ЧАСТЬ I. ОЧЕРК. БОРЬБА МНЕНИЙ И СВОБОДА КРИТИКИ – ЗАКОН РАЗВИТИЯ ПЕРЕДОВОЙ НАУКИ

[6]

Первостепенная задача истории науки – отнюдь не просто мемориальная, специальная учебная или общепросветительская. Историческое исследование науки может и должно послужить отправной точкой, стать эмпирическим базисом для обобщений любого типа – от создания общей теории науки до ее организации в качестве особого социального института. Все это, в конечном счете, позволит лучше понимать наше прошлое и настоящее, хотя бы отчасти заглядывать в будущее. В этом и состоит высший «запрос» к постановке задач историко-научных исследований, в этом их особая общекультурная, гуманистическая значимость. С.Н. Трубецкой, цитируя Платона, писал, что знание объясняется из воспоминания, а в узнавании кроется начало познания [13, с. 77]. Конечно, история должна быть по возможности правдивой. Б. Брехту принадлежат слова: приходится преодолевать пять трудностей, когда хочешь написать правду. На самом деле, трудностей гораздо больше. Главную трудность назовет H. Gipper в своей статье, чей заголовок наилучшим образом отражает проблему, с которой сталкиваются авторы при составлении антологий, подобных нашей, – «Schwierigkeiten beim Schreiben der Wahrheit in der Geschichte der Sprachwissenschaft». Трудность, по словам H. Gipper, заключается в следующем:

«Sollte es das tatsächlich geben, daß Wissenschaftler, die doch zur Suche nach der Wahrheit verpflichtet sind, böswillig oder leichtfertig Fakten unterschlagen oder verdrehen, um ein bestimmtes nationales Wunschbild zu schützen?» [180, c. 103].

«Как это было?» – основной вопрос всякого исторического исследования. Об этом писал Ф. Энгельс:

«Каков бы ни был ход истории, люди делают ее так: каждый преследует свои собственные, сознательно поставленные цели, а общий итог этого множества действующих по различным направлениям стремлений и их разнообразных воздействий на внешний мир – это именно и есть история» [172, с. 41].

Поэтому мы начнем с реконструкции социального и культурного контекста эпохи, в которой происходили те или иные события, под влиянием которого формировалось мировоззрение того или иного ученого, складывалась его судьба. Затем продемонстрируем ход мысли, особенности рассуждений и доказательств советских языковедов того или иного десятилетия, их полемику с идеями своих предшественников и современников.

* * *

«Товарищ Сталин,

вы большой ученый,

В языкознании познали толк…

А я – простой советский заключенный,

И мне товарищ серый брянский волк…».

Не в последнюю очередь благодаря этой песне Юза Алешковского факт «какой-то причастности» Сталина к науке о языке широко известен. Об этом помнили всегда, но не всегда последовательно и объективно. В «Литературной газете» (№ 5 за 1992 г.) появилась статья, написанная совместно писательницей и ученым – Наталией Ильиной и доктором филологических наук Л.Л. Касаткиным. Авторитетные авторы привели убедительные свидетельства, что вмешательство Сталина в языкознание не только не было губительным для этой науки, но даже сыграло положительную роль. Но на другой полосе того же номера газеты автор, далекий от лингвистики, заявлял, что после появления статьи «отца народов» «началась ликвидация всего классического языкознания». Таким было восприятие эпохи 50-х в начале 90-х.

Представление о том, что Сталин принес вред науке о языке, держалось стойко. В 2000 г. в передаче «Династия Орбели» на телеканале «Культура» сказано: «…появилась печально знаменитая статья Сталина». В 2002 г. на том же канале в передаче «Тем временем» вспомнили, что незадолго до смерти Сталин взялся за языкознание. Прозвучала фраза: «Лингвисты до сих пор вспоминают об этом с содроганием». Но есть и иная точка зрения. В публицистических статьях последних десятилетий не раз проводилась мысль, что Сталин «ошельмовал» великого ученого – Н.Я. Марра.

Представления об истории отечественной науки о языке бывают на удивление далеки от истины. Картина советского языкознания в то время, как считают А.А. Леонтьев и Н.А. Еськова, была совершенно иной. Академик Н.Я. Марр, умерший в 1934 г., не застал разгара разрушительного действия на лингвистическую науку своего идеологически окрашенного «нового учения о языке». Как это ни парадоксально, вмешательство Сталина в языкознание, завершившее так называемую «свободную дискуссию», развернувшуюся в 1950 г. на страницах «Правды», принесло этой науке больше положительного, чем отрицательного. Оно нанесло сокрушительный удар по тому, что «великий вождь» назвал «аракчеевским режимом в языкознании». Сделано это было, разумеется, тем же методом, каким насаждался сам этот режим, так что Сталина впору изобразить эдаким Тарасом Бульбой, говорящим «аракчеевскому режиму»: «Я тебя породил, я тебя и убью!» [69, с. 7 – 9].

«Гениальные труды» не содержали, конечно, ничего гениального, но там были вполне здравые мысли, в частности, разоблачалось положение о языке как элементе надстройки над базисом. Было «реабилитировано» сравнительно-историческое языкознание, и многие крупные ученые, подвергавшиеся нападкам за непризнание «нового учения о языке», вздохнули свободно. А.А. Реформатский вспоминал об этом так:

«40-е годы были для лингвистики трудными: первая половина – война, прекращение печатания и прочие тягости, а вторая – бешеный рецидив марризма и создание „аракчеевского режима“, и только после „дискуссии“ в „Правде“ в 1950 г. возникли благоприятные условия и возможности не только „писать в стол“, но и печатать…» [138, с. 45].

Оценивая идеологическое влияние на языковедение той эпохи с позиций перестроечных 90-х, А.А. Леонтьев скажет:

«В лингвистике подлинно марксистский подход вообще отсутствовал. Правда, ортодоксальная идеология с самого начала вела борьбу на два фронта, дискредитировав наиболее одиозные течения в вульгарном, механицистском материализме („Енчмениада“ Бухарина, „правый уклон“ Сталина, олицетворенный А.К. Тимирязевым, и др.). Может возникнуть вопрос: а вообще имеет ли смысл говорить о марксистском подходе как научном? Если речь идет не о механическом материализме, а о подлинном, диалектическом, мы не видим оснований для того, чтобы отлучить марксизм от науки, во всяком случае, в теории познания и близких областях. Если бы марксизм не был объявлен официальной идеологией, он воспринимался бы просто как одно из направлений классической немецкой философии и, безусловно, пользовался бы успехом среди философски образованной части российских ученых» [103, с. 36 – 37].

Желательно, конечно, отечественную историю науки о языке видеть такой, какой она была на самом деле. Но это пока сложно сделать: как видим, она была полна внутренних противоречий с самого начала. Достаточно сравнить публикации в «Правде» периода дискуссии и неопубликованные материалы той эпохи, к которым мы получили доступ совсем недавно: частные письма и записки граждан в Политбюро ЦК ВКП(б), изданные в начале 2000-х. Вот некоторые из них – наиболее, с нашей точки зрения, интересные.

Письмо студента Г. Крылова Сталину.

«Иосиф Виссарионович! Ваше выступление по вопросам советского языкознания явилось для меня самым значительным событием за последние пять лет в области науки. Я – студент филфака МГУ, отделения русского языка и литературы. В прошлом семестре… нам читался курс „Новое учение о языке“… Из этого курса мы уловили: кто не с Марром, тот с формалистами и хуже, – и потому „сомкнулись“ вокруг него. В языкознании для нас был только Марр и его „ученики“. Мы сами готовились стать в ряды этих „учеников“. Ведь тогда и на секунду не могло прийти мысли, что это не „ученики“, а всего лишь „послушники“… Ваше выступление… заставляет творчески мыслить, а не жить начетнически стрижкой классиков марксизма на цитаты для подтверждения своей мутной логики… Желаю Вам здоровья, здоровья и здоровья. А успехи с Вами у нас всегда будут. С комсомольским приветом Герман Крылов. 10 июня 1950 г.» [145, с. 485 – 486].

А вот письмо к Сталину от студентки Н. Кошкиной.

«Дорогой Иосиф Виссарионович! Вы научили нас любить правду больше жизни. Мы выросли в обществе, которое построено и развивается под Вашим руководством… Каждое Ваше слово мы чтим как святыню. Ваши слова всегда были близки и понятны нам… Однако Ваша статья „Относительно марксизма в языкознании“ представила для меня большую трудность… Понимаю, что все мои сомнения, возникшие у меня в связи с Вашей статьей, – плод неправильного понимания мною марксизма и неправильного применения его к языкознанию. Но я хочу понять, в чем именно я ошибаюсь… Вы утверждаете, Иосиф Виссарионович, что язык не есть надстройка над базисом на том основании, что при смене одного базиса другим старая надстройка сменяется новой, а язык остается тем же самым. По этому поводу мне хотелось бы попросить Вас, Иосиф Виссарионович, ответить на два вопроса: что Вы называете языком? что значит старая надстройка сменяется новой?… Вы, говоря о языке, говорите только о его словарном фонде и грамматическом строе языка. Но ведь словарный фонд и грамматический строй языка еще не есть язык…Разве новое не несет в себе старого? …Мне не понятно, Иосиф Виссарионович, как же могут входить политические, философские и другие воззрения в надстройку без языка, если сами они без языка не могут существовать? …Каким базисом порожден марксизм? Социалистическим? Но марксизм был создан еще до построения социалистического общества. Капиталистическим? Марксизм был создан в эпоху капитализма. Но можно ли сказать, что марксизм был порожден капиталистическим базисом? …Надстройка порождена одним базисом, мне кажется, только в том смысле, что марксизм, как и все другие ее (надстройки) части, входит в надстройку не в качестве нескольких томов сочинений Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина, а лишь постольку, поскольку он существует в головах людей нашего общества как мышление и в действительности как язык нашего общества. И в этом смысле и язык данного общества порождается одним базисом, ибо он существует реально в этом обществе как продукт способности мыслить и говорить людей, входящих в это общество… У Вас было сказано так: „Словарный состав языка получает величайшее значение, когда он поступает в распоряжение грамматики языка, которая определяет правила изменения слова, правила соединения слов в предложения и, таким образом, придает языку стройный, осмысленный характер“… Мне непонятно, Иосиф Виссарионович, как может словарный состав языка получать осмысленный характер благодаря грамматике, если говорящий, употребляя в своей речи словарный состав, не думает ни о правилах, ни о грамматике? Мне казалось, что словарный состав языка получает осмысленный характер потому, что говорящий мыслит. Для моего, вероятно, недиалектического мышления „словарный состав получает величайшее значение, когда он поступает в распоряжение грамматики языка“ звучит так же, как если бы сказать: „производительные силы общества получают величайшее значение, когда они поступают в распоряжение политической экономии“… Я не понимаю, Иосиф Виссарионович, как можно говорить, что язык остается тем же самым… Как же он может оставаться тем же самым, если „ни мысль, ни язык не представляют собой особого царства“, если „они суть только проявления действительной жизни“ (Маркс, Энгельс, соч. т. 4, стр. 435)… Дорогой Иосиф Виссарионович, я не сомневаюсь, что я в чем-то ошибаюсь. Но я сама не могу найти свою ошибку. Прошу Вас, Иосиф Виссарионович, указать мне мои ошибки… С горячим комсомольским приветом студентка 4-го курса филологического факультета Ленинградского государственного университета Кошкина Н.С. 3 июня 1950 г.» [145, с. 487 – 488].

Как видим, принимая истину «новых планов в языкознании», советский лингвист получал возможность заново осмыслить историю, внести смысл в хаос своего мировоззрения, реинтегрировать свое чуть было не распавшееся «я» в результате различных «дискуссий», «проработок» и «чисток». Но это тоже произойдет не сразу, как показывает Записка секретаря парткома МГУ Прокофьева в Отдел пропаганды и агитации ЦК ВКП(б).

«В Отдел пропаганды и агитации ЦК ВКП(б) тов. Яковлеву М.Д. Партийная информация.

Статья товарища Сталина, опубликованная в газете „Правда“, „Относительно марксизма в языкознании“ вызвала всеобщее одобрение и громадный политический подъем. В день опубликования статьи очередные экзамены практически начались с того, что экзаменаторы вместе с экзаменующимися студентами прочли статью товарища Сталина. Следует отметить, что это было сделано без каких-либо особых указаний. Вместе с тем, имеют место отдельные случаи, которые заслуживают внимания. Как заявил заместитель декана филологического факультета, член ВКП(б) тов. Зозуля в личной беседе со мной, он был свидетелем разговора тов. Сердюченко с профессором Чемодановым следующего содержания: профессор Сердюченко сказал, что одно высокопоставленное и компетентное лицо (фамилию которого он не назвал) сообщило ему, что „Правда“ открыла свободную дискуссию для того, чтобы выяснить позицию ученых. После выяснения этих позиций „Правда“ нанесет удар. Таким образом, он дал понять, что „Правда“ организует свободную творческую дискуссию как бы с провокационной целью. Тов. Зозуля подтверждает, что профессор Чемоданов резко дал отповедь такому настроению профессора Сердюченко. Доцент кафедры русской литературы, член ВКП(б) тов. Белкин в разговоре с тов. Зозуля высказал следующее мнение: „Что же, товарищ Сталин не знал раньше об аракчеевском режиме в науке? Ему давно бы надлежало вызвать тов. Кафтанова и дать соответствующие указания“. Проявляются настроения и иного рода. Так, профессор Гудзий высказывал мысли о том, что у нас допускался перегиб с критикой веселовщины. „Когда, – заявил профессор Гудзий, – исследователь говорит о влиянии Байрона на Пушкина, это считается чуть ли не предательством. А когда же говорят, что Марлинский влиял на Пушкина, то это признак хорошего тона, признак благонадежности“. В личном разговоре с проф. Чемодановым, который состоялся у меня 30.07., выяснилось, что действительно проф. Сердюченко в период еще до появления статьи тов. Сталина пришел к тов. Чемоданову и сказал, что ему кажется, что „Правда“ открыла свободную дискуссию для того, чтобы выяснить точки зрения и уничтожить противников. На это проф. Чемоданов, по его словам, ответил, что центральный орган нашей партии не открывает свободных дискуссий с провокационной целью. Метод провокации не метод нашей партии. Проф. Сердюченко прервал разговор. После появления статьи тов. Сталина в газете „Правда“ проф. Сердюченко заявил: „Дело ясное. Надо искать вакансию где-нибудь в Рязани или Воронеже“. Указанные выше высказывания, конечно, являются исключениями. Статья товарища Сталина поставила целый ряд вопросов, которые обсуждаются среди ученых факультета.

Секретарь парткома МГУ Прокофьев. 30 июня 1950 г.» [145, с. 490 – 492].

Дискуссия создавала впечатление достигнутой победы науки над политикой. Но, как скажет С. Бойм, лингвистика оставалась в СССР одной из самых политизированных наук на всем пути ее развития [36, с. 141; 65]. Да, в начале 50-х годов марризм был отвергнут. Однако попытки выстроить науку о языке на диалектико-материалистической философской основе оставлены не были. В конечном итоге, диалектико-материалистическое языкознание так и не было создано, хотя такие попытки предпринимали Р.А. Будагов, Б.А. Серебренников, В.З. Панфилов и др. [59, с. 99].

Поэтому бессмысленно пытаться уточнять исторический генезис идей Сталина: не столько в смысле влияния отдельных источников, сколько в смысле культурно-исторической детерминированности в целом. Открытая им модель языка представляла собой универсальную истину. Это и породило первоначально у советских ученых осознание действительности как тяжелого сновидения и попытки стряхнуть с себя тот мучительный сон, в который они (ученые 30 – 40-х гг.) сами себя погрузили. Но он сменился гипнозом незыблемых идеалов европейской (американской) цивилизации и всечеловеческого прогресса: предыдущее толкование языка было ложно, необходимо пробиться к новому толкованию. Эта «тяжесть» и этот «гипноз» будет долго преследовать не только советских лингвистов 50-х годов.

Л.С. Ермолаева так напишет в своих воспоминаниях о тех годах:

«Мне, наверное, вдвойне повезло, ибо происходило все это в 50-е годы. Известный поэт и переводчик Павел Грушко, окончивший в те годы отделение испанского языка, сказал в одном из своих юбилейных выступлений: „В 50-е годы в Ин-язе царила поразительно, нет, даже подозрительно творческая атмосфера“.

Вскоре, в начале 60-х годов, ситуация изменилась к худшему. Весь ректорат МГПИИЯ освобожден от занимаемых должностей за „недостатки в воспитательной работе со студентами“ (вот она, „подозрительно творческая атмосфера“), отмеченные комиссией ЦК КПСС. Но еще раньше, в 1960 году, вышел запрет на совместительство, по которому научные сотрудники Академии Наук лишены права заниматься педагогической работой в вузах» [67, с. 3].

Даже в начале 70-х А.Ф. Лосев в разговорах с В. Бибихиным вспоминал о том времени так:

«(19.01.1973) Я свое дело сделал, делайте теперь вы свое дело, кто помоложе. Я вынес весь сталинизм, с первой секунды до последней на своих плечах. Каждую лекцию начинал и кончал цитатами о Сталине (В доме Лосева я видел старые тетради с хвалебными посланиями Сталину на древнегреческом языке). Участвовал в кружках, общественником был, агитировал. Все за Марра – и я за Марра. А потом осуждал марризм, а то не останешься профессором. Конечно, с точки зрения мировой истории, что такое профессор. Но я думал, что если в концлагерь, то я буду еще меньше иметь…» [29, с. 38].

А вот фрагмент воспоминаний И.И. Ревзина:

«Я возвращаюсь к 1958 г. – ко времени, когда В.Ю. Розенцвейгу удается стать председателем некоторой корпорации, а именно Объединения по машинному переводу. Наверное, трудно даже представить себе, сколь неожиданным было это Объединение и последовавшая далее конференция в стенах МГПИИЯ, где я все эти годы должен был давать 700 – 800 часов в год (в последние годы благодаря опеке В.Ю. несколько меньше), обучая бездарных студентов еще более бездарному делу: переводить на немецкий язык газетные штампы (именно с тех пор я перестал выписывать газеты, так как беря любую из них в руки, например, где-нибудь в туалете, я бессознательно начинаю переводить), МГПИИЯ, где я должен был, кроме того, по два-три раза в месяц сидеть на заседаниях кафедр, советов факультета, методических объединений и выслушивать несусветные глупости, преподносимые под видом глубоких теоретических обобщений, МГПИИЯ, где предел мечтаний каждого – попасть за границу, купить машину и в лучшем случае стать кандидатом или, соответственно, доктором наук (а достигнув этого, уже ничего не читать, кроме передовых статей журнала „Вопросы языкознания“, чтобы всегда быть в курсе дела), МГПИИЯ, затхлая атмосфера которого душит любое самое доброе начинание, – и еще не просто МГПИИЯ, а переводческий факультет МГПИИЯ, готовящий кадры для Комитета государственной безопасности.

Тем не менее, именно в МГПИИЯ активно действовало это Объединение. Более того, после ухода Вяч.Вс. Иванова из Университета МГПИИЯ надолго стал признанным лингвистическим центром <…>.

Сев писать о секторе, я все с большей растерянностью убеждаюсь, что ничего не помню. Не зря, оказывается, я писал год назад: „Те события и совокупность событий, о которых хранится воспоминание как о самых существенных и решающих, записаны в памяти очень суммарно как некая доминанта, и написать о них почти не удается. По-видимому, мозг устроен так, что совокупность важных событий интегрируется в единое целое, они уже не хранятся как отдельные образы, а переработаны в опыт, интуицию, знания“ <…>.

Я силюсь вспомнить конкретное и ничего не вспоминаю. Может быть, все, что было, действительно слишком уж вошло в меня. Ведь я пришел в сектор – и даже выступил в „Моделях языка“, и далее по инерции отчасти и во второй книге – совершенно иным лингвистом, чем я стал сейчас. Надо сказать, что всю свою жизнь я был очень подвержен влияниям (я намерен еще написать об огромном влиянии на меня Игоря Шехтера, немца Ноффке, от которого мой педантизм и даже „гелертерство“, потом книги Балли. О периоде машин и влиянии Ляпунова, Успенского и Вяч. Вс-ча я уже писал. Так или иначе, но в момент моего прихода в сектор я был убежденным дескриптивистом. Помню, в самый начальный период сектора (может быть, даже до моего официального назначения туда) состоялось обсуждение принципов построения русской грамматики, над которой тогда решили работать две Тани и Зоя (кажется, планировалось и участие Вл. Ник-ча. Во всяком случае, он потом подал отдельную работу о сочетаниях графем, примыкающую к ней). Каждый из участников выдвигал свою точку зрения. Так, Вяч.Вс. предложил построить ее целиком как порождающую грамматику, подробно аргументируя выгодность именно такого представления для типологии. Я же очень горячо выступил за грамматику, целиком основанную на дескриптивных принципах. Для меня тогда научность и дескриптивность были синонимами. Теоретико-множественная концепция была очень удобным инструментом дескриптивного описания языка, а то, что именно мне выпало соединить дескриптивное мировоззрение с математическим языком теории множеств, наполняло меня гордостью. В концепции О.С. Кулагиной меня мучительно беспокоило лишь одно: то, что парадигма слова („окрестность“) считалась заданной вместе со словом. Это было допущение, противоречащее дескриптивизму. Помню, как серьезно я относился к задаче получить „окрестности“ на основании остальных данных. Написанная мною на эту тему работа об операционных определениях в лингвистике сейчас лишена какого-нибудь смысла, хотя формальный аппарат ее, кажется, корректен. Сейчас я считаю вполне естественным допустить, что мы умеем отождествлять слова одного значения и, в частности, объединять парадигмы. Но тогда я считал эту работу наиболее существенной для всей концепции именно потому, что не мыслил себе возможность не дескриптивной лингвистики.

Ниспровержение дескриптивной лингвистики обычно связывают с именем Хомского. Но для меня это происходило иначе. Во-первых, я самого Хомского воспринимал как дескриптивизм наизнанку. Уже в первые годы сектора („Модели языка“ отражают лишь начало сдвига) я понял необходимость более пристального изучения парадигматики языка, которая в концепции Хомского была на роли Золушки. Во-вторых, постепенно (уже после написания „Моделей“) я понял – думаю, не без влияния В.Н. Топорова, с которым я часто беседовал на эту тему, – что полноценным может быть лишь описание, которое комбинирует генеративный и дескриптивный подход. Впервые я рассказал об этом на конференции в Ереване осенью 1963 г., но, хотя кое-какие детали были встречены сочувственно А.В. Гладким и В.А. Успенским, суть концепции, кажется, была воспринята равнодушно. Надо сказать, что мне вообще не приходилось сталкиваться с пониманием концепции и одновременным сочувствием к ней где-либо и когда-либо за пределами сектора (да и в самом секторе реакция была сдержанной, но даже это значило для меня очень много) <…>.

А я за эти годы пришел к выводу, что истин много и только плюрализм обеспечивает какую-то возможность понять язык. А плюрализм предполагает терпимость и vice versa» [136, с. 809, 832 – 834].

Показательным для атмосферы тех лет послужила история Отделения прикладной и структурной лингвистики МГУ. А.Е. Кибрик напишет об этом так:

«В истории гуманитарной науки в СССР Отделение сыграло исключительно важную роль, так как было одним из немногих относительно успешных опытов создания автономного научного сообщества, более или менее свободного от давления официальной советской идеологии и ориентирующегося на свободный поиск научной истины и освоение достижений мировой науки. Отделение было создано по инициативе математиков и при поддержке A.Н. Колмогорова с учётом опыта действовавшего несколько лет до этого на филологическом факультете МГУ семинара „Некоторые применения математических методов в языкознании“. Именно с этого семинара начались попытки освободить советскую лингвистику от отставания и изоляции, в которую она попала после катастрофического периода насильственного господства марризма, а потом насильственного же его ниспровержения. Огромную роль в успехе этого процесса сыграли теоретическое видение, интеллектуальная честность и смелость B.А. Звегинцева, который практически единолично вернул семантику в советскую лингвистику и распространил структурные теории в серии переводов „Новое в лингвистике“. Эмансипации лингвистики способствовал интерес к прикладным задачам, связанным с автоматической обработкой текста и машинным переводом: предполагалось, что для решения этих задач язык должен быть описан „точными методами“ и созданы „формальные модели“ языка, а эта задача не может быть решена без тесного сотрудничества лингвистов и математиков. Реализация этой программы на практике означала не только организационное обособление теоретической лингвистики от традиционной филологии, но и относительную административную свободу лингвистических исследований от догматизма блюстителей идейной чистоты „марксистско-ленинской“ науки, бывшего особенно агрессивным в гуманитарной сфере. Основателям Отделения удалось воспользоваться известным либерализмом хрущёвской „оттепели“ и традиционным пиететом властей перед точными науками.

Несмотря на то, что Отделению приходилось постоянно бороться с обвинениями в „пропаганде буржуазной лингвистики“ и в целом его деятельность на филологическом факультете МГУ проходила под знаком конфронтации, оно смогло просуществовать более 20 лет, накапливая опыт, совершенствуя программу обучения и развиваясь всё более успешно. В 1982 г. однако кафедра теоретической и прикладной лингвистики всё же была ликвидирована по инициативе руководства филологического факультета и с одобрения тогдашнего ректора МГУ А.А. Логунова. Этому предшествовал целый ряд скандальных эпизодов, связанных с обвинениями отдельных преподавателей и студентов Отделения в участии в диссидентском движении и других проявлениях „неблагонадёжности“. После ликвидации кафедры для многих преподавателей и аспирантов продолжение профессиональной деятельности в МГУ оказалось по разным причинам невозможным, но часть старого состава кафедры пыталась проводить прежние принципы в иных организационных формах, несмотря на ещё более возросшие трудности» [90, с. 80 – 93].

«Постепенно флер рассеивался», – так выразит свое мироощущение О.А. Лаптева:

«И вот первое сентября. Все изумительно. Лекция в комаудитории. Занятия во второй аудитории и других аудиториях на факультете. Дивная старушка Евгения Карловна в кабинете русского языка и славянской филологии. Ребята, девочки. Мы упивались всем. Много комсомольского шума, который меня не касался: я вступила в комсомол только на 4-м курсе из любви к коллективу, а так была „безыдейная“. В воздухе пахло вечными ценностями.

Прошло немного времени, первый флер рассеялся, и во многих курсах, которые нам читали, все отчетливее стала проявляться агрессивная идеологизация науки. Она сказывалась, прежде всего, в классовом подходе – и к языку, и к моей любимой русской литературе. Тут-то я и радовалась, что оказалась на „логике“. На нашем отделении литературы было меньше, чем на русском, да и то у нас – вместе со всем курсом – были лекции по западно-европейской литературе, которые читали Л.Е. Пинский и Б.И. Пуришев. Мы ими наслаждались: это было пиршество ума почти без классового подхода, которое звучало, как пенье соловья. Все кончилось закономерно: Пинского арестовали в 1951 году (освободили в 1956, за два года до нашего окончания факультета). Но мало кто тогда знал об этом. Люди пропадали тихо и бесследно.

На 4-м курсе стали пропадать наши однокурсники. Исчез Коля Розов, нежный и талантливый поэт. Его арестовали и повезли в арестантском вагоне, а у него был диабет и нужен был укол. Так он умер. Это рассказала мне его невеста – Зоя Безрукова, живущая в Варшаве. Исчез Сима Маркиш. К счастью, не навсегда. Плохо кончил Костя Богатырев, сын члена Пражского лингвистического кружка Петра Григорьевича Богатырева, известного и очень крупного фольклориста. Были и другие. Страшное время. Страшные безвинные жертвы. Хирургическое подравнивание под одну гребенку всего лучшего. Н.К. Дмитриев писал об академике В.А. Гордлевском – тюркологе: „…он стал интеллигентом и моралистом столетия“. Конечно, эти качества вступали в вопиющее противоречие с эпохой.

Ясно, что партийно-советское литературоведение меня отпугнуло. А вот языкознание было похоже на науку, если отвлечься от марризма. А отвлечься было можно: классово ориентированный подход Н.С. Чемоданова, читавшего нам лекции, был, скорее, в изоляции на факультете. Во многом продолжались традиции отечественного языкознания еще дореволюционной эпохи – Московской диалектологической комиссии и Московского лингвистического кружка, хотя наскоки на них были сильные. Михаил Николаевич Петерсон, ученик Ф.Ф. Фортунатова, профессор МГУ с 1919 года, в наше время был отстранен от штатного преподавания и вел факультативные курсы: санскрит, сравнительно-историческую фонетику и грамматику индоевропейских языков, включающую и материал славянских языков. Его отец Н.П. Петерсон тоже учился на историко-филологическом факультете Московского университета, в 1862 г. по приглашению Л.Н. Толстого преподавал в Ясной Поляне в народных школах, а незадолго до революции был членом окружного суда в том же Зарайске. Но люди с традициями опасны для руководства.

Мы ходили к Михаилу Николаевичу три года. Мы – это группа „безыдейных“ лингвистов: Сима Маркиш, Танечка Миллер, Инна Бернштейн (ее впоследствии В.М. Жирмунский очень ценил как переводчика), Саша Сыркин, Олег Широков, кое-кто из других вузов. У меня было с М.Н. и другое сотрудничество: я стала старостой НСО (в него меня принимали аспиранты Никита Толстой и Юля Бельчиков), руководителем которого был М.Н. И вот первый год аспирантуры. У нас с Феликсом в конце 5-го курса тайный и бурный роман. С 50-летием нашего выпуска совпала наша золотая свадьба. Никто ничего не знает. А оторванный от жизни, старый, ничего будто бы не замечающий вокруг, смотрящий вниз М.Н. встречает меня в коридоре после возвращения из Чесноковки (там мы поженились), наклоняется к руке и тихо говорит: – Поздравляю вас, Ольга Алексеевна! (по имени-отчеству он называл всех студентов по дореволюционной традиции). Недавно я прочла мемуарную часть в сборнике памяти Г.О. Винокура. И поняла, что вникать в детали жизни коллег и быть близкими людьми было традицией старых московских ученых с молодых лет, когда меня еще на свете не было.

Мой чудной и без остатка преданный науке научный руководитель Петр Саввич Кузнецов читал нам втроем с Зоей Волоцкой и Аней Добромысловой тягучий курс по рукописям целых два года. Он она неповторимой личностью и поражал широтой интересов и знаниями в самых разных областях вплоть до африканистики. Мои беседы с ним на аспирантских консультациях неизменно начинались с фразы: – Оля, я был сегодня в библиотеке – и далее следовал рассказ об очередной рукописи. Про его чудачества ходили легенды. Это про него студенты распевали: „Что не знаешь – объясняй внутренним законом“ (насчет его курсовых лекций после работ Сталина по языкознанию). Он излучал обаяние отрешенности от забот бытия.

Эти люди (и Н.С. Поспелов, и В.Г. Орлова) были полярно противоположны чемодановскому направлению, которое поддерживало партбюро вплоть до работ Сталина по языкознанию, когда партбюро по необходимости сменило позицию на обратную. Мы, конечно, в полной мере ощущать глубину противостояния не могли, но контрасты оценивали своим выбором курсов и научных руководителей. Только сейчас по-настоящему стало ясно, кто нас учил. На факультете мы встретились с лучшей лингвистикой.

Вспоминаю Евдокию Михайловну Галкину-Федорук (еще до нас про нее пели: В Академию наук едет Дуся Федорук), деревенского профессора фил-фака, неизменный объект анекдотов. Она сама распространяла про себя слухи, будто бы она была домработницей в семье Д.Н. Ушакова, что было неправдой, но ей хотелось выпятить пролетарское происхождение. У нее была чистая душа, побуждавшая ее к добру. Она вызволяла В.В. Виноградова из ссылки и помогала ему заведовать кафедрой…» [101, с. 5 – 12].

Многое сейчас кажется абсурдным в той истории. Но нельзя забывать, что за всем в те годы стояла содержательная идеологическая интенция. Дело в том, что, по мнению Б.М. Гаспарова, марсксистская идеологическая основа метода Марра, к которой яфетидология стала апеллировать со все большей настойчивостью, вытекала из динамической интерпретации марсксизма, становившейся все более популярной в самых различных интеллектуальных кругах, – интерпретации, подчеркивавшей те аспекты концепции Маркса, которые сближали марксизм с левым гегельянством, т.е. с традицией немецкой идеалистической философии. С другой стороны, «Анти-Дюринг» и «Диалектика природы» Энгельса оказывались на противоположном конце спектра марксистской идеологии, в качестве символа позитивистского мышления [49, с. 195 – 196]. В таком идеологическом контексте стратегия марристов заключалась в пропаганде философской возможности переделки действительности, изменения мира, что было чутко воспринято советским поэтическим авангардом:

«А мы, немногие, слышим и подземные удары грядущих землетрясений, при дальнейших открытиях Павлова, Эйнштейна, Марра и других и делаем попытки художественного оформления новых представлений при текучем рельефе вещей, с их сдвигами, смыканиями и смещениями и с устранением обычных соотношений между природой, человеком и стихиями»,

– так будет говорить А. Туфанов [70, с. 47]. Именно в том случае, когда наука, и в том числе философия языка, претендует на то, чтобы быть большим, чем она может быть, – т.е. быть, вопреки словам К. Маркса, не практикой «объяснения», а практикой «изменения» мира, – ей не избежать обвинений в абсурде со стороны господствующих институтов власти [32, с. 336; 130, с. 128].

Уход «нового учения о языке» из советского языкознания в результате дискуссии 1950 г. с участием Сталина и, главным образом, сталинской критики объясним, очевидно, сменой культурных моделей. Причина его «разгрома» – в несоответствии его новой советской языковой политике. В работах Сталина и всех участников дискуссии оно критикуется именно как философия языка. По мнению А.П. Романенко, пафос этой критики состоял в отрицании принадлежности языка к надстройке, а, следовательно, «классовости» языка и его «новизны». Этос критики заключался в признании культурной преемственности и традиции. Логос критики – отрицание основных теоретических постулатов «нового учения о языке» [139, с. 191 – 193]. После сталинской дискуссии происходит возврат к парадигме «абстрактного объективизма», основанной на принципе условности языкового знака. Это, в свою очередь, указывает на поворот в культурном развитии советского общества к модели, в которой идет борьба со старым, т.е. с оппортунизмом; целью и смыслом жизни служит революция; теоретическим источником – марксизм в ленинской интерпретации. Как об этом напишет акад. А.С. Чикобава в конце 50-х:

«Последовательно применяя принцип историзма, понятого материалистически, лингвистика может занять подобающее место среди общественных наук как одна из важных и самых точных наук этого круга» [165, с. 174].

После смерти И.В. Сталина ссылки на его труд, переставший издаваться, исчезли очень быстро, реально даже до XX съезда КПСС. Тем не менее, о сталинских публикациях помнили многие – некоторые лингвисты старшего поколения помнили целые куски из них наизусть, и подспудное их влияние оставалось. Но к марксистскому языкознанию все это уже практически не имело отношения. Сама эта проблема после 1950 г., особенно после 1956 г., ушла на периферию внимания ученых. В.М. Алпатов сообщает о своих исторических разысканиях об этом периоде следующее:

«В качестве представительного примера я просмотрел журнал „Вопросы языкознания“ за первые полвека издания с 1952 г. Результат оказался на первый взгляд неожиданным. Хотя стандартные упоминания марксизма встречались часто, особенно в первые годы издания журнала, но собственно марксистской проблематики очень мало. За 50 – 60-е гг. можно отметить лишь три статьи» [9, с. 220].

Разумеется, сами слова «марксизм» и «марксистский», в том числе в словосочетании «марксистское языкознание», в 50 – 70-е гг. можно было встретить часто. Особенно задавали здесь тон ученые, воспитанные еще в 20 – 30-е гг. и первоначально принадлежавшие к марристскому лагерю: Ф.П. Филин, Р.А. Будагов и др.; примыкали к ним и более молодые языковеды: В.З. Панфилов и др. В 70-е гг. и в начале 80-х гг. они пользовались официальной поддержкой и в целом исходили из положений сталинской брошюры (не ссылаясь на нее, это не было принято), иногда с добавлением некоторых идей марристов. Они относили себя к марксизму в науке о языке, резко критикуя «идеалистические» концепции структурализма, а затем и генеративизма. Реально же под «марксизмом в языкознании» понималось, по словам В.М. Алпатова, в ту эпоху следующее:

«Во-первых, это понимание лингвистики как чисто исторической науки („антиисторизм“ был любимым ругательным эпитетом Ф.П. Филина): „Единственным методом подлинного объяснения системы является метод исторический, основывающийся на марксистско-ленинском понимании истории“. „Синхронно-системный метод“ признавался лишь в том случае, если он „решает определенные конкретные задачи и не претендует на главенствующее положение в теории языкознания“. Но такие высказывания (естественно, без апелляций к марксизму-ленинизму) вполне соответствовали идеям лингвистики XIX в. Второй чертой, связанной с первой, был подчеркнутый эмпиризм, отказ от научных абстракций. Структурализм и тем более генеративизм постоянно обвинялись в „схематизме“, отказе от рассмотрения языковых явлений во всех деталях. Для Ф.П. Филина „какие бы новые принципы составления словарей ни выдвигались, словари всегда будут собранием отдельных слов и ничем другим“. Он вовсе отрицал теорию, не связанную с анализом конкретных фактов: „Появляется странная разновидность языковедов, о которых нельзя сказать, какой или какие языки являются их специальностью“. В каждой теоретической книге Ф.П. Филина или Р.А. Будагова значительную (и лучшую) часть занимают очень конкретные исследования истории отдельных слов. Такой подход тоже идет от XIX в., но не из всего века, как историзм, а из его второй, позитивистской половины, когда господствовало „преклонение перед фактом“. Третья черта имела иной источник: сглаженный марризм, без четырех элементов и других наиболее фантастических частей учения Марра. Эта черта – установление прямолинейной связи между развитием общества и развитием языка: „Толчком к изменениям всегда являются те или иные общественные причины“; „Нельзя не видеть глубокой зависимости языка от общественного строя. Что произошло с русским языком после Октября 1917 года? Проблемы не сводятся только к лексике“. Необходимым признавалось „соотнесение этапов развития языка с историей общественных формаций“. Официальная „марксистская наука о языке“ 50 – 80-х гг. на деле была сочетанием позитивистского языкознания XIX в. с прямолинейным социологизмом, шедшим от марризма. Ее представители были далеко не во всем едины. Ф.П. Филин был довольно последовательным позитивистом, а Р.А. Будагов испытал и некоторое влияние школы К. Фосслера (не столько в общей теории, сколько в установке на историческое изучение индивидуальных стилей и в конкретных исследовательских приемах). <…> От марксизма все это было далеко, а общее отношение того или иного лингвиста к марксизму, как и его отношение к общественному строю, не было жестко связано с его научными идеями. Если среди философов или историков – „шестидесятников“ идеи „очищения“ марксизма от наслоений сталинской эпохи долго были популярны, то лингвисты об этом совсем не думали. Часть препятствий на пути развития науки о языке была парадоксальным образом убрана Сталиным, остальные можно было (по крайней мере, в рамках „чистой“ науки) не замечать. И в начале 60-х гг. бывший теоретик „Языкофронта“ Т.П. Ломтев с грустью констатировал: „Говорить о марксизме в языкознании стало признаком дурного тона“. <…> Представляется, что „прививка“ марксизма, прежде всего, проявлялась в сознательном или бессознательном отказе от двух подходов к объекту лингвистики. Во-первых, это нежелание ограничиваться „фактографией“. В советской науке долго плюсом считалась „проблемность“, т.е. стремление обобщать, рассматривать конкретные факты не как главную и последнюю реальность, а как проявление каких-то общих закономерностей. Это объединяло советских лингвистов (и не только лингвистов) разных научных и политических взглядов, по крайней мере, до начала 70-х гг. Водораздел больше всего, пожалуй, проходил по географическому принципу: в Ленинграде сознательное „преклонение перед фактом“, свойственное крайнему позитивизму, было гораздо распространеннее, чем в Москве. Во-вторых, советские лингвисты не были склонны относиться к своему объекту как к высокой игре, как к „фокус-покусу“. Опять-таки, ученые разных взглядов (не только лингвисты) стремились выяснить, что происходит „на самом деле“. И не случайно, что соответствующим образом воспринимались и зарубежные теории: Пражская школа оказала большее влияние на советскую лингвистику, чем, скажем, глоссематика» [9, с. 222 – 224].

Но нельзя, как писала Р.М. Фрумкина, себе представлять дело так, что после 1950 года в языкознании немедленно началось возрождение. Прежде всего, потому, что в течение нескольких лет, как уже сказано, все публикации заполнены толкованием гениальных произведений вождя.

Долго еще в советском массовом сознании языковедение будет ассоциироваться с «буржуазной контрабандой». В 1959 году А.О. Авдеенко опубликует роман «Над Тиссой (из пограничной хроники)» – своего рода бестселлер той эпохи, еще бы – приключенческий шпионский роман. Так вот, паролем шпионов и предателей в романе был учебник Булаховского «Введение в языкознание»:

– Крыж почтительно склонил голову, приветливо улыбнулся и спросил, чем он может быть полезен. – Есть у вас учебник Булаховского «Введение в языкознание»?… – Пожалуйста, есть. Платите. Пока Крыж заворачивал книгу в бумагу, покупатель заплатил деньги в кассу и вернулся к прилавку с чеком. Он передал чек Крыжу, сказал «спасибо» и шепотом добавил: «Имею поручение от „Бизона“. Приду вечером. Ждите». [2, с. 243].

Детективный жанр той эпохи настойчиво связывал отрицательные качества преступника с его гуманитарными склонностями. Известный писатель того времени Л.Р. Шейнин в рассказе «Последний из могикан» (написан в 1956 г.) даст такую характеристику преступнику:

«Вечером я беседовал с задержанным жуликом, оказавшимся Леонидом Яковлевичем Иноземцевым, пятидесяти восьми лет, имеющим семь судимостей за мошенничество. Передо мной сидел прилично одетый тихий человек. Его лицо дышало тем чрезмерным благородством, которое всегда возбуждает подозрение. Венчик седых кудрей обрамлял его полысевшую голову, губы пресыщенно отвисали, длинный унылый нос говорил о склонности к легкой грусти и размышлениям. Леонид Яковлевич оказался человеком с солидным образованием, бывшим гусаром и лингвистом. Он свободно владел английским, немецким и французским языками. Но еще с юных лет его влекло к аферам» [168, с. 74].

Тем не менее начался важный процесс – те, кто выстоял, кто сохранил свои убеждения и себя как личность, смогли, наконец, вернуться к рабочим столам. Уже к 1958 году академик В.В. Виноградов собрал в Институте русского языка АН СССР лучших лингвистов разных поколений. В кадровом отношении, разумеется, за определенным исключением, Институт русского языка оказался гораздо более ярким, чем Институт языкознания. Собственно говоря, именно выделение этого нового института из Института языкознания позволило произвести разные перестановки. В Институте языкознания появился сектор структурной и прикладной лингвистики, которым стал руководить А.А. Реформатский, а в «Русском» (несколько позже) – параллельный ему сектор, которым заведовал С.К. Шаумян. И хотя в 1958 году еще в ходу были цитаты из Сталина и термины, введенные в его работах, силу набирали иные тенденции [160, с. 95, 98].

Лингвистика как наука возродилась, по словам Р.М. Фрумкиной, в СССР в середине 1950-х годов во многом благодаря «реабилитации» кибернетики. Этому возрождению способствовал выдающийся русский математик А.А. Ляпунов, а также академики А.Н. Колмогоров и А.И. Берг, выступившие не только как ученые, но и как организаторы науки. Объединив свои усилия с идеями «хранителей огня» – представителей раннего структурализма (А.А. Реформатского, П.С. Кузнецова, В.Н. Сидорова), они поддержали пришедшее тогда в науку молодое поколение, окончившее университет в середине 1950-х годов [161, с. 176].

При этом постоянно продолжавшаяся – явно или неявно – борьба «за» и «против» марризма пронизывает всю вторую половину XX века в советской лингвистике [63]. Для начала следует особо остановиться на феномене «неомарризма», как его «окрестили» В.А. Звегинцев и Б.А. Серебренников. Этот феномен 70 – 80-х гг. эпистемологически вообще не изучен: ведь все люди, упоминающиеся в связи с этим до недавнего времени были еще живы. Это одна из причин, но немаловажная для истории любой науки. Пока нам остается возможность цитирования текстов и отсылка к первоисточникам без возможности дать некий расширенный эпистемологический комментарий:

«Неомарристы делают попытку переоценить труды Марра… Первая их задача заключается в том, чтобы свести на нет какое-либо значение лингвистической дискуссии 1950 г. …Неомарризм тянет советское языкознание назад к идеализму времен Н.Я. Марра…» [143, с. 316 – 317].

В 1970 году из уст В.В. Бибихина прозвучал панегирик Марру и заупокойная по западной лингвистике:

«Но что продолжает задевать, это верные догадки, раскиданные там и здесь. Западная лингвистическая наука обречена на увядание, поскольку не выходит за пределы формы, фонетики на простор семантики. Имя привязывают к предмету не за его форму, а за его функцию. Не было никакого языкового дерева, а шли бесчисленные скрещивания. Языковое мышление меняется из века в век, и современные европейские языки представляют в этом смысле что-то очень отличное уже от так называемых древних, которые Марр причислил бы скорее к новейшим. И все это делалось человеком неистощимой, лошадиной силы и огромной памяти, не отягощенным веригами европейской дисциплины» [30, с. 260].

Восприятие и сохранение идей Н.Я. Марра шло после «сталинской дискуссии» несколькими путями. Прежде всего, это развитие идей «функциональной семантики», завершившееся в 90-е гг. работами Ю.С. Степанова, например в книге «Константы. Словарь русской культуры» [148], где анализируется плодотворность и перспективность наблюдений Н.Я. Марра над параллельными рядами вещей и их именованиями. Как пишет Ю.С. Степанов,

«Н.Я. Марру удалось выявить некоторую специфическую закономерность, которую мы теперь можем назвать именно семиотической, но которую сам Н.Я. Марр называл „функциональной семантикой“. Суть этой закономерности состоит в том, что значения слов-имен изменяются в зависимости от перехода имени с одного предмета на другой, заменивший первый в той же самой или сходной функции. Н.Я. Марр установил, например, что с появлением в хозяйстве нового животного на него переходило название того животного, чью функцию приняло новое: так, на лошадь (в разных языках) перешло название оленя; на хлеб перешло название желудя, так как желудь в качестве продукта питания был заменен хлебом. Наблюдения Н.Я. Марра подтверждаются археологическими данными и данными ритуалов: так, в Пазырыкском кургане на Алтае были найдены ритуально захороненные останки лошадей в масках оленей».

Ю.С. Степанов в 1997 году признает, что по Н.Я. Марру факт синонимизации, т.е. схождения семантического, схождения сем или смысла слов в целом, имеет эвристическую ценность.

«Само явление „синонимизации“ в его основе подмечено верно и должно быть сохранено, но ограничено», – напишет Ю.С. Степанов [148, с. 66 – 67].

Академик Т.В. Гамкрелидзе в начале 80-х писал об уместности теории глоттогонического процесса Н.Я. Марра, которая, с одной стороны, противоречит и логике современной теоретической лингвистики, и языковой эмпирии, и в этом смысле она иррациональна. Но, с другой стороны, эта теория, представляющая собой своеобразную структурную модель языка, весьма близкую к генетическому коду, не иррелевантна для науки и может служить иллюстрацией проявления в ученом и интуитивных и неосознанных представлений о структуре генетического кода, очевидно, подсознательно скопированных им при создании оригинальной модели языка [48, с. 54].

При всей кажущейся бессмысленности идеи Н.Я. Марра получили развитие, помимо исследовательских программ 30 – 40-х гг., в работах Р.О. Якобсона, Т.В. Гамкрелидзе и Вяч.Вс. Иванова 70 – 80-х гг. и в работах лингвистов 90-х гг.

Проблема изоморфизма между генетическим и лингвистическим кодами долгое время была предметом пристального внимания P.O. Якобсона, писавшего об аналогии между генетическим и лингвистическим кодами. Системная попытка описать язык с этих, «промарровских», позиций предпринята в работе М.М. Маковского «Лингвистическая генетика», где говорилось о том, что

«любое слово – это генетическая формула, несущая информацию о его топологическом, качественном, количественном статусе, о его жизнеспособности в той или иной среде, возможном направлении развития и др. При этом некоторые слова в языке выступают как своеобразные микроформулы, несущие информацию только о том или ином параметре, другие же представляют собой генетические макроформулы, несущие информацию сразу по нескольким параметрам» [111, с. 151].

Количество исследователей, активно работавших в рамках промарровской парадигмы в 80-е годы, конечно, исчислялось единицами. Такой «единицей» был А.П. Юдакин, трудившийся в секторе философских проблем языкознания Института языкознания АН СССР, во главе которого тогда стоял В.З. Панфилов. Книга А.П. Юдакина «Развитие структуры предложения в связи с развитием структуры мысли» интересна, прежде всего, своими теоретическими постулатами: язык как форма движения мысли; два возможных решения проблемы взаимосвязи языка и мышления; положение о дискретном спектре мыслительных категорий; изменение семантики грамматических категорий в сфере действия эволюционных процессов в языке; эволюционный метод и обоснование структурно-типологических сходств языков в диахронии [174, с. 3 – 19].

В этой связи интересно также восприятие идей Н.Я. Марра в герменевтическом поле исследования языка, для которого важен подлинный смысловой анализ, связанный, по словам А.А. Брудного,

«с демистификацией природы человека, поэтому любой вопрос о закономерности той или иной стадии в историческом развитии феноменов (текстов, в том числе) должен обсуждаться на основе теории, доказывающей стадиальность естественноисторического процесса, его направленный характер. Применительно к эволюционному процессу это, например, ортогенез Л.С. Берга, применительно к языку – глоттогенез Н.Я. Марра» [39, с. 119].

В 70-е годы работы по реконструкции внутренней формы языка в наиболее разработанном виде были сосредоточены в так называемой ленинградской группе лингвистов (при кафедре математической лингвистики ЛГУ). По словам Л.С. Шишкиной,

«эта группа сфокусировала в своих исследованиях несколько направлений внутренней реконструкции языка, развивавшихся в языкознании. Идеи А.А. Потебни, Г.П. Павского, К.С. Аксакова, Н.П. Некрасова, Н.Я. Марра, И.И. Мещанинова, содержательная логика М.И. Каринского – В.Н. Мороза и добротная школа структурного анализа – это и еще многое другое служило питательной средой совместного поиска глубинных основ языка» [169, с. 270 – 272].

Следует отметить, что при отсутствии официальной ориентации на марровскую парадигму в «большой лингвистике», она все же продолжала оставаться предметом преподавания в высшей школе. Так, в 1976 году выходит пособие для студентов факультетов иностранных языков, где освещаются положительное влияние парадигматических марровских установок на становление синтаксической типологии и на развитие концепции понятийной категории [144, с. 78 – 90]. А в 1992 году Л.Г. Зубкова (РУДН) включает марровскую парадигму в перечень аспектирующих теорий наряду с именами А. Шлейхера, Г. Пауля, Ф. Соссюра [78, с. 73 – 101]. Характерна включенная В.В. Бибихиным в пособие для студентов общая оценка теории Н.Я. Марра:

«Но что продолжает задевать, это верные догадки, раскиданные там и здесь (читай: по различным работам Н.Я. Марра)» [30, с. 259 – 260].

В.П. Руднев включил статью о Марре в свой «Словарь культуры XX века»:

«Гениальным психотиком в русской науке был Николай Яковлевич Марр, считавший, что все языки мира произошли из четырех элементов sal, ber, jon, roch, и только из них, что удивительным образом напоминает учение о генетическом коде, и вопреки здравому смыслу утверждавший, что не все языки восходят к одному, а, наоборот, из многих языков произошел один язык, который потом разделился на современные языки» [140, с. 187 – 189, 252].

В конце XX века труды Марра постепенно стали реабилитировать, особенно его штудии по семантике и культурологии. Это произошло при смене научных парадигм, при переходе от жесткой системы структурализма к мягким системам постструктурализма и постмодернизма, где каждой безумной теории находится свое место. А в 2003 году ссылка на сталинскую работу в качестве индекса научного цитирования как бы замыкает логический круг мифа о Марре и Сталине – логику этого мифа. В автореферате диссертации Богдановой О.В. на соискание ученой степени кандидата филологических наук «Полипараметрическое исследование ядра лексической системы французского языка», выполненной в 2003 году в Воронежском ГУ под руководством проф. А.А. Кретова, сказано буквально следующее:

«В русском, советском и российском, языкознании тема ядра и периферии лексической системы языка разработана достаточно подробно, в частности, в трудах таких исследователей как В.В. Виноградов, П.Я. Черных, А.А. Реформатский <…> Однако необходимо отметить, что особенно активно разработка данной проблемы велась в 50-х гг. XX в., после выхода в свет работы И.В. Сталина „Марксизм и вопросы языкознания“, в которой он пишет: „Как известно, все слова, имеющиеся в языке, составляют вместе так называемый словарный состав языка. Главное в словарном составе языка – основной словарный фонд, куда входят и все корневые слова, как его ядро. Он гораздо менее обширен, чем словарный состав языка, но он живет очень долго, в продолжение веков и дает языку базу для образования новых слов. Словарный состав отражает картину состояния языка: чем богаче и разностороннее словарный состав, тем богаче и развитее язык“. П.Я. Черных, излагая сталинское учение о словаре, приводит следующие интегральные черты основного словарного фонда, отличающие его от словарного состава языка…» [35, с. 6]

Очевидно, что лингвистические теории второй половины XX века, опыты их переоценки, их радикализации в постсоветской культуре представляют собой борьбу с хаосом, то есть стремятся с модернистским пафосом навести порядок в хаосе. Но, как убеждает нас история культуры, ни один порядок не может сопротивляться хаосу долго, и самая интересная часть жизни научных идей – это их жизнь после смерти, существующая постольку, поскольку теория содержала в себе иное самой себя, свое постепенно осознаваемое будущее.

Ю. Лотман, Б. Успенский и С. Бойм в своеобразной перекличке эпох увидят, что новое в советской научной культуре понимается не как продолжение и изменение, использование полузабытого культурного запаса, а как эсхатологическая смена вех и радикальное отрицание прошлого. Новое всегда революционно, при этом оно может привести к чрезмерным футуристическим утопиям и к регенерации архаических форм [36, с. 68]. Это произойдет в 60-е гг.

П. Вайль и А. Генис так расскажут нам о той эпохе:

«60-е должны были найти своих героев. Старые герои свое дело сделали. Будущее должны строить люди, не запятнанные прошлым. Общество, постепенно освобождающееся от веры в непогрешимость партии и правительства, лихорадочно искало нового культа. Наука подходила по всем статьям. Она сочетала в себе объективность истины с непонятностью ее выражения. Научный антураж клубился в воздухе 60-х» [43, с. 101].

А вот слово об эпохе конца 50-х гг. Р.М. Фрумкиной:

«Занятия лингвистикой как профессией сильнейшим образом поощрялись социумом. Последнее утверждение сегодня может навести на мысль о том, что нам хорошо платили. Это не так, но я вообще о другом: я не случайно сказала – социумом, а не государством. Социум в целом в это время „оттаивал“. Лингвистика оказалась первой из наук традиционного гуманитарного цикла, которая освободилась от идеологии. Массовая ориентация новой, структурной лингвистики на кибернетику имела выраженный ценностный характер: „они“ заклеймили кибернетику как буржуазную лженауку, а „мы“ покончили со всей этой дребеденью и занялись делом, освободив лингвистику от идеологических заклинаний…» [160, с. 95, 99].

Л.П. Крысин назовет конец 1950-х – начало 1960-х годов периодом «бури и натиска». Это действительно было появлением новых выдающихся имен в советской лингвистике: с одной стороны – Иллич-Свитыч с принципиально новой компаративистикой, а с другой – Топоров и Иванов в славяноведении, с третьей – Мельчук и вся его группа. Было очень сильным влияние Хомского и американской лингвистики. В 1960-е гг. был именно бум: много было работ по структурной лингвистике. А сейчас она уже воспринимается как исторический факт [98].

Е. Ольшанская, И. Богуславский и Л. Иомдин вспоминают:

«В 50-е годы XX века не только писатели-фантасты, но и ученые задумались о том, не пора ли создать машину, способную переводить тексты с одного языка на другой. В Европе и Америке государство щедро оплачивало подобные научные разработки, а в России энтузиазм исследователей толкал вперед неповоротливую чиновничью телегу. Однако перед лингвистами неожиданно встали сложные проблемы. Оказалось, что умная техника совсем не так, как люди, понимает смысл слов. В известном рассказе Станислава Лема „Вторжение с Альдебарана“ это описано с юмором: „Пока космический прибор „телепат“, понимавший более 190 тысяч языков галактики, выводил на экране: Потомок по женской линии четвероногого млекопитающегося, пьяный землянин настиг умного пришельца и нанес ему смертельный удар палкой по голове“.

Но именно тогда советская наука шагнула в эпоху, которую можно назвать „серебряным веком структурной, прикладной и математической лингвистики“. Уже Сталина не было, уже была какая-то оттепель. Пятидесятые годы вошли в историю как эпоха романтики, веры в безграничные возможности науки. Математики, лингвисты, логики, психологи, кибернетики, литературоведы, физиологи высшей нервной деятельности, семиотики, аналитические философы встречались на междисциплинарных семинарах, работали вместе. Казалось, что немножко пройдет времени, и компьютерный переводчик будет сделан. Был академик Ляпунов, который об этом узнал, отец кибернетики наряду с Бергом и другими, и он решил, что у нас тоже надо попробовать сделать машинный перевод. У него была аспирантка в институте имени Стеклова, Ольга Сергеевна Кулагина, которая с детства великолепно знала французский язык. Он говорит: „Будешь делать машинный перевод“. Она язык знала, но ни о какой лингвистике не имела понятия. И она решили пойти в МГУ, найти какого-нибудь толкового студента и сделать с ним машинный перевод. Она пришла в университет и нашла толкового студента – это был Мельчук. Ольга Сергеевна Кулагина сделал первую систему, написала книгу о машинном переводе, она называется „Исследования по машинному переводу“, такая советская классика. Мельчук и в мыслях не имел сделать действующую систему машинного перевода, ему было просто интересно, как можно автоматически с помощью машины или без нее, совершенно неважно, как можно автоматически описать язык. Но, тем не менее, Мельчук написал две толстых книги „Алгоритм автоматического синтаксического анализа“. Это был абсолютно лобовой алгоритм, никаких компьютеров не предполагалось, все было написано от руки, т.е. Мельчук как бы симулировал действие машины.

Кто были люди, которые этим занимались? Какие были организации? Был так называемый Всесоюзный центр переводов, где занимались переводами с английского, французского и с немецкого на русский, кажется, и наоборот. Эти системы большого распространения не получили, хотя людей там работало довольно много и делалось все довольно быстро. Потом был такой человек Раймонд Генрихович Пиотровский в Ленинграде, который очень много сделал в этом направлении. У него была большая группа людей, они ездили по стране и собирали энтузиастов машинного перевода, а также большая группа в Минске, большая группа в Чимкенте, где был человек по фамилии Бектаев. В Инязе организована лаборатория машинного перевода, ее возглавил Виктор Юрьевич Розенцвейг. Что касается нашей группы, то мы попали в работу по машинному переводу достаточно случайно, когда Юрия Дерениковича Апресяна за его деятельность в качестве „подписанта“ разных писем выгнали из Института русского языка, где он работал.

В эпоху „бури и натиска“, когда прикладная лингвистика была одной из самых заметных, самых перспективных наук, все делалось по внутренней потребности, а не в силу навязанного кем-то плана, – вспоминает Владимир Андреевич Успенский. – Скажем, занятия И.А. Мельчука и Ю.Д. Апресяна толково-комбинаторным словарем не были предусмотрены никакими планами: Никто не заставлял П.С. Кузнецова, В.В. Иванова и меня открывать семинар по математической лингвистике. Или А.А. Зализняка заниматься со студентами санскритом» [129].

Итак, царство науки казалось тем самым алюминиевым дворцом, в который звал Чернышевский. Но как любой миф, миф о науке, выдавал желаемое за действительное. Облеченные доверием партии и народа, ученые не могли не чувствовать своей ответственности перед обществом. Для них – единственных в стране – наука была не мифом, а реальностью. Они видели в ней социальный рычаг и не имели права пренебрегать ее возможностями. Научная интеллигенция явочным порядком реализовала запретные для других конституционные свободы. Вот как позицию ученых выразил академик Капица:

«Чтобы управлять демократически и законно, каждой стране абсолютно необходимо иметь независимые институты, служащие арбитрами во всех конституционных проблемах. В США такую роль играет Верховный Суд, в Британии – Палата лордов. Похоже, что в Советском Союзе эта моральная функция выпадает на Академию наук СССР».

П. Вайль и А. Генис продолжают:

«Неразумная толпа с восторгом взирала на храм науки, пока таинства совершались внутри него. Ученые не могли не вмешиваться в дела общества. Но когда вмешивались, они переставали быть учеными, а становились диссидентами. Их тайное жреческое служение делалось явным. Когда наука говорила о нравственности, она профанировала свой культ, низводя его до общепонятных тезисов. Ученый растворил двери храма и пошел в народ или правительство. Снимая с себя сан, он превращался в гражданина. Однако в России это место было занято поэтом. Это про него было известно, что он „гражданином быть обязан“. Ученые видели в науке рычаг, партия увидела в ней средство шантажа. Как только ученые решили разделить с правительством ответственность за общество, и правительство и общество мстительно припомнило ученым практические результаты. И кукурузу, и изобилие, и коммунизм, который был все еще на горизонте. Абстрактное знание терпели, пока оно было знаменем эпохи. Но когда сами ученые захотели спуститься с эмпиреев, чтобы заняться черной работой государственного строительства, общество увидело в них равных. Перед равным стесняться не стоило. Раз ученые опустились до реальности, реальность сможет за себя постоять. Когда таблица умножения не справилась с коммунизмом, ее признали ошибочной. Недавних кумиров обозвали „образованщиной“. На разгул материализма Россия ответила идеалистической реакцией. Храмы науки превратились в музеи» [43, с. 104].

Музеи и чуланы, как позже ехидно уточнит эту метафору Р.М. Фрумкина:

«Прошлое науки – это комбинация музея и чулана. В музее – Выготский и Фрейденберг, Бахтин в гармоническом созвучии с Тыняновым и другими формалистами, которых на самом деле Бахтин терпеть не мог… Лотман и Аверинцев тоже уже в музее, потому что имена их знают. Точнее говоря, знают именно имена. Ибо, как я имела случаи убедиться, это знание пребывает вне всякого контекста – как внутринаучного, так и жизненного…Но раз уж в музейной витрине лежат научные работы, то на эти тексты положено ссылаться, не утруждая себя размышлениями об их сути. В чулане тоже не пусто. Там, по мироощущению нынешних филологов, пребывают такие незаурядные мыслители, как психолог С.Л. Рубинштейн, писатель и философ Ф.А. Степун, разносторонний гуманитарий С.Н. Дурылин, не говоря уже о марксистах разного толка – таких, как М.С. Каган или М.А. Лифшиц» [161, с. 153 – 154].

Но, как скажут П. Вайль и А. Генис, именно в них выросла слегка самоуверенная, ироничная элита. Научная религия потеряла своих адептов, общество разочаровалось еще в одном мифе. Но привилегированное ученое сословие осталось. Осталось, чтобы лелеять свою привилегию: помнить, что дважды два – четыре [43, с. 105]. Или, как чуть позже напишет В. Новиков в своем «Романе с языком»:

«Поздний и пост(ный) модернизм взамен глубинного диалога с языком вступили в дешевую интрижку с легкомысленным двойником языка, с речью-проституткой, па-речью (пользуюсь древней словообразовательной моделью: не „сын“, а „пасынок“). В этом симбиозе от мира взят наносной, поверхностный хаос, от человека – эгоцентрический цинизм, от языка – легкодоступная свобода игрового плетения словес. Это словоблудие почти неуязвимо для разоблачения, его невозможно призвать к ответу, поскольку оно ни за что не держится и ничем не дорожит» [122. с. 118].

В то же самое время для науки о языке это было время «патриотического языкознания», как скажет К.А. Богданов [33, с. 232]. Или, по словам Б.М. Гаспарова,

«в эпохи, тяготеющие к тотальным утопическим идеалам – как, например, в 1910 – 1920-е или 1950 – 1960-е годы, – лингвистика оказывается вознагражденной за эту свою верность принципам рационализма и детерминизма; в эти эпохи она выходит на авансцену интеллектуальной жизни, привлекает к себе всеобщее внимание, показывает путь другим областям знания. Но в эпохи, когда хрустальный дворец утопического всеединства обращается в пыль, такая позиция грозит ей превращением в интеллектуальное захолустье, до которого почти не докатывается „шум времени“ – новее идеи, новые проблемы, сомнения, занимающие современников. В этом отношении к истории лингвистики вполне можно было бы применить слова Мандельштама, сказанные по поводу детерминистской картины литературного процесса, о том, что такая картина напоминает „конкурс изобретений на улучшение какой-то литературной машины, причем неизвестно, где скрывается жюри и для какой цели эта машина служит“» [50, с. 8].

По своему взглянет назад, в то время Вяч.Вс. Иванов в своих мемуарах:

«Москва тогда стала удивительным средоточием лингвистической мысли. Ученые, съехавшиеся из разных стран на Международный съезд славистов в Москве в сентябре 1958 года, были поражены скоплением молодых талантов, которые перед ними выступили на вечернем семинаре, устроенном во время съезда в Педагогическом институте иностранных языков. В один голос иностранцы говорили мне, что не видели ничего подобного ни в одной другой стране. Почему это стало возможным? Кроме общих (и справедливых) ссылок на неиссякаемую талантливость России и начало первой оттепели, высвободившей умы, особенно юные, не тронутые еще морозами, должны были действовать и какие-то особые причины. Тогда мне приходило в голову, что лингвистика была единственной областью гуманитарного знания, где уже существовали достаточно строгие методы исследования, а контроль правительственной идеологии еле ощущался, а по существу отсутствовал. Не удивительно, что многие одаренные молодые люди устремились в эту сферу занятий. Это же в известной мере остается справедливым и по отношению к следующему поколению (С.А. Старостина, Е.А. Хелимского и других, людей, уже в молодости обнаруживших огромный лингвистический талант и его реализовавших). Они учились уже у моих бывших учеников – Зализняка и В.А. Дыбо (мне удалось добиться принятия в аспирантуру этого блестящего акцентолога после того, как от него пришло письмо из Горьковской области, где он работал школьным учителем). В большой степени современный расцвет исследований по отдаленным связям между языковыми семьями, где благодаря поколению Старостина русская наука бесспорно опережает другие страны (в США только самое младшее поколение и то постепенно начинает входить в эту работу), продолжает начатое безвременно погибшим В.М. Илличем-Свитычем…» [80, № 1, с. 173 – 199; № 2, с. 155 – 196; № 3, с. 158].

А. Жовтис в своих «Непридуманных анекдотах» опишет такой случай:

«Корифей филологической науки Роман Осипович Якобсон впервые после более чем тридцатилетнего отсутствия приехал из США на родину и должен был встретиться со студентами Московского университета[7]. В одной из аудиторий филфака профессор О.С.А. представила его слушателям:

– С лекцией о проблемах современной лингвистики перед вами выступит известный американский ученый господин Джекобсон.

Видимо, Ольга Сергеевна все еще трепетала от страха: ведь старый приятель Маяковского был эмигрантом и не раз высказывался „из-за бугра“ по различным отечественным адресам.

Якобсон поднялся на кафедру, помедлил минуту, а потом задумчиво произнес:

– Вообще-то я Роман Осипович Якобсон. Но моя американская кухарка обычно называет меня мистер Джекобсон (Jekobson)» [71, с. 24].

Вяч. Вс Иванов, в свою очередь, вспомнит, как декан факультета Р.М. Самарин отказался давать ему характеристику, мотивировав свой отказ тем, что он (Вяч.В.И.) «был связан с американским шпионом Романом Якобсоном» [80, № 3, с. 156].

Как видим, оценка той эпохи – конца 50-х – 60-х годов – до сих пор отражает борьбу мнений. До сих пор: вот одно из мнений сегодняшнего дня, вполне «официальное» (если не сказать «официозное»), так как принадлежит академику Н.И. Балашову и член-корреспондент РАН Ю.Л. Воротникову:

«Как известно, в конце 50-х – 60-е гг. в языкознание ворвалась струя воинственного крайнего структурализма. Его поборники основной своей мишенью сделали принцип историзма. Они наряду с некоторыми новыми и, скажем, в общем плодотворными исследовательскими приемами внесли в лингвистику известную сумятицу, ниспровергая чуть ли не все достижения „традиционной“ науки. Разумеется, против подобной „революции в лингвистике“ выступили многие ученые, среди которых особенно выделялся уже тогда известный теоретик языкознания В.И. Абаев. Скажем прямо, своими глубоко аргументированными выступлениями на дискуссиях и в печати он внес существенный вклад в преодоление крайних проявлений структурализма. Во все периоды своей научной деятельности В.И. Абаев без устали подчеркивает необходимость опоры на основной принцип диалектического материализма – на историзм» [45, с. 8].

Как бы там ни было, ясно одно: поколение ученых-лингвистов – 60-десятников боролось. Боролось за возможность путешествовать благодаря научным конференциям, захотелось посмотреть мир. Р.М. Фрумкина вспоминает:

«Первое в моей жизни приглашение приехать читать лекции я получила из Огайо. Написал мне профессор Тварог… Тогда, в начале 60-х, ни на что, впрочем, не рассчитывая, я все же отправилась на прием к нашему директору В.И. Борковскому. Борковский выслушал, посмотрел на меня не без некоторого изумления, потом взял письмо Тварога и начертал поперек грифа Университета штат Огайо: „Под благовидным предлогом отказаться“… Институту потребовалось тридцать лет, чтобы решиться официально отправить меня за границу. Первый день августовского путча 1991 года я встретила, стоя за кафедрой в аудитории Университета города Фрибур в Швейцарии. Надо ли говорить о том, как мало меня потом интересовала и конференция, и швейцарские Альпы» [160, с. 109].

Лингвисты – 60-десятники боролись против «конца прекрасной эпохи», который начался в 1966 – вместе с судом над Синявским и Даниэлем, а в 1968 – «вторжением в Чехословакию». Р.М. Фрумкина о том же:

«В Институте русского языка тогдашний его директор, Ф.П. Филин, начал с поименного преследования „подписантов“, а кончил тем, что институт в его прежнем виде просто перестал существовать… В Институте языкознания многие отделались легким испугом – покаялись разок на партбюро, и дело было прочно забыто» [160, с. 135].

Правда «борьба» – это весьма условное понятие в среде советской научной интеллигенции 60-х годов:

«…в обоих институтах – в нашем и в Институте русского языка – намечались акции, связанные с вторжением в Чехословакию и необходимостью показать интеллигенции, кто здесь хозяин. Одновременно в полную силу заново стало обсуждаться дело Синявского и Даниэля и поведение разных лиц в этой связи. Читатель по-моложе, быть может, ожидает далее рассказа о нашем сопротивлении и протестах. Он будет не просто разочарован – скорее всего, ему будет трудно поверить в происходившее. Никаких открытых протестов внутри институтов после 25 августа 1968 года просто не было. А.А. Реформатский, вынужденный обстоятельствами выступить в связи с вторжением в Чехословакию, сумел построить свою речь вокруг цитаты из Блока „Век девятнадцатый, железный…“ и ничего не сказать по существу. И мы поставили это ему в заслугу: он сумел прикрыть нас, молодых сотрудников, которым просто посреди стихотворной строки заткнули бы рот».

Характер расправ был разным. Это зависело от тех, кто в данном учреждении держал руку на рычагах власти. Уж на что Ф.П. Филин был одиозной фигурой, но в бытность его директором Института языкознания он не совершил и десятой доли тех пакостей, с помощью которых позже он, по существу, разогнал Институт русского языка. Причины многообразны – отсутствие в нашем институте прямых соперников Ф.П. Филина, который все-таки был русистом, отношения между директором и партбюро, где были персоны и почище его и т.п.

В нашем институте происходило много отвратительного, но последствия этих чисток и разбирательств были не столь разрушительны, как в Институте русского языка. Там с некоторого момента Ученый Совет стал собираться специально для того, чтобы изгонять одного за другим людей, воплощавших лучшее, что было тогда в русистике, и не только в ней.

Кто-то посмел воздержаться, когда на голосование было вынесено требование одобрить вторжение. От кого-то другого потребовали осудить тех, кто воздержался, а в результате – выгнали всех: Ю.Д. Апресяна, Л.Н. Булатову, Э.И. Хан-Пира и Н.А. Еськову – за подписи под тем самым письмом, которое Игорь Мельчук отправил без меня, Л.Л. Касаткина – за выступление против вторжения, а Лену Сморгунову и Володю Санникова, организовавших с помощью Тарковского просмотр еще не вышедшего на экран фильма «Андрей Рублев», выгнали именно за это. Один и сейчас процветающий деятель сильно способствовал тогда слухам о том, куда пошли деньги за билеты, намекая, что они собраны для семей политических заключенных. Насколько я представляю себе тогдашнюю жизнь, это было бы невозможно даже технически – билеты были из кассы клуба «Каучук», где проходил просмотр.

Наконец, несколько крупных ученых, членов КПСС, решили не связываться с тем, что в просторечии называлось «коллективка», поскольку совместные действия вменялись в вину уже как таковые. Они послали письма – кто прямо в ЦК КПСС, кто – в райком или горком, но каждый только от своего имени. В этих письмах в достаточно обтекаемых и юридически безупречных выражениях отстаивалось право граждан обращаться в высшие инстанции с письмами, в том числе – с прошениями в чью-то защиту. Их вынудили уйти, не помню уже, с какими формулировками.

Поистине, гордиться могла тишайшая и незаметная Татьяна Сергеевна Ходорович. Неожиданно для всех она послала обращение в ООН! Ее тоже выгнали, хотя была она вдовой с тремя детьми.

Все эти расправы растянулись во времени на довольно длительный срок [160, с. 164 – 166].

Эта была хтоническая борьба «молодости» со «старостью». По случаю «красных дней» устраивались «капустники». Капустники могли быть довольно-таки ядовитыми. Доставалось более всех, конечно, старшим, потому что они были узнаваемы. Одно из удачных представлений имело главной героиней Ольгу Сергеевну Ахманову. Человек она была в высшей степени своеобразный – при несомненном уме и незаурядности, она искусна в интригах и так театральна. Ахманову изображала Кира Филонова. С присущим ей артистизмом и элегантностью Кира стояла на кафедре и поигрывала дешевыми бусами, которые на глазах превращались в известное всем ахмановское ожерелье. Она говорила:

«Знаете, я вчера была на докладе – ах, эти сердитые молодые люди от лингвистики! Совершенно непонятно, но безумно интересно!»

Последняя фраза к Ахмановой приклеилась. Она сама этому способствовала, поскольку обладала недюжинным здравым смыслом и по поводу сплетен о своей персоне всегда говорила:

«Лучше плохо, чем ничего» [160, с. 102].

Рубеж конца 60-х – начала 70-х годов – эпоха, как тогда говорили, «подведения итогов и закрепления достигнутого». Обозначим две даты: 1967 год – год 50-летия Великой Октябрьской социалистической революции, 1970 год – столетие со дня рождения В.И. Ленина.

По Предисловиям и Содержанию таких сборников как «Советское языкознание за 50 лет», «Теоретические проблемы советского языкознания» и «Ленинизм и теоретические вопросы языкознания» сегодня можно понять, как советское языкознание понимало свою роль в обществе, оценивало себя и свои достижения. Обратимся к первому из перечисленных сборников в качестве иллюстрации сказанного.

«Предисловие.

История советского языкознания еще не написана. Создание ее возможно только на основе предварительных специальных исследований, поскольку подобный труд должен отразить всю огромную теоретическую и практическую работу, которая была проделана советскими языковедами за 50 лет существования Советского государства. До Октябрьской революции отечественное языкознание было представлено многими крупными учеными. Лингвистические школы Ф.Ф. Фортунатова в Москве, И.А. Бодуэна де Куртенэ в Казани и Петербурге получили мировое признание. Влияние системы теоретических взглядов и методики лингвистического анализа этих ученых во многом определили позднейшее развитие мировой науки о языке. Широко известны были также труды А.А. Шахматова. Отечественная школа востоковедов, особенно специалистов по древней филологии, пользовалась заслуженным признанием. Однако после победы Октябрьской революции перед языкознанием возникли принципиально новые практические и теоретические задачи. Огромный размах культурной революции в стране, осуществление ленинской национальной политики, провозгласившей равноправие языков всех народов бывшей царской России, оказали определяющее влияние на развитие советского языкознания. Лингвистическая практика – создание алфавитов для пятидесяти ранее бесписьменных языков, реформы старых алфавитов и орфографий, в первую очередь русского, а также ряда тюркских и других языков (переход с арабского сначала на латинский, а затем на русский алфавит), создание терминологии, словарей, грамматик как для ранее бесписьменных и младописьменных языков, так и для языков со старой письменной традицией, необходимость решать такие вопросы, как выбор опорного диалекта для новых литературных языков, – все эти и многие другие насущные практические задачи неизмеримо расширили содержание лингвистических работ. С этим было связано вовлечение в орбиту лингвистических исследований ранее не известных и не описанных языков и диалектов. Многие иранские, кавказские языки, языки других народов Советского Союза получили первое научное описание, первую грамматику и словарь.

Решение ответственных практических задач было возможно только на прочной теоретической основе. Поэтому практика оказалась могучим стимулом развития теоретического языкознания. Описание грамматического строя разноструктурных языков Советского Союза, совсем не изучавшихся или изучавшихся только эпизодически, выдвигало новые требования как к грамматической теории, так и к методике описания: специфические структурные черты этих языков противоречили старым схемам и понятиям, господствовавшим ранее в грамматической теории, строившейся по преимуществу на основе материала индоевропейских языков. Необходимость выработать общие принципы построения новых алфавитов привела к развитию фонологической теории. Вместе с тем общее направление лингвистической теоретической мысли отражало стремление советских языковедов создать, исходя из положений классиков марксизма, целостную систему марксистского языкознания. Однако понимание того, каким должен быть марксистский подход к исследованию языковых фактов и что следует отнести к важнейшим проблемам марксистской науки о языке, не было единым. Сложность самой постановки вопросов обусловила появление в процессе поисков неудач и ошибок, характерных для работ 20 – 40-х годов и прежде всего для трудов акад. Н.Я. Марра и его последователей. И все же постепенно оформлялись основные черты советского теоретического языкознания, характерные как для специальных теоретических трудов, так и для конкретных лингвистических исследований с разной тематикой и на материале разных языков: интерес к проблематике социологии языка, его типологии; внимание к содержательной стороне языка, даже в условиях применения формализованных методов; стремление к изучению динамики языковых процессов и при анализе синхронных срезов, к выявлению внутрисистемных языковых связей; изучение истории языка в связи с историей народа, говорящего на данном языке, и др. Несомненно, в работах разных ученых и групп ученых эти характерные особенности советского языкознания получили различное преломление в зависимости от конкретной тематики, индивидуальных интересов и лингвистических школ. Вместе с тем круг языков, являвшихся объектом исследования советских лингвистов, за истекшие годы неизменно расширялся. Языки древнего Шумера и Египта, халдского и хеттского царств, древние и современные индоевропейские языки, языки арабского Востока и позднее Черной Африки, языки Юго-Восточной Азии, тюркские, монгольские, финно-угорские, палеоазиатские, тунгусские, кавказские и др. языки в разное время и с разной степенью интенсивности втягиваются в орбиту исследования. Многоплановость проблематики, многочисленность исследовавшихся языков, существование разных решений одних и тех же проблем, разной методики лингвистического анализа чрезвычайно затрудняют создание полной истории советского языкознания.

Публикуемые в данном труде исследования представляют собой попытку показать достижения советского языкознания в области изучения отдельных языков и языковых групп.

Второй задаче – раскрытию своеобразия теоретической проблематики советского языкознания, его достижений в решении общих теоретических и практических задач – будет посвящена подготовленная Институтом языкознания АН СССР монография „Теоретические проблемы советского языкознания“.

Работу готовила к печати редакционная группа Института языкознания АН СССР в составе А.А. Ковшовой (зав. группой), Е.Г. Архангельской, З.Г. Исаевой, Е.К. Молчановой, Н.Д. Орловой.

Содержание

Предисловие * Русский язык (Ф.П. Филин. Советской русистике 50 лет, С.Г. Бархударов. Русская лексикография, С.Г. Бархударов. Русское языкознание и школа) * Украинской язык (М.А. Жовтобрюх) * Белорусский язык (А.И. Журавский) * Старославянский язык (Н.И. Толстой) * Сравнительная грамматика славянских языков (В.М. Иллич-Свитыч) * Южные и западные славянские языки (Г.К. Венедиктов) * Балтийские языки (А. Сабаляускас) * Германские языки (Н.С. Чемоданов) * Романские языки (Н.А. Катагощина) * Классические языки (И.М. Тронский) * Армянский язык (Э.Г. Туманян) * Иранские языки (В.С. Расторгуева) * Индийские языки (В.М. Бескровный) * Албанский язык (А.В. Жура) * Кельтские, тохарские языки и индоевропейские языки Древней Малой Азии (А.В. Десницкая) * Финно-угорские языки (К.Е. Майтинская. Введение, П.Ю. Пальмеос, Ю.С. Елисеев. Прибалтийско-финские и саамские языки, А.П. Феоктистов. Волжские языки, Р.М. Баталова. Пермские языки, К.Е. Майтинская. Угорские языки) * Самодийские языки (Н.М. Терещенко) * Тюркские языки (Э.Р. Тенишев, Н.З. Гаджиева, Л.А. Покровская, Г.И. Донидзе, А.А. Юлдашев, Н.А. Баскаков, А.А. Коклянова, К.М. Мусаев, Г.П. Мельников) * Монгольские языки (А.А. Дарбеева) * Тунгусо-маньчжурские языки (О.П. Суник) * Корейский язык (Л.Р. Концевич) * Кавказские языки (Г.А. Климов) * Палеоазиатские языки (П.Я. Скорик) * Японский язык (К.А. Попов) * Языки Юго-восточной Азии (Ю.Я. Плам) * Китайский язык (Н.В. Солнцева) * Малайско-полинезийские языки (Ю. Сирк) * Семито-хамитские языки (Г.Ш. Шарбатов) * Африканские языки (И.А. Осницкая, Б.В. Журковский) * Языки коренного населения Америки и Океании (Ю.В. Кнорозов)» [146, с. 7 – 9].

Но была и другая сторона медали. В это время наука в СССР становится массовой профессией. Научный бум быстро вышел далеко за пределы математики, физики и структурной лингвистики. Вполне закономерно, что наряду с энтузиастами, которым была нужна наука ради нее самой, в науку пришли случайные люди. Сами о себе они этого чаще всего не знали. Занятия наукой представлялись им – тоже не вполне осознанно – как такая деятельность, где ценой не слишком больших усилий можно совершенно законным образом получить большие результаты (эта мифологема оказалась чрезвычайно живучей). Для менее честолюбивых работать в науке значило «интересно жить». Но при ближайшем рассмотрении оказывалось, что понятие «интересная жизнь» вовсе не было связано с научной работой как таковой, а лишь с социальным престижем науки, в чем бы он ни выражался. Для третьих вообще интересная жизнь начиналась тогда, когда рабочий день прерывался для чаепития, а еще лучше – заканчивался. Так, эпоху 70-х будет описывать Р.М. Фрумкина [160, с. 119]. А так – В. Новиков:

«В нашей академической науке послесталинского и догорбачевского времени такая система сложилась: в каждом институте было, естественно, втайне презираемое официальное начальство – и в то же время существовала своя научная аристократия, не занимавшая руководящих должностей, но имевшая авторитет „по большому счету“, работавшая в основном на себя и лишь удостаивавшая институт своих редких посещений… Такие кадры не способны решить ничего. Это я об институте своем. Во-первых, почти все здесь отъявленные филоны: принципиальная стратегия абсолютного большинства моих коллег состоит в том, чтобы ходить в присутствие как можно реже, любую работу по возможности растягивать до черт знает какого года, остальное – тактика, порой довольно изощренная» [122, с. 121 – 122].

О 70-х с горечью будет вспоминать В.П. Григорьев:

«Отчетливо видны сегодня постыдное высокомерие „аппаратчиков“ и их „доверенных лиц“; их самодовольство, помноженное на страх перед начальством, перестраховку или бытовую трусость; то, как в келейной обстановке сохранялись и крепли административные методы „управления наукой“; как аргументы подменялись сакраментальными „несвоевременно“ и „нецелесообразно“; насколько ничтожны были „мотивы“ недопущения к читателю не только указанного сборника, но и других работ. Ради чего нарушались элементарные нормы, самые основы деятельности научного работника? Ради подавления ростков самоуправления. Кто заинтересован в нестабильности развития науки? Тот, кого страшат позиции внутренней независимости авторов. Зачем кандидату или доктору наук, уже санкционированному ВАКом, обращаться с рукописью работы, одобренной Ученым советом, за разрешением быть услышанным к далекому от исследовательских интересов автора монополисту-номенклатурщику, никак и ни перед кем не отвечающему за свой запрет?

Нам еще предстоит установить конкретный вклад многих лиц в сусловско-трапезниковское „лысенкование“ филологии. Только сейчас мы начинаем осознавать всю горечь „плодов“ от практически „нулевой“ по осмысленности, но запретительской по существу „языковой политики“ у наших управленцев – инструкторов от слова „инструкция“. Это касается не только барабанного боя по поводу „ста тридцати равноправных“ языков, но и диалектики категорий „национальное“ и „интернациональное“ или „нормативное“ и „творческое“ и т.д. Перестройка невозможна без всестороннего анализа и оценки как установочных „механизмов торможения“, так и личностных качеств отдельных управленческих „винтиков“ – от ничтожных геростратиков до лишенных подлинной независимости высоких „приводных ремней“».

Поэтому – в духе времени – следует называть и конкретные имена. Для работы автора за последние 30 – 35 лет более или менее зловещую роль сыграли следующие лица: В.В. Иванов (инструктор ЦК КПСС), Ф.П. Филин, П.А. Белов (сотрудник издательства «Наука»). Не вычисляю фамилию упомянутого Анонима и других анонимов, с которыми пришлось иметь дело позже. Но нельзя не назвать здесь и фамилии секретарей РК КПСС Юшина и Кащеенковой. Иных уж нет, иные – на пенсии, иные – далече «наверху». С горечью должен признать, что, с другой стороны, тяжелые минуты из-за «неоказания помощи» в погромных ситуациях пришлось пережить и при обращениях к В.В. Виноградову, одному из моих учителей, в 1967 г., к М.Б. Храпченко и Г.В. Степанову в 1976 – 1977 гг. Что уж вспоминать, как в 1971 г. партбюро Института под руководством Г.А. Богатовой обсуждало за спиной автора гнусный донос о том, что он якобы призывал к «суду над коммунистами»! [56, с. 3 – 6].

С таким багажом советская лингвистика вступила в эпоху 70-х. 29.07.1970 В.В. Бибихин запишет в свой дневник слова А.Ф. Лосева:

«Пятьдесят лет людям не давали заниматься филологией, так теперь много можно найти интересующихся?»

Потом добавит его слова о времени и людях:

«27.06.1970. Структурализм считает себя научным. Но то, чем он занимается, это блуд. Обозначим глагол буквой Г. существительное буквой С… и все! Шаумян среди них один толковый. Он читает курс „Логика науки“, у него все строго. Правда, в его отвлеченной логике почти нет ничего для языкознания. Иванов в науке ничто. Вот Макаев… Он знает. У армянского католикоса, когда он приехал для визита, спросили, как его представить. „Скажите только, что Макаев“. Этого было достаточно, его сразу впустили. Макаев холостяк, и безупречно умеет держаться. Хороший языковед еще Маковский, который занимается английским. Недавно он женился второй раз… А структуралисты? Иванов написал статью о санскрите в „Вопросах языкознания“. Там нашли больше 100 ошибок. Просили редакцию сказать об этом, хотя бы 5 – 6 примечаний дать, но те не стали: „Знаем, да что же делать?“. Был один француз, который тоже заметил. В науке Иванов ничто. Блуд один. Смеются все. Но вот когда его ударили, он теперь поправляется. В фольклор пошел…. Ревзин глава всех этих структуралистов. Так у него вообще ничего нет…Мельчук, Зализняк – это да. У них реальные труды по крайней мере. Добросовестные. Работают. Аверинцев? Он все время заикается. Не знаю, как он там говорит в университете. Не мои ли лекции пересказывает?… Вот вышла книга Успенского по типологии искусства. Над ней все смеются. Успенскому уже скоро сорок. Пора бы и сделать что-то <…>

(27.09.1971) Будагов настолько злопамятен, что даже сделал донос председателю экспертной комиссии. А так он вежливый. Но очень любит критиковать, поправлять. Когда однажды на факультете выступал кто-то – чуть ли не Зализняк или кто-то там из новых, – студенты вывесили большую афишу: „Такого-то числа выступает Зализняк!!!“ Будагов взбесился. Сорвал афишу, принес к декану, бил по курноске и говорил: „Это разве университет? Это цирк! Это плакатный метод!“ Он бунтовал две недели. Декан посмеялся. Плакат сняли сразу, но Будагов шумел недели две. Но он действительно много знает. Он все эти языки романские знает, прекрасно произносит. В научном отношении он человек солидный, а в смысле личного поведения вот каков <…>

15.06.1973. А.Ф. говорит о Бахтине: Бахтин сильно отстал. По мировоззрению он чрезвычайно отстал. Он не работник сегодняшнего дня, и он ничего не может сделать… <…> При Сталине они все пошли бы в тюрьму за безделье и пустоту. А при Хрущеве свобода вышла, пустоту проповедовать… <…> А знаешь, как карьеру сделал Степанов?[8] Он был придан переводчиком к Хрущеву от Министерства иностранных дел. Хрущев встречался с дипломатами, так Степанов блестяще переводил. Говорил раньше, чем те рот откроют. Хрущев его спрашивает потом: ты кто такой? – Я доцент, преподаватель французского языка. – А есть кафедра, которой ты мог бы заведовать? – Да, кафедра языкознания. – Завтра будешь заведовать кафедрой. И не забыл. Через неделю декан звонит. Там разделили на две кафедры, Звегинцев с общим языкознанием и другая кафедра Степанову. Но, по-видимому, это его не очень интересует. Будет ходить раз в неделю или два раза в неделю» [29, с. 19 – 21, 93 – 94, 144].

Именно этот период М. Чудаковой и будет назван «обвалом поколений». Она вспомнит то ощущение обвала поколения, которое испытали ее сверстники в 1969 – 1970 годах. Приведем отрывки из воспоминаний М. Чудаковой:

«Речь идет главным образом о научном поколении рождения конца 1880-х – начала 1890-х годов. Потери (помимо тюрем и войны) оно стало нести раньше – в 1957 – 1959 годах: смерть Б.В. Томашевского (1890 – 1957) и Б.М. Эйхенбаума (1886 – 1959). Но первая, во всяком случае, тогда была еще не нашей потерей – мы еще не стали поколением, это было время студенчества; хотя два года, пролегшие между двумя потерями, обострили реакцию. Оба ученых в те первые послесталинские годы только начали – и успешно – использовать открывшиеся возможности; например, Томашевский на посту заведующего Рукописным отделом Пушкинского Дома успел приобрести часть архива М.А. Булгакова, Эйхенбаум составил в 1953 году проспект книги „Основы текстологии“, которую намеревался написать для издательства „Искусство“; сам проспект, будучи напечатанным, стал событием в текстологии – вторым после книги Томашевского 1928 года „Писатель и книга“. Немаловажно, что их уход воспринимался все-таки в контексте времени надежд. Пожалуй, первой чувствительной для поколения историков русской литературы, со второй половины 1950-х годов искавшего и лишь в начале 1960-х в какой-то степени нашедшего свой путь, точнее, направление своего движения, – стала потеря А.П. Скафтымова (1890 – 1968). Живший в Саратове, отгороженный (или отгородившийся) от личного участия в оживавшей столичной научной и издательской жизни, он служил все более и более убедительным примером и доказательством (крайне важным для начинающих гуманитариев в тех обстоятельствах) самой возможности самостоятельной научной мысли и свободы текстов от демагогических наслоений в подцензурных условиях. Нам, студентам филфака, он был известен лишь несколькими, выдававшимися из общего ряда статьями, особенно же – после выхода единственного прижизненного сборника этих статей. Важной была (в вышеозначенном смысле) фраза в предисловии „От автора“: „Статьи печатаются в прежнем тексте“. Возможно, потому, что трагическое событие пришлось на начало, а, скажем, не на осень 1968 года, оно не имело того резонанса, который имели последующие кончины. „Обвал“ начался осенью 1969 года смертью (4 октября) В.В. Виноградова, о котором на панихиде Н.И. Конрад сказал: „Вот и все, – и дрожь прошла по толпе, – теперь для него наступила вечная тишина и вечный покой…“. В этом „вот и все“ было нечто большее, чем только тяжелый вздох о смерти. В том же месяце, 28 октября 1969 года, смерть того, кто не был в прямом смысле человеком науки, но представлял собой немаловажную часть отечественной культуры, – К.И. Чуковского, вписалась в этот уже начатый траурный ряд. Общественный градус по прошествии года после вхождения советских войск в Прагу был сильно понижен, а стремление власти не допустить опасного народного „скопления“ – повышено <…>. Менее чем через год скончался В.Я. Пропп (1895 – 1970). В Ленинграде эта потеря ощущалась, несомненно, сильнее, чем в Москве, хотя научное значение его работ было, разумеется, очевидно. Но ощущение обвала возникло очень скоро – с известием о смерти 15 сентября 1970 года в Москве его ровесника Ю.Г. Оксмана. Это событие оказалось для нас, как и для многих, уже лично значимым: дело было и в том, что Оксман, отбывший десять лет в колымском лагере, подвергся в 1964 году на наших глазах новым, теперь уже административным репрессиям – за рискованное и весьма эффективное участие в формировании тамиздата. Он был снят с работы в ИМЛИ, исключен из Союза писателей и выведен из состава редколлегий КЛЭ, „Литературного наследства“ и других изданий, где играл важную научную и, можно сказать, эмоционально-организующую роль, его имя изгоняли из печати <…>. Вслед за Ю.Г. Оксманом умер его близкий многолетний сотоварищ Н.И. Конрад (1891 – 1970).

Для самой себя я намечала единственный путь выхода из острого ощущения обвала, некоего конца. Это был конец эпохи – не нашей, но продолжавшей до какого-то времени существовать одновременно с нашей, деятельно вплетаясь в нее, давая ей свое измерение. С уходом этих людей время, современность уплощались.

Через несколько месяцев скончался ровесник Конрада В.М. Жирмунский (1891 – 1971). Ощущение обвала было связано с тем, что скончавшиеся были опорными столпами тогдашней гуманитарной жизни. Здесь важны были несколько признаков. Во-первых, родившиеся в рубежное десятилетие (середина 1880-х – середина 1890-х), выпускники классических гимназий, Петербургского университета, они обладали, помимо своей талантливости, очень большим и ставшим постепенно уникальным запасом общегуманитарных знаний. Это были люди из „хороших семей“ – духовного сословия, врачей, присяжных поверенных и проч., где образованием детей занимались с детства. Второе – они успели получить профессорские звания еще в начале 1920-х и рано сформировали академический статус, соответствующий их научному авторитету, и не потеряли его в перипетиях советских кампаний (которые особенно тяжело прошлись по Жирмунскому, Проппу и Эйхенбауму). Это и обеспечивало их опорное значение.

Рискну высказать, очень надеясь, несмотря на щекотливость сюжета, быть правильно понятой, соображение: один из побочных результатов ухода из научной жизни ученых первого ряда – на их место оказался невольно вытолкнут судьбой тот, кто должен был достойно занимать второй ряд, – Д.С. Лихачев. На наших глазах он, можно сказать, изнемогал, долгие годы выполняя функцию единственного опорного столба и постепенно невольно реставрируя в нашем извращенном обществе сталинскую схему: один главный в каждой области культуры. Наличие одного такого академика с его набором качеств, который здесь нет смысла перечислять, было удобно дряхлеющей советской власти, но стало удобно постепенно и власти постсоветской, а также и самой интеллигенции, так как в весьма трудное время снимало с нее необходимость личных действий. Но это – отдельная тема.

Типичные биографии тех, кто шел на смену, т.е. занимал ключевые посты в гуманитарной сфере, мало имея отношения к науке, были иными: М.Б. Храпченко (выбранный при содействии В.В. Виноградова в академики в 1966 году и в следующем году ставший академиком-секретарем Отделения), родившийся в 1904 году в деревне Чижовка Смоленской области, окончивший в 1924-м Смоленский университет; А.И. Метченко (возглавлявший кафедру советской литературы филологического факультета МГУ с 1952 года по 1983-й, до последнего дня жизни), родившийся в 1907 году в деревне Тыща Долговической волости Могилевской губернии, окончивший Ленинский пединститут в 1926 году; этот список может быть сколь угодно долгим. Нет смысла пояснять, что я не сомневаюсь в постоянном появлении самородков из самой что ни на есть „глубинки“ России; среди этих людей, однако самородков не было; напротив, они были преградой для них, как и для всего живого и настоящего. Все они были прежде всего функционерами и назначенцами коммунистической партии, государственными чиновниками „идеологического фронта“. Именно эти люди 50 – 60 лет, 1900 – 1910-х годов рождения (К.Н. Ломунов, 1911 года рождения, окончивший в 1937 году МГПИ им. Ленина, с 1969 года и до постсоветских лет возглавлявший отдел русской литературы ИМЛИ и парализовавший научную работу; В.И. Кулешов, 1919 года рождения, зав. кафедрой русской литературы и многолетний секретарь партийной организации филфака МГУ; П.С. Выходцев, 1923 года рождения, окончивший в 1948 году Северо-Осетинский пединститут, автор основного вузовского учебника 1970-х годов „История русской советской литературы“), учившиеся уже в советских школах во время внедрения „бригадного метода“, окончившие гуманитарные факультеты без преподавания истории (по большей части они получали высшее образование до 1934 года), – это безнадежное, в общем, поколение заполняло теперь опустевшие ряды.

Между ушедшим поколением и поколением В.Н. Топорова, Вяч.Вс. Иванова, С.Г. Бочарова и Н.Я. Эйдельмана образовался провал.

Конечно, сейчас многие могут думать: „Как? 1970 год – ведь это же расцвет структурализма…“ Да, но все-таки это были внутренние научные процессы. А в стране, помимо города Тарту, шли так или иначе многочисленные конференции, в них хотели и могли участвовать талантливые студенты и аспиранты, и кто-то должен был возглавлять, формировать эти конференции, опираясь на поддержку академиков. Выходили академические издания, и в их редколлегиях должны были быть люди науки с известными именами; нужно было на кого-то опираться в вечных хлопотах перед властью.

Так и продолжалось до 1969 – 1971 годов. Потери тех лет понизили уровень научной гуманитарной жизни страны. Вся академическая жизнь оказалась в руках безнадежного и во многом разрушительного в своих действиях поколения. Е.М. Мелетинский и Ю.М. Лотман, из поколения конца 1910-х годов рождения, были единичными явлениями – потому, возможно, что именно многие их сверстники погибли в лагерях и были выбиты на войне; они возвышались как потрясающие монолиты, авторитетные для нас всех и не имевшие никаких „рычагов“ воздействия на официоз.

Надо было, чтобы поколение 1929 – 1930 годов рождения заняло опустевшее место. Но нормальным путем это не получилось. Известны истории с докторскими защитами Вяч.Вс. Иванова и В.Н. Топорова. Чем выше была их профессиональная и общественная репутация, тем ниже она была в глазах официоза. Советская академическая среда – в университетах, в научных институтах, т.е. обучение студентов, важнейшие научные издания, – была в эти годы далека от них (хотя Топоров и Иванов последовательно возглавляли свой сектор в Институте славяноведения, но это был все-таки остров). Их место в научной гуманитарной жизни первой половины 1970-х годов было в чем-то близко к месту человека из „обвалившегося“ поколения – М.М. Бахтина (1895 – 1975): он писал, печатался, к нему ходили паломники, но советский официоз старался не замечать его существования.

Когда поколение 1929 – 1931 годов рождения набрало силу и составило свою среду – высокой эрудиции, широчайшего диапазона, масштаба, открытости, публичности (в отношении двух последних качеств – за исключением В.Н. Топорова, по его личным особенностям, которые искупались совершенно самой его неустанной работой, заменявшей собой работу целого института), то за ним уже совершенно по-другому, совсем в других условиях формировалось поколение 1934 – 1938 годов рождения (Гаспарова – Аверинцева).

Старшее из этих двух поколений доучивалось (уже по окончании университета), а второе – училось уже в послесталинской стране. Источники гуманитарного знания были гораздо более доступны, чем в 1930 – 1940-е годы. С начала 1960-х годов набиравший силу московско-тартуский структурализм расширял представление о материале изучения и давал пищу для методологической рефлексии. Оба поколения дали ученых первого ряда. В постсоветские годы они быстро заняли те самые места в академической жизни, которые и должны были занимать в „нормальном“ обществе» [166, с. 44 – 57].

Действительно, материал и методологическая рефлексия были. Был, например, Г.П. Щедровицкий – советский философ и методолог, общественный и культурный деятель, создатель системомыследеятельностной методологии, основатель Московского методологического кружка, идейный вдохновитель «методологического движения». При жизни опубликовано лишь его две брошюры, две коллективных монографии с его участием и порядка полутора сотен отдельных статей, написанных им в одиночку или в соавторстве. Тираж сборника «Проблемы исследования систем и структур» (1965) арестован, набор монографии «Педагогика и логика» (1968) рассыпан [115, с. 66 – 69].

Были и другие «школы», по выражению К.Г. Красухина, «не попавшие в струю»:

«Я долго думал, как можно назвать школу, о которой пойдёт речь в моих заметках. Термин „маргинальная“ здесь никак не подходит: это слово в русском языке имеет отрицательный смысловой оттенок, с ним связано представление о дикости, ненормальности и т.д. Не годится и эпитет „периферийная“: так можно назвать отсталую школу, изучающую мелкие и второстепенные научные вопросы. Всё это никак не применимо к выдающемуся профессору МГУ Олегу Сергеевичу Широкову, чьи лекции становились событием для всех, слушавших их. Но факт остаётся фактом: о школе Широкова вспоминают гораздо реже, чем, к примеру, о школе ОСИПЛа <…>

Ко времени приезда О.С. Буковина только десять лет была частью Советского Союза; молодой учёный застал преподавателей, которые при румынских властях ездили на стажировку за границу. Один доцент в конце 20-х гг. учился в Париже у самого Антуана Мейе (как и учитель О.С. – М.Н. Петерсон). Наличие таких людей создавало определённую культурную атмосферу в институте. К сожалению, она начала разрушаться из-за совсем иных веяний – провинциальная партократия насаждала свой дух. Одним из самых блестящих студентов О.С. в Черновцах был Валерий Чекман (1937 – 2001), успешно усваивавший теорию языкознания, славянскую филологию, балтийские языки. Против него было на пустом месте раздуто персональное дело; в местной газете появилась статья с грозным названием: „Це буде наукою“ – об ужасно растленном студенте пединститута, не соответствующем идеалам советской молодёжи. В.Н. Чекман отчислен за „неуспеваемость и аморальное поведение“. По рекомендации О.С. он приехал в Ростов-на-Дону (с почётными грамотами за отличную учёбу и активную общественную работу) к выдающемуся лингвисту А.Н. Савченко, и защитил у него диплом. Затем Чекман учился в аспирантуре в Минске, работал в Белорусском университете, а последние 20 лет жизни провёл в Вильнюсе, где организовал кафедру славистики. Профессор Валерий Николаевич Чекман (Valérijus Čekmónas) имел заслуженную репутацию выдающегося знатока балтийских и славянских языков. Этот талантливый и неординарный человек пришёлся не по вкусу провинциальным партработникам. Не ладил с ними и сам О.С. Широков. Через восемь лет он покинул Черновцы и стал заведующим кафедрой общего языкознания Минского института иностранных языков. Но время, проведённое в Буковине, не было бесплодным. Наоборот, в этом краю исторически сложилась многоязычная обстановка. Русский, украинский, румынский, идиш имели здесь давние традиции. Имелись в этих краях и поблизости деревни, населённые греками и албанцами. Это предопределило интерес О.С. к мультилингвизму и языковым контактам. Работая в Черновцах, он стал собирать языковой материал греческих и албанских диалектах, продолжив эти исследования в Минске. Поработать в Греции и Албании для диалектологических штудий было в советское время недостижимой мечтой; О.С. изъездил все места поселений изучаемых народов в Советском Союзе, объездив украинские сёла, посетив Мариуполь, Кавказ, Казахстан. Автохтонные же греческие и албанские диалекты пришлось изучать по описаниям. Результатом работы явилась большая монография „Развитие глухого консонантизма в новогреческих и албанских диалектах“ <…>.

Представив своё исследование как докторскую диссертацию в МГУ, О.С. покинул Минск и вернулся в Москву. Там он стал профессором Орехово-Зуевского пединститута. Защитить диссертацию с первого раза ему не удалось. В 1967 г., после того, как кафедра общего языкознания МГУ (зав. – Ю.С. Степанов, впоследствии академик) дала ему положительный отзыв, в Учёный совет филологического факультета пришёл донос из Минска. Защиту фактически отменили. Через два года диссертация была принята Институтом языкознания АН СССР и успешно защищена, для чего автору пришлось заново печатать автореферат (оппоненты – член-корр. Б.А. Серебренников, проф. А.А. Белецкий, проф. С.К. Шаумян). С работой познакомился и приехавший ненадолго в Москву P.O. Якобсон; отзыв его был вполне положителен. После защиты О.С. перешёл в Научно-исследовательский институт национальных школ при Министерстве просвещения СССР, где возглавил сектор языков Севера. За шесть лет работы О.С. неоднократно ездил на Чукотку, собрал значительный языковой материал и написал несколько статей по чукотской фонологии. А с 1975 г. до конца жизни О.С. Широков работает профессором кафедры общего и сравнительно-исторического языкознания МГУ.

<…> Так почему же его имя и работы известны гораздо меньше, чем они того заслуживают? Думается, это зависит от нескольких причин. Первая из них заключается в некоторых особенностях О.С. Он не очень любил печатный текст, сам говорил, что ему гораздо легче произнести экспромтом большой доклад, чем оформить его в виде статьи. Действительно, выступал он всегда блестяще – живо и артистично. Помнится, однажды он мне прекрасно объяснил, почему лучшими артистами-трагиками становятся, как правило, комики (примеров множество – Чаплин, Ильинский). „Дело в том, – сказал О.С., – что изначальное чувство юмора им не позволяет впасть в ложный пафос“. Чувство юмора было в высшей степени присуще и самому О.С., шутки на его лекциях входили в студенческий фольклор. Оно же помогало ему дозировать эмоции в самых серьёзных выступлениях. Так что оратором он был действительно незабываемым. А оформлять в виде развёрнутых текстов все свои многочисленные идеи он не очень любил. Возьмём, к примеру, глоттальную теорию. Гамкрелидзе и Иванов на следующий год после упоминавшейся конференции опубликовали свои тезисы в немецком журнале Phonetica; затем каждый из них и оба вместе напечатали несколько десятков статей на ту же тему, и, наконец, подробнейшим образом изложили её в своей фундаментальной двухтомной монографии (русское издание – Тбилиси, 1984, английское – Берлин, 1995). О.С. ограничился пятью статьями, часть из которых была опубликована на периферии. Не умел он и заниматься саморекламой; высказывая какую-нибудь мысль, он не стремился подчеркнуть её оригинальность и непреходящее значение.

Вторая причина во многом заключена в учениках О.С. Часть из них отошла от тематики своего учителя. Так, В.Н. Чекман в последние годы жизни занимался больше вопросами типологии и ареальной лингвистики в области балто-славянских отношений, – темами, которые не были в центре научных интересов О.С. Широкова. Отношения обоих замечательных учёных оставались прекрасными, но ученик редко ссылался на работы учителя. Если в области индоевропейского и греческого языкознания у О.С. есть несколько учеников-последователей, то его исследования в области балканской фонетики никто не продолжил. В-третьих, О.С. никогда не старался следовать лингвистической моде, уподобляясь литературному персонажу, который „когда был объявлен прогресс, встал и пошёл перед ним, так что прогресс уже шёл позади, а Тарелкин впереди“. В 60-е гг. О.С. очень увлекался структурализмом, предложил (вместе с В.Н. Чекманом) свою математическую модель классификации славянских языков, исследовал членение албанских диалектов по данным частотности фонем и глоттохронологии. Но, когда было объявлено, что структурализм исчерпал себя, О.С. решительно с этим не согласился. Конечно, описание языка в рамках только одной структурной теории (как и любой другой!) невозможно, но то ценное, что структуралисты внесли в лингвистику, невозможно сбросить со счетов. Представление о науке как только о мене парадигм было чуждо О.С. Он подчёркивал, что главное в науке – это не парадигма, а тот инвариант, который остаётся при любой парадигме. „Нельзя говорить, что та или иная теория устарела, – заявлял О.С. – В науке нет старого и нового, в ней есть доказанное и недоказанное, установленное и опровергнутое“. В эпоху постмодернизма подобные взгляды кажутся старомодными и не прибавляют популярности их носителю. Но всё подлинное рано или поздно находит свою цену» [95, с. 10 – 18].

Итак, были идеи. Но какова была судьба этих идей? Как скажет Р.М. Фрумкина, они выродились в абсолютное празднословие, филология и потом, в семидесятых годах, тоже что-то заменяла: заменяла поэзию, заменяла философию; но заменяя «то … то», она переставала быть или, по крайней мере, не совершенствовалась в том, чтобы быть наукой; это была не наука, это было искусство, а искусство отличается от науки тем, что в науке один и тот же опыт получается у любого, а в искусстве получается у талантливого и не получается у неталантливого [160, с. 171].

Сложившаяся за два десятилетия традиция обрывается. И Р. Фрумкина, и А. Рейтблат, и М. Гаспаров в один голос скажут – это «обрыв традиции» [161, с. 195; 137, с. 404; 51, с. 113].

Отношение к лингвистике кардинально меняется в обществе в целом. В.К. Журавлев будет позже вспоминать:

«Вспомнил: в ответ на вопрос знатного шахтера о моей специальности я честно признался: языковед. Тот, широко открыв глаза, спросил: „И вам за это платят?“ Что только не отражалось на лицах моих собеседников… Наступила минута молчания. Казалось, что хоронят уважение ко мне…» [76, с. 6].

Он же резюмирует:

«Похоже, что лингвистика, эта бедная Золушка, которая, казалось, только и делала, что ходила в обносках: то биологии, то психологии, то формальной логики, то математики…» [76, с. 199].

В начале 80-х можно видеть, сплошь и рядом, разрывы и топтание на месте. У В.И. Красикова я нашел комментарий к событиям тех лет:

«Тьма хороших интеллектуалов могла в лучшем случае конкретизировать, детализировать, закрывать белые пятна на готовом полотне, сотканном метафизической интуицией гения. Но возобновить прерванное мог только другой ключевой субъект познания, рождение которого проблема личностная. Сколько потенциальных гениев остались в закупоренном состоянии, будучи не в силах превозмочь прежде всего себя, свою инфантильность, а потом уже и чужую парадигмальную чару, социальные суггестии? Потому со смертью ключевого субъекта познания в той или иной науке она замирает вплоть до появления других, которые подхватят эстафету через отрицание-превозмогание парадигмы» [94, с. 235].

Пока же, в 80-х, стали часто публиковаться статьи, начинавшиеся словами серьезную озабоченность вызывает состояние современной отечественной лингвистики….

Обратимся к одной из них, принадлежащей Ю.Н. Караулову, который в 1982 году возглавил Институт русского языка им. В.В. Виноградова АН СССР.

«Современное состояние науки о языке характеризуется парадоксальным фактом: сегодня написать теоретическую работу, выдвинуть новые идеи, даже создать целую новую теорию легче (заметим еще – и престижнее), чем внедрить уже имеющиеся идеи, воплотить готовые теории. Можно даже сказать, что в языкознании сегодня наблюдается перепроизводство идей: есть порождающая теория, но нет ни порождающей, ни трансформационной грамматики какого-то конкретного языка, есть теория тезаурусов, но нет тезауруса хотя бы одного из литературных языков народов нашей страны; более того, не для всех языков созданы и толковые словари. Таким образом, при наличии известной нужды в таких лингвистических объектах, воплощающих теорию, как грамматика нового типа или словарь нового типа, в сегодняшнем языкознании, тем не менее, стихийно складывается тенденция к преобладанию теоретических работ, т.е. к созданию избыточного числа фактических описаний, но более высокого уровня, так сказать, второго порядка, в которых обычно только намечаются новые подходы, иллюстрируются некоторые возможности выдвигаемой идеи, указывается направление, в котором надо идти, чтобы получить определенный результат. Авторы учат, как надо делать, но не делают сами, поэтому результата как такового не бывает, новая вещь в итоге такого исследования не получается, создается лишь, как замечает остроумно один известный лингвист, „информационный шум“ <…>.

Издание наших книг способствует утверждению иллюзии, что они-то и есть если не единственный, то основной практический результат. Однако подобный результат находит применение лишь в работах небольшого числа родственных специалистов, причем, иногда его использование не идет дальше формальных ссылок в библиографии. Круг, так сказать, замыкается. Это работа на себя, работа, направленная на самосовершенствование, саморазвитие, своего рода лингвистический культуризм <…>. Речь идет только о том, что подобная направленность исследований не должна становиться, как это бывает, к сожалению, в сознании самих ученых, единственной целью и самоцелью лингвистики. Нам надо бы помнить, что решение далеко не всякой проблемы увеличивает наши знания, расширяет круг представлений о языке вообще, а потом ведь и не все знания оказываются полезными и нужными. <…> Что касается трудоемкости непосредственного внедрения, т.е. трудоемкости работы по созданию новых лингвистических объектов, то в наш век коллективного творчества, всесоюзной и международной кооперации и координации исследований, это препятствие на пути расширения практических выходов науки о языке, казалось бы, легко преодолимо. Однако, как показывает опыт такой кооперации и координации, объединение усилий ученых – от коллектива, работающего над какой-то темой в пределах одного института, до международного сотрудничества целых учреждений – приводит пока только к экстенсивному росту, увеличению масштабов, так сказать, обрабатываемых площадей <…> Прогнозирование развития науки о языке, в том числе и долгосрочное планирование, всегда осуществлялось либо по проблемам, а значит не предполагало какого-то практического выхода за исключением учебников, либо по темам, а значит – „по площадям“, когда практическим результатом должна стать сама проработка темы, некоторое описание, книга, серия, подразумевающая, естественно, рассмотрение и решение входящих в тему проблем. Планы фактически никогда не включали целей. Отсутствие целевой ориентации приводило, в частности, к тому, что материал, всегда имеющий тенденцию расти до бесконечности, в ряде случаев начинал господствовать над исследователем, уводил от основной идеи. Определяющим становился ложный пафос полноты описания, которая на деле никогда не может быть исчерпывающей, и в итоге важные и нужные работы растягивались иногда на десятилетия» [85, с. 26 – 33].

Таким образом, основная проблема, с которой столкнулось сообщество лингвистов 80-х, – это общественная ценность качества научного результата и поиск ответа на вопрос, какое научное достижение является действительно значимым. Тогдашнее научное сообщество демонстрировало черты частичной закрытости и нетолерантности к новым идеям. По словам В.Е. Чернявской, когнитивные, т.е. собственно познавательные, факторы пришли в противоречие с социально обусловленными, внешненаучными факторам [164, с. 78].

Вяч.Вс. Иванов так будет вспоминать о судьбе В.В. Виноградова:

«Я думаю, что не аресты и повторные ссылки и ругань в газетах сломили Виноградова, а уже после всего этого внезапно пришедшее вознесение его и возведение в ранг наместника Сталина в языкознании: о сталинских сочинениях на эту тему Виноградов написал около полутора сотен статей! Труднопереносимой его чертой было презрительное отношение к большинству людей вокруг. Добро бы он просто брюзжал и ворчал на тех многих, кто этого заслуживал. Он окружил себя ничтожествами и льстецами, в удобный для них час низвергших его с академических высот. Отделение литературы и языка, где он до этого низвержения долгие годы был полновластным правителем, до сих пор хранит следы того времени, когда он начал насаждать карьеристов и подхалимов» [80, № 3, с. 166].

В конце 80-х гг. лингвисты, каждый по своему, попытались осмыслить пройденный ими путь – от средины XX века.

В.К. Журавлев так проследил судьбу советской лингвистки второй половины XX века:

«Первоначально многие считали лингвистику pilot science – ведущей наукой, наукой-эталоном, использовали ее идеи, приемы и методы при решении своих задач… Но сегодня престижность нашей науки, кажется, падает… Лингвисты получали звания академиков и право удовлетворять научное любопытство „за казенный счет“» [76, с. 18 – 19].

Вот и Р.М. Фрумкина в своих воспоминаниях честно признается, вспоминая 80-е,

«…таким образом, я за государственные деньги занималась любимым делом, и государство же обеспечивало связь между мною и моим потенциальным читателем» [160, с. 167].

Естественно, что за обрывом традиции последовал кризис идей. Это уже эпоха 90-х. Максим Соколов так охарактеризует то время:

«Страна тяжко поворачивалась после большевицкой порухи и все для того, чтобы русская культура явила собой рагу из разогретых к ужину несвежих бартовщины и фукотовщины под соусом из еще более несвежих проклятых поэтов. Еще можно смириться с тем, что в продовольственных лавках торгуют импортными неликвидами с просроченным сроком давности, но когда в области духа наблюдается культовое поклонение импортному утильсырью двадцатилетней (как минимум) давности, это значительно труднее списать на временные неудобства переходного периода» [147, с. 535 – 536].

Конец XX века действительно оказался для советской и постсоветской лингвистики временем кризиса идей. Мысль отвлеченная, лишенная прагматических ориентировок, претендующая на построение мировоззрения, не встречала общественного энтузиазма. Обыватель, романтически интересующийся, есть ли жизнь на Марсе, стал анахронизмом. Анахронистичным казалось любое умственное конструирование, не обещающее быстрых практических результатов. Изменилась ментальность не научных работ, изменилась ментальность человечества. В сущности, все захотели из теории получить немножко хлеба с маслом. И вся направленность мысли стала именно такой. Бескорыстное искание истины, как называли науку раньше, подверглось всеобщему осмеянию, в том числе и в среде ученых.

Б. Акунин просто и емко отобразит сложившуюся ситуацию в романе «Ф.М.»:

«Антонина Васильевна выходила за старшего научного сотрудника, доктора наук, зарплата четыреста рублей с надбавками. Это раньше очень много было. А что теперь что? Другие как-то приспособились…» [5, с. 126].

А вот по таким автобиографическим заметкам политических деятелей постперестроечной эпохи, конца 90-х г. XX в., какие приводятся ниже, вполне достоверно можно судить об отношении власти к науке. Перед нами фрагмент из книги А.М. Брячихина, префекта Западного административного округа г. Москвы при Ю.М. Лужкове:

«…У меня сохранилось письмо избирателя: „Тут у нас один ученый заявил: „Ученым нечего терять, а приобретут они все“. Бейте их, Алексей Михеевич, бейте, не бойтесь!“ Я понимал, что это шутливое пожелание имеет под собой очень серьезную основу. Работая в Севастопольском районе, где только научно-исследовательских институтов было тридцать, я часто встречался с научными работниками (кстати, академики Е.М. Примаков и Л.И. Абалкин выдвигали меня кандидатом в народные депутаты СССР) и убедился, что в Советском Союзе перепроизводство ученых, которые десятилетиями писали монографии и диссертации, имели избыток свободного времени (поскольку мало кто интересовался этими работами), ездили на овощебазы, зарабатывали отгулы, гуляя с повязками „народная дружина“ по вечерним улицам, играли в настольный теннис на рабочих местах – все это хорошо знакомо вам, читатель, по фильмам и книгам про творческую интеллигенцию „застойных“ времен.

И когда началась перестройка, именно творческая интеллигенция первая оказалась у микрофонов на трибунах – голосистая, языкастая, на вид приятная, бедная, честная. Она рванула во власть, сминая все на своем пути, – нищие ученые одолели „богатых партократов“, „зажравшихся красных директоров“, „ястребов-генералов“, всех! Именно та самая интеллигенция, которая, невзирая на реальную жизнь, вдалбливала в головы и „партократов“, и директоров, и генералов железобетонные основы марксизма-ленинизма и оказалась не в состоянии осмыслить реальное состояние нашего общества, не предложила никаких новых путей для развития страны – и эта интеллигенция победила, хотя в результате стала жить намного хуже. Плоды „побед“ интеллигенции теперь очевидны всем! <…> Тогда, в конце восьмидесятых, меня поражала общественная ложь. На каждом углу кричали о привилегиях партийных работников, но избирателям моим в голову не приходило допросить с таким же пристрастием сословие наших рвавшихся во власть почтенных академиков, профессоров, докторов наук. А у этого сословия зарплаты были от 1.200 до 1.800 рублей, квартиры в элитных домах от ста метров и больше, дачи на участках по пятьдесят соток, „рабочие“ дачи, служебные автомашины, спецполиклиники Четвертого управления Минздрава, закрытые столы распределения продуктовых заказов, возможности получения дефицитных тогда книг. В Севастопольском районе проживало триста тысяч человек, бюджет района – сорок миллионов рублей. Сравните: всего на семь тысяч работников академических вузов тратилось тридцать миллионов рублей! И вот некоторые из них (академики, профессора, доктора наук) первыми кричали о заевшихся „партократах“ и о своих страданиях в период „застоя“ – и рядовые избиратели им, к сожалению, безоглядно поверили. Я согласен, что крупные ученые не должны бедствовать. Но их достаток должен быть оплачен работами, приносящими обществу несомненную пользу <…> В 1990 году я направил руководству страны записку о неотложных мерах по практической перестройке академической науки. Предлагал ликвидировать специальное обслуживание ученых, пересмотреть порядок их награждения, научные учреждения перевести на самоокупаемость и сократить параллельные структуры, чтобы два института не делали за казенный счет одну и ту же работу. Записка эта бурно обсуждалась в Академии наук, ученые (естественно) встали стеной на защиту своих карманов, но довольно скоро проблема эта уже перестала волновать меня: пришедшие во власть „младшие и старшие научные сотрудники и завлабы“ быстро привели науку к нищете, о каких привилегиях можно теперь говорить, когда директора научно-исследовательских институтов стреляются потому, что их сотрудникам месяцами не платят зарплату… <…> И нельзя сказать, что положение обществоведческих научных учреждений сегодня в России незаслуженно. Нынешняя нищета прямое следствие десятилетий безделья <…> Пересказы жизни западных стран ее не заменят. Ученые не находят себе места даже в коммерческих структурах потому, что в них платят за результат, а у российской науки с результатами туговато, много болтовни. Если просеить болтовню, что останется: или слизанный „один в один“ западный опыт, или детское упрямство „как надо делать, я не знаю, но вы делаете все не так“. Гадалок, обличителей хватает, а специалистов – почти нет. Талантливые ученые, дельные экономисты найдут себе место в жизни, их труд будет оплачен по достоинству, остальным же придется менять профессию. Это жестокий процесс естественного отбора, но он сейчас идет во всех сферах жизни. Жалко и учителей, и инженеров, и писателей, и журналистов, и художников, и актеров, и военных, и врачей. Ученых жалко меньше всего – они были заводилами и участниками бездумной „перестройки“. Теперь настала их пора расплачиваться» [40, с. 121 – 126].

Не надо думать, что подобные взгляды на гуманитарную науку свойственны лишь чиновникам. Парадоксально, но сами филологи – маститые филологи – в какой-то момент тоже поняли свою несостоятельность. Меня поразили слова академика Ю.С. Степанова, которыми он неожиданно и внешне немотивированно завершил свое предисловие к книге «Квадратура смысла», посвященной французской школе анализа дискурса:

«Ю. Степанов (академик с шестидесяти лет). На островах Фиджи людей, достигших шестидесяти лет, удавливают шнурком, чтобы они не мешали жить молодым. А мы выбираем их в академики (Анатоль Франс). – Еще одна черта близости Франции и России…» [87, с. 11].

Но за двадцать лет до этого А.Ф. Лосев будет говорить о том же. В.В. Бибихин сохранил его слова для нас – запись в дневнике бесед с Лосевым от 04.07.1976:

«…а в академии что творится!… Да вот, видишь ли, академики бывают скромные. А бывают нескромные. Скромный член-корреспондент получает за звание 250 рублей в месяц, даже если нигде не работает и никуда не ходит; академик получает 500. Эти деньги неприкосновенные, до конца жизни. Но скромными академики не хотят быть. Хотят заведовать академическим институтом, это 900 рублей в месяц, а замдиректор 700 рублей; или в издательстве директорствовать, или еще где-нибудь…Помимо этих деньжонок, разные преимущества, связь с периферией, устроение конференций, контакты с иностранцами…Словом, это кормежка такая» [29, с. 48].

И все потому, наверное, что «тоталитарный период» в истории страны был периодом скорее идеализма, чем материализма. В СССР общая тенденция была доведена до логического конца: в виде некоего идола выставлялась идея о том, что, кроме хлеба насущного с маслом насущным, вообще ничего не существует. Постепенно советская наука и становилась провинциальной.

«16.02.1975. Вот она где, наука-то! Не на Арбате, а в Париже!… А здесь в глуши, на европейских задворках, в Москве…», – скажет А.Ф. Лосев своему секретарю (В.В. Бибихину) [29, с. 59].

То, что это вообще случилось в 90-е, во многом обусловлено не только тем, что денег стало мало в науке, а тем, что государство и общество к науке, в том числе лингвистике, потеряло интерес. Вот как охарактеризует ситуацию 90-х в науке Т. Чередниченко:

«В то время, по сути дела, в мире существовало две науки: советская наука и наука Соединенных Штатов Америки. Безусловно, была наука во Франции, в Великобритании, была наука в странах СЭВ, была наука в Монголии и Китае. Но все эти периферийные науки не были самодостаточными. Советская наука и американская наука были самодостаточными. Они могли развиваться внутри себя, практически не контактируя друг с другом, и могли выдавать не только важнейшие и передовые фундаментальные результаты, но и результаты прикладные. И вот начались экономические реформы. Наука не могла существовать отдельно. Когда корабль тонет, радиорубка не может быть спасена. И поэтому, когда финансирование научных исследований сократилось в 15 – 20 раз, наука в бывшем СССР перестала быть делом государственной важности. Позиции глобальной сверхдержавы постсоветская наука утратила. Сначала казалось, что выход очень прост: сократим ученых в 9 – 10 раз и доведем численность ученых до такой величины, когда они будут получать столько же, сколько американские ученые. Наверное, это могло решить какие-то частные задачи, какие-то проблемы, стоявшие перед наукой, проблемы отдельных ученых, они получали бы большие деньги, они занимались бы исследованиями в более благоприятном режиме, гораздо более благоприятном режиме. Но проблема была в том, что тогда тонкая пленка постсоветской науки прорвалась бы окончательно и остались бы небольшие бугорки в Москве, в Санкт-Петербурге, возможно, в Новосибирске, может быть, на Урале, и все» [163, с. 80 – 82].

Это о науке вообще, не только о лингвистике. Конкретно о ней в конце 90-х В.В. Колесов скажет с горечью:

«Серьезную озабоченность вызывает состояние современной отечественной лингвистики».

И далее:

«Ее романтический взлет в середине века оставил ряд первоклассных идей, которыми долго жили и мы, и зарубежные коллеги; теперь все это сменилось провинциально мелочным заимствованием тех крох с пиршественного стола русского языкознания, которые за рубежом кое-как приладили для собственных нужд. Ложно понятые потребности времени, аляповато сформулированные как „практическое применение“, „достоинство научной школы“, „оригинальное направление“ и проч., дезориентировали научную молодежь, уводя ее от плодотворных традиций отечественной лингвистики. Дело доходит до того уровня науки в ее развитии, за которым пустота термина скрывает эклектизм знания, и тень схоластики уже нависла над нами» [91, с. 280 – 298].

Не только В.В. Колесов заметил эти изменения в научной среде лингвистов. А.И. Белецкий назовет свою статью в сборнике «В мастерской художника слова» так – «Наука и схоластика», и напишет такими словами о наболевшем:

«К сожалению, часто приходится наблюдать и на аспирантских докладах, и на защитах иных диссертаций, как игра в термины является средством прикрытия убожества теоретической мысли. Стоит послушать иного „ученого“, как сыплются с его уст – „откровения новых стилевых качеств“, „художественная эманация“, „емкий роман“, „опосредование“, „текстологический материал“, „текстуарий“. Начинающий студент потрясен: вот он, язык настоящей науки! Бедный, он не понимает, что это пыль и мусор сыплются на его молодые мозги. Это не наука, это только одна имитация науки» [26, с. 146].

Но вот В.В. Колесов перечисляет главные, с его точки зрения, схоластические черты постсоветского лингвистического знания конца XX века:

«Ограничение основных тем исследования – основополагающее требование. Сосредоточенность на синтаксисе или фразеологии <…> Смена „исследовательских волн“ поражает каждое новое поколение ученых <…> Это способствует проявлениям схоластического знания: сосредоточенности на своей исследовательской школе, устремленности к комментированию собственных авторитетов с целью увеличения их „рейтинга“, к аналитичности исследовательских процедур без последующего синтеза в познанном объекте, разобщенности в исполнении научных программ <…> Личные отношения между исследователями также усугубляют ситуацию. В результате возникает агрессивно выраженная приверженность к собственному научному направлению, что создает питательную среду для воссоздания „школьности“ <…> Многие так называемые открытия представляют собой переформулировку уже известного науке, но по открытиям – реальным и достоверным – других школ. Огромный научный потенциал тратится на удовлетворение личных амбиций „основоположников“ и их восхвалителей <…> Как следствие, отсутствие общей теории восполняется изложением и комментированием текстов, признанных авторитетными <…> Своего рода средневековые флорилегии и сборники мудрости появляются в изобилии под видом хрестоматий и переводных тематических сборников <…> Научная молодежь, падкая на моду, подхватывает старые истины в новых упаковках, и процесс дальнейшего усыхания научной ценности исследования развивается <…> Дедукция как основной метод исследования при почти полном игнорировании присущих филологическим наукам индуктивных методов <…> Предметом схоластического языкознания является авторитетный текст („история вопроса“); не случайно большинство современных работ по общему языкознанию представляет собой рефераты, обсуждающие подобную литературу вопроса, желательно на иностранных языках, и посвященную никому не понятным экзотическим темам <…> Постоянно ощущается несводимость формально-логических схем к предметно-логическим схемам <…> Эрудиция как воплощение учености сегодня в избытке представлена многими примерами. Если автор имеет счастливую возможность издавать свои книги, всегда заметно, что энциклопедичность иных сочинений целиком подчинена целям классификационным и рекламным, а не задачам углубленного исследования предмета <…> Понятно, почему только что приведенные суждения не были опубликованы в свое время. Они подчеркивали важность работ не тех авторов <…> Много приходится читать диссертаций, отзывов и рецензий по затронутым здесь и смежным вопросам. Несправедливого в них очень много. По личному опыту: призывы к диссертантам ссылаться на первоисточник, а не на труды своего научного руководителя, который забыл этот первоисточник указать, встречаются обычно веселым перемигиванием присутствующих <…> Все чаще встречается утверждение, похожее на заклинание, о том, что А.А. Зализняк „в своих пионерских работах открыл нам древненовгородский диалект“ – это удивительно, ибо открыл его в полноценно законченном виде А.А. Шахматов – сто лет назад. Забыть так скоро? Не трудно признать пионерскими в этом смысле работы указанного автора, особенно теперь, когда о пионерах не пишут даже газеты <…> Профессионалы ли мы, если не уважаем прошлое? Или нам навязывают новую этику?» [91, с. 337 – 338].

Эта этика связана, в том числе с уходом лингвистов из науки в беллетристику – явление по отношению к науке внешнее, но имеющее внутренние аналогии. Лингвисты становятся в определенной степени беллетристами, оставаясь в рамках своей профессии. По словам М. Кронгауза, можно говорить о своего рода «беллетризации» науки. На смену подчеркнутому структуралистскому равнодушию к объекту исследования (не важно, что изучать, важно как!) приходит увлеченность этим объектом и потребность передачи этой увлеченности подразумеваемым собеседникам. На смену отчужденности объекта исследования от исследователя приходит понимание науки как диалога об этом самом объекте. На смену чистой семантике научного текста (текста об объекте) приходит прагматика. Появляются роли говорящего (исследователя) и адресата (читателя или оппонента). Роль адресата становится все более важной. Именно поэтому вместо трудно читаемых или просто нечитаемых описаний (структурализм принципиально не учитывал интересы читателя) предлагается по возможности увлекательное чтение, что ведет к созданию беллетристики научной… Что и означает, по-видимому, конец эпохи [9, с. 529 – 560; 6].

Действительно, в 90-е ученым, не в последнюю очередь, лингвистам было вновь навязано графоманство. Научная публикация сама по себе перестала быть мерой вклада отдельного субъекта познания в общенаучное поступательное развитие в силу того, что объем вводимых в научный обиход текстов не отражал адекватно объема «приращенного» нового знания. Однажды полученный и в определенный момент новый научный результат просто варьировался ученым и повторялся им во многих публикациях. Помимо прочего, ученые, обладавшие высоким научным престижем, цитировали преимущественно «себе подобных» [164, с. 79]. Ничего нового. Возрождалось советское графоманство, которое, к 1960-м годам уже стало комическим персонажем советской культуры. В этой связи поучительно вспомнить рассказ Терца-Синявского «Графоманы», который воспроизводит всю историю советского графоманства: рассказ одновременно высмеивает и реабилитирует графоманство, выявляет сложные иронические игры и двусмысленности, характеризующие письмо, как литературное, так и нелитературное. В советской научной культуре 70 – 80-х гг. герой-графоман получает свой заслуженный «лавровый венок».

Перед нами отрывок из юмористического рассказа популярного советского писателя В. Голявкина под названием «Аврелика. Доктор филологических наук»:

«– За свою жизнь я сделал выдающееся открытие, – улыбнулся он устало, – пустил по свету слово АВРЕЛИКА. Докторскую диссертацию защитил на это слово. Сотни страниц исписал бисерным, мелким почерком. Старался больше есть, чтобы курить поменьше, поменьше спать, чтобы больше написать. С тяжелыми свинцовыми веками и отяжелевшим желудком бил в одну точку… – Он откинулся в кресле и закрыл глаза, давая понять, что бить в одну точку с тяжелыми веками и отяжелевшим желудком далеко не легкое занятие. – Труд кропотливый, повседневный, повсеместный, постоянный, неисчерпаемый… – продолжал он, но я перебил:

– Аврелика?

– Ударение на первой букве, – поправил он, – вы неправильно произносите….

Я все-таки спросил:

– Каким же образом вы пустили по свету это свое слово?

Он глубоко вздохнул. Не так-то, мол, все просто было.

– Постараюсь объяснить. Слушайте меня внимательно и не перебивайте. Итак: в любом разговоре вы вставляете постоянно слово АВРЕЛИКА…

– Ну, так, а дальше что?

– Вы проделываете это с серьезным лицом, – выставил он указательный палец перед своим носом, – иначе…

– Что?

– Провал. Воспримут несерьезно… Итак, тот, кому вдалбливаете аврелику, сам в конце концов начинает произносить это слово, то есть ваш собеседник в свою очередь пересыпает свою речь авреликой, и таким образом аврелика передается друг другу.

– Для чего?

– Мое учение АВРЕЛИКИЗМ, погодите улыбаться, необходимо человеку как вода. Как воздух. Как стройматериалы, в конце концов, бетонные перекрытия, блочные дома, музыкальные инструменты, автобусы, троллейбусы, балконы, авиационная промышленность, еда, питье, самовары и одежда!

– По-вашему, выходит, засоренная речь лучше чистой речи?

– Не в этом суть. В крайнем случае, можно делать ударение на последнем слоге, слово-то остается. Да и не в ударении дело, если на то пошло. Гибкость всегда хороша. И везде….

– Но почему вы уверены, что ваше слово пошло по свету?

– Здесь у меня целая теория. Сотни страниц, исписанных мелким, бисерным почерком. Все учтено. И оговорено….

– Не все, – сказал я, – далеко не все. Себя вы не учли.

– Как то есть?

– Забыли пересыпать свою речь авреликой, – сказал я.

Он спохватился:

– О да… Аврелика… тьфу, черт, аврелика… конечно же, аврелика, да, да…

(Теория, не связанная с практикой, сотни страниц, исписанных мелким, бисерным почерком, – коту под хвост.)

Он все твердил:

– Забыл, забыл пересыпать…

– Из пустого в порожнее, – добавил я с удовольствием.

А он утомленно улыбнулся. Он давал понять, что всю жизнь пересыпать из пустого в порожнее не легкая работа, тяжкий труд. И от этого сознания улыбка не сходила с его лица, становилась резче, четче, каменным становилось у него лицо и каменной была улыбка. И легкое слово „аврелика“ превратилось у него в камень, тяжелый, громоздкий, брошенный посреди дороги и мешающий проехать и пройти» [53, с. 342 – 346].

Гласность и перестройка 80 – 90-х гг. возродили массового ученого-любителя, так скажет С. Бойм [36, с. 260]. Правда, это тоже было не ново. Еще в 70-х возник вопрос: можно ли получить «интеллект взаймы». Именно таков был первоначальный вариант названия сатирической комедии «Пена» Сергея Михалкова, постановка которой в Московском театре сатиры состоялась в 1976 году. Написана она была в годы расцвета так называемой производственной темы в советском искусстве. Напомню сюжет: директор одного крупного научного учреждения Махонин желает защитить докторскую диссертацию. Сам написать ее он не умеет, да и не хочет, вот и воспользовался услугами некоего Уклейкина, который не безвозмездно согласился помочь создать докторскую диссертацию для бездарного руководителя, стремящегося стать почтенным академиком. Корпорация лиц, скромно пожелавших остаться неизвестными, за находящуюся «в пределах разумного» сумму, состряпали ему докторскую диссертацию. Функции «связного» были возложены на некоего Солому – прирожденного бизнесмена от научных трудов. И если бы не энергичное вмешательство юридических органов и прессы…?! И все всё понимали уже тогда. В.В. Бибихин запишет в дневнике то, что скажет в 1971 году А.Ф. Лосев:

«20.06.1971. Докторская защита состоит из одной формалистики, сама по себе она пустое дело. Начать с того, что без кворума диссертация провалилась, так что надо сидеть, изображать из себя кворум. Я ухожу при всякой возможности в другую аудиторию, и пока они так канителятся, я успеваю с несколькими человеками переговорить» [29, с. 42].

Все это вызвало протест, в том числе в виде попыток «выхода из структуры», как скажет об этом В. Налимов [116, с. 43].

Да, в советской культуре действительно существовала такая форма протеста – возможность выйти из структуры, оставаясь в ней. Это – творчество, художественное, пародия на лингвистику, на науку. Это игра ума, умственный эксперимент, где проведен смотр всех языковых возможностей. Это и есть главное – любоваться словом и в нем представить читателю или слушателю другую культуру – пусть пародийно, загадочно или иронично, играя и словом и расстановкой акцентов. Как образно скажет С.С. Неретина,

«это путешествие дилетантов, создающее образ культуры»,

«в науке и культуре XX века лейтмотивом современности является переосмысление своих будто бы незыблемых начал; мы вольно или невольно проигрываем в нынешней, сиюминутной ситуации казалось бы забытые темы и средства изображения; выявляется та, по выражению Ю.М. Лотмана, закономерная и целесообразная неправильность, которая и составляет сущность нового прочтения старого, что объясняет в иных отношениях загадочный факт гетерогенности и полиглотизма советской научной языковедческой культуры» [119, с. 164].

Более того, гетерогенность соседствует с разрывом континуальности, а это, по словам М. Ямпольского, есть форма беспамятства. Парадоксально, но именно беспамятство позволяет преодолеть меланхолию, являющуюся, согласно Фрейду, работой памяти, выражающейся в практике пародирования. Пародия, как известно со времен тыняновских штудий, – это форма переписывания текста, в нашем случае – научного текста по языкознанию. И в то же время – это форма литературной референции. Главным объектом пародирования явился, таким образом, научный лингвистический текст [179, с. 10 – 11].

Еще в середине 60-х появляется публичный интеллектуальный эпатаж, который провокационно и агрессивно, на грани скандала, снижает образ науки, в нашем случае – советской лингвистики – через подчеркнуто пародийное использование ее основных черт. В первую очередь, – представление научного как «ученого» (от «образованщины» до умственной и социальной неполноценности), но в любом случае, по словам Б.В. Дубина, как неуместное, неадекватное, несвоевременное [66, с. 163].

Самый ранний, наверное, С. Довлатов:

«Агапова достала блокнот и записала на чистой странице – Левин. Стала перебирать знакомых мужа…. А вот приходил на днях один филолог со знакомой журналистской…Или даже, кажется, переводчик. Служил, говорит, надзирателем в конвойных частях…Жуткие истории рассказывал…Фамилия нерусская – Алиханов. Бесспорно, интересный человек… Бывший надзиратель оказался дома… Алиханов встретил ее на пороге. Это был огромный молодой человек с низким лбом и вялым подбородком. В глазах его мерцало что-то фальшиво неаполитанское. Затеял какой-то несуразный безграмотный возглас, и окончить его не сумел…. Комната производила страшное впечатление. Диван, заваленный бумагами и пеплом. Стол, невидимый под грудой книг. Черный остов довоенной пишущей машинки. Какой-то ржавый ятаган на стене. Немытая посуда и багровый осадок в фужерах. Тусклые лезвия селедок на клочке газетной бумаги… Вы филолог? – спросила Агапова. – Точнее – лингвист. Я занимаюсь проблемой фонематичности русского „Щ“… – Есть такая проблема? – Одна из наиболее животрепещущих… Слушайте, что произошло? Чем я обязан неожиданному удовольствию… лицезреть?… Надзиратель опрокинул вторую бутылку. – Мы готовим радиопередачу „Встреча с интересным человеком“. Необходим герой с оригинальной биографией. Вы филолог. Точнее – лингвист, бывший надзиратель. Человек многоплановой жизни… У вас многоплановая жизнь? – Последнее время – да, – честно ответил надзиратель. – Расскажите поподробнее о ваших филологических исследованиях. Желательно, в доступной форме. – Я вам лучше дам свой реферат. Что-то я плохо соображаю. Где-то здесь. Сейчас найду…. Алиханов метнулся к напластованиям бумаги…» [64, с. 44 – 46].

Прием обессмысливания составляет программируемый социальный эффект – показать отношение общества к действительности, как у Вл. Новикова в «Романе с языком»:

«…да, в филологической сфере свинства тоже немало, но именно такого, слава богу, нет: ни ко мне никто не пристраивался, ни сам я в короткую пору администрирования отнюдь не пытался откусить часть авторства таких грандиозных изобретений, как „Интонационные особенности взволнованной речи женщин среднего и пожилого возраста“ или „Семантические аспекты футбольной лексики“» [122, с. 214].

Это стеб на уровне массовой коммуникации: по сути речь идет, как считает Б.В. Дубин, о групповой (группа – лингвисты) негативной самоидентификации [66, с. 164]. Прекрасный прием – рассказ М. Веллера:

«Был такой анекдот: Профессор филологии посетил публичный дом. И вот после любви, отдыхая с девицей в кровати, он заговорил с ней об единственном, что знал – о литературе. И тут девица проявляет такую начитанность, такую эрудицию и полет мысли необыкновенный, что профессор в изумлении восклицает: „Боже, девушка, что же вы здесь делаете? да вам надо…в университет, на филфак!“ На что девица, потупившись от смущения, с неловкой укоризной возражает: „Ах, ну что вы, профессор, меня мама сюда-то еле отпустила…“».

И еще:

«В Большом Доме на Литейном был соответствующий отдел, укомплектованный все больше интеллигентными филологами с университетским образованием, которые, как полагается нормальным филологам, ничего в жизни не умели, а умели только читать книги. Из небогатого умения этих книгочеев государство пыталось извлекать посильную для себя пользу. Они весь рабочий день читали себе вволю изданные на Западе книги наших эмигрантов, анализируя их на предмет вредоносности. За это филологам платили прекрасную зарплату офицеров КГБ, чтоб они не вопили о ненужности гуманитарной культуры в СССР и не впадали в диссидентство» [46, с. 73, 247].

Для советской эпохи 60 – 90-х годов характерна тотальность подобного провокативного отношения к науке о языке, непрерывность его производства. Совсем короткая литературная басня начала 80-х годов XX века, принадлежащая писателю М.Г. Семенову – «Новое в орфографии»:

«Со стародавних времен в лесу существовало правило, согласно которому пернатые обитатели перечислялись по алфавиту. Примерно так: Аист, бекас, воробей, грач, дятел и так далее. Естественно, что ястреб всегда стоял в конце списка. Нашлись ловкие толкователи, признавшие такой порядок несправедливым, не отвечающим современному уровню развития языкознания. И вскоре во все лесные ведомства поступило распоряжение министерства просвещения, чтобы отныне списки пернатых составлялись по-другому. А именно: Ястреб, аист, бекас, воробей, грач и т.д. Трущобные лингвисты сейчас заняты срочной разработкой научного обоснования этого феномена в лесном языке» [142, с. 252].

Согласимся в Б.В. Дубиным, что эти компенсаторно-негативные формы самоидентификации через отчуждение и снижение образа советского ученого-лингвиста связаны с их попытками обратиться к современности, с выходом в сферу актуального, безотлагательного, сегодняшнего действия в широких масштабах, на уровне общества. Больше того, это особый тип реакции на проблематичность ситуации, в которой лингвистов обвиняют в дистанцированности от этой самой актуальности [66, с. 165].

Так, у М. Успенского:

«На краю Ямы, возле деревянного кумира Владыки Проппа, остановились, чтобы подождать коротконогого князя. Кумир был вырезан грубовато, но умело: всякий враз признал бы высокий лоб, добрый взгляд, аккуратные усы и крошечную бородку. Очи Владыки обведены были двумя кружками – без них, верили, он плохо будет видеть. Поклоняться Проппу стали еще в незапамятные времена, такие незапамятные, что никто и не помнил, что это за Пропп такой и зачем ему следует поклоняться. Много чего знали про Белбога и Чернобога, про Громовика и Мокрую Мокриду, да и про Отсекающую Тени рассказывали немало лишнего; некоторые самолично видели издалека Мироеда, а вот насчет Проппа никто ничего определенного сказать не мог, у него даже жрецов своих не было. Знали только, что жил он на свете семь с половиной десятков лет и установил все законы, по которым идут дела в мире. Законов тоже никто не помнил, хотя исполнялись они неукоснительно.

Жихарь взглянул в лицо идолу, вздохнул:

– И ты такой же! Я ли тебе не жертвовал – и новеллы сказывал, и устареллы!

Пропп ничего не ответил, только вздохнул в ответ и, казалось, хотел бы развести деревянными руками, да были они вытесаны заодно с туловищем и ничего не вышло» [154, с. 22 – 23].

Почему, например, Пропп? Да потому, что в 1955 г. советская фольклористическая библиотека пополнилась обширнейшей монографией В.Я. Проппа «Русский героический эпос», персонажи которого кажутся сошедшими не из текстов былин, а со страниц очерка Полевого, картин Васнецова, газетных передовиц и экрана кино. Разительный контраст эпосоведческого сочинения Проппа с его прежними работами объяснялся идеологическими проработками конца 40-х – начала 50-х гг., заметно проредившие профессорский состав Ленинградского университета. Травля ученых с нерусскими фамилиями не обошла стороной и Проппа, давшего к тому лишний повод изданной в 1946 году монографией «Исторические корни волшебной сказки». Положительно отрецензированная В.М. Жирмунским в начале 1947 г., спустя несколько месяцев книга Проппа оказалась в центре «партийного поношения» академика А.Н. Веселовского за пристрастия к иноземным сравнениям. Теперь уже, обильно цитируя Сталина, Ленина, Калинина и Жданова, Пропп упреждающе начинал свой труд с патриотических великорусских заявлений, а подытоживал его заявлением о том, что, хотя «былинная форма» эпоса прекращает свое существование, «эпос не отмирает, а поднимается на совершенно новую и более высокую ступень»:

«Через книгу, печать, школы, вузы и академии эпосы народов СССР становятся всеобщим народным достоянием и будут существовать в таких формах, в каких это было невозможно до революции, когда эпос только вымирал и был объектом замкнутого академического изучения, когда певцы выступали только в городах на эстраде, как редкое зрелище» [34, с. 164 – 165].

Как видим, в подобного рода стебных текстах выделяется, подчеркивается, проблематизируется какая-то сторона определенная общегруппового комплекса, свойственная «лингвистическому братству»: значение и символы успеха, профессиональной компетентности, современности, социальной вовлеченности, активного идейного самоопределения в рамках партийной борьбы, гражданской озабоченности, включая жалобы на «положение интеллигенции» и «забвение культуры», сохраняя, по выражению А. Осповата, «невинность собственных слов».

Проникновенно напишет Вл. Новиков в «Романе с языком»:

«Не слишком ли легка жизнь филолога? Даже гении испытывали смущение от того, что называют все по имени, отнимают аромат у живого цветка. А мы отнимаем аромат у имен – собственных, нарицательных. Одушевленных и неодушевленных, – и не только не стесняемся этого, но и гордимся, видим себя на какой-то высшей ступени. Может быть, эта аррогантность идет от имперской традиции: Петр и Екатерина, Ленин и Сталин – все они были большими языковедами – и оттого наша профессия неадекватно возвысилась?» [122. с. 112 – 113].

Но в собственно культурном плане это означало «конец лингвистики» – конец претензий лингвистической общественности на абсолютное право представлять все самое значительное в культуре – будь то история или современность.

Этот феномен связан с вполне конкретными историческими обстоятельствами – периодически повторяющимся распадом и дифференциацией жестко организованного социального целого: научного сообщества, профессионально занимающегося исследованием языка. Эти периоды: начало 50-х гг., середина 60-х и начало 70-х гг., начало 80-х гг., середина 90-х гг. XX века. Ну а символы и персонификации, по словам В.П. Дубина,

«образуются из репертуара реальных действующих лиц и воображаемых фигур, подвергающихся ернической пародизации („обстебыванию“)».

Один только пример:

«С моей легкой руки все мы имели прозвища. Общее для нас было: „ушаковские мальчики“, выдуманное какими-то зоилами, но нам это нравилось, и мы с гордостью носили эту кличку. Вышло как в свое время ироническая кличка „могучая кучка“ – не в насмешку, а во спасение. А „внутри“ были свои клички и прозвища. Сам Дмитрий Николаевич назывался Шер-Метр, причем обе половины сего наименования склонялись: Шер-Метр, Шера-Метра, Шеру-Метру…, а ударение притом – конечное. О самостоятельности обеих половин этого „шеронима“ свидетельствовал тот факт, что дочь моя Мария, будучи во младенчестве, называла Д.Н. – дедушка Шер. С.И. Ожегов назывался – жидовин Ожиговнр, с эпитетом „бабьскъ ходокъ“ в свете его успехов в среде женского пола (по деловой линии Шер-Метр называл его Талейраном). Г.О. Винокур (имевший в более молодые годы сложносокращенное наименование ГригбосВин) назывался Цвяток, что шло и от его соответствующих качеств, и от реплики Достигаева в „Егоре Булычеве“ на сообщение мадам Звонцовой прослушать анекдот: „Это такой цветок!“ – „Хорош цвяток!“ У А.М. Сухотина была кличка Феодал, в силу его дворянского воспитания и особых талантов и интересов, иногда возникало и „анларжисман“ Феодал-Титькин через песенку: „Сухотин, Сухотин – пташечка…“ посредством ступени „Сухотин, Сухотин, Сухотитечькин…“, откуда: Сухотитькин и просто Титькин. Р.И. Аванесов прозывался Крупный, так как в одной ведомости на „литербеторное снабжение“ (паек по литере Б) Р.И. был поименован „крупный профессор“. А.Б. Шапиро именовался Обраменько Борищ (где намек на „Синтаксис“ педагога Абраменко, коего как автор учебника заменил А.Б.). При этом фамилия А.Б. склонялась по 1-му склонению: у Шапиры, к Шапире, с Шапирой… М.В. Сергиевский был возведен в шотландский ранг яко: мак-Сим, а я имел два наименования: бытовое – Шерелев и „парадное“ – Александр, глаголемый Сукин (по имени одного персонажа „Гистории о Великом князе Московском“ А.М. Курбского, о чем я писал „кандидатскую“ работу у Д.Н., оканчивая университет» [Язык и личность: 174 – 178].

«Символические ресурсы при этом, по российским условиям, черпаются в не до конца официализированной идеологии и вместе с тем области, в которую все так или иначе проецируется – в области гуманитарной науки» [66, с. 174].

По мере того, как писался этот очерк, становилось ясно, что помимо классических трудов прошлого просто необходимо включить в круг рассмотрения дополнительно в качестве исходного материала целый ряд других источников: записные книжки и дневники, корреспонденцию, автобиографии и биографии. Ведь только из таких источников можно почерпнуть сведения о том, как ученый в действительности проводил свои исследования, об интеллектуальных и социальных влияниях, сопутствующих им, о случайных находках идей и данных, о заблуждениях, оплошностях, отклонениях от первоначального плана работы и о всяких других эпизодах, которые редко попадают в опубликованные материалы. Рассказ о человеке или рассказ о самом себе это частично рассказ об эпохе [128, с. 3, 18 – 19].

Удивительно, но попытка написать историю советской лингвистики второй половины XX века началась именно с персоналий. В 1968 году В.Я. Лоя опубликует «Историю лингвистических учений», которую начнет с фразы:

«Ни одна наука не может успешно развиваться без изучения своей истории».

К концу 60-х в чем-то и советское языкознание уже представляло собой историю. Поэтому автор смог писать о «достижениях советского языкознания». Однако история советского языкознания в его представлении – это история отдельных личностей: Л.В. Щербы, В.А. Богородицкого, Е.Д. Поливанова, Д.Н. Ушакова, М.А. Пешковского, И.Ю. Крачковского, Н.В. Юшманова, Д.В. Бубриха, Я. Эндзелина, Л.А. Булаховского, С.П. Обнорского, В.В. Виноградова и В.М. Жирмунского. Двое из перечисленных в момент создания книги были живы, еще трое – умерли в начале 60-х. Можно сказать, что В.Я. Лоя по «горячим следам» писал свою историю. Но, как уже было сказано, это была история в лицах. Вот как выглядел фрагмент книги, посвященный В.М. Жирмунскому:

«В.М. Жирмунский. Виктор Максимович Жирмунский (род. 1891) – выдающийся советский филолог-германист. В 20-х гг. он выпустил интересные исследования по поэтике и разработал очень обстоятельный труд о „Фаусте“ Гете. В дальнейшем Жирмунский больше работает как языковед-германист, обращая значительное внимание и на немецкий фольклор. Из многочисленных трудов Жирмунского сами главными являются „История немецкого языка“ и „Немецкая диалектология“» [108, с. 257 – 258].

Объяснение выбору такого жанра в советской исторической литературе по языкознанию можно «вычитать» из работы И.Е. Аничкова «Очерк советского языкознания» 1973 года:

«В советском языкознании положение в буквальном смысле невероятно неблагополучное. Если описать его, не сказав предварительно о причинах такого неблагополучия, слушатель или читатель не поверит сообщаемому, заподозрит значительные преувеличения и неточности. Подготовить читателя к тому, чтобы он поверил сообщаемым ему невероятным, хотя и достоверным, фактам, можно только предварительно познакомив его с причинами создавшегося положения. Эти причины начали действовать в ранние годы Советской власти, даже еще в дореволюционное время. Изложение их неизбежно должно принять форму краткого очерка советского языкознания. Пятидесятилетие существование советского языкознания удобно рассматривать по периодам и лицам, каждое из которых одно за другим в тот или иной период играло в нем главную роль. Таких лиц и, соответственно, периодов было четыре: Н.Я. Марр, И.И. Мещанинов, В.В. Виноградов и В.М. Жирмунский».

Познакомимся с фрагментами книги, посвященным двум последним языковедам:

«Виктор Максимович Жирмунский (1891 – 1971) имел секрет и представляет проблему. Секрет его состоял в следующем: будучи по национальности евреем, он в ранней молодости, еще в дореволюционные годы, стал православным по убеждениям и до самой смерти оставался в какой-то мере православным, что не мешало ему с самого октября всегда быть по отношению к Советской власти вполне лояльным. Проблема, которую он представляет, такая: был ли он литературоведом или языковедом или как тем, так и другим? Эта проблема решается следующим, непредвиденным образом: он был крупным литературоведом, на определенном этапе своего научного поприща поставившим перед собой цель переключиться на языкознание, но, хотя и достигшим этой цели видимым образом, по существу потерпевшим тут неудачу и грамотным языковедом не ставшим. Избранная им литературоведческая тема и его обращение в православие были взаимосвязаны. Он специализировался по теме „немецкий романтизм“, который он трактовал широко и глубоко, с охватом его религиозного характера, его влияния на русское славянофильство в широком смысле, включающее Тютчева и Достоевского, воспринимавшееся им (не строго правильно) как наш русский романтизм, и на более поздний русский символизм, вершиной которого он справедливо признавал Александра Блока <…> Главная лингвистическая работа его – „Учебник истории немецкого языка“ – страдает очень существенными недостатками. Лже-лингвист И.И. Мещанинов написал на нее положительную рецензию. Другая лингвистическая работа, точнее, серия работ его, посвященная описанию имевших распространение на территории Советского Союза диалектов немецкого языка, по отзывам компетентных специалистов, составлена небрежно, неоригинальная и не является надежным источником по немецкой диалектологии. Хотя В.М. Жирмунскому и удалось видимым образом достигнуть поставленных им перед собой целей, он в лингвистике не только не сумел послужить науке и принести общественную пользу, но невольно принес прямой и большой вред, впав в дурной историзм и способствовал насаждению у нас пассивного и неэффективного грамматико-переводного метода преподавания иностранных языков <…>

Виктор Владимирович Виноградов (1895 – 1969), в 1951 году стал преемником И.И. Мещанинова на постах директора Института языка и мышления им. Н.Я. Марра, переименованного в Институт языкознания, и академика-секретаря Отделения литературы и языка АН СССР. На первом из этих постов он оставался до 1957 г., на втором – до 1963 г. Он был русистом, историком русского литературного языка. Его работы в этой области – из них основная „Очерки по истории русского литературного языка XVI – XIX вв.“ (1934 г.), – получили положительную с оговорками оценку компетентных специалистов. Но он выступил неудачно в ролях открывателя новых частей (и, по его терминологии, „частиц“) речи русского языка – „категории состояния“, „модальных слов“, „частиц в узком смысле“ и „связок“ – и основателя „русской фразеологии“. В.В. Виноградов был деятелем науки трудоспособным, одаренным воображением и умом восприимчивым, но не по-настоящему проницательным. Творческой, или подлинно научной, инициативой он обладал не в большей мере, чем Н.Я. Марр. До выступления Сталина против Марра он, хотя и не выдавал себя за марриста, объявлял Марра замечательным лингвистом и обильно ссылался не только на Марра и на Мещанинова, но также на С.Д. Кацнельсона и на Р.А. Будагова. После 1950 г. он очень быстро нашел общий язык с „покаявшимися“ бывшими крайними марристами и выступал в печати в соавторстве с Р.А. Будаговым и с В.Н. Ярцевой. Его сближала с бывшими марристами, в частности, общая вражда к идиоматике. Идиоматика была несовместима с предложенной им „фразеологией“, представлявшей вариант раздела науки о языке, условно намеченного под этим названием швейцарским лингвистом Шарлем Балли <…> Будучи с 1951 г. до своей смерти (в 1969 г.) главным редактором журнала „Вопросы языкознания“, В.В. Виноградов позаботился о том, чтобы из ряда статей, предложенных в журнал автором этих строк, ни одна не была в нем напечатана <…> Единственным принципиально важным, хотя и не отрадным, событием, происшедшим в последнее десятилетие в жизни В.В. Виноградова, затронувшим советское языкознание в целом, была состоявшаяся в 1960 г. всецело ошибочная полная реабилитация как ученого-лингвиста И.И. Мещанинова. Вспоминая об этом событии, надо заметить, что активную роль сыграли не В.В. Виноградов, а В.М. Жирмунский и В.А. Аврорин, совместно выступившие как редакторы напечатанного к 75-летию И.И. Мещанинова под заглавием „Вопросы грамматики“ сборника статей и как авторы вступительной статьи к этому сборнику» [12, с. 420 – 435].

Как видим, история идей – это не только история проблем, поисков, находок и решений, но и история имен. Эта история многопланова и многожанрова. В ней есть и «выяснение отношений», довольно нелицеприятные. Такое мне встретилось у Г. Гачева:

«Мой вурдалак. О М. Эпштейне с комментариями. Комментарий 1 (23.7.94.): Эпштейн Михаил Наумович – молодой и талантливый литературовед и культуролог. В 70-е годы пасся в моих рукописях: все нахваливал и просил еще дать почитать и… ксерокопировал. А потом глядь – по всем моим темам пошел печататься: и о национальном в культуре, и перекресток между гуманитарностью и естествознанием, и жанр „жизнемыслей“ („Дневник отца“ издал за границей). И все-то у него в товарной форме и проходимо в печать, а у меня – расхристанно и в себя, в отчаянии печататься. Так и чую: вот мой Эдип, призванный отменить меня в культуре. К 1991 году уже три года в США, и сейчас там совсем укрепился.

Комментарий 2 (24.2.98.): Теперь благодушнее думаю об Эпштейне. „У Бога обителей много“, всем есть место в Духе, не тесно там. Да и у меня стали книги выходить, так что след и от меня останется. Ну и – постарел я, ослабла и гневливость… Однако „строк постыдных не смываю“ (как Толстой ошибся, цитируя последний стих пушкинского „Воспоминания“).

Основная запись (28.IX.91.): Ну, смерть моя! Эпштейн снова впился! Вчера часов в семь вечера звонок – и сладенький такой голосок: – Георгий Дмитриевич? Это Миша Эпштейн… Это Юз дал ему мой телефон: хочет, чтобы тот устроил мне приглашение в его университет – в Атланту, на Юге, с лекцией выступить. И вот начал этот меня расспрашивать – обкладывать, как волка флажками-вопросами, разузнавать: печатаю ли я и что, и почему не идет? А „Русский Эрос“? А „Зимой с Декартом“?

– Да нет, – говорю. – Большие вещи сейчас не идут.

А когда узнал, что вышла „Русская Дума“, – прямо как взвился в течке-охоте:

– Ой! Не могли ли бы Вы прислать по почте? Я Вам оплачу. Это поможет и приглашению – убедить коллег… А я как раз готовлю курс по русской философии…

– Высосет, блядина! Знает, у кого насосаться идей и образов. И не сошлется… Так и чувствовал, что прицельно расспрашивает: разузнает мои силы и когда я концы отдам. Очень доволен был, когда я меланхолически сболтнул, что мое акме уж позади.

– А когда Ваше акме было?

– Лет в 35 – 50.

Облизывается: он как раз в такой возраст входит.

– А выходит ли у Вас что-нибудь по-английски?

– Да нет, меня трудно переводить – Вы знаете…

И доволен: у него-то все тут идет, на мази. Сидит на компьютере, шпарит эссе за эссе – и печатает свои миниатюрки, по мерке рынка и по потребе мозгов нынешних.

Потом не мог заснуть; а проснувшись в ночи, первое вонзание сознания снова – „Эпштейн!“, – и пришлось читать, чтоб заснуть. И то не мог. Так что подрочить еще пришлось – на девку из „Плейбоя“, что Юз мне будто для этого дела подкинул. Хотя не мой жанр – нынешние поджарые лианы. Правда, с пышными грудями – такое ныне в моде сочетание у фрукта-плода женского…

Понимаю, как вурдалак-упырь присасывается и сосет кровь – и вся жизнь из тебя выходит. Так и этот – нетопырь.

Ишь, торопится по почте мою книгу получить: мол, поможет объяснить там, что меня пригласить должно… – хотя тут же сказал, что приглашение делается долго: месяцы, а то и год-два…

Ой, противно! Зараза вошла – и нужно мне это: еще на него тут тратить силы ума и слова, и чувства души?

Юз позвонил – ему выпалил эту свою отраву. Зовет на рынок проехаться через час. Хорошо. Я как раз Эпштейна пропишу.

Ты жизнемыслями сокращаешь себе жизнь – вдвое: мало того, что вчера час с этим хитрым дело имел, – так еще и сегодня на него час потратишь, записывая!..

Верно. Но и освобожусь так – Бог поможет. Гигиена души – очищение через писание.

Пришлось мне говорить ласково и вежливо. Поздравлял его с тем, что так вовремя ускользнул из нашего русского поля: уже два года на Западе, в Америке, с семьей, хотя и там, в Москве, квартиру все сохраняет: как бы на работе тут бессрочной. И поздравлять его с тем, что так удачно: тема русско-американских сравнений сейчас на гребне интереса – и ему тут все карты в руки.

– Да, – довольно подтвердил он.

И думаю: бедная, униженная, оплеванная Россия – теперь предмет для упражнений культурологических, очень уместных и доходных, для вот самозванцев русских – евреев-эмигрантов из России. Они ж тут проходят как русские и знатоки России» [52, с. 328 – 329].

По мере приближения к концу столетия подобная нелицеприятная межличностная инвективность в отношениях между учеными-лингвистами становится все более откровенной, переходя с уровня исповедальной и дневниковой прозы на уровень официальный, попадая в научный текст, в текст монографий. Например у Михаила Вайскопфа в его книге «Сюжет Гоголя»:

«Несколько примитивные прибавления к данной теме (т.е. гоголевской – В.Б.) обнародовал недавно В. Кривонос. Впрочем, о качестве этой работы – да, кстати, и любых других произведений В. Кривоноса – я предпочитаю не распространяться из сострадания к автору» [44, с. 174].

Время неумолимо, оно движется вперед, унося с собой не только мелкое и частное, но зачастую нечто важное и значимое, что не должно исчезать из жизни. Наверное, поэтому в 2011 г. В.И. Шаховский опубликовал книгу под названием «Отечественная лингвистика в лицах». Вот лишь один фрагмент:

«Многоплановый, толерантный профессор – Владимир Григорьевич Гак <…> Я знал, что В.Г. Гак заведует кафедрой французского языка в Московском городском педагогическом институте им. В.И. Ленина, здание которого располагалось на улице Пироговская. Одна из моих статей, которая должна была выйти в журнале „Иностранные языки в высшей школе“, рецензировалась Владимиром Григорьевичем Гаком. Статья задерживалась, не принималась к публикации именно потому, что он не успевал оформить свой отзыв. И когда в очередной раз я приехал в Москву и зашел в редакцию этого журнала, Б.А. Лапидус мне сказал, что у В.Г. Гака готова положительная рецензия на мою статью, но мне нужно съездить к нему домой, чтобы привезти рецензию в редакцию. Так я впервые познакомился с Владимиром Григорьевичем. <…> Меня всегда очень удивляло, как московские преподаватели, профессора принимали меня – периферийного, неизвестного преподавателя из какого-то пединститута. Это было, с одной стороны, лестно, а с другой стороны, ответственно. Ведь радушный прием мне оказывался потому, что так было принято, был такой стиль тогдашней московской профессуры и тех людей, о которых я пишу в данной книге. <…> Владимир Григорьевич взял мою диссертацию, полистал ее и сказал: „Оставляйте, буду читать“. Отзыв, который он дал на мою работу, был положительный. Но с ним повторилась та же ситуация, что и с рецензией на статью в „Иностранных языках в высшей школе“. Владимир Григорьевич действительно был перегружен работой и не успевал оформлять все свои рукописи рецензий самостоятельно, тем более, что тогда компьютеров не было, и это всё надо было делать на машинке. Он отдал мне рукописный вариант отзыва, который я напечатал, заверил и сдал в Диссертационный Совет. <…> У меня остались очень добрые и теплые воспоминания о Владимире Григорьевиче. Я горжусь тем, что его жена Хосесина и после его смерти общалась со мной через письма, в которых она упоминала, что Владимир Григорьевич отзывался обо мне всегда очень хорошо…» [167, с. 51 – 56].

И вот тут самое время задуматься о разнице между учениками и последователями. В 2004 году В.В. Бибихин запишет в своем дневнике воспоминаний о А.Ф. Лосеве: «учеников он не оставил». Об отсутствии учеников у Ю.М. Лотмана будет писать Р.М. Фрумкина:

«Незадолго до своей кончины Ю.М. Лотман писал, что у него нет учеников. Я думаю, что у Юрия Михайловича учеников и не могло быть… Чтобы иметь последователей, мало с кафедры предлагать идеи, которые имеют шанс быть подхваченными теми, кто сидит на ученической скамье. Надо еще, чтобы эти идеи были изначально поняты адекватно замыслу Учителя. Чтобы они были развиты прежде, чем успеют устареть. Чтобы будущие ученики не использовали эти идеи для пущей важности и самоутверждения ради, со ссылками наподобие: „Еще мой учитель говорил, что Волга впадает…“. Дело в том, что легче всего профанируются именно самые красивые, самые неожиданные идеи…» [161, с. 157].

К сожалению, в отечественной науке о языке были и остались непопулярными попытки проследить собственные истоки – не в смысле перечня великих имен и отсылок типа «еще Выготский…Бахтин…Тынянов» и т.п. Но несомненно, что мы не привыкли изучать сложные процессы рецепции идей, высказанных нашими знаменитыми предшественниками – неважно, Выготским, Якобсоном или Лотманом. Конечно, классическое наследие продолжает потихонечку развиваться и дорабатываться, но теперь по отношению к нему проявляется некий синдром усталости, как скажет У Эко [171, с, 22].

Можно ли на этом пока завершить рассказ о советской лингвистике второй половины XX века? Наверное, да. Главное – как его красиво завершить? Возможно, так. В.В. Бибихин (28.04.2004):

«Дом, библиотека, дело Лосева словно горят; оставленное им сжигают, и у меня восторг пожара. Дело не движется, учеников он не оставил, привязанные к нему теперь не бескорыстны. Сережа[9] говорит: это признак общего конца».

Чуть раньше. А.Ф. Лосев (23.06.1974):

«Происходят периодические катастрофы мира; ну так что же, мир сгорит, зато потом из пламени возникнет новым мир…»

Чуть позже. А.Б. Бушев (01.07.2013) специально для нашей Антологии подготовит материал, названный им – случайно или неслучайно? – «Догорает эпоха».

Литература

1. Аванесов Р.И. Достижения советского языкознания в области русской диалектологии // Известия АН СССР. Отделение литературы и языка. Т. XVII (1958 г.). Вып. 1.

2. Авдеенко А.О. Над Тиссой (из пограничной хроники). М.: Детгиз, 1954.

3. Актуальные проблемы советского языкознания 1982 – 1986 гг. / отв. ред Ф.М. Березин. М.: ИНИОН АН СССР, 1987.

4. Актуальные проблемы российского языкознания: 1992 – 1996 гг. Сборник обзоров / Отв. ред. Ф.М. Березин. М.: ИНИОН РАН, 1997.

5. Акунин Б. Ф.М.: Роман. М.: ОЛМА-Пресс, 2006.

6. Алпатов В.М. История одного мифа: Марр и марризм. М.: Наука, 1991.

7. Алпатов В.М. История лингвистических учений. М.: Языки славянской культуры, 1999.

8. Алпатов В.М. Что такое Московская лингвистическая школа? // Московский лингвистический журнал. 2001. Т .5. № 2.

9. Алпатов В.М. Волошинов, Бахтин и лингвистика. М.: Языки славянских культур, 2005.

10. Алпатов В.М. Лингвистические идеи Г.А. Климова // Вопросы языкознания. 2009. № 3.

11. Алпатов В.М. Розалия Осиповна Шор // Вопросы языкознания. 2009. № 5.

12. Аничков И.Е. Труды по языкознанию. СПб.: Наука, 1997.

13. Антология феноменологической мысли в России / Сост., общ. ред. предисл. и коммент. И.М. Чубарова. М.: Логос, 1997.

14. Анфертьева А.Н. Институт языка и мышления им. Н.Я. Марра (электронный ресурс).

15. Апресян Ю.Д. О Московской семантической школе // Вопросы языкознания. 2005. № 1.

16. Ахмеров К.З. Языкознание в Башкирии // Вопросы языкознания. 1953. № 3.

17. Ашнин Ф.Д., Алпатов В.М. «Дело славистов». М.: Наследие, 1994.

18. Ашнин Ф.Д., Алпатов В.М., Насилов Д.М. Репрессированная тюркология. М.: Наука, 2002.

19. Базылев В.Н. Нужно ли писать в конце XX века историю языкознания СССР (филологический прелюд) // Язык. Сознание. Коммуникация: сборник научных статей филологического факультета МГУ. Вып. 14. М.: МАКС-Пресс, 2000.

20. Базылев В.Н. Традиция, мерцающая в толще истории // Сумерки лингвистики: из истории отечественного языкознания: антология. М.: Academia, 2001.

21. Базылев В.Н. Лингвистические повороты (эпистемологическое эссе) // Ученые записки Ульяновского ГУ Сер. Лингвистика. 2002. Вып. 1 (7).

22. Базылев В.Н. Лингвокогнитивный поворот 80-х: «новояз» или «новодел» // Проблемы вербализации концептов в семантике языка и текста: материалы международного симпозиума: в 2 ч. Ч. 1. Волгоград: Перемена, 2003.

23. Базылев В.Н. Историография: ее место в структуре современных лингвистических исследований // Общетеоретические и типологические проблемы языкознания: межвузовский сборник научных трудов. Бийск: Бийский ГПУ им. В.М. Шукшина, 2008.

24. Базылев В.Н. Российская лингвистика XXI века. Традиции и новации: монография. М.: Изд-во СГУ, 2009.

25. Барбаре Д.К. Латышское советское языкознание за 30 лет. Рига: Ювента, 1976.

26. Белецкий А.И. Наука и схоластика // А.И. Белецкий. В мастерской художника слова. М.: Высшая школа, 1989.

27. Березин Ф.М. История советского языкознания: хрестоматия. М.: Высшая школа, 1981.

28. Березин Ф.М. История языкознания и историография языкознания // Язык: теория, история, типология. М.: Эдиториал УРСС, 2000.

29. Бибихин В.В. Алексей Федорович Лосев. Сергей Сергеевич Аверинцев. М.: Институт философии, теологии и истории св. Фомы, 2004.

30. Бибихин В.В. Слово и событие. М.: Эдиториал УРСС, 2001.

31. Библиография библиографий по языкознанию. Аннотированный систематический указатель отечественных изданий. М.: Государственная библиотека им. В.И. Ленина, 1963.

32. Богданов К.А. От первоэлементов Н.Я. Марра к мичуринским яблокам. Рациональность и абсурд в советской науке 1920 – 1950-х гг. // Абсурд и вокруг: сборник статей / отв. ред. О. Буренина. М.: Языки славянской культуры, 2004.

33. Богданов К.А. О крокодилах в России. М.: Новое литературное обозрение, 2006.

34. Богданов К.А. Vox populi: фольклорные жанры советской культуры. М.: Новое литературное обозрение, 2009.

35. Богданова О.В. Полипараметрическое исследование ядра лексической системы французского языка: Автореф. дис. … канд. филол. наук. Воронеж: Воронежский ГУ, 2003.

36. Бойм С. Общие места. М.: Новое литературное обозрение, 2002.

37. Борисова Е.Г. О «кризисе лингвистики» // Московский лингвистический альманах. 1996. Вып. 1.

38. Брейдо Е.М. Между старым и неновым // Московский лингвистический альманах. 1996. Вып. 1.

39. Брудный А.А. Психологическая герменевтика. М.: Лабиринт, 1998.

40. Брячихин А.М. Автобиография префекта. М.: ЗАО СП Контакт РЛ, 1999.

41. Будагов Р.А. Борьба идей и направлений в языкознании нашего времени. М.: Наука 1978.

42. В научном поиске: к 50-летию Института истории языка и литературы Башкирского филиала АН СССР / Отв. ред. Х.Ф. Усманов. Уфа: Башкирский филиал ИЯ АН СССР, 1982.

43. Вайль П., Генис А. 60-е. Мир советского человека. М.: Новое литературное обозрение, 1998.

44. Вайскопф М.Я. Сюжет Гоголя. Морфология. Идеология. Контекст. М.: РГГУ, 2002.

45. Василию Ивановичу Абаеву 100 лет: сборник статей по иранистике, общему языкознанию, евразийским культурам. М.: Языки русской культуры, 2001.

46. Веллер М. Легенды Невского проспекта. СПб.: Пароль, 2004.

47. Вопросы социолингвистики. Материалы советских социолингвистов к XII всемирному конгрессу социологов / Отв. ред. К.В. Бахнян. М.: ИНИОН РАН, 1990.

48. Гамкрелидзе Т.В. Р. Якобсон и проблемы изоморфизма между генетическим кодом и семиотическими системами // Вопросы языкознания. 1988. № 3.

49. Гаспаров Б.М. Ламарк, Шеллинг, Марр (стихотворение «Ламарк» в контексте переломной эпохи) // Гаспаров Б.М. Литературные лейтмотивы. Очерки по русской литературе XX века. М.: Наука: Восточная литература, 1993.

50. Гаспаров Б.М. Язык, память, образ. Лингвистика языкового существования. М.: Новое литературное обозрение, 1996.

51. Гаспаров М.Л. Взгляд из угла // Московско-тартуская семиотическая школа. История, воспоминания, размышления. М.: Школа «Языки русской культуры», 1998.

52. Гачев Г. Ментальности народов мира. М.: Эксмо, 2003.

53. Голявкин В.В. Большие скорости: роман, рассказы. М.: Советский писатель ЛО, 1988.

54. Гончарова В.В. (2012) Особенности современного документального потока в области лингвистики (электронный ресурс).

55. Горбаневский М.В. В начале было слово. Малоизвестные страницы из истории советской лингвистики. М.: Издательство УДН, 1991.

56. Григорьев В.П. Из прошлого лингвистической поэтики и интерлингвистики. М.: Наука, 1993.

57. Гуськова А. В.В. Виноградов и дело «русских фашистов» // Наш современник, 1995. № 1.

58. Гуцул Л.А. Молдавское советское языкознание. Кишинев: Штиинца, 1975.

59. Даниленко В.П. Общее языкознание и история языкознания. М.: Флинта: Наука, 2009.

60. Десницкая А.В. Вопросы типологии предложения и проблема происхождения номинативного строя индоевропейских языков в исследовании советских лингвистов (Глава из истории советского языкознания) // Десницкая А.В. Сравнительное языкознание и история языков. Л.: Наука, ЛО, 1984.

61. Десницкая А.В. (2004) 50 лет академического лингвистического института (электронный ресурс).

62. Дешериев Ю.Д. Жизнь во мгле и в борьбе. М.: Палея, 1995.

63. Добренко Е. (2013) Споря о Марре // Новое литературное обозрение. 2013. № 119 (электронный ресурс).

64. Довлатов С. Старый петух, запеченный в глине. М.: Локид, 1997.

65. Дружинин П.А. Идеология и филология. М.: Новое литературное обозрение, 2012. 592 с.

66. Дубин Б.В. Кружковый стеб и массовые коммуникации: о социологии культурного перехода // Слово – письмо – литература: очерки по социологии современности. М.: Новое литературное обозрение, 2001.

67. Ермолаева Л.С. Мирра Моисеевна Гухман (машинописная рукопись из архива автора).

68. Ерофеев В.В. Последний русский философ. Лабиринт. М.: Зебра Е, 2006.

69. Еськова Н.А. Популярная и занимательная филология. М.: Флинта: Наука, 2004.

70. Жаккар Ж.. Даниил Хармс и конец русского авангарда. СПб.: Академический проект, 1995.

71. Жовтис А.Л. Непридуманные анекдоты: из советского прошлого. М.: Изд-во ИЦ-Гарант, 1995.

72. Жолковский А.К. Мемуарные виньетки. М.: Изд-во журнала «Звезда», 2000.

73. Жолковский А.К. (2004) О Мельчуке (электронный ресурс).

74. Жубанова А.А. Современное состояние и перспективы изучения и преподавания истории казахстанского языкознания // Вестник ПГУ. Серия филологическая. 2008. № 4.

75. Жубанова А.А. Грамматические концепции в казахстанской лингвистике XX века: динамика, структурирование, связи: монография. Алматы: КазНПУ им. Абая, 2010.

76. Журавлев В.К. Язык, языкознание, языковеды. М.: Наука, 1991.

77. Земская Е.А. О Московской школе функциональной социолингвистики // Земская Е.А. Язык как деятельность: Морфема. Слово. Речь. М.: Языки славянской культуры, 2004.

78. Зубкова Л.Г. Из истории языкознания. Общая теория языка в аспектизирующих концепциях. М.: УДН, 1992.

79. Иванов Вяч.Вс. Очерки по истории семиотики в СССР. М.: Наука, 1976.

80. Иванов Вяч.Вс. Голубой зверь (Воспоминания) // Звезда. 1995. № 1, 2, 3.

81. Иванов Вяч.Вс. Избранные труды по семиотике и истории культуры. Том 6: История науки. Недавнее прошлое (XX век). М.: Знак, 2009.

82. Из истории отечественной филологической науки: тезисы докладов конференции (Москва, декабрь 1994). М.: Институт языкознания РАН, 1994.

83. Из работ московского семиотического круга / сост. и вступ. ст. Т.М. Николаевой. М.: Языки русской культуры, 1997.

84. Кайдаров А.Т. Основные вехи развития лингвистической мысли Казахстана за 60 лет // Известия АН Каз. ССР. Серия филологическая. 1977. № 1.

85. Караулов Ю.Н. Лингвистическое конструирование и тезаурус литературного языка. М.: Наука, 1981.

86. Касавин И.Т. Познание в мире традиций. М.: Наука, 1990.

87. Квадратура смысла: французская школа анализа дискурса / Предисл. Ю.С. Степанова. М.: ОАО ИГ «Прогресс», 1999.

88. Кельмаков В.К. Удмуртское языкознание: краткий очерк. Ижевск: Удмуртский ГУ, 1990.

89. Кибрик А.Е. О «невыполненных обещаниях» лингвистики 50 – 60-х годов // Московский лингвистический альманах. 1996. Вып. 1.

90. Кибрик А.Е. Константы и переменные языка. СПб.: Алетейя, 2003.

91. Колесов В.В. «Жизнь происходит от слова…». СПб.: Златоуст, 1999.

92. Колесов В.В. История русского языкознания: очерки и этюды. СПб.: СПбГУ, 2003.

93. Колосов Н.Е. Хватит убивать кошек! Критика социальных наук. М.: Новое литературное обозрение, 2005.

94. Красиков В.И. Человеческое присутствие. М.: Гриф и К, 2003.

95. Красухин К.Г. Школа, не попавшая в струю (машинописная рукопись из архива автора).

96. Кронгауз М. (2003) Лингвистика и беллетристика // Русский журнал. 22.05.2003 г. (электронный ресурс).

97. Крысин Л.П. Персоналии // Крысин Л.П. Русское слова, свое и чужое. М.: Языки славянской культуры, 2005.

98. Крысин Л.П. (2010) Прошлое и настоящее российской лингвистики (электронный ресурс).

99. Кто есть кто в кавказоведении: биобиблиографический словарь-справочник / сост. М.Е. Алексеев. М.: Academia, 2000.

100. Кузнецова А.И. Международные конгрессы как зеркало лингвистической жизни // Филология на рубеже XX – XXI веков: тезисы докладов международной конференции, посвященной 80-летию Пермского университета. Пермь: Изд-во Пермского университета, 1996.

101. Лаптева О.А. Становление (машинописная рукопись из архива автора).

102. Ларцев В.Г. Евгений Дмитриевич Поливанов. Страницы жизни и деятельности. М.: Наука, 1988.

103. Леонтьев А.А. Была ли господствующая идеология марксистской? // Из истории отечественной филологической науки: тезисы докладов конференции. М.: ИЯ РАН, 1994.

104. Лингвистика на исходе XX века: итоги и перспективы: тезисы международной конференции. М.: МГУ, 1995.

105. Лингвистический энциклопедический словарь / Отв. ред. В.Н. Ярцева. М.: Советская энциклопедия, 1990.

106. Линс У. Опасный язык. Книга о преследовании эсперанто. М.: Права человека, 1999.

107. Лотман Ю.М. и тартуско-московская семиотическая школа. М.: Гнозис, 1994.

108. Лоя Я.В. История лингвистических учений. М.: Высшая школа, 1968.

109. Любимов Н.М. Лингвистические мемуары. М.: Изд-во «Крус», 1994.

110. Люди и судьбы. Биобиблиографический словарь востоковедов – жертв политического террора в советский период (1917 – 1991) / Сост. и коммент. Я.В. Василькова, М.Ю. Сорокиной. СПб.: Петербургское Востоковедение, 2003.

111. Маковский М.М. Лингвистическая генетика. М.: Наука, 1992.

112. Максютова Н.Х. Языкознание в Башкирии // Вопросы языкознания. 1967. № 5.

113. Методологические проблемы истории языкознания: реферативный сборник / Под ред. Ф.М. Березина. М.: ИНИОН АН СССР, 1974.

114. Московско-тартуская семиотическая школа. История. Воспоминания. Размышления / Сост. С.Ю. Неклюдова. М.: Школа «Языки русской культуры», 1998.

115. Московский методологический кружок в лицах / Сост. М.С. Хромченко. М.: Фонд «Институт развития им. Г.П. Щедровицкого», 2006.

116. Налимов В.В. Искушение Святой Руси. На грани третьего тысячелетия. М.: Водолей, 2002.

117. Некоторые аспекты исследования языка в советской лингвистике 1977 – 1981 гг. М.: ИНИОН АН СССР, 1981.

118. Нелюбин Л.Л., Хухуни Г.Т. История науки о языке. М.: Флинта, 2008.

119. Неретина С.С. Тропы и концепты. М.: Институт философии РАН, 1999.

120. Никитин О.В. История лингвистической науки 1930 – 1960-х гг. (переписка С.А. Копорского с коллегами) // Вопросы языкознания. 2002. № 5.

121. Николаева Т.М. Лингвистика на исходе XX века // От звука к тексту. М.: Языки русской культуры, 2000.

122. Новиков В. Роман с языком. Три эссе. М.: Аграф, 2001.

123. О важнейших результатах научно-исследовательской работы в области филологии в 1980 г.: реферативный обзор. М.: ИНИОН АН СССР, 1981.

124. Общее языкознание. Библиографический указатель литературы, изданной в СССР с 1918 по 1962 г. / Под ред. А.А. Реформатского. М.: Наука, 1965.

125. Общее и прикладное языкознание. Библиографический указатель с 1936 по 1967 гг. / Сост. А.А. Реформатский, Р.Р. Мдивани. М.: Наука, 1972.

126. Общее и прикладное языкознание. Указатель литературы, изданной в СССР в 1968 – 1977 гг.: Вып. 1 – 13 / Сост.: Б.А. Малинская, М.Ц. Шабат. М.: ИНИОН АН СССР, 1981 – 1986.

127. Общественные науки в СССР: Языкознание. № 1 / Отв. ред. Ф.М. Березин. М.: ИНИОН АН СССР, 1979.

128. О коллегах и товарищах: московские востоковеды 60 – 80-х годов. М.: Наука: Издательская фирма «Восточная литература», 1994.

129. Ольшанская Е., Богуславский И., Иомдин Л. (2004) Машинный перевод (электронный ресурс).

130. Паперный В. «Культура два». М.: Новое литературное обозрение, 1996.

131. Педагогическая поэма созидателей: 70 лет Московскому областному педагогическому институту им. Н.К. Крупской. М.: Современные тетради, 2001.

132. Полани М. Личностное знание. На пути к посткритической философии. М.: Прогресс, 1985.

133. Почепцов Г.Г. История русской семиотики до и после 1917 года. М.: Лабиринт, 1998.

134. Почепцов Г.Г. Русская семиотика. М.: Рэфл Бук, 2001.

135. Проблемы языкознания в СССР: 1987 – 1991 гг. Сборник обзоров и рефератов / отв. ред. член-корр. В.Н. Ярцева. М.: ИНИОН РАН, 1992.

136. Ревзин И.И. Воспоминания // Из работ московского семиотического круга. М.: Языки русской культуры, 1997.

137. Рейтблат А. Почитать или продолжать? // Новое литературное обозрение. 1996. № 18.

138. Реформатский А.А. Из истории отечественной фонологии. М.: Наука, 1970.

139. Романенко А.П. Советская словесная культура. М.: Едиториал УРСС, 2003.

140. Руднев В.П. Словарь культуры XX века. М.: Аграф, 1997.

141. Сартбаев К.К. Языковедение в Киргизии: Краткий очерк. Фрунзе: Илим, 1985.

142. Семенов М.Г. Голова дракона: фельетоны, рассказы, очерки, басни в прозе. М.: Советский писатель, 1982.

143. Серебренников Б.А. О материалистическом подходе к явлениям языка. М.: Наука, 1983.

144. Слюсарева Н.А., Страхова В.С. История языкознания. Вып. 7.: Советское языкознание. М.: МГПИИЯ им. М. Тореза, 1976.

145. Советская жизнь. 1945 – 1953 / сост. Е.Ю. Зубкова, Л.П. Кошелева, ГА. Кузнецова, А.И. Минюк, Л.А. Роговая. М.: РОССПЭН, 2003.

146. Советское языкознание за 50 лет / отв. ред. Ф.П. Филин. М.: Издательство «Наука», 1967.

147. Соколов М.Ю. Чуден Рейн при тихой погоде. Новые разыскания. М.: Русская панорама, 2003.

148. Степанов Ю.С. Константы. Словарь русской культуры. М.: Школа «Языки русской культуры», 1997.

149. Структурное и прикладное языкознание. Библиографический указатель литературы, изданной в СССР с 1918 по 1962 г. / Сост. Ф.Д. Ашнин. М.: Наука, 1965.

150. Сумерки лингвистики: из истории отечественного языкознания: антология / Сост., предисл. и коммент. В.Н. Базылев / Под ред. В.П. Нерознака. М.: Academia, 2001.

151. Сусов И.П. История языкознания. М.: ACT, 2006.

152. Ураксин З.Г. Развитие башкирского языкознания за годы советской власти // Советская тюркология. 1972. № 2.

153. Успенский В.А. Серебряный век структурной, прикладной и математической лингвистики в СССР и В.Ю. Розенцвейг // Wiener Slawistischer Almanach. 1992. Sonderband 33.

154. Успенский M. Там, где нас нет. СПб.: Азбука, 2001.

155. Филологические исследования в Удмуртии. Ижевск: Удмуртский ГУ, 1977.

156. Филологические науки в Украинской ССР. Сб. рефератов. Киев, 1990.

157. Филологический факультет Московского университета: очерки истории / под ред. М.Л. Ремневой. М.: Издательство Московского университета, 2001.

158. Филология на рубеже XX – XXI веков. Тезисы Международной научной конференции / Гл. ред. Т.И. Ерофеева. Пермь: Изд-во Пермского университета, 1996.

159. Фрумкина Р.М. «Куда ж нам плыть?» // Московский лингвистический альманах. 1996. Вып. 1.

160. Фрумкина Р.М. О нас – наискосок. М.: Русские словари, 1997.

161. Фрумкина Р.М. Внутри истории: эссе, статьи, мемуарные очерки. М.: Новое литературное обозрение, 2002.

162. Фундамент и этажи: выступления участников круглого стола по истории ОСИПЛа // Знание – сила. 1989. № 6.

163. Чередниченко Т. Россия 1990-х. Актуальный лексикон истории культуры. М.: Новое литературное обозрение, 1999.

164. Чернявская В.Е. Нетолерантность в науке, или Когда научное открытие становится несвоевременным // Стереотипность и творчество в тексте: межвузовский сборник научных трудов / Под ред. Е.А. Баженовой. Вып. 12. Пермь: Пермский ГУ, 2008.

165. Чикобава А.С. Проблема языка как предмета языкознания. М.: Учпедгиз, 1959.

166. Чудакова М. Обвал поколений // Новое литературное обозрение. 2006. № 77.

167. Шаховский В.И. Отечественная лингвистика в лицах. М.: Книжный дом «Либроком», 2011.

168. Шейнин Л.Р. Записки следователя: Рассказы. М.: Художественная литература, 1980.

169. Шишкина Л.С. Язык как естественная модель становления целого // Синергетика и методы науки: сб. ст. СПб.: Наука, 1998.

170. Штайн К.Э. Культурное достояние России: пермская научная школа функциональной стилистики // Стереотипность и творчество в тексте: межвузовский сборник научных трудов. Вып. 7 / Под ред. М.П. Котюровой. Пермь: Пермский ГУ, 2004.

171. Эко У. Поиски совершенного языка в европейской культуре. СПб.: «Александрия», 2007.

172. Энгельс Ф. Людвиг Фейербах и конец классической немецкой философии. М.: Издательство политической литературы, 1964.

173. Югов А.К. Думы о русском слове. М.: Современник, 1972.

174. Юдакин А.П. Развитие структуры предложения в связи с развитием структуры мысли. М.: Наука, 1984.

175. Юдакин А.П. Ведущие языковеды мира: энциклопедия: в 3 т. М.: Советский писатель, 2000.

176. Юдакин А.П. Славянская энциклопедия: в 3 т. М.: Советский писатель, 2005.

177. Язык и личность. М.: Наука, 1989.

178. Язык и наука конца 20 века: сборник научных трудов / Под ред. Ю.С. Степанова. М.: РГГУ, 1995.

179. Ямпольский М. Беспамятство как исток. М.: Новое литературное обозрение, 1998.

180. Gipper Н. Schwierigkeiten beim Schreiben der Wahrheit in der Geschichte der Sprachwissenschaft // Logos Semanticos. Studia Linguistica in Honorem Eugenio Coseriu / eds. H. Geckeier, B. Schlieben-Lange, J. Trabant, H. Weydt. Berlin – New York, 1981.

Загрузка...