Мальчик смотрел на реку.
В медленно струящейся воде, чуть колеблясь, темнели зыбкие отражения развалин. Иным уже три тысячелетия! Крепостные стены рухнули. Недоступные замки опустели. Гордые монастыри разграблены. Развалины поросли плющом… А когда-то среди зелени высились величественные храмы. Надежные укрепления защищали страну от набегов чужеземцев. Рим только возникал. Орды кочевников бродили по северным степям. А Грузия была в расцвете!
Но нет! Руины полны тайн. Замшелые камни хранят души героев. И сын Грузии на берегу Риона услышит шепот предков и возродит былое величие родины.
…Плавно катились невысокие волны. Торжественные мысли текли мерно и неторопливо. Как всплески волн о берег, возникали рифмы.
Это было первое его стихотворение. Первое из пяти тысяч.
Мальчика звали Галактион Табидзе.
Выдающийся поэт родился в 1892 году, в горном селении Чквиши. Приходский священник отец Василий умер за два месяца до рождения сына. Раннее детство Галактиона было таким же, как у большинства его сверстников, крестьянских ребятишек.
Разве что грамоте он научился прежде других — от своей матери Макринэ Табидзе. В шесть лет Галактион бегло читал по-грузински и по-русски.
Когда мальчик подрос, Макринэ, желая, чтобы он, подобно отцу, принял сан, решила отдать Галактиона в духовное училище.
Вся семья переехала в Кутаис. Некогда пышная столица грозного Имеретинского царства к началу нашего столетия превратилась в небольшой провинциальный городок. Украшением местного «общества» были разорившиеся мелкопоместные дворяне и незадачливые русские чиновники. А самым примечательным зданием была тюрьма.
О «золотом веке» напоминали лишь полуразрушенные стены древних храмов. Сразу после переезда восьмилетний Галактион пришел на развалины и написал стихотворение «Тайны руин».
Жизнь в духовном училище была небогата событиями. Детей обучали библейской истории, молитвам, церковному пению. Дни тянулись монотонной чередой, как страницы псалтыря.
Но вот грянула русско-японская война, и жизнь в городе стала тревожной и лихорадочной. Со всех сторон в Кутаис свозили новобранцев. Ими набивали тесные казармы Куринского полка. Старые обитатели казарм — русские солдаты — умирали на полях Маньчжурии.
Миха Цхакая.
Эгнате Ниношвили.
Александр Цулукидзе.
Филипп Махарадзе.
В эти дни прямо на улицах можно было увидеть много страшного… Тоскливые слезы разлуки…..Офицера, который бьет наотмашь старого солдата за то, что, тот вовремя не отдал честь… Молодого новобранца, что-то второпях наказывающего близким, словно уже раздалась команда умереть «за веру, престол и отечество»… Полицейского, который скверно бранил горцев, разыскивающих сборный пункт… Первых инвалидов…
Шли месяцы. Дела на фронте становились все хуже. На стенах домов стали появляться прокламации, которые звали народ к сплочению и борьбе.
Чьи-то руки разбрасывали листовки с призывом «Долой- войну!», «Долой царя!». Жандармы сбивались с ног в поисках организаторов противовоенной демонстрации новобранцев. В городе то и дело избивали полицейских и агентов охранки.
В эти дни жизнь Галактиона стала необыкновенно заполненной. В нее вошло много неведомого — постоянный риск, гордость за оказанное доверие, таинственность.
Вместе с другими мальчиками он разбрасывал листовки, расклеивал прокламации, участвовал в демонстрациях. Кутаис быстро становился центром революционного брожения губернии. Все чаще и чаще на улицах возникали вооруженные стычки между полицией и демонстрантами. Галактион и его товарищи не раз скрывались в городском саду и оттуда забрасывали камнями стражников.
На каждом перекрестке стихийно возникали сходки, на которых ораторы призывали к свержению самодержавия. Учащиеся Кутаиса собрались на свою сходку на горе Баграта, возле развалин храма.
Впервые в жизни Галактион прочитал здесь свои стихи. Навсегда запомнилась ему тишина, наступившая в толпе подростков, когда он объявил, что прочтет им свое стихотворение, десятки устремленных на него глаз, напряженные лица, радостные возгласы приветствия и одобрения.
Время настанет,
Цепи ломая,
Счастье добудет
Народ трудовой!
Славлю грядущее
Первое мая!
Славлю грядущий
Решительный бой!
Но для «решительного боя» силы были слишком неравные.
Кутаис, отрезанный от остальной Грузии, еще сопротивлялся царским войскам. В городе начался военный террор. Было приказано расстреливать на месте каждого, у кого найдут оружие. Перед глазами Галактиона маячили объявления кровавого усмирителя Кавказа генерала Алиханова с требованием выдачи революционеров.
И двенадцатилетний мальчик был не по-детски стойким и мужественным. В дни безвременья, безысходного отчаяния он помнил о мужестве, стойкости, непреклонности своего народа, так грозно проявившихся в то кровавое время, и говорил с глубокой убежденностью очевидца и участника:
У молодежи источились силы,
Среди развалин пламени и дыма
Видны одни печальные могилы, —
О жизни мне пропой неодолимой.
Много лет спустя Маяковский, вспоминая кутаисскую пору своего детства, сказал: «Стихи и революция как-то объединились в голове». С не меньшим правом мог это сказать о себе Галактион.
И чем неистовее бесновалась реакция, тем неотступнее владели им стихи — последний отблеск свободы, озарявший тогда его жизнь!
Я, полюбив, пронес любовь сквозь годы,
Мне и сейчас переполняет грудь
Дыханье той любви и той свободы…
О них — прошу я, спой мне что-нибудь.
Как и мечтала когда-то мать, Галактион окончил училище и был принят в Тифлисскую духовную семинарию на казенный счет. Город, многократно воспетый художниками и поэтами, покорил его воображение. Он часто бродил по ночному Тифлису. Чуткое эхо его шагов отзывалось строфами Бараташвили и Верлена, Пшавела и Эдгара По.
Ритмическая череда крутых подъемов и пологих спусков подсказывала нужные строки, образы, интонации. В эти часы он вживался в строй их мыслей, чутко улавливал особенности стиля, разгадывал их «секреты». Культ поэзии царил и в стенах семинарии. Как ни «пытались чиновники в рясах обуздать пламенный грузинский нрав, он прорывался влюбленностью в стихи. Здесь творения Ильи и Акакия помнили тверже, чем «откровения» отцов церкви.
Галактион был понятливым и благодарным учеником. Уже в одном из самых ранних стихотворений он не только приговорил разнуздавшуюся великодержавную реакцию через аллегорический образ «большой лужи, без края и границ», но и обнаружил ее бессилие перед мощью, которая таится в народе:
Она в себя всосала без пощады
Клочки знамен, обломки кораблей,
И воздух отравили трупным ядом
Ветра, прокочевавшие над ней.
Она гниет, но море силы копит,
Но море ждет, — и только час пробьет,
Весь этот старый, затхлый мир затопит,
Все лужи и болота погребет.
Шли месяцы… Имя Галактиона все чаще стало появляться на страницах газет. Акакий Церетели пригласил его сотрудничать в журнале «Паскунджи». На его страницах было опубликовано стихотворение, которое навлекло на него гнев бдительного начальства:
Осень ранняя так грустна,
И знамена как будто немы,
А недавно цвела весна,
На знаменах цвели эмблемы.
Но у тех боевых знамен
Власть волшебная, власть все та же,
Их храню для иных времен,
Неотступно стою на страже.
Когда же до чуткого слуха ректора дошло «Первое мая», опубликованное в газете социал-демократического направления, юношу как политически неблагонадежного исключили из семинарии. Теперь, по закону Российской империи, двери всех учебных заведений страны перед ним закрылись. Жить было не на что, и лишь стараниями друзей Галактион получил место учителя в деревне Парцсхнали.
В этом тихом селении он много и плодотворно работает, завязывает связи с редакциями двух серьезных журналов — «Ганатлеба» («Просвещение») и «Театри да цховреба» («Театр и жизнь»). Здесь, в уединении, Галактион с поражающей искренностью формулирует те высокие требования, которые он предъявляет к себе как к стихотворцу:
В мощной гамме народного гнева,
Чтоб забыть о себе до конца,
Стать бы тем добавленьем к напеву.
Что к борьбе призывает сердца
И в рабе пробуждает бойца.
Чтоб родства своего не тая,
С утомленными братьями всеми,
С тайной музыкою бытия
Будь поддержкою людям все время
Ты, поэзия сердца моя!
Через год он покидает приютившее его селение и возвращается в Тифлис.
В начале империалистической войны выходит первый поэтический сборник Галактиона под названием «Стихи».
По мнению всей Грузии, пришел поэт, который по праву занял место в одном ряду с Акакием Церетели, Важа Пшавела и другими великими национальной поэзии.
Причина восторженного единодушия, с которым был принят этот сборник, — в полном совпадении настроений и переживаний поэта с тем, что думали и чувствовали читатели, живя в стране, раздавленной сапогом царского генерала:
Лихой удел в борьбе меня постиг,
Сказал «прости» я радужным мечтаньям.
Утрат моих не счесть, но вместо них
Суровый опыт стал мне достояньем.
А опыт никому уж не отнять —
За ним, зовя насилие к ответу,
Иду я в бой! Мне нечего терять —
Приобрести ж могу я всю планету.
В глубочайшем внутреннем сродстве поэта с народом, который все помнил и ничего не простил:
Вот Суреби и Доннари, в облаке — Насакирали.
Чу! Поет на взгорье кто-то! Что за сила в песне веет!
Только здесь с такою мощью и свободой петь умеют.
Здесь горит любое сердце жаждою борьбы могучей.
Вскоре после выхода сборника страну постигло всенародное горе — умер Акакий Церетели.
В памяти Галактиона навсегда осталась встреча с прославленным Акакием, которая состоялась незадолго до его смерти в холодном номере кутаисской гостиницы.
Когда Галактион вместе с делегацией писателей перевозил гроб Церетели в Тифлис, в его сознании под влиянием этих воспоминаний начали складываться строки, которые впоследствии стали хрестоматийными:
Не покинет, и отзовется,
И, любовью своей влеком,
Сновидением к нам ворвется,
Мысли радостной ветерком.
Станет думою вдохновенной
Пыл будить в нас, чтоб не угас.
Будь же трижды благословенна.
Тень, встающая в тихий час!
После похорон Галактион уехал в Москву.
Гостеприимная Москва в те годы много могла рассказать поэту, задумавшемуся над русским искусством.
Поначалу казалось, что тон задают стихоплеты, наводняющий книжный рынок торопливой стряпней. В ней «голубые туманы» Блока беззастенчиво смешивались с «урбанистическими видениями» Брюсова. Для остроты добавлялись «язычество» Городецкого, «экзотичность» Бальмонта, «заумь» футуристов.
Та же мешанина эпигонства, самомнения, безвкусицы неслась с эстрад кафе, где на утеху посетителям выступали никому не ведомые поэты. С неизменным удовольствием их постоянные слушатели восхищались «жестокими» романсами Вари Паниной, воинствующе-пошлыми песенками Вертинского.
Слитный гул этих развязных и самодовольных голосов не мог заглушить музыку Скрябина, исполненную скорбными предчувствиями. Галактион слышал эту музыку через ее внутреннее родство с ритмами Блока, своего любимого русского поэта. Через высокие и трудные раздумья Блока он понимал и трагические поиски Врубеля. Лиловые отсветы мирового пожара на его полотнах точнее всего передавали то сумеречное, сосредоточенное и грозное, что проглядывало в хмурых лицах рабочих, гляделось из глаз раненых.
Боевой пацифизм Маяковского, страстное горьковское обличение мещанства как бы завершали впечатление.
Чем лучше Галактион понимал душу русского искусства, тем острее становились его разногласия с поэтами-земляками: Паоло Яшвили, однофамильцем Тицианом Табидае, Валерианом Гаприндашвили — студентами Московского университета. Они готовились в скором времени основать на родине журнал «Голубые роги» и подготавливали для его первого номера так называемое «Первословие», где излагались их взгляды на назначение поэта, на роль поэтической техники в организации стиха, на традиции и новаторство. «Первословие» почти дословно повторяло зады как русского, так и французского символизма.
Но им думалось, что само его опубликование послужит началом задуманного ими переворота в отечественной поэзии. Ничего нового о себе они Галактиону не сказали. Еще в Тифлисе, знакомясь с их самыми ранними стихами, он спрашивал тоскливо и недоуменно:
Жизнь проходит в грозах,
Звездам не сверкать!
А поют о розах…
Розы ль воспевать?
В небе журавлиной
Стаи перелет.
А строчат терцины,
Кто же их поймет?
Теперь и тоска и недоумение стали болезненнее. Ему, воспитавшемуся на гуманистических обобщениях Бараташвили, страстном патриотизме Церетели, мужественной гражданственности Чавчавадзе — откровенное равнодушие сверстников к трагической судьбе народа казалось кощунственным.
Музыка, живопись, стихи, долгие раздумья и споры о путях родной поэзии властно требовали воплощения, звали на родину.
Здесь, на чужбине, захваченный потоком ярких и необычных впечатлений, он никогда не забывал о доме. Может, именно поэтому стихи, выношенные в России, сразу же стали классическими на родине:
Небо, снежинками звезд запушенное,
Глухо бормочут колеса вагонные,—
Слышу сквозь дрему их песню унылую,
Грузию вижу, далекую, милую;
Вижу на персиках лунные тени я —
Здравствуйте, персики в первом цветении!
Здравствуйте! Сердцем я ваш!
После мягких розовато-пепельных красок России он наслаждался изобилием цвета и буйством колорита родной природы.
Я не видал нигде такой луны безмолвной,
Такой блаженной мглы, благоуханья полной,
Такой голубизны между ветвей древесных,
Таких ночных небес не помню бессловесных.
Лиловые силуэты гор, жёлто-бурая прозелень равнин, синева небес рождали потрясающие образы, ритмы, интонации. Но постепенно в ликующий гимн красоте вплетается мотив боли и отчаяния.
О скажи: навеки неужели
Радость озаренья отошла?
Все ль мои мечты отшелестели
Крыльями взлетевшего орла?
То через образ ветра, неистово взметающего «сломанным крылом» охапки листьев, то через облако — «белоснежного пингвина», сожженного выстланным розами полднем, он передавал тончайшие душевные состояния.
Эти трагические мотивы были своеобразным отзвуком событий, происходивших в Кутаисе шестнадцатого года. Снова, как в детстве, перед ним открывалось зрелище человеческого горя и унижения. Снова, как прежде, жандармы нагайками разгоняли демонстрации. Снова, как в канун революции, на стенах домов белели прокламации.
Постепенно он стал понимать, что все происходящее в небольшом городке только слабый отсвет пожара, который вот-вот разгорится в центре политической и административной жизни империи.
Что там за вихрь, что за гром, что за пламя?
Что это? Даль озарилась пожаром?
Нет, это песнь твоя бьется с врагами
И на удар отвечает ударом!
Хмурый Петроград встретил Галактиона Февральской революцией.
Митинги, газеты, разговоры… Знамена… флаги… ленты… громовое слово «свобода»… Казалось, голод, насилие, унижение отныне и навсегда станут только горестным воспоминанием.
Я знаю: нашей Грузии любимой,
Отчизне нашей даст красу и силу
Век революции, век долгожданный!
Поэтическая восторженность Галактиона «очень скоро сменилась тревожной неуверенностью. Он, который в разгар самой оголтелой ура-патриотической кампании дерзнул прямо назвать войну братоубийственной бойней, беспокойно вчитывался в газетные сводки, с растущим недоверием слушал истерические призывы Керенского к «войне до победы».
Часами бродил он по окраинам столицы, всматриваясь в изможденные лица женщин, стоящих в нескончаемых очередях за вязким, плохо пропеченным хлебом.
Мучительно застенчивый с поклонниками своего таланта, он свободно и непринужденно вступал в разговоры с рабочими, дворниками, солдатами.
Ощущение неблагополучия, обмана, тревоги становилось все отчетливее.
В эти дни на улицах свободного Петрограда он видел привычное — толпы людей под красными знаменами, казаков, взмахи нагаек, кровь — июльский расстрел бастующих.
С этого часа, так же как питерские рабочие, Галактион Табидзе утерял последние крохи доверия к Временному правительству.
Месяцы, прошедшие с июля по октябрь, были едва ли не самыми тяжелыми за его жизнь. Октябрьская революция стала для Галактиона оправданием его жизни, призывом к действию, торжеством правды.
Он принимает участие в уличных боях, по праву вместе с солдатами приходит в Смольный.
Здесь он впервые увидел Ленина.
Всей обостренной восприимчивостью поэта ощутил его безграничную значительность, угадал неистовую страстность и огромную интеллектуальную волю, свойственную гению:
И, видя пулеметный ствол
(Миг этот в памяти нетленен!),
На окрик: — Стой! Кто нужен вам? —
Мы дружно отозвались: — Ленин!
Грозные дни Октября, сырой петроградский климат, голод подточили силы Галактиона. Врачи потребовали его немедленного возвращения на родину.
Поэт надолго прощался с Россией.
Воспоминаний толпа вслед за мною летела.
Ленин, Москва, Петроград, Кремль… И в дрожанье
и в стуке
«Даланд» волну рассекал, и Черное море кипело…
Взгляд затуманили первые слезы разлуки.
Его взгляд обострил петроградский опыт. Он видел насквозь лживость и антинародность установившегося на родине меньшевистского режима. В стране царили инфляция, разруха, голод, а меньшевики болтали о демократии, о «врожденном грузинском европеизме».
Галактион не был ни трибуном, ни агитатором.
Сила воздействия его таланта на читателя заключалась в страстном, эмоционально-заразительном неприятии как меньшевистской, так и предреволюционной действительности. Оно-то и предопределило успех второй книги Галактиона — «Артистические цветы». Многие стихотворения этого сборника уже были опубликованы, но, собранные воедино, они заговорили голосом печальным и гневным.
На фоне официальных прославлений мира и процветания, будто бы наступивших в Грузии, этот сборник прозвучал своеобразным протестом.
Прочитать именно так «Артистические цветы» было тем легче, что в него вошли стихотворения, которые или прямо говорили о нежелании поэта мириться с видимостью этого благоденствия, или иносказательно выражали нетерпеливое ожидание перемен:
Простор морской молчаньем скован,
Не поколеблен грунт густой,
И дальний берег обрисован
Едва сиреневой чертой.
Я вижу неподвижность крылий
У парусов, застывших тут.
Ох, быть ли им в покое, или
Их бури яростные ждут?
Установление советской власти в Грузии было для Галактиона концом того оцепенения, которое сковывало страну при меньшевиках:
Что покой! Мы испытали сами
Тяжесть нескончаемого дня.
Ломятся к нам всеми голосами
Новые, иные времена.
Галактион понимал, что его отношение к советской власти помогает колеблющимся интеллигентам ответить на вопрос: «С кем вы, мастера культуры?» И он обращался к писателям со страстным призывом: «Народу верен будь всегда!..»
Он твердо верил: «В народе накопилась жажда любви, жажда веры… Наше сближение с народом докажет, как он ждет художественные произведения».
Для этого нужно, было организовать журнал и собрать вокруг него все разрозненные силы писателей Грузии. Но хотя необходимость в этом журнале была ясна без слов, создать его представлялось почти невозможным. В стране был нэп, и бумага, типографское оборудование, даже квалифицированные рабочие еще находились в распоряжении частных владельцев. В республике существовало одно издательство.
Только сам Галактион мог бы рассказать, сколько энергии, настойчивости, даже неведомо откуда появившейся деловитости потребовалось для создания «Мнатоби».
Это был первый в Советской Грузии литературно-художественный и общественно-политический орган. Галактион сам добывал бумагу для каждого номера, налаживал его выпуск, редактировал материалы.
Усилия, затраченные Галактионом на организацию журнала, помогли ему досконально понять, чем живет Родина.
…Новый мост над Курой, рабочий поселок, выросший у стен древнего монастыря, автомобили, мчащиеся по Военно-Грузинской дороге, новые кварталы Тбилиси… Радостное возбуждение переполняло его стихи тех лет:
Всполохи молний, грохот, скрежет…
Эхо наполнило синюю даль.
Крепкие руки тянут и режут,
Гнут добела раскаленную сталь.
Снова, как в юности, он часами бродил по Тбилиси. Только теперь его спутницей была не ночная тишина.
…Спешили люди… стучали инструменты каменщиков… ритмично громыхали кузнечные молоты…
Эту шумную разноголосицу разрезал пронзительный гудок — и через расступившуюся толпу пролетал автомобиль. «Мой товарищ, стремительный и своенравный», — с восхищением думал о нем Галактион.
Автомобиль — символ стремительного бега времени — вошел в его стихи так же естественно, как когда-то буря или море. Прошлое Грузии сейчас олицетворяла медленная сонная арба, будущее — автомобиль. И Галактион страстно звал:
Быстрей!
Чтоб остался лишь точкой
В тумане долин
Аробщик,
Быков понукающий
Хворостиной.
В эти месяцы он вместе с делегатами VI конгресса Коминтерна объездил страну.
Укрощенные горные реки, осветившие самые отдаленные селения, осушенные малярийные болота Колхиды, счастливые сваны, прокладывающие дороги к своим недоступным убежищам, — эти впечатления вошли в одну из его лучших книг («Эпоха»).
Эпоха наша — блеск серпа и горна.
Уже забыто прошлое обличье.
Она возводит твердо и упорно
Свое индустриальное величье,
Ведя учет победам величавым.
Когда вся жизнь по-новому куется,
Не только строчка — каждый знак мельчайший,
Вне времени ничто не остается.
В эти годы все пристальнее и тревожнее смотрел он на Запад. За барабанной поступью фашизма вставали смрадные кошмары войны, бессмысленные разрушения, несметные страдания:
Не все же в мире так,
Как хочется, чтоб было.
Каких еще утрат
Открыты будут силы?
За вашею стеной
Войной горят луга.
В Париже, где состоялся Всемирный антифашистский конгресс писателей, он ищет правду, старается проникнуть в глубинную сущность того, что видит, что волнует его беспокойную совесть поэта-человеколюбца. В зале заседаний конгресса он видел страстное лицо Барбюса, как бы олицетворявшее волю Франции к сплочению. В словах, которые демонстранты Народного фронта, скандируя, выкрикивали в такт шагам, ему слышались отзвуки гневных выступлений, клеймивших войну и фашизм.
Воображение постоянно переносило его за Пиренеи. Слух ловил тоскливую мелодию Гвадалквивира, напоминавшую печальную песню предреволюционной Грузии:
Туман тяжелый
Упал на воды.
Мой край веселый
В крови народа.
Ему казалось — мирные окна парижских кафе озаряют отблески пожара, бушующего в Испании.
Улицы, памятные по мятежным страницам Гюго и неистовым строфам Бодлера, приводили его в Лувр. Здесь, где «Рубенс поэта поймет с полуслова», он проводил долгие часы у полотен любимых мастеров, безмолвно беседуя с Рафаэлем и Веронезе о том, чего не выскажешь даже в самых интимных строках.
Когда он покидал музей, короткий парижский день угасал в сиреневых, многократно воспетых сумерках. Прикосновение к великому искусству обостряло его поэтическую зоркость. Все отчетливее различал он в унылом плаче реймского колокола, как
И медное сердце его
От предчувствия стыло —
Предчувствия ждущей Европу
Кровавой войны.
И Галактиону чудилось, что зоркие глаза Вольтера, утомленные зрелищем слез, пролитых поколениями, вновь с доверием и надеждой смотрят на Восток.
И дети шумят
От него недалеко,
И взгляд свой Вольтер
Не отводит с Востока.
Теперь его тревожные предчувствия обрели зримость и ясность. Грядущая схватка с фашизмом, уже бесчинствовавшим в Испании, раскрывалась ему теперь как поединок жизни и смерти.
Именно это ощущение пронизывало его стихи военных лет. Оно вводило в «Надпись на могиле неизвестных воинов» прямую перекличку со стихотворением Симонида, воспевавшего подвиг воинов, отстоявших Фермопилы.
Казалось, ледяное дыхание блокадных ночей обжигает «лицо, стон днепровской волны молит о защите от варваров. И он обещает Ленинграду и Днепру, людям и природе:
Близко весеннее солнце победы,
И буря разгонит несчастья и беды.
В годы войны Родина и Жизнь сливались для него воедино.
В эти годы Галактион редактирует газету «Коммунист». Ему пришлось менять сложившиеся годами навыки работы. В газете редактору отводились считанные часы. Этот лихорадочный темп требовал огромных усилий, а Галактиону было уже за пятьдесят.
Но когда пришла долгожданная Победа, он по праву с гордостью мог сказать себе:
…временем не остужен
Пыл юности… И поверь,
С грозою и морем дружен
По-прежнему я теперь!
В послевоенные годы в его стихи вошел новый образ — дерево, способное выдержать любую бурю, потому что корни его глубоко ушли в родную землю. Оно представлялось ему теперь олицетворением поэта, сила которого в его единении с людьми, в нерушимой верности делу своей жизни.
Сил и соков жизненных набраться
Ты стремишься с помощью корней,
А поэт силен корнями братства,
Нерушимой верностью своей.
Незадолго до смерти Галактион снова сжато и образно повторил те требования, которые всегда предъявлял к собственным стихам: даже в любовной лирике поэт должен помнить, что его песня — «достояние мира». И слово его — будет оно любовным или гневным — прежде всего должно быть искренне, потому что его «чутко слушает народ».
За этими строчками стояла большая, чистая жизнь. И именно она придавала сдержанным стихам Галактиона властность завещания.