни хлебный мякиш, ни плошка с молоком не увлекали его внимания. Он сидел в углу, лишь ненадолго умолкая, скребя лапой за ухом, и вновь принимался за вытье. Сжалились люди над меньшим братом своим и принуждены были помекать, как уберечь его от голодной смерти.

Соседка Феофанова – Маланья, в те дни бывшая в горе после смерти новорожденного дитяти, внемлила просьбе Феофана – приручить звереныша. В утреннюю и вечернюю зори носила она за околицу в горшочке сдоенное из оставшихся в обильной полноте грудей молоко и поливала им крохотный холмик, словно надеясь, что встанет по зову матери не попившая вдоволь, безвременно усопшая малютка. А тут обратила женщина нерастраченные силы на медвежонка. Но не просто было покормить его. Тогда смекнула Маланья, попросила не просохшую еще шкуру медведицы, которой укрыли очетвероножившуюся кормилицу, осторожно подтолкнули к ее набухшим сосцам исхудавшего неприкаянного звериного младенца. И послышалось скоро чавканье, сопровождаемое тихим ворчаньем. Сколько-то стала забывать женщина гнетущее, невосполнимое ничем одиночество. Воспрянула она духом, найдя отраду материнскому сердцу, и долго в ту ночь не могла уснуть, думая о единообразии начал природы.

Питомец, названный Потапом, окреп, на глазах стал подрастать, не утрачивая звериной своей сущности. Впервые выпущенный во двор, испугавшись, он забился под амбарушку, скоро однако стал привыкать к сообществу четвероногих, двукрылых своих собратьев, но, следуя зову хищнического инстинкта, поперву свернул-таки шеи оказавшимся нерасторопными нескольким курам и гусям.

Кержацкая детвора в то лето пополнила свои ежедневные утехи, и не таилась для них опасность в том, что Потап быстро укрупнился, а ближе к осени мог носить на спине иного малолетку. Когда окружающая поселок природа едва заметно готовилась уже сбросить летний наряд, в поведение медвежонка начала вкрадываться непонятная тревога. Он, встав на задние лапы, долго смотрел за околицу, где блекнущие кроны деревьев все чаще полнили округу унылым шумом.

Однажды зверь не вернулся из леса, куда приспособился было наведываться в сопровождении детворы, а то и один. Может, рысь его задавила, а может, увлекшись прогулкой, почувствовал он вкус свободы. Выкормившие его люди посудачили по такому случаю, но на поиск не отправились, тая надежду на возвращение питомца. Прошли недели, лес обрел обновленную красу по-своему привлекательного однообразия серого, с прожелтью в подножье, пейзажа, и скоро уже стылый ветер с верховий уральской гряды погнал низкие тучи по-над увалами, прилегающими к кержацкому поселку; мелкая крапь осеннего дождя приглушила птичьи голоса. Потапа больше уже никто не видел.

Пролетели годы, забылось в памяти людей то редкое единство в борьбе за жизнь. Агафья, свидетельница того мгновенья безграничной природы, уже принужденная к смирению с тем, что обделена провидением радости материнства, в повседневном труде старалась отрешиться от козней недоброй судьбы. Ей уготовил случай ту встречу.

Лето тогда доходило до макушки своей, развернув небесное светило в спины косарям, покидающим луга. На Акулину обильные росы обмывали ноги русалок, балующихся в прибрежных травах до наступления рассвета. Был близок грядущий июль-страдник – благодатный сезон, предшествующий долгожданным для хлеборобов трудовым будням. А пока манило безмятежное приволье отдохнуть, набраться сил. Поспела черника на лесистых крутосклонах приречных угорий, а на подходе уже была костяника, черемуха. Медвяный запах плыл по прогалинам отцветающих липняков – пчелиных пастбищ.

Агафья, утомившись, собирая ягоды в отдаленном от деревни малиннике, необычно рано зардевшем в тот год новым урожаем, ушла к падине с озерцами, на поверхности которых протянулись светло-зеленые ковры ряски. Час набольшой духоты клонил ко сну. Поставив наполненное лукошко под куст, она расстегнула кофту, распростерлась на травке в тени дуба, незаметно впала в забытье и не слышала осторожных приближающихся шагов. Кто-то склонился над ней, стал принюхиваться к теплому запаху, который словно бы встревожил неожиданного пришельца, но не заставил его ретироваться подобру- поздорову, потому что пришелец считал себя хозяином округи, хозяином, позволяющим соседство другим детям природы. Он, прижав уши, часто дышал над женщиной; отвлекшись на шорох, поднимал голову, словно в раздумье, посмотрев в том направлении, вновь склонялся. Переминаясь с лапы на лапу, он все больше поддавался приливающему внутреннему возбуждению, удерживающему его здесь, снова и снова обнюхивал теплое тело. Влажный его нос ткнулся в раскрытую грудь женщины. Она вздрогнула, разомкнула веки и в страхе вновь сомкнула. Пришелец, уловив усиливающееся биение в ее груди, то ли обеспокоился, то ли еще больше возбудился.

Это был медведь. Крупный, высотой в холке с полсажени, с густой бурой шерстью. Мохнатая голова, шрам над черным влажным носом. Агафья знала, что зверь, не пробуди в нем злобу сопротивлением, уйдет, удовлетворив любопытство. Но тут она вспомнила, что такой шрам оставил когда-то на носу Потапа не принявший поначалу появление звереныша в подворье Феофана кобель Грах. Ее обнюхивал Потап.

Но он ли? Если даже выжил он тогда в приступающую зиму средь холодного леса, разве не может быть такая метка на морде любого другого хищника, ежедневно противостоящего разнообразным напастям. Да и будь то Потап, теперь, через столько лет, это уже матерый зверь, давно забывший кратковременное сожительство с людьми.

Агафья лежала не шелохнувшись. Но медведь не уходил. Он лишь отошел на несколько шагов, постояв, упал на бок, ткнулся головой под брюхо, щелкнул зубами, то ли изловив назойливое насекомое, то ли извлекая репей, полизал брюхо, встав, вновь вернулся. Покачал головой, вновь стал обнюхивать. Может, в дальнем уголке его звериной памяти всплыл тот человеческий запах. Он вдруг незлобиво заворчал и уже в который раз ткнулся влажным носом ей в грудь, понюхал, горячим шершавым языком стал облизывать, но оторвался, вновь в размышлении посмотрел в сторону и уже толкнул женщину мордой в бок. Тяжелая лапа легла на ее живот, когти через ткань поневы вонзились в тело.

Агафья, приоткрыв глаза, наблюдала за зверем. Что-то удерживало его здесь. Этот запах, непривычный, возбуждающий. Медведь начал порыкивать. Чувствовалось его нетерпение. Он зубами стал хватать одежду, мордой толкать в бок, положив тяжелую лапу ей на живот, едва шевельнул ноздрями, принюхался.

Лес стоял в полуденной дреме. Безмолвие пернатых ее жильцов, тишина в это сердцевинное время лета, редко нарушавшаяся даже в ночные часы, теперь оживлялась набегающим изредка порывом легкого ветерка, на который листва дружно отзывалась веселым шепотом. Медведь, подняв голову, посмотрел поверх кустов, повертел головой по окоему, отошел от женщины, вновь лег, словно сомневаясь в чем-то, но пролежал недолго. Вернулся к ней, издавая негромкое рычанье, мордой полез под край поневы, когтями цепляя ее. Ткань затрещала, обнажая тело женщины. Зверь носом ткнулся в него. Агафья поняла причину такого поведения неожиданного ухажера, неизбежность исполнения его желания, только распалявшегося в нетерпении. При толчке она перевернулась на живот, согнула ноги в коленях и в следующую минуту, едва удерживая навалившуюся тяжесть на спине, почувствовала горячую плоть зверя, который когтями рвал одежду, в кровь раздирая плечи, спину, зубами хватал волосы на голове, пока рычанье его не стихло. Только тогда он оставил ее, медленно закосолапил, отошел к кусту черемухи, лег на живот, положив морду на землю, и скоро тяжелое дыханье усмирило сном окончательно утихшее возбуждение.

Прошли недели. Агафья все реже вспоминала о случившемся, про себя рассудив, что нет в нем греха, но однажды вдруг по заметным лишь самой признакам поняла, что носит под сердцем зачавшуюся жизнь, удивилась небывалому поползновению природы, встревожилась за грядущий исход. Но не от кого ей было ждать совета-успокоения, и собралась она в дальний путь в затерявшуюся средь лесов деревушку в сотне верст от родных мест, где, по рассказам, проживала бабка-повитуха, по редким просьбам избавлявшая женщин от бремени.

Старуха встретила ее ласково, выслушала тревогу-исповедь.

– Много сказывают люди по сей счет, милая, – стала рассуждать баба Ганя. – Только прожила я на белом свете шесть десятков, ан не доводилось видеть то, о чем слышала в россказнях людей. О том, что ведмедь сожительствует с женщиной, множе, чем других, сказок. А все так же, не доводилось видеть своими глазами, что выходило из того. И потому скажу тебе, правдиво присловье: «Говорят, в Москве кур доят, а коровы несутся».

– Да как же мне быть, бабушка? – тревожно спрашивала Агафья. – На люди-то как показаться, сбудься беда?

– А так, – отвечала старушка. – Все мы под солнцем едины. Всем господь-бог даровал жизнь, на радость и страдания. И если кого наказывает, – то по-заслуженному; того, кто больше норовит оторвать, кто без оглядки живет. Ты ж, нутром чую, добрая человечинка. Судьбу ведь не обмануть, околицей не объехать. Потому что и она, судьба-то, всевышним дается нам. Питается в тебе сын или дочка. Девка ты крепкая. Быть и первенцу таковым. Не хвостатым, не когтистым. А коль боишься людского глазу, в последний месяц-то и приезжай ко мне.

Успокоенная мудрой женщиной, Агафья не приехала к ней. Малыш родился в ночь на Дарью, когда неверные своей переменчивостью дни, то удрученные последними метелями, то окропленные мартовской капелью, умиротворились весенним теплом и благостным предвестием грядущего успешия, которое ниспошлет природа труженику, обремененному в этот сезон великими заботами о хлебе насущном. Агафья носила бремя спокойно, но в последние дни снизошла-таки до тревоги: не явится ли младенец наказанием, карой всевышнего за то, что бессильна была перед смертным грехом.

И вот он лежал на тряпице, расстеленной поверх душистых веников, сжав кулачки, не раскрывая глаза, и кричал, оповещая мир о своем явлении. Она неумело взяла его в ладони, обернула в тряпицу, уложила в шубейку и, прижав к груди, вышла из омшаника. Подняв голову, счастливыми глазами посмотрела в небо, где в апрельской синеве сыпали пронзительный блеск обмельчавшие за студеные месяцы звезды.

– Слава тебе, господи, – проговорила негромко и поднесла двуперстие ко лбу.

В горнице было тихо, лишь слышался храп мужа за дверью, да сверчок вел свою бесконечную песню, будто все благодарил хозяев жилища за кров и тепло. «Пой, милок, моему благоуспешию», - подумала про себя Агафья и подошла к высокой кровати, на которой под одеялом лежала женщина. Но и слова не промолвила, как одеяло откинулось, женщина сбросила босые ноги на половицу, словно только и ждала в эту ночь, когда невестка обратится к ней за помощью.

– Отрешилась, мамань, – спокойно промолвила, сопровождая свои слова невидимой в темноте улыбкой. – Сына послал господи.

– Господи праведный, – вторила строго женщина, осеняя грудь. – Внял, всесильный, моим молитвам.

Она прошла, скрипя половицами, толкнула дверь в переднюю, все так же строго обратилась в темноту:

– Вставай, Степан. Запали каганец, встречай пополненца

Уродился малыш крупным и, быть может, с первых дней приученный к обильному питанию, требовал свое, случись, что мать не вовремя отнимала его от груди.

– Экий ненасытный, – едва улыбаясь, говорила строго Ефимия, видя, как младенец, раскрыв рот, тянется к сосцу, и, лишь насытившись, откинется, разбросав в стороны руки.

Его нарекли в честь деда, отца Степана, Касьяном. Он рано стал держать головку, переворачиваться на живот; в трехмесячном возрасте сидел без поддержки, без подушек, которыми подтыкали его поначалу; шести месяцев окреп ножками, но долго еще предпочитал передвигаться на четвереньках.

Не только Агафья отметила своеобычность внешности мальчика.

– У отца, покойного, лоб тоже был все навродь как у нашей Белки, придавленным к темени, – оценивала как-то Ефимия, удерживая внука под мышки на весу. Она словно рассматривала новый образок в дивном окладе, склоняла голову на бок, откидывала назад. – Вот и глаза-то, как у нехристей, что при табунах своих гуртуют повдоль верховьев Чусовки. Сошшурился весь из себя, аки Медведко.

В тайне от всех Агафья называла малыша Потапычем. Но не только она видела в пополненце звереныша.

Августовское затишье, оборвав лето, уступило права слезливому сентябрю, отмывшему небо над кержацким поселением, и уже на болоте близ побитого выпаса обеспокоились по предстоящей дороге в теплые края журавли. Но недолго ненастье теснило, закорачивало день, подравнивало его с удлинившимися ночами. На Семена-летопроводца утро взведрило небеса улыбчивым солнцем, бабье лето закружило лиственный карнавал. Свежие утренники оттеснились теплынью, которая еще раз, словно в макушку лета, решила порадовать людей.

Агафья, уступив в тот день свекрови супрядок, за которым сидела в последнюю неделю, готовя пряжу, взялась мять под поветью коноплю. Вдруг звонкий голос Белки прервал ее работу. Псица, отлаяв, юркнула в конуру и уже ворчала оттуда. А на крыльце, перебравшись через порог, остановился четвероного перед залитым солнцем дворищем Касьянка. В следующую минуту он, развернувшись задом, явив на обозрение мошонку, стал спускаться по ступенькам. Белка выскочила из укрытия, глядя куда-то в сторону, вновь облаивала новоявленного хозяина дома. Агафья стояла в тихом размышлении: ужель собака почувствовала звериное существо в малыше? Но лай прекратился, и женщина продолжила свою работу, однако скоро спохватилась. Кругом стояла тишина; только петух скликал своих подружек к зернышку, которое то бросал, то снова подбирал с земли в клюв. Не было видно ни Касьянки, ни Белки. Встревоженная мать, осматриваясь вокруг, пошла по двору, заглянула в конуру. Псица мирно лежала на боку, едва откинув переднюю лапу; в ее живот средь повизгивающих щенят приткнулся и Касьянка. Он громко чавкал, вцепившись в сосок собачьей матери. А та, видно, сочла находчивость человеческого детеныша как должное.

– Иль проголодался, сынок? – промолвила, приседая на корточки, Агафья.

Белка отвернула морду, а малыш, не слыша слов, обращенных к нему, продолжал трапезу; закончив, лениво перевалился на бочок и уже посапывал, не обращая внимания на возню молочных братьев своих.

День за днем медленно тянется неделя, в ожидании грядущего неспешной чередой проходят месяцы, а год за годом пролетят – как кленовые крылатки по ветру, оглянуться не успеешь.

Подрастал Касьян крепким, устойчивым против трудностей и невзгод. Еще в малом возрасте виделась в нем широкая кость под мышцами, которые верно набирали силу. А к пятнадцатой весне после рождения паренек был рослым, и, хотя плечи не раздались в стороны, мощная грудь выдавала наливающегося богатыря. Он долго не являл дара речи, но при общении с ровесниками малоречивость не мешала дружелюбию, как и физическая сила не противостояла во зло обидчику. Однако, охотно резвясь в играх, отдавал предпочтение подросток уединению в лесу, уходя в дальние уремины, непролазные дурнины, коими заповедала, задремучила природа окрестности оградившегося от мира поселения.

Агафья рано отметила суровость характера сына, который равнодушно принимал ее ласки, но не отстранялся от удовольствия, когда материнская рука теребила его за ухом, гладила голову, почесывала грудь, спину.

Помогая в лесу, Касьян, не бросая топора из руки, другой брал дубовую плаху наперевес, закидывал на плечо, нес к куче. Степан, качнув головой, в задумчивости глядел вслед сыну, грудь, спина которого, уже в едва перешагнувшем отрочество годы поросшие курчавым волосом, были увешаны щепками, листвой, крупицами жирного лесного перегноя. Непривычно было видеть этот волосатый торс, каковой редко случается у взрослого мужчины. Остановившись перевести дух, парень молча смотрел на окружающий лес и, казалось, не мог привыкнуть к этому первозданному величию, тревожным шорохом нашептывающему о своих недоступных тайнах.

Ранней весной, когда лес только еще готовится одеться в новое убранство, пробуждающаяся жизнь видна во всем: в повеселевших птичьих перещелках, в торжественной свежести веток липы, опухшие почки которой готовы прострельнуться зелеными клювами; по солнечным склонам оврагов, по дну которых лежит еще снег с крапинками рассыпавшихся сережек ольхи, опережая наступающее тепло, то там, то здесь расцветает подснежник.

Задолго до наступления рассвета Степан разбудил сына. Поснедав, они отправились к дальним сыртам по-над поймой реки, где с наступлением апрельского тепла заполняло округу бормотанье тетеревиных токов. Шли молча, прислушиваясь к предрассветным сумеркам, каждый думая о своем. И лишь когда свернули с волока по взлобку в направлении редколесья на склоне горы, Степан завел разговор о предстоящем деле.

– Я останусь в Горелом углу. Там возле трех берез знатное токовище. Помнишь? – обратился он к сыну. – И присада наша, должно, цела. А ты заступай обок челижника. Чуток переждешь, пока я угнездюсь.

Касьян, который уже не впервой шел с отцом на боровой промысел, молча слушал его. До тетеревиных токов было еще с версту, но дробное урчанье брачной песни косача, самой ранней из тех, которые, слившись в единый дружный хор, скоро заполнят округу, уже изредка доносился с сырта.

– Надобно б у Феофана попросить берданку, – продолжал Степан, поправляя ремень ружья на плече.

– Я без ружья, – негромко отвечал сын, тронув топор за поясом, улыбаясь, показывая на него.

Отец тоже ответил улыбкой и продолжил:

– Иль пойдешь в засидку? А я подпугивать.

– Да уж сам корми нынче клещей, – все улыбался парень.

Они, молча осматриваясь по сторонам, дошли до едва заметного в темноте раздорожья.

– Ну давай, – кивнул Степан. – Шибко не спеши. Длинноног ведь. Могу и не успеть.

Уже в его спину, уходящего окружной дорогой, негромко бросил:

– Подожди.

Торопливо подошел.

– На прошлой неделе я видел там следы. Здоровый, должно быть, топтыга. Нападать-то навряд станет, но ухо востро держи. Если уж придется, то бьешь вот так вот, по ключнице.

Он ткнул пальцем, на себе показывая слабое место зверя.

– Не удумай бить по голове. Бесполезненно. Край случай – по лапам. Но по ключнице лучше. Бьешь с оттяжкой, чтоб топор не заседал, и тут же второй удар.

Лес заполнялся птичьим щебетом. Легкий ветерок потянул над ветвями вязовой молоди. Небо разверзлось отмытой весенним дыханием светлой синевой. Касьян бесшумно шел в направлении оживших тетеревиных подточий. Апрельское утро бодрило, наполняло силой молодое тело. Вдруг где-то рядом послышался шорох. В следующую минуту хруст перемалываемого зубами корневища уже выдавал близкое присутствие раннего добытчика корма. Охотник остановился, всматриваясь в направлении непрекращающихся звуков. За кустом горбилась торчащей густой шерстью спина зверя, который так увлекся завтраком, что не услышал приближавшихся шагов. Но тут медведь поднял голову, несколько мгновений смотрел на человека и прыгнул в сторону; видно, оступившись на кочке, упал, кубарем перекатился через голову, встал на задние лапы. Он внимательно смотрел на неожиданного пришельца. Касьян правой рукой взялся за топор, неспеша освободил топорище из-за пояса. Медведь изучающе смотрел на него; опустившись на передние лапы, боком сделал несколько шагов в сторону, но не уходил. Зверь и человек стояли, словно примериваясь, друг против друга. Ни тот, ни другой не проявляли бойцовского пыла. Что-то непонятное удерживало от отступления лесного обитателя, а человек не просто тешил любопытство перед одним из членов многочисленного лесного общежития, рядом с которым он сам рос, мужал, радовался жизни. Он уже забыл про топор в руке, понимая, что схватке не быть. А зверь, видя спокойствие в глазах пришельца, не пугался оружия в его руке, скрытого кустами, но ощущавшегося наитием, сверхчувством. Быть может, он сам удивлялся той непонятной силе, удерживающей его здесь.

И тут человек, поддавшись какой-то внутренней силе, непонятной, неконтролируемой, сделал несколько шагов вперед. Пальцы рук, расслабившиеся в тихом противостоянии, отпустили топорище. Топор упал под ноги, хрустнув сломавшейся сухой веточкой. Медведь наблюдал, как человек, наклонившись, поднял его, стал приближаться. Прижавшиеся уши зверя говорили о том, что он встревожился. Но не уходил, лишь сделал несколько шагов, не в глубь леса, а по окружности перед пришельцем. Влажные ноздри, пошевеливаясь, тихо тянули воздух.

Однако они скоро разошлись. Медведь направился в чащу леса, а человек – в противоположную сторону, выполнять свою работу. Он все утро вспоминал про неожиданную встречу, странную своим исходом.

Закончив промысел, сложив добычу в мешок, отец с сыном отправились в обратный путь. На спуске с сырта непонятная сила заставила Касьяна оглянуться. В двух саженях от места, где они только что прошли по волоку, виднелась мохнатая фигура. Медведь смотрел вслед людям, которые уходили из его владений. Он рявкнул, то ли призывая померяться силой, то ли в удовлетворении, полагая, что уход людей – это его победа. Но непонятно, почему зверь тайком пошел за ними.

Ночью, когда кромешная тьма окутала поселение, не нарушив покой отдыхающих перед новым трудовым днем, он осторожно ходил в задворках, принюхиваясь к пугающему запаху. Собаки не учуяли его присутствия; лишь на утро, наткнувшись на следы, подняли лай, а люди рассматривали крупные отпечатки лап, похожие на след человека.

Касьян встретился с ним, с миролюбивым зверем, еще раз. На следующий год, когда скрытые высокими кронами деревьев овраги еще сочились струйками снежицы, то урочище разбудил многоголосый говор артели, прибывший в заповедные места на заготовку леса, чтобы с наступлением лета по полноводью молем сплавить его к большим селам и городам на нужды человека, давно уже укоренившегося вдали от природы, но прибегающего к его кажущимся несметными богатствам.

Касьян, руководимый характерным юности интересом к новому, прибился к иноверцам. Но скоро уже впадал во все большее недоумение, видя, как оголяются приречные склоны. Все шире разверзалась пустошь на месте бывшей лесной чащи. Все угрюмее становилось настроение помощника непрошенных пришельцев в этот монолитный в своем единстве уголок дикой природы. Угрюмей, потому что не мог он остановить варварского нашествия.

Как-то раз лесорубы, собравшись на зов одного из своих сотружеников, судача, стояли возле сосны и рассматривали следы когтей на ее стволине. Это медведь много лет уже метил свои владенья, не предполагая, что найдется кто-то более сильный, чтобы захватить его жизненное пространство. Паренек переступил тогда ставшую уже привычной для новых сотоварищей неразговорчивость свою, попросил не трогать дерево.

– Что ж оно будет торчать здесь, как перст на культе? – улыбаясь, возразил старшой артели.

Касьян молчал, не видя нужды в объяснениях с теми, для кого лес – лишь временное поприще обогащения.

– Да не ты ль его пометил? – пошутил один из артельщиков. – Уж больно смахиваешь на косолапого.

Дружный смех поддержал шутника.

– Может, и я, – коротко бросил паренек.

Договорились однако на том, что сосну не трогать. К тому же шишек на ней обилие. Останется как семенник.

Но скоро будет поднят с лежки хозяин метки. Касьян, оказавшийся в те минуты у реки, видел, как зверь, прижав уши, широким махом несется к берегу. Медведь остановился перед ним, быть может, узнав его; беспокойно переминался на месте, казалось, намереваясь подойти ближе, но, услышав погоню, бросился в воду, переплыл реку, выбравшись на берег, повернулся и долго смотрел на человека, оставшегося по другую сторону рубежа; подняв морду, повел взглядом, будто прощаясь с родными местами, и, уже не оглядываясь, скрылся в прибрежной лесной чаще. Никогда не пробуждался в парне гнев с такой силой. Впервые зов предков сыновьим откликом вскипел в его крови. Вскипел бешенством. Бросился он навстречу тем, которые, потешаясь, гнали отступившего хозяина местности. Замахнувшись топором, встал перед ними.

– Стой, зверье! – рычаньем вырвалась из груди страшная угроза. – Стой, поганцы!

Он дико водил глазами по остановившимся преследователям. Тихий хрип послышался в груди восставшего питомца природы. Безмолвно повернули назад артельщики, не понимая, что случилось с этим мосалем, досель добросовестно участвовавшем в их совместном деле. Зло швырнул он топор им вослед. И ушел. Чтобы больше уже не возвращаться.

На бывшее медвежье обиталище, преобразившееся в пустошь, после того, как артель, подгоняя оседающие на мелях лесины, вороша заломы в устьях перекатов, уплыла на плотах, из кержацкого поселка стали пригонять стадо. Там, где средь чащобы недавно проходили едва заметные звериные тропы, выбитая копытами земля изнывала под знойными лучами солнца. А меченая сосна стояла несколько лет одиноко средь унылого опустенья, но однажды молния ударила в ее поредевшую крону огненным зарядом. Начавшийся дождь не затушил занявшуюся пламенем стволину, которая выгорела под корень и осталась кучей душистого пепла. Природа словно обиделась на людей и не восстала ни молодым подростом нового леса, ни тучной травой приречной поймы. Старые берега реки, иссушенные жарой, размытые дождями, обсыпались. Река тоже ушла от людей, стала в поперечине как ручей, окрест которого все дальше раздвигалась пустошь вслед за исчезающей растительностью когда-то благоухающего уголка земли.


Наш костер догорал мелкими язычками пламени на концах иссякающих в огне сухих веток. Михаил Андреевич палкой подталкивал недогоревшие головешки глубже в жар. Вечерняя прохлада ластилась за нашими спинами. Со стороны деревни слышалось мычанье коров, блеянье овец, раздавались голоса женщин, встречавших стадо.

– Вот такая история, – проговорил мой старший товарищ. – То ли небыль, то ли быль, как поется в песне.

Он помолчал в размышлении.

– Бабушкины сказки. Только вот, говорят, сказка-то ложь, да в ней намек. Правильно? Как, по-твоему?

Он помолчал, помешивая в размышлении пунцовые угли, и добавил:

– Есть продолжение у сказки. Но уже поздно, расскажу как-нибудь в другой раз.

Михаил Андреевич умер лет через десять после той нашей охоты. Он так и оставался неутомимым до последних лет жизни, но чувствовал себя средь людей не совсем уютно. Люди плохо понимали его, видели в нем куркуля, живущего, дескать, только для обогащения. Сад, заложенный, взрощенный его руками, недолго пережил его. Сегодня за оградой новых хозяев сада уже нет деревцев; заросли крапивы да длинных побегов американского клена – неприхотливого сорняка, укореняющегося там, где земля остается без внимания человека, уныло шуршат листвой. Лишь одна старая яблонька – напоминание о недавнем благоухании, доживает свой век. Глядя на нее, я часто вспоминаю ставшего для меня близким человека, общение с которым было не просто интересным, но полезным.

Загрузка...