Вновь Круассе с его покоем, тишиной, легким шелестом листвы и мирной рекой. Флобер обретает привычку к работе и размышлениям рядом с матерью, которая его лелеет, и племянницей – ей уже одиннадцать с половиной лет, – нежность и забавы которой умиляют его. С этими женщинами: одной – пожилой и усталой, другой – очаровательной девочкой – он отдыхает от суеты и интриг парижской жизни. Он с завидной жадностью читает без разбора самые сложные книги, имеющие хоть какие-нибудь сведения о прошлом Карфагена. Ему хотелось бы все знать о времени и месте, в которых будет происходить действие его романа. «У меня в желудке несварение от книг, – пишет он Жюлю Дюплану, – и от in-folio[282] – отрыжка. С марта месяца я сделал выписки из пятидесяти трех различных трудов; теперь изучаю военное искусство, упиваюсь крепостными валами и всадниками, углубленно занимаюсь метательными машинами и катапультами. Надеюсь наконец найти что-нибудь новенькое об античных сражениях.
Что касается пейзажа, то он еще неясен. Я не чувствую пока религиозной стороны дела. Психология проясняется, но эту машину очень тяжело пустить в ход, старик. Я взялся за безумно трудную работу и не знаю, когда закончу и даже когда начну ее».[283] И о том же Фредерику Бодри: «Думаю, что втянулся в неблагодарный труд. Временами он кажется мне превосходным. А порою кажется, что барахтаюсь в грязи».[284] Стопка очиненных перьев на столе представляется ему «кустарником с длиннющими иглами», чернильница – «океаном», в котором он тонет, а от вида белой бумаги «кружится голова».[285] В программе его чтения Полиб, Аппиен, Диодор Сицилийский, Исидор, Корнелий, Непо, Плин, Плутарх, Ксенофон, Тит Ливий и восемнадцать томов Библии от Казна. «Будем писать трагедию. И начнем горланить! – восклицает он. – Это полезно для здоровья».[286] И, объясняя свою страсть к изучению документов, объявляет: «Чтобы книга дышала правдой, нужно по уши влезть в ее сюжет. Тогда колорит явится сам собой как неизбежный результат и как расцвет самой идеи».[287]
Всецело поглощенный подготовкой своей новой книги, он перестает интересоваться судьбой «Госпожи Бовари». Читая жесткие критические статьи, которые продолжают появляться вслед за этим якобы аморальным романом, он пожимает от удивления плечами и называет журналистов дураками. Эти бумагомаратели – все до единого – завистники, которые не поняли величие его сражения. Узнав о том, что «Цветы зла» Бодлера будут также объектом судебных преследований, он пишет автору: «Почему? На кого вы посягали?.. Это что-то новое: преследовать за книги стихов! До сего времени судебные органы не трогали поэзию. Я возмущен до глубины души».[288] Тем временем на Флобера неожиданно нападает в своей воскресной проповеди кюре прихода, в который входит Круассе. «Кюре из Кантеле „набросился“ на „Бовари“ и „запрещает“ своим прихожанам читать меня, – пишет Флобер Жюлю Дюплану. – Вы сочтете меня глупым, но, уверяю вас, я возгордился. Это польстило мне больше, нежели любая похвала, это похоже на успех».[289] И несколько дней спустя Луи Буйе: «Итак, я получаю все сполна: нападки правительства, газетную брань и ненависть священников».[290]
В начале октября он делает первый набросок романа, который в это время называет «Карфаген». «В первой главе я дошел до моей маленькой женщины. Навожу лоск на ее костюм, это доставляет мне удовольствие. Чувствую себя немного увереннее. Я словно свинья вываливаюсь в драгоценных камнях, которыми ее окружаю. Думаю, что слова „пурпур“ и „алмаз“ есть в каждой фразе моей книги. Настоящее варево! Но я выберусь из него».[291] В ноябре он изменяет название книги и сообщает об этом Шарлю Эдмону, редактору «Прессы»: «Моя книга будет (думаю) называться „Саламбо, карфагенский роман“. Так зовут дочь Гамилькара, девушку, которую придумал ваш покорный слуга. Но… он совсем не идет. Я болен, особенно морально, и ежели вы хотите сослужить мне добрую службу, то не говорите более об этом романе, как будто его вовсе нет».[292]
Его жизнь – привычное чередование отчаяния и неожиданного вдохновения: «Я взялся за необыкновенное дело, мой милый, дело возвышенное. Шею сломаешь себе, прежде чем дойдешь до конца. Не бойся, я не сдохну. Мрачный, суровый, отчаявшийся, но не дурак. Только подумай, что я затеял: я хочу воспроизвести целую цивилизацию, о которой мы ничего не знаем».[293] Или же: «Трудность заключается в том, чтобы найти верный тон. Это достигается чрезмерной сжатостью идеи – неважно, естественным ли путем или же усилием воли; нелегко, однако, постоянно представлять себе правду, то есть ряд живых и правдоподобных деталей, имея дело со средой, существовавшей две тысячи лет назад».[294] Работая над «Госпожой Бовари», он жаловался, что с головой окунулся в современную жизнь, которая претит ему; работая над «Саламбо» – страдает оттого, что далек от событий во времени и пространстве. На этот раз он должен все придумать и добиться того, чтобы его ложь имела силу правды. Самое трудное – заставить думать и говорить героев, которые жили двадцать веков назад. «Чувствую, что нахожусь на ложном пути, понимаете?» – пишет он мадемуазель Леруайе де Шантепи. А Эрнесту Фейдо следующее: «Описания еще годятся, но диалог – такая чушь!» Оба письма написаны 12 декабря, в день его рождения. «Сегодня вечером мне исполнилось тридцать шесть лет, – делится он с мадемуазель Леруайе де Шантепи. – Я вспоминаю много своих дней рождения. В тот же самый день восемь лет назад я возвращался из Мемфиса в Каир после ночевки у пирамид. Я и сейчас еще слышу вой шакалов и порывы ветра, сотрясавшие палатку. Думаю, что вернусь на Восток позднее, чтобы остаться там и умереть».
Между тем он собирается уехать из Круассе в Париж, сменить античные мистерии «Саламбо» на «чудовищные оргии» столицы. Перемена заслуженная, считает он. В Париже он видится с Сент-Бевом, Готье, Ренаном, Бодлером, Фейдо, братьями Гонкур и несколькими известными женщинами: Жанной Турбе, Аглаей Сабатье – «Президентшей», актрисой Арну-Плесси… В этом маленьком обществе говорят в основном о литературе. Романтизм вышел из моды. Недавно умер Альфред де Мюссе, Марселина Деборд-Вальмор стара и забыта. Кто теперь читает Шатобриана, Виньи, Стендаля, Ламартина? Единственными великими уходящей эпохи остаются Бальзак, Жорж Санд, Александр Дюма и Гюго, который все еще в изгнании и мечет издалека громы и молнии против Империи. Сегодня раздаются другие голоса. Молодые люди – в их числе Шанфлери и Дюранти – пытаются провести в жизнь умеренный реализм в противовес интеллектуальному движению предшественников, которые провозглашали приоритет чувства, воображения и мечты. Между тем авторами, наиболее оцененными публикой, остаются все еще некие Поль Феваль и Эдмонд Абу. Флобер презирает эту борьбу всех со всеми, однако испытывает радостное возбуждение, общаясь с собратьями, занятыми, как и он, игрой в слова. По поводу одного из этих споров братья Гонкур пишут с раздражением в своем «Дневнике»: «Между Флобером и Фейдо – тысяча рецептов неясных стилей и форм; избитые до механистичности приемы, выспренне и серьезно изложенные; ребяческая и серьезная, смешная и торжественная дискуссия о том, как писать, и о правилах хорошей прозы… Казалось, мы попали на спор грамматиков времен Поздней Империи».[295] Для Флобера вопросы ремесла далеко не второстепенные. Он утверждает, что произведения без стиля не существует. И хочет доказать это в «Саламбо» еще более убедительно, нежели в «Госпоже Бовари». Он парирует мадемуазель Леруайе де Шантепи, которая написала ему, что, живя в Париже, он стал «человеком бульвара, моды, баловнем общества»: «Клянусь вам, что это далеко не так… Напротив, я из тех, кого зовут медведями… Иногда (даже в Париже) я по неделям не выхожу из дома. У меня хорошие отношения со многими людьми искусства, но бываю я лишь у немногих… Что касается так называемого светского общества, то я совсем не бываю в нем. Я не умею ни танцевать, ни вальсировать, не играю ни в какие карточные игры, даже не умею поддерживать салонный разговор, ибо считаю глупым все, о чем там болтают!»[296] В последние дни он взволнован необычным делом. Театр «Порт-Сен-Мартен» предлагает ему поставить пьесу по роману «Госпожа Бовари». Он сомневается, советуется с Луи Буйе и в конце концов отказывается, считая это компромиссом, недостойным себя и своей книги. «Речь шла о том, чтобы я дал только одно заглавие и получил половину авторского права. Его переделал бы какой-нибудь сочинитель с именем… Но подобный размен Искусства на монету показался мне делом малодостойным. Я решительно отказался от всего и вернулся в свою берлогу. Когда я буду заниматься театром, то войду туда через широко открытую дверь или же не войду вообще».[297] И уточняет Альфреду Бодри: «Я отказываюсь от барыша в тридцать тысяч франков. Черт подери, вот я каков, бедный, но честный. Я вхожу в категорию мастеров, я вне себя от гордости. Таковы мои дела».[298]
Приняв это героическое решение, он более решительно, чем раньше, продолжает работу над «Саламбо». Однако убежден, что ему следует отправиться на места действия, подышать воздухом страны, увидеть ее свет, чтобы сделать более правдоподобным свое произведение. Это будет очень короткое путешествие, поскольку ему достаточно побывать в Карфагене. 23 марта он объявляет Альфреду Бодри: «Завтра удираю на две недели до среды 7 апреля к „мавританскому берегу“, где, надеюсь, не буду пленен. Я заказал себе пару очень удобных ботфортов. Словом, ваш друг рад снова увидеть волны и пальмы». На мгновение показалось, что поездка невозможна, так как заболела мать: у нее плеврит. Но она быстро выздоровела благодаря заботам Ашиля и теперь чувствует себя вполне хорошо. Однако очень обеспокоена тем, что сын снова пустился в экзотическую авантюру. «Как мы страдаем от своих привязанностей! – пишет Флобер мадемуазель Леруайе де Шантепи. – Нет такой любви, которая временами не была бы столь же тяжела, как ненависть! Особенно это чувствуется, когда собираешься в путешествие!.. Через восемь дней я буду в Марселе, через одиннадцать в Константине, далее – через три дня – в Тунисе… Я в четвертый раз приеду в Марсель и на этот раз буду там один, решительно один. Круг замкнулся… Значит, наша жизнь вращается в одном кругу несчастий, как белка в колесе, и мы делаем передышку на каждом витке».[299]
12 апреля 1858 года он выходит из парижской квартиры и едет в экипаже на вокзал. В его кармане записная книжка, чтобы записывать впечатления: «Я не перестаю курить, вспоминая старое». В Валпансе он «наслаждается едой», в Авиньоне пробует «шербет со льдом», в Марселе «объедается похлебкой». Совершает обязательное паломничество в отель на улице Дарс. На первом этаже – магазин. На втором – салон парикмахера. С мыслью о ласках Элади Фуко Флобер идет бриться к парикмахеру. Обои не изменились. Два дня спустя он садится на пароход «Гермус» вместе с эмигрантами и солдатами. Чтобы побороть морскую болезнь, он жует хлеб, натертый чесноком. Некоторое время спустя море успокаивается. «Прекрасная ночь, – пишет он Луи Буйе, – море гладкое, будто масляное. Старый Танит[300] сияет, машина дышит, рядом со мной на диване курит капитан, а палуба забита арабами, едущими в Мекку. Облаченные в белые бурнусы, босые, с закрытыми лицами, они похожи на трупы в саванах. Здесь есть и женщины с детьми. Все это вперемешку спит или печально блюет, а берег Туниса, к которому мы приближаемся, уже маячит в тумане… Единственная значительная вещь, которую я увидел до сих пор, – Константин, родина Джугурты. Город окружен огромным валом. Это потрясающе, кружится голова. Я ходил по нему пешком, а внизу проехал на лошади…
В небе парили ягнятники. И что самое необычное – я никогда не видел ничего более впечатляющего, чем три мальтийца и итальянец (когда ехал на скамейке в дилижансе из Константина), которые были пьяны в стельку, воняли, как падаль, и рычали, как тигры. Эти господа шутили и делали непристойные жесты, пукая и рыгая, и жевали в темноте чеснок при свете трубки. Что за путешествие, что за общество! Это был плот в двенадцатой степени могущества».[301]
Он заходит в прохладные молчаливые мечети, восхищается человеком, который, присев на корточки, пишет на столике рядом с могилой мусульманского отшельника, встречает в дороге трех тощих парней, курильщиков гашиша и охотников на дикобразов, которыми они любят полакомиться. Во время ужина с директором почт и еще тремя приглашенными он с удивлением помечает: «Они знают „Бовари“!» Возвращается в Филиппевиль, потом по бесплодной равнине едет в Тунис. Ночь Флобер проводит в земляной хижине, покрытой тростником. «Собаки в дуаре[302] лают. Они обычно лают всю ночь, чтобы отпугивать шакалов». 2 мая, в воскресенье, он осматривает развалины Утики. Скопище бесформенных камней, которые «будто встряхнуло землетрясение». Немного далее он открывает пейзаж «Саламбо». «Весь Карфаген гораздо ниже меня – белые дома, зеленые поля: хлеб… На террасе дромадер поворачивает колесо колодца – так, наверное, было и в Карфагене». Однако Луи Буйе он пишет: «Я совсем не думаю о романе. Осматриваю местность, вот и все, наслаждаюсь…
Я знаю Карфаген досконально в любое время дня и ночи».[303] А Эрнесту Фейдо рассказывает, что большую часть времени проводит на лошади, ходит в мавританские кабаре послушать певцов-евреев, что участвовал в охоте на скорпионов и убил ударом хлыста змею «около метра длиной», обвившуюся вокруг ноги его верхового животного. Он изучает местность с восхищением – от пейзажа к пейзажу, от приключения к приключению, посещает Бизерт – «прекрасный город, полуразрушенную восточную Венецию», присутствует на церемонии целования руки бея, седеющего господина «с тяжелыми веками и пьяным взором». Обряд начинается. Каждый прикладывается к ладони бея дважды: «Сначала министры, затем мужчины в зеленых тюрбанах и тюрбанах в форме круглой тыквы. Жалко выглядят военные в униформе с толстыми задами, облаченными в бесформенные панталоны, в стоптанных ботинках, с эполетами, привязанными веревочками, и огромным количеством крестов и позолоты. Священники белые и худые, мрачные или глупые. Всюду ханжеский вид, нетерпимость к рамадану[304] напоминала мне нетерпимость к посту у католиков».[305]
По возвращении в Тунис он присутствует на шумном празднестве. Затем едет до равнины Бардо, ущелий Джакуб-эль-Джедави, покрытых дикими ююба, и равнины Мез-эль-Баб. Там он обследует руины и помечает: «Не здесь ли мост Гамилькара?» Напрягая воображение, он пытается восстановить развалины, реконструировать города и ввести в эту искусственно воссозданную декорацию призраки своих персонажей. Однако настоящее мешает прошлому. И путешествие на лошади продолжается через Тестур, Тугга, Кефф… Он уже видит конец своей экспедиции: «Я уезжаю отсюда послезавтра и в Алжир возвращусь сушей; подобное путешествие совершили немногие европейцы, – пишет он Жюлю Дюплану 20 мая 1858 года. – Значит, я увижу все, что мне необходимо для „Саламбо“. Я знаю теперь Карфаген и его окрестности детально… Я был очень целомудренным в этом путешествии. Но очень весел, здоровье мое – мраморное, цветущее».
24 мая в Рьеффе он видит римское захоронение, принимает «превосходную турецкую ванну» и спит в палатке у бедуинов. В Гельме борется ночью с полчищами вшей. В Константине останавливается в отеле, в парильне вверяет себя рукам негра-массажиста. «Массажист в Рьеффе массировал колени головой», – утверждает он. Наконец отплывает в Марсель. На палубе толпятся «офицеры африканской армии, которые возвращаются к своим очагам».
В продолжении путешествия, к сожалению, нет ничего живописного: «Прибытие в Марсель в два часа. Несносная таможня. Омнибус. Отель „Парросель“. Ванна. Проблемы с деньгами… Я еду в экипаже один…» Соседи по купе в поезде неинтересны. «Обильный обед в Дижоне. Послеобеденная скука, жара. Что за дурацкая страна – Франция!» И наконец Париж: «Летний бульвар. Пустующий дом. Толкаюсь, чтобы проехать к Фейдо; подают обед… Ужин в Английском кафе. Сплю у себя на диване. Завтракаю в Турецком кафе. Визит к Турбе, Сабатье, госпоже Мэйнье», 7 и 8 июня он наряду с другими встречается с Луизой Прадье, Александром Дюма-сыном и актрисой госпожой Персон, вырядившейся (бог знает почему) в рубашку без рукавов и красный парик.
По возвращении в Круассе он ночью с 12 на 13 июня переписывает заметки и помечает в заключение: «Мое путешествие осталось в прошлом, забыто; в голове все перемешалось, кажется, что ухожу с бала-маскарада, который длился два месяца. Буду ли работать? Стану ли скучать? Пусть вся природная энергия, которой я проникся, останется во мне и выльется в книгу! Со всей мощью пластичного чувства! Возрождением прошлого! Да будет так! Нужно писать через Прекрасное, живое и настоящее. Дай мне волю, о боже! Дай силу мне. И надежду!»
Перечитав рукопись, он в отчаянии. Ни одной достойной страницы. Путешествие открыло ему глаза на настоящую античность: «Да будет тебе известно, „Карфаген“ придется полностью переделать или, вернее, писать заново, – пишет он Эрнесту Фейдо. – Я уничтожаю все. Это нелепо! невероятно! фальшиво! Думаю, что найду верный тон. Начинаю понимать своих героев и увлекаться ими. Это уже много. Не знаю, когда кончу этот грандиозный труд. Наверное, не раньше чем через два-три года. А до тех пор умоляю всех, кто будет со мной встречаться, – не говорить о нем ни слова. Меня так и подмывает разослать извещения о моей смерти. Я сделал выбор. Читатели, печатание, время отныне для меня не существует: вперед!»[306] Это безразличное отношение к возможной публикации поддерживается, безусловно, во Флобере мыслью о том, что литература никогда не будет для него средством заработка. Он защищен от нужды доходами матери. И может свысока смотреть на тех, единственным средством существования которых является перо. За год до этого он делился с госпожой Леруайе де Шантепи: «Я живу с матерью и племянницей (дочерью сестры, умершей в двадцать лет), которую воспитываю. Что касается денег, то их у меня достаточно для того, чтобы жить прилично, ибо я очень люблю тратить, хотя стараюсь быть умеренным. Многие думают, что я богат, но я стеснен из-за того, что имею самые экстравагантные желания, которые, само собой разумеется, не могу удовлетворить. К тому же я совсем не умею считать и ничего не понимаю в делах».[307]
Поделившись денежными соображениями, он принимается за работу. Стоит жара. Он каждый день купается в Сене и с гордостью объявляет Эрнесту Фейдо: «Я плаваю, как тритон. Никогда не чувствовал себя лучше. Настроение хорошее. Начинаю надеяться. Нужно, будучи в добром здравии, набраться смелости для будущих неудач. Они неизбежны, увы!»[308] И ему же: «Я вернулся, скорее морально, нежели физически, в свою пещеру. Отныне, в течение двух или трех лет, может быть, я не буду интересоваться ничем из того, что будет происходить в литературе. Буду, как и раньше, писать для себя, для себя одного. Что касается „Пресс“ и Шарля Эдмона,[309] – так их всех, растак и перетак!.. Уверен: то, что я пишу, успеха иметь не будет, тем лучше! Мне трижды наплевать… Не желаю больше делать уступок, собираюсь описывать ужасы и сервирую человеческие низы и матлот[310] из змей и т. д. Ибо, черт подери, нужно хорошенько позабавиться, прежде чем околеть».[311]
Он вкалывает, как «пятнадцать быков», сомневается, что найдет читателя, способного переварить четыреста страниц «подобной похлебки», и выкрикивает фразы с утра до вечера, «надрывая грудь». «На другой день, когда перечитываю написанное, я часто все стираю и начинаю заново. И так каждый раз. Будущее представляется мне лишь серией бесконечных исправлений – перспектива не очень веселая».[312] И уточняет тому же Эрнесту Фейдо: «С тех пор, как существует литература, столь безумные попытки не предпринимались. Это произведение изобилует трудностями. Заставить людей говорить на языке, на котором они не думали! О Карфагене ничего не известно… Я должен найти середину между ходульностью и реальностью… Но я убежден, что хорошие книги так не делаются. Следовательно, хорошей книги не получится. Что ж! Зато она позволяет мечтать о великом! В своих устремлениях мы лучше, нежели в своих свершениях».[313] В конце октября мучения над романом вызывают «ужасные боли в желудке». «Никто с тех пор, как существует перо, столько из-за него не страдал, как я. Настоящие кинжалы! Эти маленькие инструменты режут сердце».[314]
Собравшись с силами, он уезжает в Париж. Хвалит друзьям, с которыми встречается, еретический талант де Сада, которого только что перечитал и ценит очень высоко. В ноябре он ужинает с Гаварни, Шарлем-Эдмоном, Сен-Виктором и Марио Ушаром у братьев Гонкур. Эти ужины помечены в их «Дневнике»: «Умницу Флобера неотступно преследует господин де Сад. Он возвращается к нему постоянно, как к чуду, которое возбуждает его чувства. По сути своей он любит низость, ищет ее, счастлив ее видеть, как мусорщик – дерьмо, восклицая всегда по поводу Сада: „Это самая смешная глупость, которую мне доводилось когда-либо встречать!“… Он выбрал для своего романа Карфаген – как центр самой гнилой земной цивилизации».
В конце месяца Флобер укладывает чемоданы и оказывается, по его собственному выражению, «снова в Карфагене», то есть в Круассе. Погода стоит холодная. В камине трещат поленья. Флобер «без устали работает» до четырех утра. Одиночество, «как алкоголь», пьянит его. Он, по его собственным словам, почти не видит дневного света. Ни событий, ни шума. «Это объективное полное небытие». «В каждой строке, в каждом слове я ощущаю скудость языка». Тем не менее книга с грехом пополам продвигается. «Наконец-то эрекция, сударь, как результат того, что я подстегивал и онанировал себя. Будем надеяться, что наступит праздник».[315] В конце года он сделал, судя по его подсчетам, лишь четверть работы. Ничто не торопит его. Чем больше сидишь над рукописью, тем больше возможности избежать посредственных результатов торопливого труда. «Белый медведь не так одинок и бог не более спокоен, чем я, – пишет он мадемуазель Леруайе де Шантепи. – Думаю только о Карфагене, а это как раз то, что нужно. Книга всегда была для меня лишь способом жить в любой среде».[316] С Эрнестом Фейдо он откровенно циничен: «Черт подери! Карфаген иногда раздирает мне дыру в заднице!.. Ты говоришь, что нуждаешься в деньгах, дружище! А я… Для меня они не важны! Я скорее стану кучером, нежели буду писать ради денег». И в заключение дает совет мужчины, живущего вдали от женщин, собрату, слишком озабоченному этим пустяком. «Не изувечь ум, общаясь с женщинами. Ты оставишь талант в глубине матки… Побереги свою сперму для стиля, выбрось чернильницу, ешь с наслаждением мясо и знай, что Тиссо (Женевский) говорил (см. „Трактат об онанизме“, стр. 72, гравюра): одна унция потерянной спермы забирает больше сил, нежели три литра потерянной крови».[317]
19 февраля он в Париже, но ограничивается лишь визитами к друзьям из литературной среды и актрисам. Однажды без предупреждения приезжает к братьям Гонкур: «Звонят. Это Флобер, которому Сен-Виктор сказал, что мы где-то видели почти карфагенское действо, и он пришел спросить, где это. Его карфагенский роман не продвигается. Все остановилось. И чтобы начать заново, нужно изобретать правдоподобно… Он очень похож на портрет Фредерика Леметра в молодости. Очень высок ростом, очень силен, у него большие блестящие глаза, полные веки, глянцевые щеки, жесткие ниспадающие усы, здоровый с румянцем цвет лица».[318]
Вернувшись в Круассе, Флобер получает письмо от Эрнеста Фейдо: «Твое счастье, что благодаря ренте ты можешь работать не спеша». И с досадой продолжает: «Собратья бросают мне в лицо три су заработка, который не дает мне сразу сдохнуть с голоду. Это легче, нежели вытягивать из себя строчки. Я намерен жить так, как живу: во-первых, три четверти года в деревне; во-вторых, без женщины (пустяк деликатный, но очень значительный), без друга, без лошади, без собаки, короче говоря, без любого атрибута человеческой жизни; в-третьих, для меня все, что вне моего творчества, – небытие… Нетерпение людей, которые занимаются литературой, желая, чтобы их опубликовали, поставили на сцене, чтобы они стали известными, чтобы их хвалили, восхищает меня как безумие. Все это имеет, кажется мне, такое же отношение к их труду, как игра в домино или политика… Даже если бы я был богат, я наплевал бы на все и жил бы, как бедуин в своей пустыне и благородстве. Так их всех, растак и перетак – таков мой девиз».[319]
С наступлением летней жары он, кажется, оживает. «Я радуюсь теплу, – пишет он госпоже Жюль Сандо. – Солнце наполняет меня жизнью, пьянит, как вино. Вторую половину дня я провожу голышом, закрыв окна и жалюзи. Вечером плаваю в Сене, которая течет прямо в конце моего сада. Ночи великолепны, я ложусь спать с восходом солнца. Вот так. Кстати, я очень люблю ночь. Она умиротворяет меня… Вы спрашиваете, скоро ли я закончу свой роман. Увы! у меня сделана лишь треть… Я пишу так, как другие играют на скрипке, – только ради собственного удовольствия. Случается, что я пишу отрывки, которые ничего не дают для произведения в целом, а потом убираю их. При подобной методе и трудном сюжете на том в сто страниц может уйти десять лет».[320]
15 августа Ашиль Флобер и Луи Буйе награждены орденом Почетного легиона. Первая мысль Флобера – эта награда, присужденная Луи Буйе, стяжает ему завистников, «которые будут мстить его следующей пьесе». Искренние дружеские чувства побуждают его радоваться за других, дорогих для него людей, радоваться награде, которую он сам не хотел бы иметь. В конце сентября он получает «Легенду веков» и восторженно погружается в этот лес рифм. «Что за человечище папаша Гюго!. – восклицает он в письме к Эрнесту Фейдо. – Какой поэт, черт подери! Я проглотил два тома в один присест… Я не помню себя от восторга. Меня впору вязать! Ах! Как хорошо… У меня голова идет кругом от папаши Гюго».[321] И продолжает: «Моя работа идет немного лучше. Я в самом разгаре битвы слонов и, поверь, убиваю людей как мух. Кровь у меня льется рекой». Однако Эрнест Фейдо в это время очень обеспокоен здоровьем своей супруги, а не литературой. Врачи, по его словам, считают ее безнадежной. Чтобы немного поддержать его, Флобер не находит ничего лучшего, чем подсказать с жестоким эгоизмом, что художнику, который занят поиском правды, необходимо наблюдать за страданиями. С его точки зрения, любое событие, каким бы жестоким оно ни было в жизни писателя, должно рассматриваться им как предлог для обогащения его произведения. Книга, не пропитанная кровью автора, – лишь банальная стопка бумаги. Каждый считающий, что умеет держать в руке перо, вынужден смотреть на боль как на необходимый элемент творчества. Гения, не пережившего перелом, не существует. «Бедная женщина! – пишет он Эрнесту Фейдо. – Это ужасно! У тебя есть и будут превосходные картины, ты сможешь делать превосходные наблюдения! Платить за них приходится дорого. Буржуа даже не догадываются, что мы отдаем на съедение им свое сердце. Порода гладиаторов не вымерла, каждый художник – гладиатор. Он развлекает публику своими предсмертными муками… Единственный способ не слишком страдать во время таких кризисов – это всемерно изучать себя».[322] Жена Эрнеста Фейдо умерла 18 октября 1859 года. Он рассказывает об этом другу в безнадежном письме. Взволнованный Флобер пишет ему в ответ: «Во имя единственной достойной внимания в этом мире вещи – во имя Прекрасного, цепляйся обеими руками, карабкайся изо всех сил и выходи из этого! Я хорошо знаю, что боль – это удовольствие, что, плача, облегчают душу. Только душа разрушается от этого, рассудок тонет в слезах, страдание становится привычкой, определяет взгляд на жизнь, которая становится непереносимой… Ты еще молод. Тебе, думаю, предстоит еще родить великие произведения. Подумай о том, что их нужно написать».[323]
Пожелания сбываются. После нескольких дней депрессии Эрнест Фейдо признается ему, что принялся за работу. Флобер поздравляет его с победой над жалким положением женатого человека: «Продолжай, дружище! Сосредоточься на идее! Эти женщины, по крайней мере, не умирают и не изменяют!» И советует, чтобы доставить ему удовольствие, почитать «Он» («Современный роман»), который только что вышел за подписью Луизы Коле: «Ты узнаешь в нем своего друга, которого не разнесли по кочкам… Я вышел в ней бел как снег, но человеком бесчувственным, скупым, слабым – словом, мрачной бездарью. Вот что значит совокупляться с музами! Я хохотал до слез».[324]
Продолжая тщательно отделывать «Саламбо», которая продвигается медленно, он мечтает уехать с французской экспедицией в Китай – страну «ширм и нанкина». Его удерживает только мать, которая, по его словам, «стареет, и отъезд состарит ее еще быстрее». Но он согласен с ней, что пребывание в Париже будет полезным обоим. Она едет туда первой. Прежде чем присоединиться к ней, он пишет Морису Шлезингеру: «Я найду, вероятно, Париж таким же глупым, каким оставил его, а может быть, еще глупее. С расширением улиц пошлость распространяется, кретинизм растет до высоты лепных карнизов… Я в этом году не закончу своей книжки о Карфагене. Пишу очень медленно, ибо книга для меня – особый способ жить. Ради какого-нибудь слова или мысли я делаю изыскания, выдумываю, отдаюсь бесконечным мечтам».[325]
20 декабря он приезжает наконец в Париж, который, по его словам, ненавидит, но без которого не может долго жить. Явно, выйдя из своей жизни-игры, он оказывается в положении литературного отшельника, которого пугают гнусности столицы. Он играет роль троглодита, однако с удовольствием по воскресеньям принимает у себя друзей и часто ужинает у «Президентши» – госпожи Сабатье, известной любовницы банкира Моссельмана, подруги Бодлера и знаменитой мраморной модели «Женщина, укушенная змеем» Клезингера. Окунувшись в светский гвалт, он сожалеет о том, что рядом нет Луи Буйе, который теперь живет в Манте. Карьера его друга, впрочем, складывается успешно. Он готовит сборник стихотворений, и директор «Комеди Франсэз» заказал ему произведение, прославляющее предстоящее присоединение Савойи к Франции. Это последнее предложение возмущает Флобера, который, негодуя, пишет: «Никогда! Никогда! Никогда! Тебе готовят провал, и нешуточный. Заклинаю тебя, не делай этого!» И продолжает: «Принимая это предложение, ты унижаешь и, подчеркну это слово, позоришь себя. Ты теряешь себя как „чистого поэта“, человека независимого. Тебе дали место, ввели в ряды полка, пленили. Только не политика, ради всего святого! Это приносит несчастье, и это нечисто».[326]
В начале года Флобер часто посещает известных писателей. У Жюля Жанена встречает Октава Фейе, сходится с Полем де Сен-Виктором и братьями Гонкур, ужинает с Мори и Ренаном. 12 января он оказывается в веселой компании за столом Гонкуров. Говорят о последнем романе «Он» Луизы Коле, в котором через образ Леонсы, играющей в модных театральных пьесах, изображен мир актрис и своеобразие женских отношений. «Я нашел простое средство обходится без них, – говорит Флобер. – Сплю на сердце, а ночью… это неизбежно». Гости уходят один за другим. Остается Флобер. «В гостиной, наполненной дымом сигар, были только мы и он, – помечают братья Гонкур. – Он ходил из угла в угол по ковру, задевая головой люстру, возмущался, делился с нами, как с братьями, своими мыслями. Рассказывал нам о жизни в уединении, дикой даже в Париже, замкнутой и закрытой. Он презирал театр и не имел никакого другого развлечения, кроме воскресных ужинов у госпожи Сабатье – „Жены президента“, как называют ее в свете. Он испытывает ужас перед деревней, работает по десять часов в день, но теряет много времени, забываясь в чтении, и с готовностью отлынивает от своей книги…» Спор переходит на стиль в романе, и Флобер восклицает: «Представляете себе глупость – работать ради того, чтобы убрать ассонансы во фразе или повторы на одной странице? Ради кого?.. Кто из читателей интересуется или ценит форму?» Далее он цитирует трех авторов, которые, по его мнению, пишут лучше всех: Ла Брюйер, Монтескье и Шатобриан. «И вот, – рассказывают Гонкуры, – в крайнем напряжении, раскрасневшись, вскинув руки, как для драматического объятия, сильный, как Антей, он читает всей грудью и горлом фрагмент из „Диалога Силла и Экрата“, издавая глухой звук, похожий на рычание льва». Далее Флобер снова рассказывает о том, каких трудов стоит ему борьба за совершенство «Саламбо», вздыхает: «Знаете, к чему я стремлюсь? Я прошу честного, умного человека закрыться на четыре часа с моей книгой, я хочу опьянить его историей. Это все, чего я хочу… Кроме того, работа – это еще и лучшее средство обмануть жизнь!»
25 января к нему приезжают братья Гонкур: «И вот мы на бульваре Тампль, в рабочем кабинете Флобера, окна которого выходят на улицу. Камин в виде золоченого индийского Будды. На столе странички романа, пестрящие исправлениями. Теплые искренние комплименты нашей книге, которые очень приятны. Дружеские отношения, которыми мы гордимся, проявляются искренне, открыто, непринужденно и очень сердечно». Пять дней спустя братья Гонкур проводят у Флобера вечер с Луи Буйе, у которого, по их словам, «вид настоящего рабочего». «Ум Флобера словно завороженный постоянно возвращается к разговору о де Саде». Он определяет его так: «Дух Инквизиции, дух пытки, дух Церкви Средневековья, страх перед природой. В де Саде нет ни дерева, ни животного». Сидя у камина, он рассказывает Гонкурам о своей первой любви к Элади Фуко: «Это были безумные соития, за ними – слезы, потом – письма и далее – ничего». Однако от встречи к встрече братья утрачивают иллюзии по отношению к их новому другу. Вслед за восхищением им они открывают его недостатки. Чрезвычайно утонченные и аристократичные, они не могут не столкнуться с его деревенскими манерами. «Сегодня мы признаем, что между нами и Флобером существует барьер, – пишут они в своем „Дневнике“ 16 марта 1860 года. – По сути своей он – провинциал и позер. Чувствуется даже, что он совершил свои большие путешествия больше ради того, чтобы удивить руанцев. Его ум такой же тяжелый и вязкий, как тело. Изысканное, кажется, не трогает его. Он чувствителен только к набору фраз. В его разговоре очень мало идей, и они излагаются шумно и торжественно. Ум и голос краснобая. От историй и лиц, которые он изображает, несет запахом ископаемых из супрефектуры. Он десять лет носит белые жилеты, в которых Макер ухаживал за Элоа. В нем остались озлобленность и возмущение Академией и папой. О нем можно сказать, как де Местр: „Он вульгарен!“… Он неловок, несдержан и неумел во всем – в шутке, в деле, в подражании… В его грубых радостях нет очарования».
Несмотря на это недоброжелательное мнение о Флобере, братья Гонкур продолжают видеться с ним и обращаться чрезвычайно дружелюбно. Он останется на несколько недель в Париже, однако должен скоро вернуться в провинцию, чтобы присутствовать на свадьбе дочери Ашиля Жюльетты с неким Адольфом Рокини: «Это надежный мужчина, который кажется мне нежным, как ягненок. Молодые люди, похоже, любят друг друга. Все это очень хорошо. Мы рады. Счастлив тот, кто живет согласно простой и доброй природе!.. Счастье жизни, конечно, в этом. И тем не менее, если бы мне предложили его, согласился ли бы я?»[327] Венчание состоялось 17 апреля 1860 года в Руане. Эти семейные радости с цветами, поцелуями, разговорами и застольями для Флобера – едва переносимая пытка. «У меня несварение от буржуа, – пишет он Эрнесту Фейдо. – Три ужина и завтрак! И двое суток в Руане. Это слишком! Я продолжаю мучиться от улиц моего родного города и рыгаю белыми галстуками».[328] Он поздравляет братьев де Гонкур, приславших ему свою последнюю книгу «Любовницы Людовика XV», с качеством работы и, не сомневаясь в искренности их чувств по отношению к себе, заканчивает письмо следующими словами: «Очень любезно с вашей стороны было прислать мне книгу, вы очень талантливы и немного любите меня».[329] В другом письме он рассказывает им о своей работе, которая потихоньку продвигается: «Реальность в подобном сюжете – вещь почти неосуществимая. Остается одно – писать ее поэтически, но тогда рискуешь скатиться до старых известных басен, начиная с „Телемака“ до „Мучеников“… Несмотря на все это, я продолжаю работать, снедаемый тревогами и сомнениями».[330]
Новой подруге мадемуазель Амели Боске[331] он рассказывает о трудностях работы, за которую взялся: «Я нынче очень устал. На моих плечах целых две армии: тридцать тысяч с одной и одиннадцать тысяч с другой стороны, не считая слонов и их погонщиков, рыцарей, сопровождающих воинов, и клади… Я охвачен глубокой меланхолией, черной горечью, тревогой, которые колышутся во мне, как океан нечистот, когда думаю о том, что этот труд не будет оценен и что первый попавшийся – будь то журналист, идиот или буржуа – без обиняков (и с полным правом, может быть) найдет множество нелепых вещей в том, что мне кажется великолепным».[332] Он завидует Эрнесту Фейдо, который оставил письменный стол и путешествует теперь по Тунису, где восхищается, без сомнения, бесконечными горизонтами и спит с покорными и опытными женщинами. И предсказывает, что по возвращении ему совсем не понравятся ласки дорогих соотечественниц. «Ты с грустью будешь вспоминать об этой тихой любви, в которой говорят только души, о нежности без слов, о рабской покорности, которая наполняет мужчину гордостью».[333] Однако более захватывающими ему кажутся приключения Максима Дюкана, который неожиданно поступил на службу в армию Гарибальди и участвует в экспедиции «Тысячи»: «Если у тебя, дорогой Макс, есть пять минут, напиши несколько слов, чтобы я знал, как ты поживаешь, черт подери! Умер, жив ли или ранен… Каналья! Ты ведь никогда не успокоишься!»[334]
Во второй половине августа он возвращается в Париж, чтобы пополнить свои материалы, и ужинает у критика Обрейе с Гонкурами, Сен-Виктором, Шарлем Эдмоном, Галеви, Готье. С самого начала завязался оживленный разговор. Каждый участвует в нем, высказывая суждения о какой-либо книге, пьесе, авторе. «Продолжим, – кричит Флобер. – Есть один, кто противен мне больше, нежели Понсар, – это Фейе, работяга Фейе!» И рассыпает похвалы, начав с Вольтера, называя его «святым» и вызвав тем самым возмущение других гостей.
После короткой поездки в Этрета, где вспоминает о юности, глядя на море, он возвращается в Париж, чтобы присутствовать в «Одеоне» на премьере пьесы Луи Буйе «Папаша Миллион». «Флобер свалился как снег на голову, – пишут братья Гонкур. – Он по-прежнему сидит в своем Карфагене, ведет жизнь затворника и работает как вол… Он дошел в романе до соития, карфагенского соития, и говорит, что хочет красиво вскружить читателям голову: нужно, чтобы мужчина думал, что пронзает луну, совокупляясь с женщиной, которой кажется, что ее любит солнце».[335]
Премьера «Папаша Миллион», состоявшаяся 6 декабря 1860 года, закончилась провалом. Флобер потрясен так, будто освистали его самого. «Пьеса Буйе, как ты знаешь (или не знаешь), – пишет он Жюлю Дюплану, – потерпела неудачу. Пресса была жестокой, а директор „Одеона“ еще хуже… Бог мой! А ведь это было так красиво! красиво! красиво! Должен был присутствовать император, но он не пришел… Что касается Буйе, то он безутешен, его положение ужасно. Он должен был пойти к тебе, но, кажется, настолько убит, что прячется».[336] Сам он думает, что его пребывание в Париже затянулось. Оставив мать и Каролину в квартире на бульваре Тампль, он возвращается один в Круассе, чтобы работать. «Становлюсь смешным со своей нескончаемой книгой, которая не вырисовывается, а я поклялся закончить ее в этом году, – пишет он мадемуазель Леруайе де Шантепи. – Я здесь живу со своим старым слугой, встаю в полдень и ложусь в три утра, никого не вижу, ничего не знаю о том, что происходит в мире».[337]
Вернувшись на свою литературную дачу, он получает книгу Мишле «Море» и в ответ взволнованно благодарит: «В коллеже я с жадностью читал вашу „Историю Рима“, первые тома „Истории Франции“, „Мемуары Лютера“, „Введение“ – все, что выходило из-под вашего пера, почти с чувственным удовлетворением, настолько это было живо и глубоко… Когда повзрослел, мое восхищение стало осознанным».[338] В том же январе месяце он узнает, что Эрнест Фейдо, недавно овдовевший, собирается снова жениться. Это явно болезнь – желание иметь женщину, в то время как в целибате столько преимуществ для художника. Но поздравляет своего друга: «Да благословит ее бог; прими мои наилучшие пожелания и знай, что они искренни и сердечны». Однако не может не добавить: «У нас разные дороги… Ты веришь в жизнь и любишь ее, а я осторожен с ней. С меня довольно, умерю свои желания. Это, наверное, трусливо, но более осмотрительно». Что касается «Саламбо», то он сообщает своему корреспонденту, что она продвигается, «бывают хорошие и плохие дни (последние случаются, разумеется, гораздо чаще)».[339]
Еще три месяца работы, и он торопится в Париж, чтобы прочитать отрывки романа друзьям. «Торжество состоится в понедельник, – пишет он братьям Гонкур. – Не знаю, получится ли… Тем хуже. Черт подери! Вот программа: 1. Я начну кричать ровно в четыре часа. Значит, приходите часам к трем. 2. В 7 часов – восточный ужин. В меню: человечина, мозги буржуа и клиторы тигриц, обжаренные в масле носорога. 3. После кофе – опять пунический крик до изнеможения слушателей. Как это вам?»[340] В понедельник 6 мая 1861 года братья Гонкур приходят на встречу в точно назначенное время. «Флобер, – рассказывают они, – читает своим трубным голосом, похожим на звук звенящей бронзы. В 7 часов ужинаем… Потом, после ужина и трубки, чтение возобновляется». Гонкуры не смеют сказать Флоберу, что они думают о книге, наиболее значительные отрывки которой он «прокричал» перед ними. Однако доверяют свое разочарование «Дневнику»: «„Саламбо“ ниже того, что я ожидал от Флобера. Скрытый, отсутствующий в таком безличном произведении, как „Госпожа Бовари“, он проявляет себя в полной мере здесь – мелодраматичный, помпезный, напыщенный, грубый по колориту – сам в миниатюре. Для Флобера Восток и Восток античный – алжирская этажерка. Есть детские эффекты, есть смешные. Чувства его героев… обычные, банальные человеческие чувства, а не чувства именно карфагенян; а его Мато – по сути своей всего лишь тенор из варварской поэмы… Почти каждая фраза имеет в конце сравнение со словом „как“, которое, точно подсвечник, держит свечу». До крайности наивный Флобер не догадывается о разочаровании братьев. Он возвращается в приподнятом настроении в Круассе. «Думаю, что до конца этого года не закончу, – пишет он Эрнесту Фейдо. – Даже если придется просидеть над этой книгой десять лет, все равно вернусь в Париж не раньше чем завершу „Саламбо“. Я дал клятву себе».[341]
И вновь возвращается старая канитель: он пишет книгу, нервы его взвинчены, силы на исходе – описание осады Карфагена окончательно измотало его: «Военные машины надоели мне! Я потею кровавым потом, мочусь кипятком, испражняюсь катапультами и рыгаю пулями пращников»,[342] – пишет он Гонкурам. 2 января 1862 года он объявляет, что пока курил, выпутался из сражений в ущелье Аш: «Я нагромождаю ужас над ужасом. Двадцать тысяч моих людей только что умерли от голода и поедали друг друга; остатки погибнут под ногами слонов и в пасти львов». Он начинает думать о возможной публикации. Однако предпочитает не торопиться. В самом деле, в Париже поговаривают о «выходе» «Отверженных» Виктора Гюго. «Считаю, что буду немного неосторожным в том смысле, что стану рисковать в сравнении с такой великой вещью, – пишет Флобер мадемуазель Леруайе де Шантепи. – Есть люди, перед которыми нужно склониться, говоря им: „Только после вас, месье“. Виктор Гюго из их числа».[343] Он удивлен следующей новостью: Бодлер просит его ходатайствовать перед Жюлем Сандо, чтобы тот поддержал его кандидатуру во Французскую академию. Как может этот «проклятый поэт», который был осужден исправительным судом за «Цветы зла», который только что опубликовал «Искусственный рай», лелеять честолюбивую мечту оказаться среди самых чистых представителей буржуазной литературы? Флобер смеется, обратившись к Жюлю Сандо, не надеясь быть услышанным, и отвечает Бодлеру: «Несчастный, вы хотите, чтобы рухнул купол Института. Вы представляетесь мне между Вильменом и Низаром».[344]
В последующие дни он переписывает последние страницы рукописи, очищает желудок, «чтобы изгнать нездоровую жидкость и приехать в столицу свежим», и готовится выехать в Париж, где рассчитывает провести несколько недель. 21 февраля он ужинает с братьями Гонкур у Шарля-Эдмона и рассказывает гостям о своих бурных отношениях с Луизой Коле. «Ни горечи, ни злопамятства, впрочем, у него не осталось по отношению к этой женщине, которая, кажется, опьянила его своей безумной любовью, драматическими страстями, чувствами, потрясениями, – помечают братья Гонкур. – Во Флобере есть та природная грубость, которая нравится подобным, ужасным по натуре, горячим женщинам, которые уничтожают любовь проявлением чувств, гневом, плотской или душевной страстью». Разоткровенничавшись, Флобер рассказывает, будто когда-то был доведен Луизой до такого отчаяния, что едва не убил ее. «Я почувствовал, как подо мной крякнули скамьи Двора присяжных», – говорит он, вращая ужасными глазами. Восхищаясь его удивительной работоспособностью, друзья за спиной критикуют его. Теофиль Готье как-то признался братьям Гонкур, что процесс письма автора «Саламбо» кажется ему абсурдным. Годы и годы ради того, чтобы написать четыреста страниц. Безумие! И потом, к чему выкрикивать текст, чтобы оценить его гармонию? «Книга пишется не для того, чтобы ее читали вслух, – говорит Теофиль Готье. – У каждого из нас есть страницы… И что же, они столь же ритмичны, как то, что сделал он, и не стоили стольких усилий. Его жизнь отравляют угрызения совести: в „Госпоже Бовари“ рядом оказались два слова в родительном падеже: венок из цветов апельсина. Он сокрушается, но напрасно, ведь иначе сказать нельзя».[345] 29 марта Флобер принимает братьев Гонкур у себя дома. Он сидит на диване, сложив по-турецки ноги. Он в ударе и говорит о том, что хочет написать книгу о современном Востоке, «Востоке черных одежд», где воспроизведет «негодяев-европейцев, евреев, московитов, греков…» После ужина втроем едут в Нейи к Теофилю Готье. Просят Флобера станцевать «салонного дурака». Он с удовольствием соглашается, надевает одежду Готье и поднимает воротничок. «Не знаю, что он сделал с волосами, лицом, его выражением, – помечают Гонкуры, – но в это мгновение он являл собою потрясающую карикатуру тупости. Готье вслед за ним снимает редингот и танцует „Па кредитора“ с испариной на лице, потея, тряся своим толстым задом. Вечер заканчивается богемными песнями».
После грубого веселья Флобер возвращается к одиночеству и работе. 14 апреля 1862 года он пишет мадемуазель Амели Боске: «До окончательного завершения мне осталось еще пять страниц, не самых легких, а я уже без сил. Вот уже пять лет как я работаю над этой нескончаемой книгой». А десять дней спустя мадемуазель Леруайе де Шантепи пишет следующее: «В прошлое воскресенье в семь утра я наконец закончил мой роман „Саламбо“. Правка и переписывание займут еще месяц, и я вернусь сюда (в Париж) в середине сентября, чтобы к концу октября издать мою книгу. Но я на грани сил. По вечерам меня лихорадит, и я едва держу в руке перо. Конец был тяжелым и дался мне с трудом».[346]
Глядя на эту стопку листков рукописи, он испытывает чувство гордости, смешанное с печалью и усталостью. Прочитывая их, он обнаруживает, что хромает каждая вторая фраза: «Продолжать исправление „Саламбо“ невозможно. Сердце разрывается от отвращения при виде написанного»,[347] – делится он с племянницей Каролиной. И вновь ей же: «Я страшно зол на переписчицу. Завтра я надеялся получить все, а у меня только восемьдесят страниц. Хорошо, если рукопись перепишется к концу этой недели».[348] Его уже волнуют практические вопросы: с каким издателем договариваться? За какую цену и на какую приблизительную дату публикации? Он боится конкуренции. «Отверженные» имеют у читателей фантастический успех. Подходящее ли время выпускать на сцену «Саламбо»? Он, со своей стороны, считает роман Гюго ничтожным и говорит об этом госпоже Роже де Женетт:[349] «Что ж! наше божество тускнеет. „Отверженные“ раздражают меня, а дурно отзываться о них не разрешается: на тебя смотрят, как на сыщика. Автор находится на неприступной высоте, и затрагивать его нельзя. Я всю жизнь преклонялся перед ним, но сегодня возмущен! Мне просто необходимо излить негодование. Я не нахожу в этой книге ни правды, ни величия. Что касается стиля, то он представляется мне нарочито неряшливым и низменным.
Это своего рода способ подделаться под народ… Типы ходульные, точно в трагедиях! Разве существуют такие проститутки, как Фантина, такие каторжники, как Вальжан?.. Это манекены, сахарные фигурки… Длиннейшие рассуждения по поводу вещей, не имеющих отношения к сюжету, и ни слова о том, что непосредственно касается его. Но зато проповеди по поводу того, что всеобщее избирательное право – превосходное дело, что необходимо просвещение масс; это-то повторяется до пресыщения. Положительно, эта книга, несмотря на красивые места (а они встречаются изредка), написана по-детски… Потомство не простит ему того, что он хотел стать мыслителем вопреки своей природе».[350]
На самом же деле он подвергает критике у Гюго несдержанность пера, лирические порывы, его устарелый романтизм. И неожиданно его потрясает ужасная мысль – не будут ли упрекать и его за то же самое в «Саламбо»?