Живопись — это страстное молчание.
Бродил художник по городу и искал себе крова.
А город был большой, старинный, и строения его лепились вверх по высокой горе. Верхушку горы венчали развалины древней крепости. У подножия текла мутная река Кура.
Улицы карабкались вверх, улицы, петляя, спускались вниз. Две из них — широкие и прямые — назывались проспектами. Многие носили имена великих князей и русских генералов.
…Проспекты были величественны. Тень дворцов лежала на квадратных плитах тротуаров. За решетками особняков цвели глицинии и розовые мимозы. Городовые на всех перекрестках козыряли офицерам, проезжавшим в щегольских фаэтонах.
Художник избегал проспектов.
Улочки, карабкавшиеся в гору, выглядели иначе. Сто лет назад их вымостили узкими камнями в форме огурцов и по традиции вбили камни не вдоль, а поперек пути: так коню легче брать подъем, груженому ослику есть за что уцепиться копытом. Но человеку трудно шагать по каменным огурцам, особенно если он второй день ничего не ел. Кроме того, страдали подметки.
Художник любил гористую часть старого города, любил ее дома, приросшие к скалам так прочно, словно ласточки строили их, а не люди.
Порой казалось: не будет конца спиралям подъема. Переулок ввинчивается прямо в синее небо — дошагаешь так до самых облаков.
Иногда его окликали:
— Эй, маляр!
Ибо если у человека в руках кисть, ведерко, а на ногах стоптанные башмаки, значит он маляр — и ничего больше.
Откинув голову с гладко зачесанными, чуть седеющими волосами, он обводил балконы взглядом.
Свет падал тогда на его лицо: простое, крестьянское, немолодое, удивительное лишь ясным своим спокойствием. Подстриженная бородка задиралась кверху, открывая худую, с подвижным кадыком шею.
Женщина с дешевыми перстнями на пальцах махала ему сверху:
— Слушай, человек, как зовут, не знаю… Нико? Иди сюда, Нико, написать надо номер на фонаре. Номер стерся, полиция придирается. С подъезда заходи.
Внизу под ногами — парча осенних садов, расписное яйцо мечети, купола бань и тысячи домов с плоскими кровлями, открытыми террасами, жизнью, доверчиво выставленной наружу.
В тесном дворике под кривым деревом на треногом мангале жарили баранину, припудренную красным перцем и обсыпанную барбарисом. Острый запах щекотал ноздри.
Художник был голоден, ослабел и устал.
Однако быстро твердой рукой вывел на фонаре номер дома и фамилию владельца.
— Спасибо тебе, добрый человек.
Вежливо отстранил серебряный двугривенный: не позволят ли ему вместо платы переночевать… тут где-нибудь?
— Извини, дорогой, мне не жалко, места много… Но сам знаешь — дворник!
Он знал. Дворник скажет полиции, полиция оштрафует хозяина — время такое.
Раньше, когда еще не было седины в висках и горечи в сердце, он охотно объяснял людям причину своих скитаний: рано умер огородник отец. Круглого сироту Нико отправили в город. Попал к родственнику, военному портному. Тот обещал пареньку: подрастешь, будешь учиться. Нико подрос, и возникло между ними маленькое разногласие по вопросу, чему учиться. Опекун требовал — торговому делу, а Нико твердил — рисованию. Очень любил рисовать и с малолетства рисовал на стене дома, на клеенке, на жести, на чем попало.
Слушатели качали головами:
— Э-э-э, зря! Надо было слушать дядю. Не дело для бедного человека рисовать картинки. Это забава для богатых!
Никому не рассказывал Нико, как однажды пошел он по торговой части и что из этого вышло. Рассказывал другое: как ушел от родственника (было ему лет шестнадцать от роду), стал работать кондуктором Кахетинской железнодорожной ветки, той самой ветки, где станции расставлены кувшинчиками вдоль пути, а названия станций звенят, как стекло: Вазиани, Мукузани, Цинандали, Гурджаани, Мелаани, Кондоли, Цители-Цкаро — и где по осени бродит в прохладных марани золотое вино.
Но зимой во все трубы Кахетинских ущелий дуют злые ветры. Простудился Нико, потерял здоровье и оставил железнодорожную службу. В город перебрался. Стал живописцем вывесок.
Нико забирал кисти и спускался вниз, на Майдан — на большой базар. Не любил его.
Правда, на Майдане множество кабачков, духанов и трактиров, и стены их сплошь расписаны его, Нико, кистью. Но чем платил за искусство базар? Выпивкой да едой. Денег здесь не давали. Заставляли пить. Не хочешь пить, говорят: «Пей!» Рабочего человека легче обдурить, когда он хмельной. «Серьезные деловые люди» Майдана славились прежде всего искусством зажимать копейку.
А он не хотел спорить.
За это его любили. Добрый человек Нико, мухи не обидит. За тарелку харчо напишет на черной стене винного погреба историческую картину: Георгий Саакадзе целует стяг перед боем, священный стяг кизилового цвета! Публика охотно ходит смотреть такое. Больше покупателей — щедрее платят. И пятен на стене не видно. Живопись полезна для коммерции.
…Шел Нико по базару.
В воздухе пахло серой. Из-под земли сквозь решетку вырывалась струя горячего пара. Почти голый банщик выскочил в переулочек и, дико озираясь, будто не веря, что есть еще на земле прохлада, тут же, на улице, съел горячий кебаб, завернутый в лист тонкого персидского хлеба — лаваша.
Перед караван-сараем низкорослые кривоногие люди с бородами, крашенными хной, отправляли партию ситца, плотно спрессованного в тюки. Краснобородые кричали, клялись и бессовестно обсчитывали носильщиков. Носильщик муша, черный, как земля, с проклятием бросил на землю рублевку:
— Рядился за трешницу, получил рубль! Бери свои деньги обратно, шайтан!
Большие верблюды, грациозно повернув змеиные головы, недобро глядели на своих хозяев. Художник замер любуясь.
…У фонтана — неприятная встреча. С полдесятка мастеровых стояли, сидели и полулежали на замшелых камнях. В шесть часов утра Нико шел мимо — они ждали, и сейчас возвращается к вечеру — они ждут.
Значит, нет работы.
Значит, зря сюда пришел.
Не поискать чего-либо у кустарей? Протиснулся в переулочки, сумрачные и узкие, где пешему с конным не разминуться. Заглядывал в лавочки, мастерские. Заводил с ремесленниками краткие переговоры.
Шел в раздумье, но не забывал вежливо уступать дорогу пешеходам. Эге! Что-то знакомое. Вывеска протянулась поперек дороги: «Вино, пиво, разные закусаки». И нарисован круг колбасы!
«Закусаки»… Глупая вывеска!
Дали бы ему заказ, он бы написал настоящую — так, как любил писать: кувшины с вином, прозрачного барашка, пирамидку помидоров, полумесяцы лавашей, бросил бы серебряную форель и красную редиску в центре стола. И подписал бы внизу, как любил: «Да здравствует хлебосольного человека!»
Так писал он грузинское хлебосольство, кувшины с вином и шерстистых барашков — много лет писал, пока не забрел к нему грузинский художник в блузе, маленький, с медвежьими глазками. Разглядел и басовито пророкотал:
— Вот это, брат, тебе, черт возьми, удается. Это, понимаешь, не вывеска, а подлинный натюрморт…
Нико смутился. Не зная, что такое натюрморт, усомнился, не обидел ли заказчика, вместо вывески дал неподходящее. Когда ему перевели буквально — «мертвая природа», — совсем загрустил.
Однажды про Нико написали в газетах. Было это давно. В 1902 году. Прочел о себе: талант, «самородок». Застыдился. Еще напечатано непонятное (очевидно, люди образованные всегда так пишут): как будто и о нем, а на самом деле про другое. Упоминали почему-то Египет, персидские и ассирийско-вавилонские фрески… Какое отношение имело это к нему, уличному живописцу?
Статейка заинтересовала город. Теперь Нико начали узнавать, приветствовать, приглашать к столу. Никто, однако (и думалось об этом горько!), не сказал во всеуслышание самого главного:
— Учиться надо нашему маляру, вот что! Еще молод, еще не ушло время. Давайте-ка поможем сыну огородника, соберем денег и пошлем его в столицу обучаться тонкому ремеслу живописца.
О, как страстно хотелось учиться! Ночами мечтал жилец подвалов о большой, светлой комнате — студии (слово это узнал от новых знакомых) и о том, как большие мастера передадут ему свое мастерство.
Ведь он не знал законов перспективы, не знал строения человеческого тела и еще много чего не знал! Но чуял бедняк в себе ту силу, которая позволяет быстро идти по ступеням знания, — некоторые называют ее талантом.
Мечтал о Москве: хоть и холодно там, и снегу много, и долгая ночь зимой, но живут в Москве замечательные люди. Один из них, Третьяков по фамилии, сам из торговых людей, но страстно любит искусство, щедро помогает художникам. Не знал бедняк, что давным-давно намела русская метель высокие сугробы на могиле Третьякова. Озаренный надеждой, в те дни Нико трудился необычайно легко, самозабвенно: хотел доказать кому-то, что самоучка может писать «для себя».
…Нико шел по мосту. Луна катилась в желтых вспухших облаках. Дул ветер. Кура скакала по камням, мотала гривой и брызгала пеной. Вдруг резко остановился. Острая боль сжала сердце, прервав дыхание. Облокотился о перила. Устал. Устал скитаться: искать себе угол, ночлег, хлеб. Один прыжок — и всему конец. На дне реки — покой… Однако нельзя. Грех это великий перед самим собой. Еще сильны твои рабочие руки, еще остро зрение и верен глаз. Нуждались и самые большие — не чета тебе — мастера! Трудно живет любимый поэт Важа, однако и он не бросает пера… Затряслись вдруг худые плечи: невыносима ты, горечь художника, который не нужен своему времени…
…После моста вновь крутой подъем: горбатый Авлабар. На одном из витков поворота из открытого окна рассыпались звуки фортепьянной музыки. Такие чистые, отчетливые, как будто порвали нитку жемчуга и жемчужная осыпь скатилась к его стоптанным башмакам.
— Манана! — сказал строгий голос в окне. — Спать!
Хлопнула крышка рояля, перебежали легкие шаги. Квадрат света на каменных огурцах погас. Из темноты дохнул влажной свежестью сад. Нико ощупью протянул руку: решетка — балюстрада — скамейка…
Вот и ночлег.
Чудесная гладкая скамья. Растянулся, кулак под голову, сомкнул глаза… Не помнит, сколько опал. Вдруг луч света ударил в лицо.
Дворник!
Дворник в фартуке и с бляхой, подняв фонарь, стоял перед скамьей и глядел на незваного гостя грозными глазами. Возле дворницких сапог прижался коротконогий ощеренный пес — из тех, что не лают, но молча кусают и рвут последние штаны.
— Здесь нельзя спать, — тихо и строго сказал дворник. — Проходи!
Пес подтвердил утробным урчанием: «Р-р-р-р!.. Пр-рочь…»
Молча встал, молча пошел. Истукан в фартуке глядел вслед, медленно вращая глазами. Эй, дворник, не знаешь ты, кого гонишь! Невдомек тебе, старый, что бездомный бродяга сильной кистью изобразит тебя на полотне, и будет твой портрет висеть в Третьяковской галерее. Видные знатоки столицы, крупнейшие мастера Европы станут спорить перед тобой, дворник. Стефан Цвейг, мастер европейской новеллы, посмотрит на твой портрет и напишет изящным бисерным почерком: «Увидел Пиросмани, поверил в Руссо».
Не подозревает об этом и сам художник.
Он шагает по горбатому Авлабару, лихорадочно обдумывая, к кому из кондукторов железной дороги восторга. В третьем трактире открыли яростного и великолепного «Черного льва». Застыли как вкопанные перед священной чистотой «Орточальских красавиц».
И пошло и пошло…
Шамили и разбойники, паломники и странники, виноградари и аробщики, крестьяне и князья… Грузия глянула на них со стен, Грузия «хлебосольного человека», озаренная солнцем, трудом и отдыхом своих людей.
Многие работы были исполнены на черной клеенке.
Они увидели удары кисти смелой и стремительной, почувствовали руку твердую и умелую, а вместе с тем — удивительное дело! — детскую наивность неведомого им самоучки. «Мальчик с ослом и дровами» растрогал обоих.
— Ты видишь, что для него характерно: лаконичность, сжатость, точность рисунка, легкость письма; а каковы детали, вписанные в целое! — перечислял Кирилл, и узкие глазки его сияли радостью открывателя.
Ле-Дантю удивлялся, до какой виртуозности можно дойти, пользуясь черной клеенкой, жестью — материалами неблагодарными и жесткими. Почему же неизвестный писал на клеенке? Вслух не сказав, оба подумали: «Беден».
Но воздух, тело, шерсть, дерево, кость — все находило в этих картинах свой способ выражения. Самые разнообразные приемы отличали натюрморты, пейзажи и портреты, и даже краски, видимо изготовленные неведомым художником собственноручно, говорили о неограниченности его возможностей.
Кто же этот человек, как найти его?
— Вот он!
В самом конце Молоканской улицы вместо ряда мастерских с их железной музыкой — ряд белых домиков под красной черепицей в тени густых акаций.
У белой стены спиной к зрителям стоял высокий человек в рваной одежде и кистью выводил надпись:
Его окликнули.
Он обернулся, с достоинством поклонился и продолжал работать, изредка репликами поддерживая разговор. Взгляд его больших кротких глаз лишь на секунду задержался на прибывших, но оба гостя почувствовали себя смущенными.
Им стало не по себе, словно попали в другой мир.
Тишина окраины, шелест старых деревьев, высокая белая ограда, напоминающая монастырскую, и строгое лицо художника в столь бедном обличье, застигнутого на поденщине, которой он ничуть не стыдился. «I'en avais le coeur serré», — говорил потом Ле-Дантю («У меня сжалось сердце»).
Разговор не клеился.
«Маляр» работал быстро, явно торопясь сдать заказ. За его работой поглядывал, рассевшись в холодке с трубкой в зубах, человек с фаянсово-синими глазами. Кирпич широкого лица отделялся красной чертой от белой глины незагорелой шеи. Это был Цуккерман, владелец четырех молочных.
Нико закончил надпись, вымыл кисти и приветливо обратился к гостям:
— У вас ко мне дело? Идемте.
Даже расчета не взял. Даже не взглянул на хозяина: успеется, мол.
Они пошли втроем окольной обратной дорогой. Ржавые стручки акаций лопались под каблуками. Тень листьев скользила по лицу молчаливого Пиросмани. Цуккерман крикнул вслед:
— Эй, Николай, загляни в субботу, старые брюки дам!
А маленькая пестрая и смешливая толпа засеменила позади, распевая: «Никола-маляр! Никола-маляр! Сделай куклу…»
…В маленьком завокзальном погребке в этот час прохладно, тихо. Микитан — буфетчик — дремал, прикрывшись газетой. Им подали вареное лобио с орехами в надтреснутом блюде и три стакана вина, нацеженного из бочки.
Когда мальчик-слуга, элегантно щелкнув несвежей салфеткой, отошел в свой угол, Ле-Дантю поставил локти на стол и спросил Нико в упор:
— Знаете ли вы, что ваша живопись замечательна и что вы большой мастер?
Оставим их за этой важной беседой — такая бывает раз в жизни, и отсвет ее мерцает бедняку до последней угрюмой ночи.
Был у толстяка брат — поэт. Прослышал поэт толки художников об удивительном «маляре» и пошел по его следам, выспрашивая в погребках, мелочных лавках и увеселительных садах окраин: «Где работает Пиросмани?»
Они встретились. Николай обещал написать портрет поэта. Записки Ильи Зданевича об этой беседе сохранились до наших дней — пожелтевшие листки, исписанные второпях и вкривь и вкось, так пишут только «для себя».
«…27-го января 1913 года. Воскресенье. Сегодня утром проехал сначала к Месхиеву. Купил у него портрет мальчика, оттуда пошел к Николаю. Пиросманишвили сидел и писал мой портрет. Стал спрашивать его о картине. Портрет мой еще только набросан, на другой картинке олень уже написан. Кроме фона, еще не оконченного, исполнен великолепно. Нико отвел меня в сторону и сказал:
«Когда выставка? Если бы мне дали комнату, где можно было бы работать, и полотно, я бы вам за месяц написал десять-пятнадцать картин, лучших, чем те, которые у меня есть!»
Далее добавил: «Вот, все мои вещи портят. Например, эта картина — нарисован заяц. Для чего заяц, кому нужен заяц? Но меня просили: нарисуй для моего уважения, и рисую, чтобы не ссориться…»
На мой вопрос, не писал ли он икон, ответил! «Иконописец, живописец, маляр, художник — все разное. Иконописцем не был. Раз только писал святого Георгия. Живописцы — это буквописцы и рисовать совсем не умеют»[21].
Потом жаловался на страшную бедность, на скверную одежду, на невежество заказчиков и просил помочь ему. О том, что ему нужна комната, никому из духанщиков просил не говорить. «Комната должна быть светлая, а тут темно». Когда пишет, левую руку подкладывает под правую, чтобы не дрожала сильно. Русский язык учил сам: «Купил грузинскую книгу, переведенную на русский, и учился по ней. Здесь нельзя хорошо работать — пить заставляют».
Был у него один автопортрет, «в хорошем платье, не в таком плохом», но кому-то продал.
Вчера Нико сказал: «Картины бывают разные: можно писать месяц или даже целый год, и все будет, что писать».
28-го января. Был у Николая утром. У портрета нарисовано дерево, у оленя — трава. Николай сказал, что он сердит на меня за опоздание. Теперь он получил заказ, над которым будет работать, за что получит 60 копеек. Спрашиваю: «Какой?» Показал домовый фонарь, на котором нужно написать: «Молоканская улица, дом №…»
— И это заказ?
— А как же? Если мы не будем работать над низшим, то как сумеем сделать высшее!
Пришлось согласиться.
Далее Нико рассказал, что служил рассыльным в Управлении железных дорог и воинскую повинность не отбывал. Перед обедом я зашел вторично в подвал. Николай спал. Пошел в кабачок к Бего Яксиеву, купил там натюрморт Нико за 1 рубль 50 копеек. Хозяин сказал, что «за такую вещь не дал бы и пяти копеек». Затем говорили о Николае вообще. Духанщик, между прочим, сказал: «Он хотел нарисовать дерево и на него положить вашу руку и книги, а я приказал — стол. Что до оленя, то нужно дерево, чтобы казалось, что олень оперся на него». Я сказал, что Нико Пиросманишвили может рисовать, как хочет, и приказывать ему я не могу. Потом заговорили о той вещи, которую Нико мне дарит. Сандро всячески ее хвалил: «Лучшая вещь будет на вашей выставке. Там изображен один князь, который способен за обедом выпить три ведра вина».
Разбудили Николая. Он пришел сердитый: «У меня талант устал ждать. Я вас ждал утром, вы опоздали». Натюрморт свой осмотрел: «Помню. Как же — одна из моих лучших вещей. Писал для себя»…
29-го января. Был утром у Пиросмани и позировал. Олень готов. Николай у Бего Яксиева работал бесплатно: только за еду написал 15 картин. Есть его вещи в «Белом духане» на Манглисском шоссе и в других, по окрестностям города. Сандро Кочклашвили все время вмешивается: требует то дерева, то листьев. С трудом удается его урезонить. Вообще, по-видимому, Николаю ни одной вещи не удается исполнить самостоятельно, без посторонних понуканий.
«Если бы у меня было хоть сто рублей! Оделся бы, нанял комнату и тогда бы спокойно писал».
Обещал ему, что напечатаю о нем в газете. Прощаясь, говорил: «Заходите потом, цветы рисовать буду»… Добавил: «Лучший мой заказ был от начальника станции Кипиани. Заплатил 30 рублей. Иногда платят машинисты и в мелочных лавках. А вообще работаю за еду».
30-го января. Сегодня утром был с Зигой (художником Валишевским). Принесли «Трех князей на лугу». Из-за картины была почти драка — не хотели давать знакомые духанщика Сандро. По поводу рамы Николай сказал: «Если стена светлая — черную раму, если темная — светлую, а то плохо видно». «Трех князей» писал девять дней… Нико сердится на меня, что я небрит: лицо выходит непохожим. Потом подошел какой-то тип, спросил: сколько возьмет за портрет? Николай сказал: 30 рублей. Я позировал еще — лицо стало очень похоже. Завтра кончит писать. Сказал мне: «В Москве купит всякий буфетчик, только цену маленькую не назначайте. Если что нужно, пишите письмо, я вам пришлю, что нужно». Потом с Зигой пошли по духанам смотреть картины Пиросмани. В «Варяге» нам предлагали «Царицу Тамару» за три рубля. Вечером был у Николая второй раз — с братом.
Когда пришли, он сидел в глубине духана, поднял спор из-за лица и оленя. Стал убеждать, что нужна луна. Николай заявил, что луны не полагается, и рассердился. Просил принести кисти. Потом просил показать хоть одну работу брата. Мы пригласили его к себе в дом.
31-го января. Был у Николая утром и позировал. Портрет почти готов. Оленю приписано небо. Вскоре я ушел в редакцию «Закавказской речи» узнать, принято ли письмо о художнике. Сказали, что будет завтра. Оттуда опять поехал к Николаю. Художник рассказал мне о своей жизни, службе, торговле, разорении. В 1904 году нанял комнату в Колючей Балке, а теперь вот уже девять лет, как нет и комнаты. Живет живописью.
«Вот раньше был богат, а теперь и одежды не имею». В Кахетии есть отцовская земля, но там он не живет, так как «не земледелец». Когда я уходил, пришли какие-то люди и начали критиковать портрет. Николай сказал: «Не слушайте их, они дураки, ничего не понимают».
1 февраля. Был у Николая утром. Портрет окончен. За портрет Гульбатова нужно отдать два рубля духанщику Сандро, который тот давал якобы «для успокоения друзей». Николай намекнул о своей просьбе (заказ в Москве). Вечером был с художником Т. и журналистом А., смотрели картины Нико. Художник Т. сказал: «Напоминает персидских художников, но грубее, цвета нет никакого; вообще ничего замечательного». В общем мнения неопределенные и равнодушные. Могу добавить, что некоторые интеллигенты насмехаются над ним.
Взял портрет и оленя. Николай стал протестовать: «За оленя ничего не платите, уже довольно. Если в Москве будет заказ, напишите». Мое обещание о том, что его картины будут в Москве на выставке, обнадежило и обрадовало его. Прощаюсь сердечно и еду на вокзал.
Поезд отходит, а там, в глубине огромного города, сидит у тлеющих углей человек с тоскующие взглядом, одинокий скиталец, большой художник. Он произвел на меня глубокое впечатление, и теперь, после знакомства с Николаем, я знаю, что такое жизнь».
На этом записки обрываются.
«Что такое жизнь», уличному художнику известно давно. Из всех ее ценностей (знает он) самые хрупкие, самые непрочные — человеческие связи. Ему повезло: он обрел друзей в искусстве — величайшая ценность! Но отгремел поезд, мигнул красный глаз хвостового вагона, растаяла в воздухе завитушка дыма, — и как дым растаяла, исчезла связь. Винить ли за это людей?
На город надвигается громада туч, мелькают клинки молний. Зарница зло осветила овечье стадо домов, сбившихся в кучу у подножия Метехского замка: быть буре!
«А что такое отдельные люди в бурю?» — не раз приходило в голову Нико.
Листья, гонимые ветром.
Одного из друзей (автора записок) пойдет мотать, швырять и вышвырнет на чужой берег окаянная судьба эмигранта. Другой умрет в самый канун революции. Третий переселится в северную столицу.
…А ты один над грудой тлеющих углей.
Со стороны могло показаться: извечно существовали они раздельно — Метехский замок и город Тифлис.
Город — трудолюбивый, пестрый и шумный — переполнен музыкой, как чаша вином: в садах бьют бубны, ноет зурна, проспекты звенят оркестрами, из распахнутых окон брызжет песенка, с балкона спелой виноградной гроздью свесилось только что собранное «Мравалжамиер».
А сторожевая крепость на скале молчит, немая. Там тюрьма.
Слепы узкие окна-бойницы. Ни взгляда оттуда человеческого, ни звука. Полосатая будка часового у крепостной стены, если на нее смотреть снизу, — спичечный коробок. В коробке — оловянный солдатик с ружьем. Все очень маленькое, смешное, игрушечное (если смотреть, конечно, снизу).
И какое-то сонное.
Похоже на старинную литографию.
Наверное, при царевиче Вахушти так же было: отвесная скала, крепость на скале, змеиные струи Куры под скалою. Облака. Нарисовать бы это иглой на меди, как делали в старину, протравить кислотой, потом отпечатать.
— Эй, человек! Оглох, что ли? Нельзя здесь останавливаться. Пррроходи! Тебе говорят!
Совсем не игрушечный — натуральный солдат перед ним. Носом к носу. Щетина усов, гвозди острых глаз, словно в смехе, оскалены зубы… Какой там смех! Дышит тяжело, значит бежал от самой крепостной стены. Нелегко, должно быть, бежать в сорокаградусную жару в полной амуниции и выкладке, с винтовкой наперевес…
Чуть двинул солдат штыком — и у самой груди ощутил Пиросмани холодную сталь, почувствовал на своем лице чужое, луком, перегаром, махоркой воняющее дыхание.
— Незачем мимо тюрьмы ходить. Нету тут дороги. Еще раз сунешься, сам туда угодишь…
И солдат уже по-свойски, оттопыренным большим пальцем ткнул через плечо в сторону крепостных ворот. Но тут свершилось волшебство: огромные створы внезапно сами собой разошлись, обнажив обширный квадрат пустого двора в каменных плитах с пробившейся в расщелинах лебедой и крапивой. И по плитам шел к воротам гуськом десяток очень бледных людей с мешками за спиной.
Бритые головы, одинаково серые лица отличались друг от друга лишь оттенком небритой щетины на впалых щеках: у одних щетина рыжеватая, у других сизая, у третьих вовсе седая. Шли бесшумно, как тени.
Серых людей втолкнули в фургоны, захлопнули, заперли. Бравые конвойные вскочили на запятки, бич щелкнул, как пистолетный выстрел, запел рожок, лошади рванули, и на маленькой площадке осталось лишь облако пыли, такое густое, что сторож у стены начал чихать, харкать и протирать глаза кулаком.
…А створы крепостных ворот поползли обратно и закрылись сами собой — медленно, плавно, с каким-то печальным звуком, долго стоявшим в вечернем воздухе.
На Сурамском перевале выпал снег. Значит, зима у ворот. Шепот на окраине: «Боже, будь милостив к нам, грешным, бездомным, одиноким, неимущим, больным, заключенным. И к тем, кому на свободе ничуть не легче, чем в тюрьме. И к тем, кто бредет по дорогам Сибири под конвоем первых метелей, еще не ведомых детям юга».
И к тем, кто дома ночует под лестницей, не имея другого крова…
Каждая зима была для Нико страшной.
Не имея теплой одежды, он мерз, простуживался и кашлял. Жизнь под лестницей — пытка, когда нет в защиту от зимней стужи ни печки, ни мангала и не на что купить дровишек или углей. Да и не позволил бы домохозяин топить под лестницей. Суровый рачинец с головой в форме боба и висячими усами иногда молча навещал каморку художника и осуждающим взглядом окидывал его немудреное хозяйство: железную койку с тряпьем; кисти и сверток клеенки в углу; деревянный ящик, на котором нарисован человек в цилиндре.
Домохозяин пока не выселял Пиросмани.
Конечно, каморку можно сдать «холодному» сапожнику, оно выгоднее, только у сапожника тлели бы угли в жаровне — вечная опасность для старых построек. Да разве согласился бы самый «холодный» сапожник жить зиму без огня? И домохозяин терпел Пиросмани, хотя тот платил редко и неаккуратно, после многих напоминаний.
Домохозяин, постояв на пороге, уходил. Стужа оставалась.
Стыли пальцы, ныли кости. Замерзало масло в склянке. Ночью дрожь сотрясала тело. Рассветы были жестоки: ясно-розовое небо обещало стальной, морозный день, хмуро-пепельное — предвещало слякоть и горе.
Башмаки разевали пасть, набирая воду. Подметки отрывались. Бахрома брюк принимала цвет уличной грязи. Намокший пиджак прилипал к телу — рубашки под ним обычно не было.
Брести таким оборванцем по Молоканке нестерпимо горько. Но и дома сидеть нельзя: работа не ищет человека. «Хлеб за брюхом не ходит».
В апреле Нико получил хороший заказ: расписать духан на Марглисском шоссе как можно лучше да побыстрее. Хорошо бы — к пасхе.
На праздники много народу едет в загородные духаны: расфранченные, в черных шелковых рубашках, в поясах с серебряным набором «карачогельцы», а сбоку, примостившись в переполненном фаэтоне, шарманщик неутомимо крутит ручку, и на всю окрестность гремит музыка. Надо, чтоб и ресторан выглядел празднично. Постарайся!
Он поехал в дилижансе.
Горное шоссе вьется стружкой. Мимо бегут вывески придорожных харчевен с зазывающими надписями: «Не уезжай, голубчик мой!», «Фаэтон, стой!»
Но дилижанс катит себе и катит мимо. Наконец лошади остановились — «Белый духан». Здесь Нико начал работать. Писал несколько суток без отдыха, наскоро закусывая и кое-как переспав на скамье. В черной жилетке поверх малиновой рубахи подходил усатый огромный мужчина и коротко одобрял:
— Быстро работаешь. Сагол![22] Только… здесь должен быть сбоку нарисован орел. Как живой! Понимаешь?
Зачем орел, кому нужен орел? Нет, он этого не хочет! Но все пристают с просьбой: сам хозяин, жена хозяина, сыновья хозяина, собутыльники хозяйские… И хор голосов твердит:
— Сделай уважение, нарисуй. Если уважаешь, нарисуй.
И он писал орла из уважения.
На обратном пути Нико отказался от подводы, пошел пешком и заблудился.
Случалось ли вам заблудиться в облаках? В горах это нередкий случай. Облака бродят, как овцы по дворам горного села, иногда настигают путника по выходе из селения. И вот бредешь в молочно-белом тумане, из осторожности сойдя с дороги, чтоб не сшибло тебя во мгле повозкой или экипажем.
…Сам не заметил, как очутился в лесу. Решил дальше не идти. Уселся на выгнутых корнях большого дуба, прислонился к дереву спиной и, сломленный усталостью, задремал. Его разбудил шорох…
Солнце стояло высоко, сквозь мокрую листву сыпались ворохи позолоты, а перед Пиросмани, так близко, протяни руку — дотронешься, предстала, маленькая козуля. Ветерок дул с ее стороны, трепещущие черные ноздри козули не уловили запаха опасного гостя — человека. Стояла как вкопанная, только чуткие ушки ее настороженно шевелились. «Стой так, сестричка, я нарисую тебя!»
Вдруг «сестричка» сделала грациозный прыжок, сорвалась и пропала в лесу, мелькнув «салфеткой». Тогда только смог он расправить онемевшую спину. Первое, что сделал, — достал из ящика (где на крышке — человек в цилиндре) свои кисти, клеенку и начал рисовать.
Часы текли. Птицы качались на ветке, кося на него бусинкой глаза. Жук-точильщик пробежал по стволу, потом по спине художника и опять по стволу. Человек работал и работал…
Когда на полянку легли косые предвечерние тени, захотелось пить, затомил голод. Достав из мешка круглый хлеб и бутылку слабого вина, стал прихлебывать и закусывать…
Не хлебнул ли он лишнего? Или игра теней и света утомила напряженное зрение? Или приснилось ему такое?
Из леса вышла на поляну медведица с медвежонком, прислонилась к дереву и давай чесаться. Чесалась долго, оставляя клочья шерсти на коре, а медвежонок смирно сидел у ее ног и только временами поднимал худую морду к небу.
«Стой так, тетушка, я нарисую тебя».
«…Не могу, добрый человек: после когда-нибудь, если буду свободна. Знал бы ты, как трудно с пропитанием в лесу в этот год! Никогда еще такой трудной зимы не бывало. Себя еще прокормила бы, да беспокоит семья. Двое шустрых малых, один вот отбился в чаще, теперь ходи, ищи его. Малышам столько нужно: пропитание, воспитание, образование…»
Тут медведица вдруг отпустила здоровую затрещину медвежонку: вздумал малыш из подражания ей тереться об одно дерево, сплошь увитое колючим ломоносом, не зная еще, что такие колючки потом не выдерешь зубами.
Медвежонок взвизгнул, отбежал. Мать с достоинством заковыляла за ним, косо ставя ослабевшие после голодной зимовки ноги. Оба скрылись в чаще.
Бывают же такие мгновения в жизни — полновесные, звучные, озаренные солнцем, как эта полянка в темном лесу!
Ночевал в селении Табахмела — в крестьянском доме, на жестких подушках в полосатых наволочках, окруженный почтительным и добрым радушием бедняков, от которого теплее сердцу.
Утром его пригласил к себе хозяин придорожного духана в Табахмеле.
Заказал картину «Коджорская шоссейная дорога». Просил изобразить веселый кутеж: бурдюки с вином, фрукты, рыбу, шашлыки, вокруг стола «хороших людей», а позади — вид на Тифлис. Работал над заказом целые сутки.
Денег хозяин дома не дал, но пригласил маляра пожаловать на свадьбу дочери. Осенью, как водится.
…Из подвалов несло жареной бараниной и острой приправой, улица благоухала дешевыми духами женщин, из переулков воняло гниющей зеленью, на Майдане ударило острой струей запахов дубильни и кожевенного сырья… Почувствовал, что задыхается.
Нестерпимо болело усталое тело, ныли ноги, и Нико позволил себе в этот вечер необычную роскошь: сел на трамвай, взял билет за пятачок и поехал к себе на окраину — важно, пассажиром.
…Какой поэт воспоет тебя, о старинный тифлисский трамвай!
Твои открытые вагончики с поперечными скамьями и единственной длинной — во всю длину вагона — ступенькой, по которой боком, непостижимо ловко подвигается к пассажирам храбрый кондуктор. Он в картузике с козырьком и с рожком на цепочке; висит на подножке и даже не хватается за поручни. Не поймешь, как удерживается человек при такой бешеной скорости? Девушки ахают и зажмуриваются, старики качают головами.
Остановка! Вожатый закрутил ручку, вагончики взвизгнули тормозами. Пассажиры сошли, остались лишь рабочие, которым всегда далеко ехать.
Но трамвай словно примерз к рельсам — не двигается с места. В чем дело? Ватман, оказывается, увидел на углу знакомого и пошел к человеку — покурить, побеседовать четверть часика.
Элегантно вскинул молодец кондуктор свой рожок, протрубил меланхолическую ноту и стал поторапливать замешкавшихся пассажиров: «Скорейте, господа, скорейте!»
Все расселись по скамьям, запели песенку колеса, и ветки мимо бегущих лип стали хлестать вагончики, овевая прохладой. Через пять кварталов опять долгая остановка (ватман зашел в винный погребок). Снова меланхолический вой рожка, и вновь движение на бешеной скорости ночного последнего рейса… Нет и не будет тебе подобных, друг поэтов, старинный тифлисский трамвай!
У дверей дома маячила неясная впотьмах фигура. Дворник. Не впустил. Хозяин не велел. Не заплатил Николай, и каморку передали другому. Под лестницей живет теперь колесных дел мастер.
Зачем было спешить, кому пел рожок: «Скорейте»?
Снова ночь. Орточальские сады. Спелые виноградины фонариков просвечивают золотом. Вокруг фонариков — орнамент живых и подвижных листьев. На белой скатерти — бурдюк, курица, нанизанные на вертел шашлыки, рогатые чуреки. Пальцы ныли от желания написать все это.
Там встречал он «дочерей греха». Духанщики, те говорили грубо: «Орточальские девки». Пиросмани видел в них иное: сама любовь лежала перед ним, голубь отдыхал на ее плече, цветок оживал в ее пальцах. Две такие фигуры создавали диптих — двойную картину, исполненную гармонии и покоя.
Женщина, любовь тебе имя! Вокруг цвела южная весна, и все пело о любви, все клялось ее именем… Значит, любовь все-таки существует? Но он, бродяга, не достоин чуда и не любим никем.
Качает ветерок спелые виноградины фонариков. Скользят, покачивая бедрами, странные черные тени— пляшущие кинто. Сколько раз наблюдал он дикий разгул кинто, слушал их озорные песенки.
запоминал синие белки чуть раскосых глаз, оскал зубов, все просилось в картину — разве вас забудешь, орточальские вечера?
…На рассвете, бродя по набережной, наблюдал рыбаков. Однажды сошел с отмели рыбак и пошел по воде навстречу ему, улыбаясь. Молодой, стройный. Штаны закатаны, струится с одежды капель, в руке — серебряная рыба бьет хвостом.
— Прими в дар, — попросил рыбак, подал рыбу и назвал художника по имени и отчеству: — Николай Асланович…
В парижской газете появилось письмо о Пиросмани:
«…Оригинальный грузинский художник. Дитя народа… Бедняк-маляр… Не проходил никакой школы, а в то же время… Связь с грузинской фреской, древним орнаментом, с народной игрушкой… Самобытен. Выработал собственную технику».
«…При очень большой наивности может поспорить с крупнейшими мастерами Европы. Темперамент национальный, переливающийся на солнце…»
«…Спиральная композиция в картине «Рыбак», колорит ее, приемы письма напоминают лучшие вещи Дерена и Матисса, о которых грузинский самоучка и не слыхивал…»
«Натюрморты Пиросмани — маленькие шедевры. Портреты людей из народа… Реалистичен, как Сезанн…»
Письмо было переведено, облетело город. Во дворцах равнодушно пожимали плечами. В студиях художников ожесточенно заспорили. Дошло, наконец, до Пиросмани, и он пошел поделиться новостью с Захарием — Микитаном.
— Не слыхал, Захарий? Теперь и во Франции меня знают.
Захарий был грустен. Не бросил прибаутки, а сложил щепотью пальцы и помахал перед носом приятеля:
— Чему обрадовался, чудак? Может быть, теперь хозяин «Белого духана» заплатит за работу? Не заплатит? Тогда иди к черту со своим Парижем.
В 1914 году грянул гром войны. Ветром вымело проспекты: ни фаэтонов, ни празднеств, ни гуляющих. Только солдатские роты и роты. Цвет толпы изменился, преобладает серо-зеленый. Лица встревоженны. На углах люди молча толпятся у вывешенных сводок.
Еще новость: стали с пением носить портрет царя по улицам. Удивленно глядит художник: колышется хоругвь царского портрета над толпой, и несет ее, представьте, молочник Цуккерман. Лицо молочника багрово от усилия, рот округлен:
— Бо-о-оже, царя храни. Бо-о… Бо-о-о….
Будка сапожника закрыта. Повешена записка:
«Заказы у Марие ушол в армие». Встретил знакомого сапожника — Митрича — в военной форме и не узнал: помолодел, гладко обрит, глядит соколом.
— Прощай, Николай! Угоняют. Германа бить. Не поминай лихом, браток. — Подмигнул: — Кто знает, как дело обернется?…
Смена весен и зим, смена красок и цвета толпы: теперь преобладает черный.
Панихиды, молебны, горящие свечи. Капают слезы, капает воск на дрожащие пальцы. Но сколько ни молись, война косит и косит… Пиросмани пишет «Женщин грузинской деревни».
Белое и черное. Много черного цвета теперь в его работах.
В 1916 году зародилось в Грузии общество художников, и на первое же собрание его был приглашен Нико Пиросманишвили.
Долго отнекивался, но в конце концов пошел. Показалось ему, что грезит: в картинной галерее собралось много, очень много его собратьев по кисти, и большинство так же бедно одето, как он. Многие приветствовали его, зная лишь понаслышке, тепло и дружественно.
Весь вечер просидел, скрестив руки на груди, неподвижным изваянием. Слушал с огромным вниманием. В глазах, обычно печальных, — свет тайной радости. Попросили и его под конец сказать слово. Стеснялся. Говорил мало:
— Вот чего нам нужно, братья: построить нужно большой-большой дом, лучше посередине города, чтобы всем было близко и чтобы все мы могли в нем собираться. Купим большой стол и самовар. Часто будем собираться за столом, будем пить чай и говорить об искусстве. Много будем говорить, как друзья. А то что с нами бывает сейчас? Написал художник картину, торговец продал, кто-то купил и повесил. И конец. И никто не знает о ней. Обязательно нужно художникам иметь свой дом… Но вам этого не хочется или неинтересно, вы о другом говорите, — закончил он тихо и грустно.
Еще год прошел. Пиросмани пропал. Ходили слухи, будто умер. Другие утверждали: не умер, а обиделся на анонимную карикатуру, где был изображен оборванцем.
Постановление общества художников Грузии (протокол): «Если жив Пиросманишвили Николай Асланович, узнать, где проживает, и оказать ему денежную помощь».
В ту зиму у дверей пекарен еще затемно выстраивались очереди — хлеб стал дорог, его не хватало. Женщины, дрожа от холода, дежурили по ночам у торен; скрючились по углам и подъездам старики и старухи; садились на ступеньки ребятишки с мешками в руках.
Очередь была безмолвной, угрюмой и терпеливой.
В такой очереди, если поговорить, узнаешь многое. Посланцу общества художников молодому Ладо Гудиашвили женщины из очереди сообщили: бродячий маляр жив, работает, только бедствует сильно. Адрес — вот он.
— Входите, это здесь.
Войти мудрено. Каморка — два аршина на два — завалена хламом. Потолок навис, того и гляди стукнешься головой. В оконце еле проникает свет. Высокий и худой, как скелет, человек стоит перед ним и «глядит необыкновенными глазами».
— Как вы пришли: как друг или как враг? («Уж не сошел ли он с ума?» — мелькнула опасливая мысль.)
— Как же могу быть вашим врагом? Скорее могу считать себя вашим учеником, почитателем и другом. Я Гудиашвили, не помните разве?
Острый, недоверчивый блеск взгляда хозяина каморки смягчился. Протянул исхудалую руку:
— Входите, будьте гостем. Вас зовут Ладо? О да, Ладо — помню! Присаживайтесь. Могу угостить… хлебом. Вот.
Из самодельного шкафчика достал кусок черствого хлеба. Налил из глиняного кувшина воды (извинился: «Нет лимонаду»). Усадив гостя на ящик, сам уселся на перевернутом ведре. Спросил:
— Знаете ли вы братьев Зданевичей? У них много моих картин. Да, немало пришлось поработать: тифлисские погребки и подвалы почти все я расписал.
— А сейчас над чем работаете?
— Так, пустяки. Впрочем, посмотрите: «Раненый солдат». Это одного приятеля моего портрет. Русский человек. Еще «Черный лев», «Женщины грузинской деревни». Красок нет у меня, и не на что купить…
Решив, что минута подходящая, Гудиашвили достал двести рублей и вручил Нико:
— От имени Общества грузинских художников… Прошу вас. Купите себе краски, работайте. И вы продержитесь как-нибудь. Постараемся со временем помочь еще…
Пораженный, тот не вымолвил сначала ни слова. Взял деньги дрожащими пальцами, для чего-то расстегнул и застегнул рваный пиджак. Губы беззвучно шевелились, глаза недоверчиво расширились, сверкнуло в них что-то влажное.
— Мне… От товарищей… Мне?..
Видя такое сильное, волнение, гость быстро перевел беседу на другое. Расспрашивал, как Нико работает, как составлены его краски. Бедняк встрепенулся, будто ожил:
— Работать так нужно: надеть старый фартук, зажечь лампу, собрать с нее сажу… Мел истолочь ногами… Стену загрунтовать от пола до потолка. Своими руками загрунтовать, да. Мы ведь мастеровые, брат! А у нас думают некоторые, будто работать можно в галстуке и костюме; поработать немножко, а потом по проспекту гулять…
Замолчал. Какое-то воспоминание тенью легло на худое лицо.
— Так-то, брат Ладо. Ведь вы Ладо, да? Зачем же вы уходите? Как жаль, что пробыли мало…
На прощанье, крепко сжимая руку гостя, спросил:
— Так как же, будем строить наш дом?
На улице молодого художника чуть не сшиб блестящий фаэтон. «Бер-р-регись! Хабарда!» — рявкнул мордастый кучер в широких рукавах и бархатной жилетке. Едва успел прижаться к стене. Окатило прохожего с ног до головы грязью…
…Зима 1918 года еще тяжелее, еще злее для бедняков. Меньшевистская власть. Хлеба нет в городе совсем. Вновь ищет Пиросмани представитель общества художников, чтоб оказать ему помощь, и не находит его на прежнем месте. Не находит нигде: исчез! По улицам маршируют иноземные солдаты: вначале немцы, потом англичане, за ними шотландцы в клетчатых юбочках. По ночам выстрелы, обыски, облавы. Ищут большевиков.
…Одни иноземные хозяева сменяют других, но уже не видит, не слышит этого Пиросмани. Не знает, как распродают по кускам меньшевики его родину. Болезнь, холод и голод загнали Нико, как раненое животное, в темный подвал неизвестного дома.
Там, лежа на кирпичах и битом стекле, боролся он с недугом один на один, стонал и бредил так громко, что под конец услыхали его жители дома. Испуганный молодой голос сверху окликнул:
— Кто там стонет?
— Это я, сынок, Нико Пиросмани. Третий день лежу больной и не могу встать. Помоги, если можешь…
Отвели Нико в больницу, там он через полтора дня и скончался. Могила художника неизвестна.
…Идет буря, она близка, скоро ворвется в город… И повернет свой штык против богачей-хозяев «Раненый солдат». Как из карточной колоды, полетят отсюда тузы и короли. Не останется скоро от них и следа.
Алый стяг взовьется над городом, омытым весенней грозой, и улыбающийся угольщик полезет по лестнице вверх, чтобы прибить на углу дома дощечку:
«Улица Пиросмани».