В эту предобеденную пору песок чигиринских улиц уже был нагрет солнечными лучами. С утра над Тясьмином стоял прозрачный туман и ровно, спокойно дышала еще не пробудившаяся от сна река. Повсюду был праздничный покой. Люди возвращались из церкви, после обедни, домой, казалось, умиротворенные. Но глубоко в душе они затаили горькую обиду, невзначай проскальзывавшую в разговоре с соседями. Наскоро пообедав, они торопились на площадь, лежавшую у подножия холма. Там двое слепых казаков-кобзарей пели думы о доле людской, о восставшем русском народе, призывали помочь ему: «Гей, там Иван Болотников путь пробивает, побратимство славное с Наливайко прославляет!..»
Люди любили слушать кобзарей, этих провозвестников правды. Если они и не научат, где можно найти счастье, а где утратить его, то хоть расскажут в своих думах о том, что творится на свете, куда клонит свои головы православный народ. Кобзари, как вольные птицы, бродят по миру, пересекают степи и моря, чутко внимают речам людским и в своих смелых и правдивых думах рассказывают о виденном, слышанном, о том, что было и что нынче тревожит человеческие души!..
Среди казаков ходила молва о полковнике коронных войск, бывшем казаке, переметнувшемся в стан врага. Предал он Северина Наливайко и за измену народному восстанию получил от короля дворянский титул, принял католичество и хуже настоящего пана осадника[1], польского шляхтича, издевается над украинцами. В этот теплый праздничный день приехал он в Чигирин искать среди его поселенцев казаков, принимавших участие в прошлогоднем морском походе и разгромивших турок у Варны. Зачем? Нагонит ли только страх на людей да постоем надоест, или карать будет? Сказывают, ищет Яцка, расспрашивает о нем у чигиринцев…
На крутом берегу Тясьмина одиноко стоял подросток двенадцати-тринадцати лет. Как видно, он чувствовал себя чужим в этом краю. Дети казаков и поселенцев сторонились его.
Он не столько слушал думы кобзарей о том, как «…на нашей славной Украине бывали страшные годины испытаний», сколько присматривался к слушавшим их людям. Вокруг кобзарей, сидевших у подножия холма, толпились веселые чигиринцы. Одни уже направлялись домой, другие подходили к кобзарям и клали в их лукошко свое скромное подаяние. А бывало, какой-нибудь казак, приблизившись к слепцам, шептал им что-то, те кивали в ответ, и он удалялся. Мальчик заметил, что люди с особенным вниманием прислушивались к кобзарским думам о Наливайко, переговаривались о чем-то между собой, сокрушенно качая головами.
Подросток был худощав, высокого роста; его загорелое от солнца и ветра веснушчатое лицо было еще совсем юным, хотя он далеко не по-детски, серьезно и внимательно, наблюдал за всем, что происходило вокруг. По внешнему виду он отличался от толпившихся возле кобзарей детей чигиринских казаков и мещан. Те в большинстве своем были без штанишек, в длинных полотняных сорочках, так что порой трудно было отличить мальчиков от девочек. А подросток носил сорочку из тонкой, недомотканой материи и коротенькие штанишки из бордового бархата, с поясом, украшенным большой блестящей бляхой.
Он понимал, что именно эта бляха вызывала у мальчишек зависть и неприязненное чувство. Каждый раз, когда он пытался приблизиться, они насмехались над ним, показывали языки. И мальчик старался прикрыть то одной, то другой рукой этот предмет зависти. Он знал, что бляха и бархатные штанишки, как дар божий, суждены ему, сыну урядника[2] староства. Но ведь среди этих ребят есть хорошие и сильные: они вон как легко переплывают Тясьмин с одного берега на другой! Ему так хотелось быть вместе с ними в толпе, окружавшей кобзарей, вместе взобраться на крышу крепости, стоявшей на холме, да погонять свинку[3].
И мальчик еще настойчивее прятал бляху. Он даже не заметил, откуда появился отряд польских жолнеров. Во главе ехал надменный полковник на породистом гнедом коне, он, как показалось мальчику, свысока и пренебрежительно посматривал на чигиринцев, толпившихся возле кобзарей. Несмотря на жару, на нем была роскошная керея[4], словно попона спускавшаяся с жирного крупа коня.
Кобзари умолкли было. Но когда высокомерный полковник резким движением руки сбросил керею и соскочил с коня, передав поводья услужливому уряднику, слепцы снова запели песню, теперь уже веселую. Им стали подпевать окружавшие их казаки и мещане. Толпа расступилась, давая проход полковнику. В усатом всаднике, которому полковник передал своего коня, мальчик узнал своего отца и направился к нему. Но не успел он подбежать к толпе, как пение умолкло и тут же раздался неожиданный крик. Окружившие кобзарей люди всколыхнулись, сплотились теснее, образовав могучую человеческую стену, через которую трудно пробиться даже самому ловкому мальчику. А затем эта движущаяся масса загудела, покачнулась и распалась — чигиринцы бросились врассыпную.
А отчаянный крик не смолкал. Так мог кричать только человек, разлучаемый с жизнью…
Не помня себя, ничего не страшась — ведь здесь среди жолнеров находился его отец, — мальчик пробрался в поредевшей толпе туда, откуда исходил страшный, пугающий звук. Внезапно вопль замер, оборвался.
В дорожной пыли, неестественно скорчившись, лежал надменный полковник жолнеров. Лицо его посинело, язык вывалился изо рта и касался песка. Мальчик сразу понял, что полковник уже мертв… Тут же, рядом, двое жолнеров и его отец возились с каким-то дюжим мужиком, пальцы обеих рук которого все еще были скрючены. Не оставалось сомнения в том, что именно он задушил полковника коронных войск. Вырываясь из рук жолнеров, он пытался подняться с земли. Лопнувшая по швам полотняная сорочка оголила красное, в кровоподтеках, плечо. Толстый казачий оселедец свисал с головы на глаза.
Казак наконец выпрямился — он был слеп. Мальчик сразу же узнал в нем одного из кобзарей — того, что помоложе. В последние дни по утрам он и его товарищ часто проходили через их хутор и смеялись, разговаривая со своим маленьким поводырем… Слепой повернулся в сторону холма и закричал во весь голос:
— Мартынко, дитя мое! Расти на горе панам…
Нетрудно было догадаться, что слепой обращался к мальчику-поводырю, успевшему убежать со вторым, более пожилым кобзарем.
И сын урядника бросился сквозь толпу в ту сторону, куда повернулся слепой. Ему захотелось догнать Мартынка. Вдоль холма извивалась тропинка, терявшаяся в кустарнике. Справа река Тясьмин несла свои бурные воды, вырываясь из объятий густого, непроходимого кустарника и пелены тумана, висевшего над зарослями.
Мальчику не удалось настичь Мартынка. А как было бы хорошо поймать его! Наверное, он, зрячий, и сообщил кобзарям о том, что к ним подъехал отряд жолнеров. Ведь сам слепой не мог узнать, что полковник рядом и его можно схватить за горло?.. Он уже встречал этого поводыря. Маленький восьмилетний невзрачный мальчуган, в одной рубахе, без штанов. Вот поймать бы такого и… Мальчик задумался над тем, как бы он наказал этого маленького преступника. А толпа редела, празднично разнаряженные люди покидали это страшное место. К удивлению мальчика, люди с отвращением смотрели на мертвеца с вывалившимся синим, грязным языком, не проявляя никакой жалости к нему и не осуждая слепого казака. Наоборот, женщины посмелее даже стыдили жолнеров за то, что те «слепому бедняге связали веревками руки».
«Слепого беднягу», босого, в изодранной сорочке, но по-прежнему грозного, с высоко поднятой головой, уводили от места, где он задушил полковника.
За площадью, на крутом берегу реки, стояла придорожная, еще совсем новая каменная корчма, построенная когда-то Феодосием Чигириным. Теперь она принадлежала Даниловичу — чигиринскому старосте, и ее арендовал ловкий шинкарь, живший где-то возле Жолквы. Пан Данилович уступил ему только небольшой домик с каменным подвалом, а большой дом, стоявший рядом, занял под староство. Туда жолнеры и повели коренастого слепого кобзаря. Отец мальчика, урядник Чигиринского староства, остался возле трупа, накрыл его кереей, оставленной на седле гнедого коня.
— Папа, — обратился мальчик к отцу больше для того, чтобы показать присутствующим ребятам, какой большой начальник его отец, — за что он его? Это полковник, папа?
— Уходи, Зиновий, домой. Сию же минуту… Бродишь тут среди толпы вот этих сопливых наливайковцев сорванцов… Пука, вы, голопузые, марш к своим матерям! Не то велю жолнерам…
— А вы попробуйте!.. Вон своего мазунчика с блестящей бляхой на пузе прогоните к маме. «Сорванцы»… — отозвался кто-то из ребят, передразнивая урядника, говорившего с польским акцентом.
— Ха-ха-ха!.. К мамке в пазушку!.. — хохотали ребята.
Зиновий растерянно оглядывался вокруг. Ему надо идти домой, а путь преграждает толпа задиристых мальчишек. Он еще не сознавал, чем именно эти ребята привлекли его, вызывая нечто похожее на зависть. Но он понял, что не должен уронить своего достоинства в их глазах. И тут же двинулся прямо на них. Даже руку убрал с бляхи и, не выказывая ни малейшего колебания, молча направился к толпе, посматривая слегка прищуренными глазами то в одну, то в другую сторону.
Хохот сразу оборвался. Мальчишки, сбившись в кучу, постепенно отступали к реке. Решительность сына урядника привела их в замешательство. Они расступились и дали Зиновию проход, искоса поглядывая на его отца, стоявшего возле трупа.
Во дворе Чигиринского староства стояли на привязи несколько лошадей. Среди оседланных коней, на которых джуры[5] ездили, выполняя поручения урядника, находился и Карый, жеребчик Зиновия. Мальчик отвязал его и вывел на середину двора, к колодцу, возле которого на каменных упорах стояло большое деревянное корыто. Он всегда пользовался им, чтобы с него вскочить в татарское седло, на своего резвого жеребчика. В это время во двор вошел отец в сопровождении двух жолнеров и двух казаков. «Наверное, гонцы поедут к подстаросте в Корсунь», — подумал Зиновий, давая коню напиться.
Отец сказал что-то жолнерам и подошел к сыну. Молча помог Зиновию взнуздать Карого и сесть в седло.
— Поедешь по верхней дороге, а то у Тясьмина еще испугать могут. Распустились люди…
— Батя, его здесь, в Чигирине, на кол посадят? — не удержался мальчик, чтобы не спросить отца о таком интересном событии.
— Это не детского ума дело, поезжай-ка поскорее, — озабоченно, но внешне довольно спокойно ответил отец, отводя коня Зиновия от корыта.
— Ясно, что не детского ума дело, взрослые будут казнить. Но все же интересно… Вон те «сорванцы наливайки», наверное, увидят… Батя, а кто такой Наливайко?
Отец настороженно оглянулся, потом гневно посмотрел на сына и прошептал:
— А ну-ка, живее поезжай к матери! Ишь захотелось на казнь наливайковца посмотреть… И без тебя обойдется! Да смотри мне — со двора ни шагу!..
От удара нагайки конь встал на дыбы, но мальчик, уже опытный наездник, только крепко вцепился в загривок. Выехав за ворота, он пришпорил жеребчика. Тот что есть силы поскакал по дороге на взгорье, словно распластавшись над землей. Карый хорошо знал эту дорогу, им не нужно было управлять.
Уже высоко на холме, когда Чигирин остался позади в лощине и мальчик был уверен, что отец не наблюдает за ним, он придержал разогнавшегося коня. Вокруг холмы, глубокие овраги, перелески, а он один едет по этой дороге. «Распустились люди, — говорит отец. — У Тясьмина еще испугать могут». А здесь? Разве вон в том глубоком овраге или густом кустарнике нельзя спрятаться и потом испугать? О, еще и как! Но почему именно сегодня, когда около самого управления староством слепой кобзарь душит коронного полковника, кто-то должен испугать его? Много раз он ездил по этой дороге вместе с отцом, с казаком или один, как сегодня…
«Да смотри мне — со двора ни шагу!» — вспомнил он слова, сказанные отцом. Интересно, любят ли чигиринские ребята своих отцов-казаков, когда они вот так ворчат на них? А может быть, на казацких детей так не ворчат? «Распустились люди», — теперь им некогда ворчать на этих «сорванцов»…
Несколько возбужденный происшествием на площади, а потом гневом отца и быстрой верховой ездой, мальчик иными глазами смотрел на зеленые бугорки волнистого ковыля, перемежавшиеся с ярко-желтыми, светло-розовыми, синими цветами, с возвышающимися над ними огромными фиолетовыми головками чертополоха. Казалось, что все вокруг звенит, и пылает, и дышит ароматами могучей природы… А вдали, точно заплаты, живописно вырисовывались посевы цветущей ржи иди белесой ранней гречихи; Порой появлялись там со своими стадами одинокие пастухи. Почему прежде мальчик не обращал на них внимания? И почему именно в воскресенье, в праздник, так опустели дороги?
Юный всадник вспомнил маленького Мартынка. Да, в таких просторах свободно можно укрыться от целой сотни жолнеров. А нужно ли вообще прятаться… казаку в собственном доме?.. Вот бы встретиться здесь с Мартынком. Наверное, маленький поводырь не стал бы прятаться от безоружного всадника. А у Мартынка можно было бы кое-что узнать: кобзари ведь все ему рассказывают. Но все же, за что они задушили полковника? Полковника!.. Слепые калеки ради куска хлеба на площадях развлекают людей в дни праздников… На верную смерть шел кобзарь!..
И вдруг краска стыда залила Зиновию лицо: приличествует ли ему, сыну урядника староства, расспрашивать какого-то мальчишку, поводыря? «Распустились люди»… А кобзари — тоже «народ»? Тот, что «распустился»? Им известно все, что творится на свете! Слепой не пожалел полковника, среди бела дня задушил его!
Мальчик снова пришпорил коня, недоверчиво поглядывая на заросли в оврагах, где, резвясь, стрекотали сороки. Он вдруг подумал о матери — уж она-то расскажет ему обо всем! А мать, конечно, знает больше, чем какой-нибудь сопливый поводырь… И он еще быстрее поскакал домой.
Мать. Ей шел только тридцать первый. Постоянная задумчивость, давняя борьба чувств отражались в глубине ее карих, всегда добрых и в то же время выражающих непоколебимую решительность глаз. Она, как осужденная, ждущая всю свою жизнь удобного случая, чтобы отомстить за несправедливый приговор, присматривалась, терпела, но не складывала оружия…
Родители Матрены, жившие в Переяславе, очень рано выдали ее замуж за ловкого урядника, служившего в имении недавно появившегося в этих местах пана Жолкевского. Матрена мечтала о другом суженом, равном ей казаке, но не посмела ослушаться родителей. К тому же своей внешностью урядник нисколько не уступал самым красивым казакам.
Михайло, родом из Хмельника, начавший свою службу у гетмана Станислава Жолкевского еще в Жолкве, привык к семье своего пана и привязался к его детям. Особой его симпатией пользовалась четырнадцатилетняя дочь хозяина Софья. Не имея никаких дурных мыслей, сильный юноша носил эту живую, веселую девочку на руках, ходил с ней купаться на пруд, учил плавать, держа ее в воде на своей могучей руке. А девочка с течением времени превращалась в очаровательную девушку. Она часто приезжала к отцу в Переяслав, в его новое имение. Отец стал замечать, что она была не безразлична к видному, красивому уряднику.
Благоразумный гетман тогда и посоветовал Хмельницкому немедленно жениться. В Переяславе трудно было найти обедневшую польскую дворянку, и Жолкевский с радостью разрешил Михайлу Хмельницкому жениться на дочери переяславского казака.
Матрене не был противен красивый Михайло, старше ее шестью-семью годами. К тому же отцу Матрены, который вместе с Косинским воевал против князя Острожского, нужно было во что бы то ни стало породниться с воеводским служащим и этим упрочить свое шаткое положение. Ведь неспроста во время всеобщей переписи реестровых казаков в Переяславе доверенные Жолкевского расспрашивали у отца Матрены: не принимал ли он участия в боях под Белой Церковью вместе с Наливайко?
После женитьбы Михайла Хмельницкого старого гетмана перестали волновать домашние дела. Правда, Софья долго плакала и грустила. Сам же гетман никогда не засиживался дома. Для полного спокойствия он назначил Хмельницкого урядником в Звенигородку и только через три года возвратил ни в чем не повинного человека из этой ссылки. Однако в Переяслав, где у него было уже собственное подворье и новый дом на берегу реки Трубеж, Хмельницкий не вернулся. Гетман перевел его вместе с семьей на службу в Черкассы. В то время Черкассы были центром крупного староства, принадлежавшего князьям Вишневецким. В этом торговом городе у гетмана Жолкевского были свои коммерческие предприятия, для охраны которых он и направил небольшой отряд казаков во главе с Хмельницким.
Когда же Станислав Жолкевский выдал свою любимую дочь Софью замуж за одесского шляхтича Яна Даниловича, отдав ей в приданое свои переяславские, корсунские и чигиринские владения, приобретенные им после «усмирения» наливайковцев, Михайло Хмельницкий, как часть приданого Софьи, тоже перешел к новому хозяину, старосте Даниловичу. Это было настоящим испытанием для молодой четы Хмельницких, у которых уже был девятилетний сын Зиновий. Ревнивый шляхтич Данилович узнал, что его молодая жена, руководствуясь какими-то особыми личными симпатиями, настояла на том, чтобы отец вместе с черкасскими владениями передал ей и черноусого, статного урядника Хмельницкого. Тогда он решил направить Хмельницкого для колонизации нового, Чигиринского староства, находившегося на самой опасной южной границе. Чтобы смягчить эту высылку предполагаемого «любовника» своей молодой экзальтированной жены, старый муж выдал Хмельницкому грамоту на владение новым хутором и клочком земли возле реки Тясьмин. Данилович разрешил самому Хмельницкому выбрать место поселения.
По существу, это была безвозвратная ссылка, закрепленная мелкой собственностью — хутором, Матрена назвала его Субботовом в честь последнего дня недели, который оказался и последним свободным днем ее молодой жизни. Хутор этот вселял в душу молодого собственника надежду — получить впоследствии от короля дворянский титул и привилегии.
Переехав в Чигирин, Хмельницкий поселился на заброшенном подворье, конфискованном еще старостой Вишневецким как выморочное владение погибшего запорожца. Новый хозяин отремонтировал постройки, расширил сад, завел большую пасеку. Он поддерживал поселенцев, приходивших на хутор, не притеснял и не обижал их. Свою жену Михайло уважал. Матрена прижилась на новом месте и, поглощенная заботами о своем любимом сыне, словно и забыла о Переяславе: ей некогда было тосковать по родной стороне — она обживалась на новом месте, заводила знакомства с соседями.
Вместе с тем она никогда не забывала о том, что является дочерью храброго казака, который дрался в боях под Пяткой рядом с запорожским полковником Нечипором, а под Белой Церковью защищал Наливайко и получил рану… Матрена не раз слышала, как ее отец с гордостью рассказывал молодым казакам об этих боях, и сама им гордилась. Ее радовало, что, избрав своим мужем слугу такого всесильного магната-воеводы, как Станислав Жолкевский, она спасла отца от кары, ему грозившей.
Матрена очень любила своего сына Зиновия. Он рос на ее глазах смелым, любознательным; как взрослый, по-казацки лихо ездил на коне. Станет ли мальчик в будущем служилым человеком, как того хочет отец, об этом Матрена не думала. Но она глубоко верила в то, что ее сын будет казацким сотником, и, как могла, готовила его к этому…
Зиновий застал свою мать в саду. Увидев раскрасневшегося от быстрой езды сына, Матрена пошла ему навстречу.
— Наездился, Зинько, так, что и ходить, наверное, больно? — спросила она, подходя к сыну.
— Да где там больно! Я, мама, на своем коне за один день все окрестности здесь изъездил бы!
К большой радости матери, это была правда. Она не раз слыхала добрые отзывы отца, хвалившего сына за выносливость, да и сама чувствовала это своим материнским сердцем.
— Казак! Мой казачок… — ласково говорила она, направляясь с Зиновием по садовой дорожке к дому. — Наверное, проголодался, сынок? Пойдем, девушки дадут нам пообедать, я ведь тоже не ела, дожидаясь тебя.
Зиновий с радостью принимал ласку матери, он любил ее так же нежно, как и она его. Вдруг он остановился и задумчиво сказал:
— Казак, казак… Какой из меня, мальчишки, казак?.. А расскажешь, мама?
— О чем?
— Расскажи, расскажи, мамуся!.. Расскажи мне: кто такой Наливайко? Он казак?
Матрена даже отшатнулась от сына, но сразу же схватила его за руку, притянула к себе. Испуганно, словно какая-то преступница, огляделась вокруг, хоть и находилась в собственном саду. Густые брови ее почти сомкнулись на переносице, прорезав лоб глубокой вертикальной морщиной. Казалось, она не знает, что ответить сыну.
— Что это тебе вдруг взбрело в голову? Какой Наливайко? — спросила с тревогой Матрена после минутного раздумья.
— В Чигирине отец бранил казацких детей: «Наливайки, говорит, сопливые растут… Распустились люди…»
— Ну и отчудил же твой отец: «Наливайки сопливые»… — со смехом произнесла Матрена, и морщинки на ее лбу тут же разгладились.
Однако этот смех еще больше удивил мальчика. Мать смеялась, а в глазах ее все еще отражался испуг, и не напрасно. В их доме никто не смел произнести имя Наливайко. Да разве только в доме, — а на хуторе, в Чигирине… В Черкассах только за одно упоминание этого имени надсмотрщики старосты хватали бедных людей, избивали киями, сажали в острог или заставляли работать у пана. Некоторых отправляли на поселение в пограничную полосу, а реестровых казаков немедленно исключали из королевского реестра. — Мелешь какой-то вздор, сынок. Лучше бы рассказал, что ты видел сегодня в степи. Такой денек…
Но Зиновий схватил теплую, такую родную руку матери и осыпал ее поцелуями. Потом, заглядывая в ее растерянные глаза, умоляюще спросил:
— Мамочка, я ведь хороший у тебя. Сегодня там такое случилось…
— Что случилось? Поэтому ты и поехал домой один, без отца? А что же с отцом?
— Ничего, — ответил сын, вздохнув, и, прижимаясь к плечу матери, тихо добавил: — Кобзарь Казацкий, — мальчик неприметно кивнул головой в сторону околицы хутора, — своими руками задушил польского полковника… У того даже язык высунулся.
— Боже мой!.. И ты видел?
— Видел. Но уже мертвого. Еще видел слепого, который вырывался из рук жолнеров. Сорочка у него рвется, а он кричит: «Мартынко, расти на горе панам!.. Да саблю Наливайко возьми себе…» Теперь его должны посадить на кол[6], но татусь не разрешил мне там быть. А этот Мартынко и впрямь сопливый мальчишка… — взволнованным, дрожащим голосом, переходящим в шепот, говорил сын.
— Ну, довольно, довольно. Девушкам, да и никому другому об этом ни слова, а то достанется нам от отца…
Мать нежно гладила голову мальчика, а сама закусила губу, чтобы не застонать. Мартынко-поводырь… Так это же сынок Мелашки Семенихи, который водит по староству Карпа Богуна и полковника Нечипора, распевающих думы про Наливайко. Кобзари подбивают конных и пеших казаков идти на Путивль, к Болотникову, на помощь восставшему русскому народу…
— Глупенький ты мой, славный Зинько… — успокаивала сына мать.
— Глупенький, глупенький… А вы научите! Какой-то мальчишка паршивый, сопливый Мартынко все знает, полковника жизни лишили… а я… глупенький.
— Ну хорошо, успокойся, сядем вот здесь, на бревне под яблоней. Ты не глупенький, нет. Только… о том, что я расскажу тебе о Наливайко, никому ни слова. За это наказывают… Боже мой, Карпо Богун все-таки добился своего. Две недели выслеживал его… Ну хорошо, хорошо… Напрасно я отпустила тебя сегодня с отцом в Чигирин…
— Но мама, вы ведь обещали… Может, я должен поймать Мартынка, чтобы его тоже посадили на кол вместе с кобзарем…
— Что ты говоришь, сынок, успокойся. Мартынко хороший мальчик, я знаю его маму. Ее тоже преследовали за связь с Наливайко, но она не раскаивается; сын ее стал поводырем у кобзарей, а муж… Ее Семен вместе с другими казаками ушел за Путивль, к русским, к Болотникову.
— И Наливайко там, мамуся?
Матрена прижала голову сына к своей груди и тихо промолвила:
— Наливайко, Зинько, давно уже нет в живых. Вот это был казак… богатырь! Он боролся с панами католиками и с польской Короной за свободу для нашего православного народа. Он хотел, чтобы чигиринцы, черкассцы, переяславцы и звенигородцы сами, без польской Короны, управляли своей землей, чтобы объединились с русским, одной с нами веры, народом. Он боролся за то, чтобы каждый обрабатывал землю для своей семьи, для своих людей, а не для воевод-католиков, коронных войск и шляхты. Вот каким был Северин Наливайко!.. В медном быке сожгли его шляхтичи и католики…
— Так они, эти слепцы, наверное, защищаясь, убили полковника, который хотел засадить их в острог за то, что пели думу о Наливайко?
— Ну конечно, мой славный сынок. Тот полковник набросился на них, а кобзарь, может быть, хотел отомстить…
— За что, мама? — поторопился мальчик.
Матрена даже смутилась, почувствовав, что обмолвилась.
— За что? — вздохнув, переспросила она.
Мальчик поднял голову и посмотрел на мать. У нее дрожали губы, горели щеки…
— Не буду больше спрашивать тебя, мамуся… Ты опечалена… Тебе жаль полковника? Я разыщу Мартынка, он мне все расскажет. Он не жалеет полковников.
— Я и сама расскажу, — снова вздохнула она. — А жаль мне Наливайко. Матери всех жалеют.
— И полковника, мама?
— Да я ведь его не видела, сынок, а кобзаря знаю. Это побратим Наливайко и Ивана Болотникова. Этим двум казакам глаза выжгли за то, что они ходили спасать Наливайко. Может, тот же коронный полковник и выжигал, разве я знаю? Как же я могу печалиться по нем?
И она умолкла, задумавшись. А на землю уже спускался вечер, исчезли длинные тени от тополей, сгустились сумерки.
— Мама, — сказал Зиновий, дергая мать за рукав, — когда же это все было, что я и не знал?..
— Когда это было, сынок? В тот день, когда в Варшаве из раскаленного на костре медного быка раздался последний стон казнимого Наливайко, в Переяславе, где мы тогда жили, прозвучал твой первый в жизни крик. В тот день умер Наливайко, а ты, мой мальчик, родился…
Надвигалась теплая ночь. За лесом, на западе, еще серело небо, а на востоке, из-за Чигирина, оно затягивалось черной пеленой. Появились первые звездочки, вначале по одной, а через минуту — словно их кто-то из пригоршни высыпал — усеяли они пятнами небо, подчеркивая темноту ночи, смягчая сумерки. Со стороны Тясьмина потянуло свежим ветерком, заквакали лягушки, и их перекличка разнеслась над двором вдовы-казачки Пушкарихи, жившей теперь только вдвоем со своей невесткой Мелашкой.
У ворот, опершись на створку, стояла старуха и пристально смотрела на тропинку, по которой субботовцы ходили напрямик в Чигирин. В темноте она мало что могла разглядеть, к тому же от напряжения ее глаза слезились. Точно растаяла в вечерних сумерках широкая, крепко утоптанная тропинка. Затем и черный перелесок как бы утонул в небе, слившись с мириадами маленьких звездочек. А старуха все стояла, всматриваясь в даль, протирая рукавом глаза, будто от этого ночь могла стать светлее.
— Где-то они заночуют? — Тяжко вздохнув, подумала вслух она. — Погубят дитя.
И тотчас услышала тихий оклик:
— Бабушка, бабуся! Это вы?
— Да я же, я, Мартынушка, дитя ты наше горемычное… — запричитала она, не повышая, однако же, голоса.
Из ночной мглы, совсем не с той стороны, куда смотрела старуха, выскочил Мартынко. Он нырнул в ворота, обхватил руками бабушку, прижался к ней, зашептал сквозь слезы:
— Тихо, бабуся, тихо… Где мама?
— Что с тобой, мой милый?.. Мама в хате с тетей Лукией. Тетя больна, к ним нельзя. А где же…
Но Мартынко не дослушал. Ухватив бабушку за руку, он потащил ее от ворот в глубину темного, окутанного мраком двора.
— Дядю Карпа сейчас… его уже, наверное, и нету…
— Мартынко, что ты мелешь? Где дядя Карпо, где дедушка Нечипор? — допытывалась старуха, тряся мальчика за плечи, словно хотела разбудить его.
— Дедушка Нечипор в лесу, возле Тясьмина. С ним еще трое казаков с челном…
— А дядя Карпо?
В это время скрипнула дверь и на пороге появилась Мелашка. Она тихо позвала:
— Мама! Мама, где вы, идите в хату, а я тут постою… У Лукии начались схватки…
— Ой, господи, беда… «Отче наш, иже еси на небеси…» Мелася, Мартынко вот тут… «Да святится имя твое…»
— Мама, быстрее! Мартынко, все пришли?..
Все трое прижались друг к другу в темноте. Мартынко старался шепотом рассказать что-то матери, но его душил плач. Мелашка с трудом разобрала, что «полковника Заблудовского все-таки задушили…». Вдруг раздался душераздирающий крик роженицы, и старуха бросилась в хату, понимая, что сейчас она там нужнее.
Мелашка, присев на завалинке, наконец немного успокоила сына и все от него узнала. Она задумалась… Значит, слепой кобзарь Карпо Богун все-таки добился своего, задушил Остапа Заблуду, но и сам попал в беду. Да еще в такой день… Жена родит, а ему, отцу этого несчастного дитяти, угрожает смерть на колу. Сиротой родится второй ребенок Карпа Богуна…
Владелец хутора Субботово Михайло Хмельницкий в сопровождении четырех казаков из сотни Чигиринского староства приехал домой поздно ночью. Приехал невеселый, усталый и злой. Казаков он отослал, коня отдал дворовому джуре и, казалось, сам себе ненужным стал. Надо было сорвать на ком-нибудь зло. Но на ком? Такой просторный мир, и так тесно в нем… Увидев в большой комнате свет, Михайло направился к жене, которая всегда умела успокоить его ласковым словом. Он шел в крайне угнетенном настроении, ударяя по голенищу сапога сложенной нагайкой. Причинив себе боль, разозлился еще больше. Ему было не по себе: он чувствовал себя виноватым перед женой, ласковой и умной женщиной, и это тревожило его больше всего. Правда, она не шляхетского рода, а казачка. Верно и то, что ее отец участвовал в восстании украинских посполитых крестьян и с раннего детства вместе с православной верой ей прививалась вера в освобождение Украины от иноземного гнета. Матрена и поныне хранит в своем сердце эту веру и дорожит ею, как святыней. Она мечтает о том, чтобы ее любимый сын Зиновий стал казацким сотником. Что это — проявление дочерней любви к отцу или нечто иное? За годы их супружеской жизни Михайло не раз чувствовал угрызения совести из-за того, что не выполнил данного ей перед обручением обещания. Молодая и красивая Матрена уговаривала его тогда поселиться в Переяславе, с детства знакомом, дорогом краю, где она жила со своими любимыми родителями. Михайло обещал ей это, будучи уверенным, что останется служить в переяславском имении магната Жолкевского. Но уже после рождения ребенка Матрене пришлось расстаться с отцом и матерью, распроститься с родным Переяславом и переехать в Звенигородку. Мечтавшей о возвращении в Переяслав, еще не успевшей привыкнуть к утопающей в зелени вишневых садов Звенигородке, ей снова пришлось переехать в Черкассы. Она совсем загрустила и, чтобы успокоить себя, часто ходила на высокий берег Днепра полюбоваться его красотой. Михайло признался Матрене, что был в немилости у пана Даниловича из-за доброго расположения к нему Софьи, и теперь уже не обещал возвращения в Переяслав.
Хмельницкие твердо осели в Субботове, на собственном хуторе. Об одном только просила она мужа — чтобы не заставлял ее принимать униатскую веру и не отравлял душу ребенка католицизмом. Между тем Михайло мечтал сделать сына католиком. Тогда его ждали бы должность подстаросты, шляхетские почести, королевские привилегии. Всего этого невозможно достичь без усердного труда, без преданности католицизму…
— И все-таки обижать ее не буду! — твердо решил он, ступив на крыльцо, и вздрогнул, будто испугавшись неожиданного звона шпор на собственных сапогах.
В комнате за столом сидели на дубовых скамейках женщины: у стены — Матрена в бархатной корсетке, сбоку — Мелашка Семениха, прозванная по отцу Полтораколена, а по мужу — Пушкарихой.
Молодица поспешно поднялась со скамьи, чтобы поклониться всеми уважаемому хозяину дома и владельцу субботовского хутора. От Хмельницкого не ускользнуло, что его неожиданное появление смутило жену, на полуслове прервавшую разговор с Мелашкой. Когда же, окинув взглядом комнату, Михайло увидел в обществе женщин и Зиновия, он безошибочно определил, о чем здесь шла речь. У него не было сомнений в том, что Зиновий рассказал женщинам об убийстве полковника коронных войск, приехавшего пересмотреть реестр казаков чигиринского полка в связи с прошлогодним морским походом. И тут же в его голове мелькнула мысль, что именно здесь, в Субботове, созрел план этого злодеяния. Ведь Пушкариха принимала у себя кобзарей и отдала им в поводыри своего сына.
— Прошу уважаемых женщин простить мне, что я своим вторжением, как видно, помешал вашей приятной беседе. Зиновий, вижу, тоже до сих пор не спит?.. — произнес Хмельницкий, сдерживая свое недовольство тем, что жена принимала у себя в доме эту смелую казачку.
— Зиновий рассказал нам, Михайло, о том, что случилось в Чигирине, — спокойно ответила Матрена, продолжая сидеть.
— Весть-то, уважаемый хозяин, страшная, ведь мое дитятко этим казакам глаза заменяет, — тихо произнесла Мелашка. — Сыночка до сих пор нет дома…
— Наверное, старика, второго кобзаря, где-нибудь припрятывает от королевского правосудия, — внешне спокойно произнес хозяин. — Но закон есть закон, матушка. Хотя я и уважаю чувства матери, однако… Придется, отдать вашего мальца в руки правосудия.
Услышав это, Зиновий вдруг решительно подошел к отцу. Постоял какое-то мгновение, окинув взглядом недовольного отца, потом прижался к нему и по-детски стал ласкаться.
— Не нужно его трогать, не нужно, батя! — умолял он.
От отца еще пахло степью, дорожной пылью и конским потом. На правой руке до сих пор болталась нагайка.
Хмельницкий обеими руками резко отстранил от себя сына. И поступил он так не только потому, что сдерживал себя в присутствии жены да чужой женщины, пусть и простой казачки. В нем будто боролись два человека: властолюбивый коронный урядник и хороший семьянин, любивший и уважавший жену, не чаявший души в сыне. Хотя он и возмутился, застав у себя дома Пушкариху, обсуждавшую с Матреной и сыном сегодняшнее событие, однако сдержался. И теперь он не стал бранить Зиновия, а только отвел от себя. Затем, указывая на дверь соседней комнаты, сказал:
— Иди, Зиновий, спать. Непристойно мальчику слушать женскую болтовню. Иди…
Мелашка как стояла, склонившись перед хозяином дома, так и застыла. А когда до ее слуха донеслись слова «женскую болтовню», ее плечи, охваченные поношенной каниклотовой корсеткой, вздрогнули.
— Уважаемый пан, называя наш разговор болтовней, оскорбляет убитую горем мать, пришедшую за советом к доброй хозяйке. Ведь у вас тоже есть дитя…
— Прошу прощения, но пани казачке следовало бы посоветоваться раньше, до того, как ее малолетний сын совершил проступок. Теперь речь идет о наказании его, а может быть, и родителей.
— Пускай бы уж родителей судили… — тихо произнесла Матрена, медленно поднимая глаза на мужа. — Зачем же преследовать ребенка, сына пани Мелашки?
Хмельницкий уловил в словах жены упрек в бессердечности, особенно ощутимой еще и потому, что разговор происходил дома, в неслужебной обстановке.
— Возможно, ты права, моя милая, — ответил Хмельницкий, смущенно разводя руками. — Но отец этого мальчугана, не испросив нашего разрешения, присоединился к таким же гультяям[7], как и он сам, и ушел к русскому Болотникову, подозрительному, сказывают люди, человеку, а мать отдала свое малолетнее дитя в поводыри злодеям наливайковцам, должно быть хорошо зная, кто такой Богун… За такое непослушание наказывают.
Мелашка в это время выпрямилась и гордо прошла мимо хозяина дома, направляясь к выходу. Но Зиновий еще не ушел в свою опочивальню. Услышав слова отца, он остановился на пороге соседней комнаты, потом обернулся и совсем непривычным в этом доме тоном властно воскликнул:
— Батя!
И опрометью бросился к Мелашке, протягивая к ней руки. Остановил ее, а сам подошел к отцу и посмотрел на него так, словно хотел заглянуть ему в душу.
— Так не может говорить мой отец, изо дня в день учивший меня быть справедливым к людям!.. Батя! — воскликнул Зиновий, смело подходя к отцу. В этом движении выразились отчаяние мальчика и в то же время решительность. — Тогда наказывайте меня, своего сына Зиновия! Я узнал от кобзарей и чигиринских казаков, что Наливайко был богатырем украинского народа!.. Да! Ну так тащите и меня на дыбу, посадите на кол, потому что я тоже прошу вас пощадить Мартынка!
— Сумасбродный мальчишка!.. — произнес взволнованный отец, с трудом сдерживая гнев.
— Нет, не сумасбродный, Михайло, а ведь в самом деле ребенок столько насмотрелся за время твоей службы… Не раз говорила тебе, не бери его с собой в Чигирин, когда едешь по служебным делам… Успокойся, Зинько, отец не допустит, чтобы судили маленького Мартынка.
— Не допустите, батя? И кобзаря не позволите казнить? Он отомстил за измену, за Наливайко! Не позволите?.. — И Зиновий не то вопросительно, не то со страхом посмотрел на мать. «Не сердись на меня, — говорили его глаза, — я не выдам тебя, мою родную. Но… и не буду молчать, пусть отец почувствует свою ошибку…»
Хмельницкий, ошеломленный словами сына, попятился к столу. Он растерялся: ведь в доме находилась чужая, посторонняя женщина! Михайло не знал, как поступить, и впервые в семейной ссоре потерял власть над собой. На какое-то неуловимое мгновение он забыл о том, что находится дома, а не на службе, что перед ним стоит любимый сын, а не какой-то разбойник. Вдруг плеть взметнулась вверх и со свистом разрезала воздух. Но в тот момент, когда он замахнулся, Мелашка подскочила к Зиновию и закрыла его, приняв удар на себя. Нагайка с силой полоснула Мелашку по спине, ее поношенная корсетка лопнула, и на белой полотняной сорочке проступил протянувшийся через всю спину след. Она ухватилась за плеть, снова взметнувшуюся над ее головой. Так и застыли они, Мелашка и Хмельницкий, вместе держась за приподнятую для удара плеть.
— Ой! — вскрикнула Матрена, вскочив со скамьи и прижав к себе испуганного сына. Ее ужаснуло душевное состояние мужа, таким она видела его впервые.
Хмельницкий сразу как-то ослабел, выпустил из руки плеть и, подойдя к столу, сел на скамью. Он беззвучно шептал что-то, не то бранился, не то молился.
— Проклятый гонор…
А Мелашка продолжала стоять, гордо глядя на урядника.
Зиновий отстранил мать и подошел к отцу, еще минуту назад разгневанному, а теперь совсем притихшему, упал перед ним на колени, обхватил его дрожавшие ноги и, сдерживая рыдание, произнес:
— Батя, какой стыд! Этой плетью бьют преступников… Тетя Мелашка не преступница. Я сам упрошу маму Мартынка, она простит вам этот нерыцарский поступок. Батя, как хотите, но вы должны освободить слепого казака! Если исполните мою просьбу, я обещаю вам пойти учиться в католическую школу, о чем мечтаете вы! А если пожелаете, мой родной, отрекусь от православной веры, приму униатство, любую веру: католическую, магометанскую или языческую…
— Зинько! — в отчаянии крикнула мать. Глаза ее так расширились, что казалось, вот-вот выскочат из орбит.
— Приму, мама!.. А то и… совсем останусь без веры, если этого захочет мой любимый батя! Только освободите побратима Наливайко и не марайте рук в честной человеческой крови…
— Уходи, Зиновий! — истерически закричал отец, закрывая лицо руками. Приступ гнева у него прошел, остались только растерянность и раскаяние.
Зиновий, бледный, плачущий, поднялся на ноги и молча пошел в свою комнату. За ним последовала и Мелашка.
— Ты благородный мальчик, не Зиновий, а богом данный казак. Отныне я нарекаю тебя Богданом, так будет называть тебя и наш народ, разумное ты дитятко! Прощайте, уважаемая хозяйка… — И, отбросив в сторону хозяйскую плеть, вышла, не оглянувшись и не проронив больше ни слова.
Мальчик проводил ее глазами и посмотрел на мать. Она шептала:
— Богдан! Богданко мой!
Ночью маленькому Богдану снились страшные сны, мерещились удивительные видения. Вначале он не мог уснуть, вертелся в постели, вглядывался в окно — бледное пятно, сливавшееся с ночным мраком. В голове столько дум… Тетя Мелашка так правдиво и с такой грустью рассказывает… А как она говорила о Наливайко, как оплакивала его горькими слезами. Он чувствовал, что его детское сердце преисполнилось уважением к Северину Наливайко и он полюбил его по-сыновнему. Но… но сильнее ли этой любви было чувство ненависти к мертвому полковнику, лежавшему в пыли на площади! Ему самому хотелось бы еще раз задушить этого выродка… Да разве только его одного? Если бы только поскорее казаком стать!
И он вспомнил отца, часто озабоченного и такого тогда чужого, чужого… Впервые в жизни Зиновий увидел отца таким разгневанным. Это даже нельзя было назвать гневом. Нагайка свистнула у него в руках, как у… злодея, как у того полковника! Так будет буйствовать его отец до тех пор, пока какой-нибудь кобзарь или тот же побратим Наливайко, Болотников, схватит его за горло и придушит так, что его посиневший язык вывалится в грязную пыль…
— Нет, мой отец не злодей! Нет, не злодей!.. — вскрикивает Зиновий, поднимается с постели, прислушиваясь к тишине, наполняющей большую комнату, и снова падает на подушку.
Вот так, не раздевшись, и уснул, терзаемый думами. Собственно, он не уснул, а только забылся на некоторое время в кошмарных снах. Ему мерещились синие языки и плетеные кожаные нагайки. Они мелькали перед глазами, а поодаль стоял, улыбаясь, худенький Мартынко в длинной полотняной сорочке с вышитым зубчиками воротником. Затем явилась мать и согрела его своим теплом. Потом вдруг она обернулась в грустную тетю Мелашку.
«Мама!» — звал мальчик, желая, чтобы тетя Мелашка снова превратилась в нежную и такую ласковую мать.
«Богдан!..» — вдруг почудился ему голос отца. Вместо языков и плетей, Мартынка и матери всю комнату заполнил отец. Мальчик чувствует его горячее дыхание совсем рядом, прямо над лицом, оно отдает степной пылью и конским потом.
«Богдан!» — снова окликнул его отец и, закрыв лицо руками, сед на стул возле кровати. Во сне мальчик отчетливо слышал, как отец произнес это имя, как потом говорил искренне и горячо. Спросонья Зиновий не понял, что отец и в самом деле заходил в его комнату и разговаривал с ним, думая, что тот спит.
«Неужели ты, Зиновий-Богдан мой, думаешь, что я радуюсь, посадив казака в тот проклятый подвал!.. Злая судьба каждый день сажает их туда, мне от этого одно беспокойство… Ведь я хорошо знал, что кобзарь поселился рядом с нашим домом… Знал и Мартынка… А теперь… теперь вместе с ними на кол должен сесть и я, дорогой мой Богдан! Вместе с наливайковцами и с… тобой. А кол — острый. А еще острее позор. Позор!.. Разве подвал страшен, Богданко? Мне здесь тяжелее, чем Богуну в том подвале… Глупый! Полковника сумел задушить, сумел дотянуться до его горла, а… а выход из подвала, прикрытый только дубовой бочкой, найти не может, слепец несчастный… И не найдет… А коль найдет?.. Ход приведет его к другому подвалу, под корчмой. А ключ от этого подвала хранится в шкафу староства. В корчме возле подвала лежит покойный полковник… судьба соединила… Богуна и Заблудовского в этих проклятых подвалах…»
…Мальчик спал. И во сне услышал, как тяжело вздохнул отец. Вздохнул и растаял. Хлынули холодные воды Тясьмина, залили, захлестнули все. Потом казаки вместе с наливайковцами поплыли в челнах по реке прямо в подвал, из которого нет выхода. В подвале под стеной одиноко сидит Мартынко. А в углу стоит дубовая бочка, а под ней проход, откуда привидения показывают ему свои синие, грязные языки.
Мокрый от пота, Зиновий проснулся, когда в комнате стало совсем светло. Под окном раскачивались ветви вишен с начинающими краснеть ягодами… «На кол должен сесть… а выход из подвала, прикрытый только дубовой бочкой, найти не может!..» Не выходили у него из головы эти странные слова отца. Что это ему приснилось — не было никакого сомнения. Однако какой странный сон! И впрямь будто бы вот здесь сидел притихший, ласковый и такой несчастный его отец и говорил об остром коле, о позоре перед людьми, еще более страшном, чем кол, и о выходе из этого проклятого подвала… Но разве это был сон? Ведь Зиновий хорошо слышал голос отца. И сидел он вот здесь…
Мальчик приподнялся на локте, посмотрел на то место, где ночью сидел отец. Скамейка до сих пор стояла возле его кровати, там же, где ее поставил отец.
— Постой, постой, — произнес Зиновий, вспоминая о ночном сне и видениях.
Вчера вечером скамейка стояла под стенкой у окна. «Богдан!» — окликнул его отец, поставив скамью возле его кровати и сев на нее… Сейчас она стоит не под стеной, — долито быть, не во сне являлся ему отец.
— Мама! — крикнул Зиновий, услышав шаги матери в светлице.
— Ты проснулся уже, Зинько? Поспи, еще рано вставать, на дворе как будто дождик собирается.
— Мама, а батя уже встал?
— Уже и уехал, сынок. Сегодня у него тяжелый день, подстароста должен приехать из Корсуня.
— Будут судить?
— Так ему на роду написано… Ты поспи еще. А на то — воля божья…
Мальчик схватил мать за руку и тихо, как заговорщик, сказал:
— Мама, мне показалось, что батя приходил ко мне ночью, вот на этой скамейке сидел и… Богданом называл меня, как матушка Мелашка… Вот и не знаю я, сон ли то, или взаправду так было. Бате так тяжело служить… — вздохнул он, отпустив руку матери. — На этой вот скамеечке как будто наяву видел я его и слыхал такие слова, мама, такие слова!..
— А он и говорил, что наведывался к тебе ночью, потому что ты все время бормотал что-то, «мама» кричал во сне.
— Наведывался? Так это был не сон?
Мальчик вскочил с кровати, постоял немного, внимательно глядя в глаза матери, и выбежал во двор. Когда Матрена вышла на крылечко, Зиновий был уже далеко-далеко в саду и вскоре скрылся в кустарнике, что рос на берегу Тясьмина.
Через несколько минут Зиновий оказался на околице хутора, у подворья вдовы Пушкарихи.
— Бабушка, — позвал он старую Пушкариху, стоявшую во дворе, — скажите тете Мелашке, что Богдан зовет!
— Богдан? Чей же ты хлопчик? — прикрывая глаза ладонью, всматривалась в него старуха.
— Очень она мне нужна, бабуня, позовите…
Но Мелашка и сама услыхала его голос, выглянула из сеней и ахнула:
— О, Богдан! Заходи, родной…
И тут же быстро направилась к воротам, где стоял взволнованный мальчик. Она назвала его новым, данным ею именем — Богдан, в сердце ее родилась надежда. Мелашка еще издали заметила, с каким нетерпением ждал ее мальчик, и почему-то была уверена, что он сейчас появился как богом ниспосланный вестник добра.
— Богданко, тебя мама прислала за чем-нибудь? — спросила она, подходя к воротам.
— Мама и не знает, что я побежал к вам. Я — сам, тетя Мелашка. И не говорите маме. Они… Мама перепугана, всего боится, — поспешно ответил Зиновий, боязливо озираясь на тропинку, протянувшуюся через перелесок к Тясьмину, на хутор, где на холме виднелся дом урядника.
— Что же случилось, боже мой? — забеспокоилась Мелашка, которой передалось волнение мальчика.
Видя, как он озирается по сторонам, женщина решила, что его преследуют.
— Может быть, тебя спрятать нужно на какое-то время, Богданко? Тогда вон там, в сарае, на чердаке, лежат связки конопли… пересидишь там.
— Да нет… Батя ночью говорили… что в погребе чигиринского дома под большой бочкой есть проход в нижний шинкарский погреб. Как бы дать знать кобзарю… можно спасти… А то в старостве уже тешут дубовый кол — кобзаря казнить… Только никому ни слова, что это я…
— Ненько[8] моя, пан Михайло Хмельницкий сказал?!
— Они… нечаянно, про себя, сказали… — произнес мальчик и, еще раз оглянувшись вокруг, совсем неслышным шепотом спросил: — А Мартынко ваш уже казак или нет? Может, вы знаете, как казаком делают?
— Казаком? — протяжно переспросила Мелашка, догадываясь, о чем мечтает мальчик, и радуясь этому. Ведь об этом мечтала и жена урядника Матрена! — Да казак не калитка какая-то или ярмо, что его можно сделать… Казаком человек сам становится, если… если душа его к этому лежит… Спасибо, Богдан, за радостную весточку. Передам людям, казакам. Надо спасать кобзаря!
— Да, надо, — как-то задумчиво подтвердил мальчик и, быстро повернувшись, побежал по тропинке, вившейся по перелеску.
— Богданко! — произнесла она внятно и вместе с тем так тихо, словно только вздохнула, переполненная искренней сердечной благодарностью.
День выдался серый, хмурый. Хмуро было и в сердцах чигиринцев. Вчерашние события будто прижали к земле этот молодой, обычно оживленный город. Над Чигирином нависли свинцовые тучи, дважды срывался густой летний дождь.
— Кара божья, — говорили люди, выглядывая из-под стрехи и поветей.
— Хоть бы гром ударил — может, прорвался бы этот серый потолок… — перекликались с соседями чигиринцы, посреди лета надевшие кобеняки[9].
— Гром вот-вот ударит, и молния блеснет, Тодось… Неспроста, сказывают, так тихо в старостве. Не слыхал, Заблуду в Чигирине будут хоронить?
— Как бы не так, собирайся на поминки… Должно быть, повезут в Жолкву, в фамильный склеп. Покойник считал себя почти родственником Жолкевского после того, как тот оказал ему услугу в Солонице… Гуторят, и католичество Остап принял в угоду гетману, выслуживаясь перед Короной. Хорошо еще, что его не положили в нашей, православной церкви…
— А я думаю так: повезут его или не повезут, а поминки в Чигирине справят… Положат его в церкви, заставят отца Кондратия отслужить панихиду по униатскому обряду, а потом и церковь превратят в костел, чтобы ксендзы ополячили наших людей.
Утром, когда полил первый густой дождь, на околице Чигирина в одном казацком дворе промелькнула Мелашка, накрытая пестрым рядном. Потом она исчезла в кустарнике возле реки Тясьмин. А спустя некоторое время трое казаков сошлись в кузнице. Здесь кузнец Никита ковал железный зуб и приваривал к нему стальное лезвие. Трое казаков по очереди, редко перебрасываясь словами, вертели кремневое точило, на котором острили каленое лезвие.
— Уж такой-то зуб оставит след на ниве. Не то что Деревянный, с тем нечего и браться, — говорил казак.
— Древесина только на ложку или на дышло годится, — поддакивал ему другой казак. И, помолчав немного, будто про себя добавил: — А вот… улежит ли Иуда в корчме возле подвала?
Кузнец будто бы ничего и не слышал об этом, еще старательнее поворачивал зуб, оттачивая его лезвие.
— Бывает, лежит вот так вонючая грешная падаль, а где-то за ее душу ангелы с чертями дерутся… Там каждая душа на учете… Зубок-то получился путный. Такой не сломается, если и на каменную глыбу напорется, а уж корни хоть какие порвет, ручаюсь, — бормотал им в тон кузнец Никита. — А то ад, сказывают, пустеет, людей к униатству понуждают, святой рай им сулят.
— Да, стали так мучить людей на земле, что с каждым днем пополняется население рая… Так говоришь, Никита, что и каменную глыбу возьмет?
— Ручаюсь, возьмет!.. Не удрал ли покойник из шинкарского погреба?
— Тес! Что ты плетешь, Никита?
Казаки оглянулись. Посмеиваясь в усы, они вышли из кузницы и скрылись за пеленой дождя.
По-прежнему в Чигирине стояла мертвая тишина. Ни одна хозяйка не выходила на улицу, не сзывала своих кур. Впрочем, во дворах, несмотря на проливной дождь, похаживали казаки. Казалось, что Чигирин ждал ударов грозы, поглядывая на небо, на тяжелые, неподвижные тучи.
После обеда во двор староства, где под главным зданием, в каменном подвале, томился слепой и голодный Карпо Богун, с шумом въехал отряд из двух десятков сорвиголов казаков во главе с молоденьким и вертлявым подпоручиком коронных войск. В старостве подпоручика Лаща не знали, хотя сам Михайло Хмельницкий помнил его. Он встречал этого льстивого баловня в имении пана старосты. Самонадеянный воспитанник жены князя Романа Ружинского Софьи вел себя вызывающе. И не только потому, что был двоюродным братом княгини, значительно старше его годами. Он намекал на какие-то большие милости, оказываемые ему этой распущенной дамой. Он хвастался тем, что военному делу обучался у Николая Струся, известного своими грабительскими набегами на соседей. А шляхетское высокомерие привила ему опять-таки Софья Карабчевская, беспокойная княгиня Ружинская.
Прибыв в Чигирин, этот двадцатилетний подпоручик сразу же принялся наводить порядок. От имени старосты он велел перевезти тело задушенного полковника из корчмы в православную церковь. А когда батюшка стал возражать, молодой шляхтич собственноручно отстегал его нагайкой и прогнал с церковного кладбища. Потом он заменил охрану возле подвала и церкви, поставил вместо реестровых своих казаков, у которых от настоящего казачества остались только удаль и военная ловкость, у жолнеров они позаимствовали одежду, оружие, а у своего молодого командира бесшабашность! Взяв с собой десяток таких головорезов, Лащ пустился рыскать по городу, ища среди мещан-осадников сочувствующих кобзарям, не щадя ни женщин, ни детей, разбивая скрыни с приданым будущих невест. К удивлению жителей, он действовал осмотрительно: грабил только мещан, особенно тех, что не слишком дружно жили со своими соседями казаками. А самих казаков не трогал, проезжал мимо их дворов.
И зашумел Чигирин! Вначале женские вопли прорезали влажный воздух. Потом разнеслись протестующие возгласы мужчин. Когда же прозвучал первый выстрел, Михайло Хмельницкий вынужден был сесть на коня и ехать наводить порядок, в ожидании подстаросты. Тревога не покидала его с самого вечера. В полночь, терзаемый думами, наведывался он к спящему сыну, рассуждая вслух сам с собой, а рано, на заре, отправился на службу. То, что кобзарь ночью не удрал, было хорошо, даже на душе легче стало: ведь охраняли его подчиненные ему казаки. Но вот к Хмельницкому обратился с жалобой опозоренный, сердитый и крайне возмущенный батюшка Кондратий. При упоминании о ключах от церкви урядник содрогнулся. Хорошо, что теперь подвал, где сидит кобзарь, и церковь охраняют казаки этого самонадеянного любовника Карабчевской…
Навстречу ему уже неслись головорезы Лаща во главе с самим подпоручиком; поперек седла у него, как у татарина, лежала девушка в одной сорочке. Ее растрепанные волосы развевались на ветру — так быстро скакал насильник. Сумки лащевских казаков были набиты пожитками и ценностями, награбленными у мещан. А за их спиной, сквозь пелену дождя, пробивалось зарево первого пожара.
Хмельницкий постоял некоторое время в нерешительности, а потом пришпорил коня и понесся в ту сторону, где разгоралось пламя. Он торопился не столько тушить пожар, сколько предотвратить возмущение чигиринских казаков, — вдруг головорезы Лаща подожгли и их поселок! Полковники реестровых казаков в это время находились в Киеве, где, вероятно, вели переговоры об участии в польско-морской воине, о поддержке нового царя, Димитрия. А сотники разъехались по своим домам или, может, сражались где-нибудь за Путивлем — с поляками, или с Шуйским, или скорее всего вместе с Иваном Болотниковым. А тут — вырвется какой-нибудь ненадежный человек, хотя бы и тот же Яцко, который появился в этих краях совсем недавно… Чего ему здесь шататься, отправлялся бы уж лучше в Остер, или же за Путивль вместе со своими конниками, или на Запорожье наведался бы, к морскому походу на турок пристал бы…
Как раз в это время Хмельницкий увидел легкого на помине, отчаянного молодого атамана, одного из самых непокорных казаков Поднепровья, Якова, собственно — Яцка. Он неторопливо ехал навстречу Хмельницкому вместе с несколькими наскоро собравшимися казаками.
— Ну… и легок же ты на помине, Яков! Кто это горит? — еще издали окликнул его Хмельницкий.
— Душа казака да дом одного мещанина, божьего дурака. Он принялся угощать этого выродка, выставив напоказ свою красавицу дочь, чтобы шляхтич добрее стал. Дурак… Что же теперь будем делать, пан Хмельницкий? Это же настоящий грабеж, а не суд…
Хмельницкий растерянно пожал плечами, потом посоветовал:
— Нужно записать жалобу в городскую книгу… Вам, пан Яков, я бы не советовал лезть на острие кола. Сейчас мы ждем в Чигирин подстаросту, он суд чинить будет… У меня самого душа стынет при мысли об этом остром коле.
Поравнявшись с Хмельницким, Яцко сдержал своего неспокойного коня.
— Пан Хмельницкий! — обратился он, искоса, будто совсем недружелюбно поглядывая на урядника. — Острие кола сулите за подлеца, который лежит сейчас в церкви и… должен исчезнуть оттуда?
— Что-о?!
Поддержанный казаками, Яцко засмеялся.
— Как Иисус Христос встанет из каменной могилы. Вот те хрест! Наверно, на третий день потом воскреснет, пан Михаиле, если к тому времени раки не сожрут, ха-ха-ха!..
— Кто посмеет? — встревоженно спросил Хмельницкий, всматриваясь в улыбающиеся лица казаков.
— А разве это так важно знать староству? Я, мы свершим этот правый суд, спасая божий храм от католической скверны. Даже не будем ждать ночи, воспользуемся дождливой погодой. — Ключи у нас… Так и скажешь, пан урядник! А если что — полк выписчиков[10] подниму и угостим колами этого вертопраха вместе с его головорезами!..
Однако до решительных действий дело не дошло. Яцко, может быть, и не обратил бы внимания на уговоры рассудительного урядника. Но советы своих казаков послушал и в центр города не поехал. Бедную же девушку Хмельницкий обещал защитить и вырвать из рук распущенного шляхтича, чтобы не допустить его столкновения с Яцком, которого просил позаботиться о том, чтобы пожар не распространился на другие дворы.
Весть о бесчинствах подпоручика, как искра, облетела весь Чигирин. Гнусный поступок Лаща, словно нападение крымских татар, всполошил людей. Возле здания староства, куда прискакал Лащ со своей пленницей, быстро начали собираться люди. Поднялся шум, послышались угрожающие выкрики. В это время и подъехал Хмельницкий, измученный заботами, навалившимися на него с самого утра. Немного успокоив собравшихся, он пробрался в дом. Оттуда как раз донесся женский вопль. Через минуту чья-то издевательская рука вышвырнула девушку из дома прямо в толпу.
Люди подхватили ее и, передавая от одного другому, опустили на землю. На крыльцо, пятясь, вышел Михайло Хмельницкий, старавшийся вразумить взбешенного подпоручика.
— Пусть будет по-вашему, пан подпоручик… Берите власть в свои руки, руководите, но не оскорбляйте почтенных чигиринцев… Буду жаловаться старосте пану Даниловичу. Мы уже встречались с вами у его милости, надеюсь, он рассудит нас…
Выскочивший на крыльцо разозленный молодчик, брызгая слюной, что-то кричал, ругался, а потом вдруг схватился за саблю. Хмельницкий осмотрительно соскочил на землю и смешался с толпой, будто бы и не приметил этого воинственного жеста противника.
— Разойдись! — надсадно кричал шляхтич. — Бунтовать, бездельники, решили, пся крев?! Сожгу, всю дорогу вплоть до Черного шляхта утыкаю свежими колами с гультяями!
Однако с крыльца подпоручик не сошел. Красный, будто обваренный, он истерически выкрикивал бранные слова, то выдергивая саблю из ножен, то снова с остервенением вдвигая ее обратно.
Пожар меж тем утихал. Хмельницкий сам закрывал ворота за последним из чигиринцев, покинувших двор староства. Урядник не требовал, а упрашивал жителей города разойтись по домам.
Позже, когда понемногу стало проясняться небо, в Чигирин прибыл и сам подстароста, пожилой шляхтич, разбитый и утомленный долгой ездой в карете. Вместе с ним приехали и другие чины Корсунского староства Даниловича, войсковые старшины, среди которых были и два сотника чигиринского полка. Выслушав доклад Хмельницкого о нарушении государственного порядка в Чигирине, подстароста лишь безнадежно, даже, как показалось Хмельницкому, как-то недоверчиво отмахнулся, потребовав, чтобы его не беспокоили до утра.
Но подпоручик Лащ не утихомирился. Еще с большим шумом, хотя и с меньшей наглостью, разъезжал он по Чигирину, устраивал на постой прибывшие войска. Плотникам он велел установить на площади кол и сколотить гроб, обив его дамасским шелком. Завтра тело полковника будет установлено рядом с местом казни кобзаря. Пусть, заявил подпоручик, не только преступник увидит свою жертву, но и непокорные чигиринские бунтовщики почувствуют всю тяжесть этого преступления против польской Короны.
Вечером снова пошел дождик, в этот раз мелкий, как осенью. Ночь наступила внезапно; люди попрятались в хаты, а жолнеры, охранявшие погреб и плотников, — под стрехи. Необычной тишиной были охвачены улицы и подворья. Даже петухи умолкли, будто прислушиваясь, как стучат дробные, частые капли.
Именно в это время во дворе староства появился мальчик, незаметно проскользнувший сюда и остановившийся вблизи жолнера, стоявшего на страже. Мальчик был накрыт мокрым пестрым рядном и держал под ним какую-то ношу. Если бы он так же прижался к стене погреба, укрываясь от потоков воды, стекающих с крыши, как это делал жолнер, то, наверное, и до утра мог бы простоять здесь незамеченным. Но мальчик сам заговорил приниженно, коверкая слова и стуча зубами, словно от холода, хотя шел теплый летний дождь.
— Стриячку, жовнеже![11] — произносил он заученные слова. — Я… я есмь поводырь несчастного кобзаря, который сидит в погребе. Харчей хочу передать ему, если милостив будет пан жовнер. Целые сутки человек голодный… Пан разрешит?
В первый момент жолнер так испугался, что отскочил в сторону, прямо под дождь. Потом, придя в себя, подошел вплотную к мальчику, сдернул с него рядно и увидел, что тот держал в руках, прижимая к животу, деревянный ковш с едой. Все это выглядело вполне естественно, а искреннее горе мальчика тронуло сердце даже жолнера. Но всем им велели следить, не бродит ли где меж хат или в кустарнике вот этот малыш, и, обнаружив, схватить его немедленно, ибо он должен понести то же наказание, что и его слепой хозяин. Этот приказ, очевидно, был известен мещанам и казакам Чигирина. Мартынка могли предупредить, даже спрятать или вместе с другим слепым отвезти хотя бы на Запорожье. А он… сам пришел, признался и просит разрешения передать харчи преступнику.
Замешательство жолнера длилось недолго. Опомнившись, он нахмурился и, подбадривая себя напоминанием о награде за бдительность, сурово крикнул:
— Пся крев, мальчишка сопливый! Как ты попал сюда, минуя стражу?
— Ливень вон какой, дяденька. Прошел под тыном. Я такой маленький, за тыном меня не видно… Пан разрешит передать слепому?
Жолнер настолько овладел собой, что даже шлепнул мальчика несколько раз по спине и выбранил его. Затем крикнул другому часовому, стоявшему на крыльце дома староства, чтобы тот спросил у пана Лаща, можно ли передать узнику еду.
— Поводырь его естем! — крикнул Мартынко, словно боясь, что в доме не будут знать, кто принес еду слепому, и поэтому не разрешат передать ее.
На крыльце вскоре появился сам Лащ, раздетый и пьяный. Он не вышел на дождь, а лишь наклонился через перила, но тут же отпрянул назад — струи воды потекли ему за шею — и сердито крикнул:
— Где тен лайдачий пшевудник?[12]
— Тут я, вуечку[13]. Хотел было и кобзу захватить… — простодушно отозвался мальчик.
Вместо ответа подпоручик бросился вперед, будто хотел перепрыгнуть через перила и, может быть, тут же разорвать на части этого дерзкого поводыря. Но в тот же момент отскочил и, со злостью бросив ключи жолнеру, приказал:
— Мальчишку бросить в подвал! Еще один кол поставить!.. — И он снова направился в дом. Потом, уже в дверях, крикнул: — Харч отобрать, ключи — мне!..
Мартынка схватили, как щенка, за загривок и бросили в подвал, за дубовую дверь. Он несколько раз перевернулся на каменном полу, тяжко застонал и заохал. А кобзарь в это время стоял задумавшись, опираясь на большую дубовую бочку. Он прислушивался к возгласам, долетавшим в погреб, к бряцанью замка. Зазвенели ключи, потом за дверью стало тихо, а рядом кто-то стонал, вскрикивал…
— Кто тут стонет? Я слепой, сумею ли помочь… — отозвался кобзарь, отходя от бочки.
— Это я, дядя Карпо! Мартынко!.. Проклятый жолнер так толкнул меня, что чуть было ребра не вывернул, — ответил Мартынко, охая.
— Мартынко, дитя мое! И тебя палачи схватили?..
— Тсс, дядя… Федор! Вы теперь уже не дядя Карпо Богун, а кобзарь Федор, дядя Федор, ой…
Мартынко шел сквозь темноту подвала на голос, а приблизившись к кобзарю, припал к его ногам и, всхлипывая, зашептал:
— Не спрашивайте меня, дядя Федя, а слушайте, так мама наказывала. Сын субботовского хозяина Хмельницкого сказал, что в погребе под большой бочкой есть ход… Мама велела называть вас Федором, а того мальчика Богданом, потому что он богом дан вам для спасения. Казаки в кузне зубок отковали, а мама привязала его мне на живот под рубаху. Станем этим зубком стену в нижнем погребе долбить. А казаки будут поджидать нас в челне… Богдан сказывал, что ход из подвала должен быть здесь, под большой бочкой. Сынок урядника хочет стать казаком, о вашем спасении заботится… Попробуем, дядя Федор? Проклятый жолнер даже харчи ваши отобрал…
Богун тихо свистнул в ответ, ласково поглаживая Мартынка по мокрой головке. А тот отвязал закаленный зубок и вложил его в руку кобзаря.
— Пощупайте, какое отковали… Только у меня на груди что-то мокро, — наверно, кровь от царапин. Да заживет… А зубок и как оружие пригодится…
Кобзарь, взяв в руки сталь, согретую теплом детского тела, дрожал как в лихорадке.
— Пригодится, Мартынко! Еще как пригодится. Теперь-то я живым им не дамся!.. Значит, я теперь Федор, а сын Матрены-переяславки, говоришь, казаковать хочет? Хорошая примета. Придет час расплаты и для вас, палачи-шляхтичи, проклятые изверги…
— Они уже поставили на площади колы, наутро казнь готовят.
Богун повернулся и взялся руками за бочку.
— Ну, господи, благослови! Мартынко, я подниму бочку, а ты говори, куда двигать.
Мартынко, уцепившись за низ бочки, ползал вокруг нее на четвереньках. Бочка с трудом подалась, ее дно оторвалось от каменного пола, и она стала наклоняться. Мальчик пошарил руками под нею.
— Есть ход! — шепнул он.
Бочка медленно опускалась вниз, однако положить ее набок не удавалось, ибо верхними уторами она уперлась в стену. Слепой тоже присел и стал шарить руками по полу.
— Мартынко, где ты? — спросил он.
— А я тут, в яме. Дядя Федор, спускайтесь вниз!..
Кобзарь опустил ноги в яму, нащупал каменные ступеньки, круто шедшие вниз. Опустившись примерно на два человеческих роста, он пошел по какому-то узкому коридору в ту сторону, откуда доносилось тяжелое дыхание мальчика.
— Сынок, что там? — спросил кобзарь, двигаясь вдоль стены.
— Снова бочка. Никак не сдвину ее… — кряхтел Мартынко.
— А ты и не тронь ее. Еще упадет, шуму наделает. Подожди, давай вдвоем.
Богун лег на пол, ногами уперся в каменную стену, а плечами в низ бочки и отодвинул ее настолько, чтобы можно было пролезть мимо нее в просторное помещение.
Кобзарь ощупью обошел и этот подвал. Он убедился, что выйти из него нельзя, ибо единственные кованые двери были заперты снаружи, со стороны другого погреба, которым пользовался шинкарь. Богун возвратился к бочке, где сидел Мартынко, теперь уже и впрямь дрожавший от холода, и тихо сказал:
— Как в мешке. Ни дверей, ни окон. Так, значит, тебе говорили напротив дыры долбить стену?
— Напротив…
Сначала раздался скрежет железа о камень. Мартынко слышал, как кряхтел кобзарь, ковыряя зубилом стену, и наконец о пол глухо ударился первый выбитый кирпич.
— Ну вот что, Мартынко, бери зубок, грейся. Теперь уже можно вырывать кирпичи один за другим. А я… пойду охрану немного развлеку, чтобы она не спохватилась. Вынимай кирпичи, а потом меня кликнешь.
Отдал зубок, ощупью показал, где он вырвал первый кирпич, и потонул во мраке подвала. Ни шороха, ни шелеста — полная тишина. Темень и холод охватили Мартынка, он вздрогнул. Нащупав в стене дыру, ударил раз, второй. Затем он приспособился, стал выбирать, под какой кирпич лучше вставлять зубок, чтобы увереннее орудовать им.
Кобзарь же аккуратно поставил тяжелую бочку на прежнее место, а рядно, принесенное Мартынком, постелил в углу так, будто мальчик там спит. Потом громко запел. Вначале он пел думы, потом псалмы, на все лады, пока наконец из-за дверей донеслось:
— Эй ты, быдло[14], перестань выть!
— Что, не угодил? Так я для пана жолнера веселую спою…
Кумарыкы, кумчыкы,
Жалить мэнэ тутычкы,
Щоб щокы ми горилы,
Най ми хлопци душу грилы!..
Он даже притопнул несколько раз у самых дверей и стал прислушиваться. Вокруг стояла такая тишина, что казалось, будто и его самого здесь нет.
Кумарыкы кумчыкы…
Однако его голос слабо звучал, сдавленный темнотой и камнями. Тогда Карпо подошел к бочке и, наклонившись над ней, снова запел:
Щоб щокы ми горилы,
Най ми хлопци душу грилы!..
Гоп!..
Дубовая бочка отозвалась эхом, особенно громко разнеслось «гоп». С улицы снова постучали в дверь:
— Я тебе покажу «гоп», хлоп несчастный!.. Замолчишь ты или нет?
— Дитя убаюкиваю. Видно, бога нет у вас в сердце, — ответил Богун, подойдя к дверям.
— Завтра на колу этот паршивец уснет.
Кумарыкы, кумчыкы,
Жалить мэнэ тутычкы…
Жолнер сплюнул со злости и прикрыл верхнюю дверь подвала. «Не собирается ли он позвать старшего?» — со страхом подумал Карпо. И еще некоторое время прислушивался, приложив ухо к дверям. Но долго бездействовать он не мог, когда свобода была так близка!
Не теряя времени, он отодвинул бочку и быстро спустился к Мартынку, который, тяжело дыша, старался сдвинуть с места большой камень.
— Ну как? Давай-ка пощупаю, — сказал кобзарь и, взяв у Мартынка зубок, стал долбить изо всех сил; сразу посыпался щебень, начали вываливаться камни. В толстой, в два локтя, стене образовалась дыра, в которую свободно можно было спрятать Мартынка.
— Я наведаюсь туда, а ты, сынок, долби вот эти нижние. Верхние — потом голыми руками… — сказал кобзарь и пошел обратно, в первый погреб, едва слышно бормоча что-то про себя.
Подперев спиной дверь, Карпо с волнением прислушивался и к тому, что делается наверху, и к работе Мартынка внизу. Он даже не заметил, как постепенно сполз по двери вниз, сел, упираясь ногами в неровный кирпичный пол.
Най ми хлопци душу грилы!..
Най… Ми хлопци…
Шла глухая, теплая ночь. Казалось, что целую вечность провел кобзарь вот так, то напевая «Кумарики», то поспешно направляясь к Мартынку, царапая руки о выступы кирпича. Он слышал, как время от времени открывались и закрывались двери староства, сменялись часовые — его усиленно охраняли.
— Уже пробил ход, дядя Федя! — донесся к нему шепот из-под бочки.
Вечером Мелашка еще раз зашла к хозяйке хутора посоветоваться. Матрена Хмельницкая хотя и знала, что опасно и думать о жене человека, совершившего преступление против польской Короны, все же советовала увезти роженицу подальше от Чигирина. Мелашка взялась сопровождать в челне Лукию с новорожденным младенцем до развилки реки. Потом Лукия поплывет по течению, а в Чигирине ее встретят свои люди…
— Что уж будет, бог тому судья, пани. Лукию надо уберечь, а как ее убережешь… коль завтра должно начаться страшное усмирение, — с грустью произнесла Мелашка. — В таких отдаленных уголках, как наш, люди еще толком не знают, что такое панское усмирение. Тут шляхтичи побаиваются казаков. А мы — подоляне, мы знаем. На собственной шкуре испытала не раз, сама потеряла дедушку, последнего из нашего рода, а он был мне не только отцом, но и матерью. Дедушка был справедливый, богобоязненный человек, спас шляхтянку, а она потом и погубила его… О, мы знаем, что такое шляхетская пацификация! Подпоручик, что сейчас в Чигирине, еще по дороге сюда не одну хату сжег в Боровице за то, что крестьяне отказались дать харчи его отряду… Теперь тут бесится, сжег дом мещанина, у которого только одну ночь пересидел кобзарь Нечипор, пока казаки вынесли его оттуда… Пацификация — это несчастье. Хоть и далеко отсюда находятся коронные войска и побаиваются они казаков, но чует мое сердце, что не обойдется без крови и пепла…
— Да что ты, милая. У нас в Чигирине казаки не допустят до этого. Вот девушку же не дали в обиду…
— Девушку-то спасли, а чигиринец за это жильем расплатился. Нет, лучше уж спрятать Лукию. Лето теплое, в челне не тряско…
— А как же быть с тобой, матерью поводыря, который указал незрячим казакам полковника?..
Обе женщины лишь тяжело вздохнули. Мелашка молча вытерла слезы и пошла спасать еще слабую после родов жену Богуна.
Жители хутора знали все, что творилось в Чигирине. О том, что во время проливного дождя из церкви украли труп полковника, задушенного Богуном, стало известно после полудня. А кто принес эту новость из Чигирина, будто бы никто и не знал, хотя все хуторяне видели, как Мелашка Семениха возвращалась из города. Кроме нее, никто не осмелился пойти туда. Убийство коронного полковника, совершенное слепым кобзарем, не сулило ничего хорошего, и нарываться в городе на неприятность никто не хотел. Тревожные слухи о кровавой пацификации обсуждали тайком.
Когда же спустились сумерки, в покои взволнованной матери вбежал запыхавшийся Зиновий и шепотом сообщил:
— Мартынка бросили в подвал! Говорят, сам напросился… Для него плотники уже кол тешут, сухую липу для этого срубили на горе, за оградой замка…
— Ты бы не бегал, сынок, не прислушивался ко всему, — уговаривала сына встревоженная Матрена. — Вон, видишь, как мать Мартынка убивается по нем…
— Он герой, мама, казак! На смерть пошел.
— Ведь он, сынок, хочет помочь незрячему спастись… Конечно, такому все грехи прощаются, и не только ему, а и его потомкам до третьего поколения. Имя Мартынка люди будут упоминать в молитвах, о нем сложат песни, да и весь народ наш возвеличивается славой таких своих сыновей.
Зиновий положил голову на плечо матери и затаив дыхание слушал ее. А когда она умолкла, приподнял голову и произнес:
— Мама, говорите, говорите еще. Его имя будут славить в песнях… Как это хорошо, что Мартынка не забудут, его станут почитать столько людей, весь наш край! Мама, я всю свою жизнь буду рассказывать людям о славных подвигах таких героев…
— И о доле народной, Зинок.
— И о доле… А что такое доля, мама? — неожиданно спросил мальчик.
Матрене и самой нравилось это слово, которое она еще маленькой слышала от отца. В беседах упоминали это слово и другие, и оно было настолько понятно, что ей даже не приходило в голову задумываться над его смыслом. Однако вопрос сына поставил ее в тупик. Что же на самом деле означает это благозвучное и берущее за душу слово — доля, судьба?
Сын молча ждал ответа матери, думая о том, как связана судьба народная с героическим поступком Мартынка. А Матрена молчала. Чем больше она задумывалась над смыслом этих слов, тем труднее ей было ответить на вопрос сына.
В это время в дом тихонько вошел сам хозяин, раньше обычного приехавший из Чигирина. Мать и сын сразу почувствовали, что отец возвратился со службы не в духе.
— Пускай тебе отец объяснит, — первой нарушила молчание Матрена. — Наш Зиновий хочет узнать, что такое судьба? О… слепом кобзаре говорили здесь мы с ним, — скрывая свой разговор с сыном о Мартынке, смущенно сказала она мужу. — На хуторе люди говорят, что плотники тешут для него кол.
Хозяин дома громко откашлялся, снимая с себя оружие. В душе он сначала рассердился: а следует ли вообще так подробно знать сыну о том, что происходит сейчас в Чигирине? К тому же это событие приобретает все более широкий отклик. Вон приехали судьи — комиссары из Корсуня, из Черкасс; наверное, гонцов уже послали и в Переяслав, к старосте, а там и в Киев, Варшаву…
— Батя, скажите: что такое судьба? — тихо спросил Зиновий у отца.
— Судьба? — переспросил отец.
Ему хотелось накричать на сына, но он сдержался: стоит ли сердиться на мальчика? Он, наверное, тоже нервничает, уже не ребенок — понимает, какая гроза надвигается, угрожает их спокойной жизни в Субботове. И стал объяснять:
— Судьба — это, так сказать… как бы простор человеческой жизни: широкий, привольный или, наоборот, узкий, тесный и жалкий…
— А у нас, батя, этот простор широкий? — перебил его Зиновий, видя, с каким трудом отец старается найти объяснение.
— У нас? Слава богу, есть что покушать и выпить.
— Значит, судьба, батя, — это чтобы есть и пить? А вот Семениха, мать Мартынка, говорила, что у жены кобзаря нет ни своей хаты, ни во что одеться… Это тоже, наверное, судьба. Что давали люди кобзарю за его песни, тем и жили. И еще говорила, что такие есть даже среди зрячих… А сейчас уже кобзарь не поет… И простор у женщины с ребенком настолько сузился, что им даже дышать трудно.
Хмельницкий прошел к столу, чтобы положить оружие. Он слушал сына, а сердце наполнялось тревожным чувством. И без того ему хотелось выбраниться, или схватиться с кем-нибудь, или найти оправдание… Сев на скамью у стола, возразил сыну:
— Кобзарь сам сузил себе простор до острия позорного кола. Ведь он оборвал жизнь полковника, может быть, отца целой семьи…
— Нет, батя, наверное, и вы плохо знаете, что такое людская судьба! Не сам ли полковник своими недостойными поступками укоротил себе жизнь, не он ли виновник несчастий?.. На острие кола убивают кобзаря… и за что? Из-за ничтожного полковника, самого себя обрекшего на гибель? Вот вы, батя, ведь не причинили своей службой людям зла, оттого-то им не за что вас ненавидеть, как ненавидели этого высокомерного полковника. Вас-то ни бог не обидит, ни люди не станут покушаться на вашу жизнь…
— Ну, довольно, Зинько! — вдруг прервал сына Хмельницкий. — Иди спать. Детям твоего возраста нечего забивать себе голову полковничьими делами. Додуматься, что такое судьба… Спать нужно!
И они разошлись. Погас огонь в светлице, все ушли спать. А почивали ли мирным сном утомленные за день люди — трудно сказать.
Хутор окутала глубокая ночь, навевающая сны. Но людям не давали покоя тревожные думы. У каждого свои, и у всех об одном и том же — о дне грядущем. И ни конца ни края не было этим думам, как и темной ночи, такой молчаливой и грозной. Будто целая вечность прошла от одной переклички петухов до другой, а до рассвета было еще далеко. Может, он и совсем не наступит?
Хмельницкому почудилось, что хлопнула ставня. Он прислушался, но его снова стали одолевать мысли, еще более черные, чем ночь. Сон все-таки наконец сомкнул ему веки, все провалилось в бездну, а мучительные думы превратились в сновидения. Вдруг от неожиданных перебоев в сердце Хмельницкий проснулся опять, поднял голову. Слышно — где-то далеко залаяла собака.
Но проснулся не только он один, в его доме уже не спала челядь, пробудилась и жена. Все они настороженно прислушивались. Теперь уже лаяли несколько собак, и все ближе и ближе. По тому, как быстро включались в этот хор новые и новые субботовские псы, можно было понять, что по хутору скачет всадник, и, может быть, не один, да и несется он, видно, так, точно за зверем гонится.
Когда же залаяли собаки во дворе, Хмельницкий встал с постели; помедлив некоторое время, наскоро оделся и, прихватив оружие, вышел в светлицу. Посмотрел в окно, но ничего не увидел, темно — хоть глаз выколи. Потом услышал, как челядник прикрикнул на собак, позвал дежурного казака, стал спорить с кем-то возле ворот, не желая открывать их, но потом все же впустил во двор нескольких всадников.
Хмельницкий почему-то вдруг вспомнил о своей встрече в Чигирине с молодым подпоручиком, увозившим на своем коне раздетую, беспомощную девушку. Дрожь пробежала у него по телу. Вспомнил он и неприятный разговор с подстаростой, который открыто обвинял старшего чигиринского урядника в попустительстве распоясавшимся ребелизантам…[15]
— Пан на баницию[16] напрашивается, хочет быть изгнанным из польских земель!.. — кричал подстароста, закрывая перед Хмельницким дверь своей комнаты.
Но сейчас некогда было разбираться в своих мыслях и догадках. На крыльце затопали ногами несколько человек, забряцали кривые турецкие сабли. Хозяин, не ожидая, пока постучат в дверь, — надо было предполагать, что барабанить будут громко, — предупредительно открыл ее и спросил:
— Кого бог послал? Прошу, заходите!
— Бог или нечистый, все едино, пан Хмельницкий. Сами явились…
— Здесь будем говорить или в дом зайдем? Только бы не разбудить семью…
— Думаю, пан Михайло, что будить все-таки придется. А если вы имеете в виду сына, то… Свет не нужен, лишнее беспокойство. Почтение дому сему!..
— Что-нибудь случилось, пан Яков?
— Чтобы не сглазить, можно сказать, пока еще ничего не случилось, но… и все-таки случилось. — Яков обернулся и крикнул в раскрытую дверь: — Давай сюда хлопца! Да поосторожнее там, деревянные, что ли… Вот это… приехали по-дружески предупредить пана урядника и… казака вашего привезли. Вашему мальцу уже казаковать захотелось. Насилу справилась с ним, взяли его в челне, с больной женой Богуна был…
Казак ввел Зиновия в комнату и закрыл за собой дверь. Мальчик, наклонив голову, прошел мимо Якова. Он был в крайне угнетенном настроении, но в то же время отец заметил в его лице выражение какой-то твердой решимости. На щеках виднелись еще следы горьких слез. Штанишки на нем были разорваны в двух местах и забрызганы грязью, как и рубаха. В этот момент через боковую дверь тихонько вошла испуганная Матрена, и Хмельницкий сдержал себя. Взглянув на сына, мать схватилась руками за голову и невольно ахнула:
— Зинько мой!.. Ну что ты наделал!.. — И она умолкла.
Сын подбежал к матери, зарылся лицом в складки ее широкого платья, цепко обнял обеими руками и неудержимо зарыдал.
— Вот я и говорю, матушка, вздумалось мальцу казаковать, собирался уплыть вместе с братьями на Суду, — снова объяснял Яков, показывая рукой на Зиновия. — С поводырем Мартынком хотел подружиться. Да… казаки уважают пани Хмельницкую за добродетель, за сочувствие казацким делам и за искреннюю помощь семьям погибших. За Порогами[17] тоже почитают пани Матрену, желают счастья ее семье…
— Не сватать ли Матрену пришел Яцко при живом муже? — лишь бы что-нибудь сказать, прервал Яцка Хмельницкий, пораженный всем происшедшим. Стараясь скрыть свою растерянность, он сел рядом с Яцком.
— Все может быть… Хлопчик жилистый, дай бог ему здоровья. Ненароком прихватили мы его, чтобы возвратить в семью, пан Хмельницкий. А у нас к вам дело посерьезнее… Казаки послали предостеречь вас…
— Предостеречь?
— Да. Вам угрожает опасность и…
Матрена взяла сына за руку и увела в свою комнату. Яцко умолк.
— Да, ради бога, прошу сказать: что случилось? Если этот молокосос Лащ сболтнул что-нибудь спьяна… — раздраженно произнес хозяин.
Но казацкий старшина положил ему руку на плечо и этим будто погасил вскипевшего Хмельницкого.
— Вооружимся, пан Михайло, терпением. Прошу выслушать меня спокойно. Сегодня днем… собственно, перед вечером выкрали тело презренного предателя католика. Покойник с камнем на шее уже кормит раков в Тясьмине. Виданное ли дело, чтобы мерзкого вероотступника, да еще такого подлого человеконенавистника класть в православном божьем храме. А сделано это было с умыслом, чтобы паписты захватили чигиринскую святыню да нас обратили в униатов…
— И в голову такое не приходило, с чего ты взял, Яков?
— Не скажите. Возьмите, к примеру, всю восточную Киевщину. А церковь в Переяславе, в Черкассах?.. В Млиево несколько раз пытались святое греческое письмо заменить латинским. Над священниками издеваются, людей истязают. Народ лучше нас с вами чувствует, что затевают шляхтичи, и предотвращает…
— Какое кощунство, какое глумление над мертвым телом… Можно же было вместе с батюшкой написать жалобу.
— Действовали, пан Хмельницкий, как умели, — так вернее будет. Но это еще не все. Мы выехали из Чигирина, захватив вашего сына. Сделали это из уважения к вашей семье… Охране уже известно, что покойник исчез из церкви. Подпоручик разбудил подстаросту, поднялся гвалт… Тем временем казаки и мещане вместе с обиженными людьми из Боровицы посадили на галеру спасенного кобзаря с его поводырем и поплыли по течению Тясьмина, пусть бог благословит их путь… Шляхта еще не знает о их бегстве, но уже лютует в старостве. Наши люди прослышали, что пану Хмельницкому угрожает баниция, изгнание, только за похищение полковника… А за бегство Богуна как пить дать присудят пану кол…
Михайло вскочил со скамьи и, уже не сдерживая себя, закричал:
— Боже мой! Где же была стража? Наверное, там была схватка? Я должен немедленно ехать в Чигирин.
— Как раз этого вы, пан Хмельницкий, и не сделаете!
— А почему, прошу сказать? Баниция? Плевать… Я тут хозяин, должен помочь старосте… Боже мой, за каких-нибудь двое суток столько натворили… А Зиновий, Зиновий!.. — кричал Хмельницкий, порываясь пойти в комнату жены, будто ему не верилось, что его сын уже дома. Но не пошел.
Яцко тоже прошелся по темной комнате.
— Мы приехали сюда, чтобы предложить пану уряднику помощь, казаки могут переправить вас вместе с семьей поближе к Порогам.
— Переправить? Почему это я, представитель королевской власти, должен скрываться от правосудия, когда на землях староства совершаются преступления? Это безрассудство!
Возбужденные мужчины не заметили, как из опочивальни в переднюю снова вошла хозяйка, уже уложившая сына в постель. Матрена слышала, как горячился ее муж, и решила вмешаться в разговор.
— Стоит ли так нервничать, пан Михайло? Ведь человек не сам это выдумал… На площади Чигирина уже торчат острые колы. Пан подстароста должен посадить на них кого-нибудь, если не устерегли осужденных преступников. Остается отец Кондратий да еще…
— Замолчи, Матрена! — оборвал жену Хмельницкий, шагнув к ней.
Но Яцко остановил его, преграждая дорогу.
— Пани хозяйка правду молвит! — подтвердил казак. — К тому же батюшка Кондратий еще вечером отправился на Сечь. Остался один пан урядник, ему и придется ответить за все… Пану Хмельницкому не следовало бы играть с огнем, а лучше бы послушаться здравого рассудка… Утро уже близко, по еще есть время, чтобы спасти вашу семью, покуда немного прояснится. Судьба изменчива…
— Судьба, опять судьба… — будто простонал Хмельницкий, осознав наконец тяжесть своего положения…
Теперь уже совсем спокойно они стоя советовались, как поступить. Яцко рассказал, что недовольные казаки уходят за Путивль, пристают к повстанцам Болотникова. Сейчас слепого Богуна с поводырем переправляют в ту же сторону. Лукию с младенцем тоже заберут, перехватив их по пути. Повезут ли их прямо в Россию или оставят у надежных добрых людей, на Левобережье — это будет зависеть от того, удастся ли им благополучно добраться до устья Сулы. Правда, в галере около четырех десятков хорошо вооруженных казаков, многие из которых участвовали в морских боях с турками. Взять таких — нелегкое дело. К тому же сейчас оттуда отозваны коронные войска, готовятся к войне с Московией. Однако нет никакого сомнения в том, что утром подстароста придет в ярость, узнав о бегстве Богуна и Мартынка. Мало того, что гроб, обитый дамасским шелком, стоит пустой, — покойник исчез из церкви и как в воду канул. Развратный пацификатор уже и сейчас свирепствует. О том, принял ли пан Хмельницкий униатскую веру, никому не известно. Люди говорят по-разному. Но и это уже не спасет пана урядника. Молодому подпоручику надо же свалить на кого-нибудь вину, когда его самого могут судить за беспечность и пьянство.
Михайло Хмельницкий молчал, слушал, что говорил Яцко, и чувствовал, как все сильнее им овладевает страх. Поколебавшись, он согласился. Правда, предложение Яцка было принято не полностью. Хмельницкий решил выехать с хутора вместе с женой и сыном, но не за Пороги — незачем пятнать себя связью со своевольным казачеством, а в… Переяслав, к самому старосте пану Даниловичу. Пускай он судит его, как подсказывает ему разум, честь и справедливость.
В темноте не видно было лиц собеседников, поэтому трудно было судить, какое впечатление произвел на них ответ Хмельницкого. Стоявшая рядом Матрена только тяжко вздохнула. В этом вздохе можно было уловить и скорбь и облегчение.
— Воля ваша, пан Михайло, — совсем тихо сказал Яцко, махнув рукой. — Казаки давно уже перестали верить и в рассудительность шляхты, и в справедливость королевской Речи Посполитой… Пану виднее, что считать своеволием казацким, а что шляхетской справедливостью. Для нас важнее спасение семьи… За хозяйством присмотрит старуха Пушкариха, и… мы — пани Матрена может быть спокойна — всем отрядом казаков будем охранять его. Сам я отправлюсь догонять казаков, плывущих на галере, потом поеду в Путивль. А тут в обиду не дадут, хотя они и «своевольные»… Разумно поступите, взяв с собой и Мелашку Семениху. Дай вам бог доброго пути!..
Перед рассветом из Субботова выехала небольшая группа всадников, в числе которых были две женщины и один подросток. Отряд поскакал по лесным тропам на северо-запад. На заре за Медвежьим мостом, на опушке Холодноярского леса, они сердечно попрощались с Яцком и поехали дальше по степным малонаезженным дорогам, сбивая густую утреннюю росу с ковыля.
Как только Богун, сопровождаемый Мартынком, взошел на галеру, ее сразу оттолкнули веслами от высокого берега. Когда она покачнулась, несколько человек поддержали слепого. Кобзаря никто ни о чем не расспрашивал и не приветствовал, не было произнесено ни единого слова. Слепой все еще держал в руке зубок, откованный кузнецом Никитой, и что-то шептал.
Потом Богуна осторожно посадили на какой-то узел, лежавший на дне галеры. Мартынко сел рядом с ним. Непокрытую и разгоряченную голову кобзаря освежал прохладный ночной воздух. Он слышал только учащенное дыхание казаков да стук неосторожно сорвавшегося весла.
— Теперь наляжем, хлопцы, на весла! — шепотом скомандовал старший.
И тотчас заскрипели десять пар весел в сильных казацких руках, галера рванулась вперед. Богуна обдало ветром. Он покачнулся, пошарил вокруг себя рукой и, обнаружив Мартынка, наклонился к нему и восторженно произнес:
— Как на море!
Ритмично плескали весла и скрипели ремни на кочетках. Галера быстро плыла по Тясьмину, ловко обходя песчаные косы и отмели. Плыли молча, только изредка шепотом переговаривались между собой гребцы. На рассвете, под прикрытием густого тумана, прошли мимо Крылова. Старший заранее предупредил, — и весла здесь погружали в воду словно крадучись, их скрип стал глуше. Послышались отдаленные крики петухов.
Как только миновали Крылов, все облегченно вздохнули. Тясьмин здесь разливался широким гирлом, по бурному течению вихрились пенистые барашки.
Днепр! Клочья тумана плыли над рекой. Вдруг как-то сразу посветлело — и могучая водная стихия открылась перед казаками.
— Братцы, Днепр! Подменяйте гребцов и налегайте на весла, не жалея сил!.. Ну, пан Федор, наш славный кобзарь, здравствуй! Как самочувствие? Теперь-то мы уже на Днепре, как у себя дома… — не сдерживая голоса, громко произнес старший.
Пока шумно менялись местами гребцы, течение подхватило тяжелую галеру и понесло ее, покачивая на водоворотах. Потом не только кочетки, но, казалось, и все суденышко заскрипело своим корпусом, повернувшись наискось, почти против течения. Волны ударили в галеру, кто-то радостно вскрикнул.
Впервые за всю дорогу подал голос кобзарь:
— Дай бог многие лета братьям казакам, да спасибо и вам, браточки, за спасение… О, слышите? Женщина зовет… Братья, не Лукия ли это?
Слепой резко повернулся, прислушиваясь. Притихшие казаки тоже услышали женский крик. Старший, стоя на корме, резко повернул галеру поперек Днепра. В предрассветной мгле, сквозь легкую пелену тумана, едва виднелся маленький челн, который двигался против течения у самого левого берега. Женщина-гребец отталкивалась веслом прямо от илистого дна.
— Кажется, моя Лукия, братья казаки!.. Луки-и-я-а! — зычным голосом закричал кобзарь.
И в ответ донесся дрожащий голос жены:
— Я-а-а!..
— Чуть было не миновали, хлопцы, — сказал старший. — Смотри, как быстро она прошла по Тясьмину. Пан Федор, мы собирались еще на Тясьмине нагнать вашу жену с сыном…
— С Иваном! — словно далекое эхо, со вздохом откликнулся Богун.
Вскоре галера круто развернулась и легко коснулась маленького челна. Гребцы руками схватились за борт этого утлого суденышка. Женщина покачнулась, зашаталась и чуть не упала на ребенка, лежавшего в колыбели на дне челна. Младенец был обвит свивальником, у него в ногах лежал деревянный крюк от колыбели, а сбоку — сверток убогой одежды роженицы.
Гребцы осторожно поддержали Лукию и помогли ей с ребенком перелезть через высокий борт казацкой галеры.
— Ох, матушка моя, какой же ты немощный стал, голубчик мой Кар… Федор! — приговаривала жена, садясь рядом с мужем.
Он протянул руки, крепко прижал к себе Лукию, потом взял из ее рук младенца, который, проснувшись, начал хныкать.
— Ну-ка, давай мне этого орла, давай, Лукиюшка, нашего богатыря Иванушку!.. Думаю, что Иваном окрестим его, Лукия. Хорошее, людское имя!..
И он прижал к своей груди теплое тельце сына, задумчиво и блаженно всматриваясь незрячими глазами в туманную даль Днепра. Кобзарь пел тихо, словно колыбельную, слегка покачивая малютку:
Ой, Днипрэ, наш Днипрэ!
Ты наша сыло-о, батьку:
Спиваймо з тобою мы писню звытяг!
Як пана мы былы, як славу здобулы,
Як волю здобудэмо…
и вславым життя!
Весла скрипели, будто подпевая ему в такт… А жена плакала, прильнув к плечу мужа… В который уже раз перекочевывает эта еще молодая женщина с одного места на другое. В первый раз бежала она из собственной хаты с Волыни, с берегов Буга, спасаясь от расправы за убитого мужем надсмотрщика. В Киевском воеводстве трижды меняла место жительства, похоронила дочь и одна несколько лет разыскивала ослепленного ляхами мужа. Добрые люди нашли его, когда он уже был кобзарем. Бродила с ним из города в город, из села в село, проводя лето в степных просторах, а на зиму переселяясь в хутора. Они не знали человеческой жизни и покоя до тех пор, пока не осели в Субботове. Но и в Субботове недолго пришлось им пожить.
Так и уснули все трое — родители, прижавшиеся друг к другу, и дитя, согретое на груди отца, убаюканное песней и солнечным утром.
В гирло Сулы вошли, когда солнце уже пробивалось из-за густых прибрежных верб и тополей.
Недалеко от Чигирин-Дибровы галеру завели в прибрежные заросли лозы и, как было условлено, стали поджидать Якова. Далеко отсюда до Путивля, а еще дальше до войска Болотникова. Путь к нему проходил через многие города, где стояли не только отряды казаков, но и жолнерская стража. Нужно было подумать и о способах передвижения. За Жовнином их должна была поджидать целая сотня казаков, которую и возглавит атаман Яцко. Из-под Лубен, из старого мгарского монастыря, ныне превращенного в доминиканский, приходил монах-расстрига. Он рассказал, что подневольные люди князя Вишневецкого спрятали в селе Солоницы много оружия, пороха, пуль. Такой груз в Путивль на плечах не понесешь!..
В полдень из Чигирин-Дибровы возвратился гонец, посланный туда на разведку. Немного погодя приехал и Яцко с каким-то коренастым моложавого вида мужчиной, обросшим черной бородой. На голове у него из-под брыля[18] свисал толстый оселедец, обросший кругом густыми черными волосами. Люди опознали в нем казака-выписчика, который, покоряясь законам королевской Польши, видимо, совсем осел на волости[19], стал гречкосеем[20].
— Здравствуйте, панове молодцы! — сдержанно обратился Яков к казакам, сняв шапку и проведя ею по поросшему лозой песчаному бугру, на котором его встретили чигиринцы. — Ну, как поживает наш славный батько кобзарь? Эй, пан Федор, здравствуй! Это я, Яцко…
— О, здравствуй, казаче! Спасибо тебе, брат, за то, что пособил мне выбраться на волю и спас жену с ребенком… — промолвил кобзарь, протягивая руки к Якову.
Как родные, они обнялись и расцеловались, похлопывая друг друга так, что эхо разносилось над рекой.
— Бога да добрых людей благодарить надо, брат Федор. Первейшая благодарность пани Хмельницкой и ее сыну, которого отныне казаки Богданом будут звать! Это они надоумили мать Мартынка Семениху да советом и поддержкой помогли ей в этом добром деле… Не пофортунило пани Хмельницкой, дай бог ей счастья…
— А что с ней, Яцко? Может, нужно помочь женщине… — спросил Богун, слегка отстраняясь от казака.
— За убийство полковника, за похищение его трупа, за побег кобзаря с поводырем… — начал было громко Яцко, но закончил почти шепотом: — Урядника Хмельницкого хотят банитовать, то есть выгнать из дома и хутора, забрав все его имущество, пожитки, а может, и казнят на колу.
— Казнят на колу?.. — повторило сразу несколько человек.
— Да, хотят казнить… — ответил Яцко. — Разве панам шляхтичам жаль наших людей? На такие плодородные земли, на такой богатый край сколько их зарится и раскрывает свои ненасытные рты. Они бы всех нас уничтожили, лишь бы завладеть нашими землями. Во времена Наливайко и Косинского едва до Белой Церкви дотянулись своими загребущими руками. А теперь с каждым годом, с помощью католического креста, кола да еще виселиц, все дальше распространяют шляхетскую власть, уничтожают наших людей. Теперь уже и до Чигирина добрались. Вместо рассудительного урядника Михайла Хмельницкого поставят какого-нибудь упыря католика, а православную церковь превратят в униатскую.
— Сожжем, но не допустим! — закричали казаки.
— Нет, сжигать не нужно, братья, это ничего не даст. Вот поможем русским, Болотникову навести порядок в своем царстве, народного царя поставим, а потом вместе с могучим братом — русским народом и навалимся на наших «вашмостей»[21], шляхтичей и короля! Униатских попов и палачей нашего народа посадим на колы и вместе с русским народом будем создавать новую жизнь!..
Богун, слушая Яцка, гордо поднял голову и всматривался в даль, словно и забыл о том, что он слепой. Когда же, вздохнув полной грудью, Яцко умолк, с лица Карпа-Федора Богуна сразу исчезла мечтательная улыбка. Обернувшись к Яцку, он спросил:
— Неужели так и погиб чигиринский урядник и нельзя спасти его святую жену и сына Богдана?
— Хотели было отправить их в Кременчуг или на Низ…
— Так что же помешало?
— Да сам владелец Субботова, Михайло Хмельницкий… Не поверил он нам, отказался от помощи казаков.
— Остался в Субботове ждать позорной баниции?
— Да нет. Дело в том, что переяславской казачке, пани Матрене не удалось сделать казака из него, а до шляхтича он, наверное, еще не дорос… Так вот и… поехал Хмельницкий к старосте Даниловичу в Переяслав правды искать…
— А Матрена, Яцко, Матрена и Богданко? — взволнованно допытывался Богун.
— Вместе с ним поехали, сам провожал их до деревни Медведовки. С ними поехала и мать Мартынка.
Все облегченно вздохнули. Молодые казаки стыдливо отворачивались в сторону — Лукия кормила ребенка. Яцко снова заговорил, но уже как старший:
— Теперь, брат Федор… Твою Лукию с сыном поселим в Веремеевке, у нашего товарища Прокофия Джулая. Сам там малость поживешь, немного очухаешься, а потом на Левобережье махнешь, людям о нашей правде, о будущей свободе будешь рассказывать. А может… и нам в России понадобишься, позовем… Ну, хлопцы, помогите молодице собрать пожитки да отнесите на подводу, что стоит за лозой… Спасибо, брат Прокофий, поручаем мы тебе наше казацкое богатство — кобзарскую семью… Не забудь, молодица, что ты теперь Федориха. А сейчас прощайте, будьте здоровы! Мы двинемся в путь-дорогу, судьба ждет нас за Путивлем!..
Прощались с каждым в отдельности, расцеловались даже с молодицей и маленьким Мартынком. И солнце согревало своими лучами этих искренних, сильных и добрых людей.
Всю дорогу до самой Медведовки Михайло Хмельницкий чувствовал себя в обществе решительного казацкого вожака Якова как под надзором, хотя тот и уверял его, что сопровождает их, поскольку ехать по лесным дорогам небезопасно, тем паче ночью.
— Всякий народ шатается в наших краях, пан Хмельницкий. Со мной оно как-то спокойнее, меня здесь каждая собака по духу чует, — объяснил Яцко. — Да и по пути мне, в Боровицу хочу наведаться…
Яцко без умолку, громко рассказывал о своих былых походах в Ливонию вместе с Самойлом Кишкой. Хмельницкому даже надоело слушать его, время от времени он поглядывал на женщин, несколько раз напоминал сыну, чтобы тот ехал рядом с матерью, проявляя какую-то непонятную неприязнь к своему спасителю. Он познакомился с Яцком сразу же по приезде из Черкасс в Чигирин. Жители Чигирина называли Яцка «отчаянной головой», но уважали его, как бывалого казака, ибо из всех жителей города он один принимал участие в ливонском походе и возвратился здоровым и невредимым, хотя и сильно обносившимся. Люди рассказывали, что воевал он рядом с самим Кишкой, который, по его уверениям, погиб не в бою с врагом, а от предательского удара в спину…
Рассказы Яцка мало интересовали Хмельницкого. К тому же, говоря о походах и кровавых сражениях на земле и на море, казак всякий раз возвращался к обязанностям и к поведению урядника Чигиринского староства. Вот и теперь Яцко советовал Хмельницкому подумать, и причем немедля, о том, кем он является для казаков. Нельзя забывать о том, что Чигирин — это новая, свободная казачья столица, а не «пограничное пристанище» для шляхты, зарящейся на Запорожскую Сечь. Хотя казаки и не могут пожаловаться на своего нынешнего урядника, но они настороженно относятся к нему, ибо пан Хмельницкий за все время своего пребывания в Чигирине ни единого разу не посетил храма божьего, не причащался по православному обычаю, как это делает его жена, наставляя благочестию и своего сына Зиновия-Богдана. Услышав это новое имя своего сына из уст казака, Хмельницкий даже вздрогнул. Выходит, что Мелашка Пушкариха успела рассказать кое-кому о Зиновии и его защите наливайковцев… Из слов Яцка следовало, что выписанные из реестра казаки не только воинственно настроены, но, наверное, и посполитых крестьян подстрекают к непослушанию.
Казаки и посполитые будто бы, откликаясь на призыв короля, вооружаются, чтобы помочь «царевичу Димитрию» воевать против Шуйского, а на самом деле остаются в волостях, объединяются в отряды и порой, недовольные шляхтичами, нападают на их надсмотрщиков и урядников.
Переехав на рассвете реку Тясьмин и попрощавшись у моста с этим словоохотливым казаком, Хмельницкий почувствовал себя тревожно.
Однако же возвращаться сейчас в Чигирин было бы совсем безрассудно. Он подстегнул коня, пообещал жене приобрести в Корсуне для нее и вещей подходящую телегу.
Хмельницкие проезжали через села Смелянщины. Здесь Михайло привлек внимание крестьян, работающих на нивах панов-шляхтичей. По одежде и оружию они безошибочно узнавали в нем польского урядника, то и дело останавливали его, требовали объяснить, на каком основании казаков вместе с семьями выписывают из реестра.
— Только и требуют, чтобы он, как скотина, четыре дня в неделю работал на польского пана. Да еще в первые дни недели, а потом уже может обрабатывать свою ниву, когда зерно начнет осыпаться на корню.
— Какой же это божий или человеческий закон, почтенный пан, коль и эти крохи потом нужно отдать на кормежку жолнерам?..
Хмельницкий, искренне недоумевая, пожимал плечами, даже обещал передать их жалобу самому старосте, лишь бы только оставили его в покое возмущенные люди. Хотя крестьяне и были с косами или граблями, но от внимания урядника не ускользнуло и то, что у некоторых из них под длинной сорочкой торчали спрятанные за поясом пистоли.
Хмельницкий и впрямь собирался рассказать вельможе Даниловичу о недовольстве выписчиков из реестра, принимающем угрожающий характер. Ведь из-за этого и начинаются ежегодные бунты в староствах.
Оказавшись в окружении обозленных крестьян, Хмельницкий даже пожалел о том, что с ним нет Яцка.
Правда, его выручали женщины — умная Матрена и особенно Мелашка. Она умела так успокоить косарей, расхваливая Хмельницкого — урядника Чигиринского староства, где людей не притесняют, что они от угроз переходили к просьбам. Даже Зиновий вмешивался в разговор, поглядывая на изможденных, одетых в длинные, грязные от пота и пыли сорочки подростков, подходивших к ним с граблями в руках. Простота и обходительность сына урядника, так ясно выступавшие в обращении с крестьянскими детьми, согревали сердца и души изнуренных работой родителей. И они доверчивее относились к обещаниям пана урядника.
Хмельницкий, озабоченный, изнемогший под палящими лучами солнца, только под вечер въехал в предместье города Корсуня. Женщины устали от верховой езды, выбились из сил кони. Остановились возле перелеска, расседлали лошадей, пустив их попастись, и расположились на отдых. А сам Хмельницкий поехал в староство, чтобы раздобыть телегу. У него отлегло от сердца: ведь в городе нечего бояться нападения крестьян, возмущенных притеснениями шляхтичей. Подстаросты сейчас нет в городе, он уехал в Чигирин. Солнце уже было на закате, на дорогу легли длинные тени от деревьев, дышать стало легче.
Спустившись с пригорка, Хмельницкий заметил возле моста через Рось группу людей и остановился. Впереди как на ладони на противоположном берегу Роси возвышался Корсунский замок, мимо него через парк протянулась дорога в город.
«Здесь и заночуем…» — подумал Хмельницкий, решив покончить на сегодня со всеми своими хлопотами.
— Стой, пан военный! — вдруг услышал он не совсем дружелюбный оклик. — Через мост проезда нет.
— Как это — нет проезда!.. — возмущенно произнес Хмельницкий, натягивая поводья.
Только сейчас он заметил, что и в самом деле вместо моста через Рось в ее самом узком месте были проложены мостки для пешеходов. На этих мостках не разминуться. Возмущение постепенно проходило.
— Что, наводнением снесло мост? — совсем спокойно спросил Хмельницкий.
Несколько мужиков плотным кольцом обступили всадника. В устремленных на него глазах Хмельницкий прочел такую же ненависть, как и у работающих на полях смелянцев. Невольно он резко обернулся и посмотрел назад, подумав о семье и казаках, оставшихся у леса.
— Хлопцы, за ним едет отряд! — крикнул мужчина, стоявший крайним и первым бросился в ту сторону, откуда приехал Хмельницкий, приказав на ходу: — Задержи, Сидор, этого шляхтича, а вы… за мной!
— Что вам нужно от меня, панове казаки? Там осталась лишь моя семья. В чем дело?
Тон Хмельницкого и его вежливое обращение заставили призадуматься корсунцев. Их старший остановился и снова подъехал к уряднику.
— Семья? Зачем это семья прибыла в Корсунь и откуда? — допытывался он, внимательно присматриваясь к Хмельницкому. И тут же добавил: — А оружие прошу сдать мне, так будет спокойнее.
Хмельницкий оказался в затруднительном положении. Ни сдать оружие — значит подвергнуть себя опасности столкновения с полутора десятком людей. У большинства из них висели сабли на боку, у некоторых за поясами торчали пистоли. Кое-кто уже схватился за саблю… Но отдать оружие… а потом, может быть, и коня…
— Не могу понять, панове казаки, — снова вежливо обратился он к воинственно настроенным корсунцам. — Как будто я и не крымский татарин, не налетчик какой-нибудь. Еду из Чигирина… убежал от шляхтича-пацификатора. К старосте вашему, пану Даниловичу, хочу обратиться с личной жалобой… а также замолвить слово и за посполитых. Если вы казаки, так зачем вам обезоруживать меня? Если я попал к… Что же, берите оружие, я ношу его не для того, чтобы сносить головы православным людям… — И, опустив поводья, он стал отстегивать саблю.
— Не торопись, Сидор, — посоветовал кто-то. — Не всегда тот пан, кто носит жупан. Надо разобраться.
— Добро. Пускай пан оставит оружие при себе, — согласился старший. — Только старосты сейчас нету в Корсуне. А эти панские шкуродеры тоже разбежались, вопя «караул», хотя мы их, клянусь богом, даже пальцем не тронули…
Хмельницкий пристегнул саблю и соскочил с коня. Кто-то взял его коня под уздцы, Хмельницкий расценил это как знак уважения, он отпустил поводья, поправил пояс. Из разговора выяснилось, что корсунские мещане отказались чинить мосты за свой счет.
— Это настоящий грабеж, уважаемый пан, — объяснил Хмельницкому старший. — Люди ему пашут и сеют, да еще и чинш[22] оплачивают… А за что, спрашивается, посудите сами? Наверное, за то, что мы живем и дышим, не торопимся стать отступниками, униатами. Верно я говорю, уважаемый пан?
— Так вы можете пожаловаться пану… — попытался было Хмельницкий закончить этот неприятный разговор.
Солнце тем временем опускалось все ниже и ниже. Скоро и вечер наступит. А голодная семья ждет его у леса. Но несколько человек, перебивая друг друга, с возмущением стали рассказывать, как урядники староства издеваются над мещанами, преследуют их за то, что они не хотят чинить мосты на собственные средства. Один мещанин умер от побоев, а четверых, в том числе и самого искусного в Корсуне кузнеца, забрали в замок, а там, должно быть, пытают. Человек десять мужчин и женщин тяжело ранены.
— И казаки теперь, уважаемый пан, взялись сами хозяйничать в городе. Урядники удрали в замок, а двое из них лежат связанными в магистрате. Мы вот охраняем тут, а братья казаки хотят ворваться в замок, чтобы освободить задержанных мещан и казацкого кузнеца, если они еще живы…
Хмельницкий только разводил руками. Потом он сообразил, что сейчас может помочь обеим сторонам.
— Постойте, панове казаки, — дружелюбно предложил он. — Я мог бы убедить здешних панов урядников не причинять зла кузнецу и мещанам. Понятно, погорячились люди, защищая собственное добро. Наказывать за это — значит толкать людей на бунт!..
— А кто ответит за умершего? — спросил пожилой казак, которого звали Сидором.
Его поддержали еще несколько человек. Снова раздались возмущенные голоса, как и в первые минуты встречи.
— Закон, карающий за убийство человека, должен быть единым в государстве, — неожиданно для самого себя высказал Хмельницкий услышанную им только сегодня из уст Яцка мысль, с которой он был не вполне согласен. Хмельницкий даже удивился, что при данных обстоятельствах она была повторена им вполне чистосердечно, без малейшего раскаяния.
Раздались возгласы: «Верно!», «Единый закон!», «К ответу!»… Тревога охватила Хмельницкого, так внезапно поддержавшего справедливые требования взбунтовавшихся корсунцев.
Никто из присутствующих не заметил, что сразу после того, как Хмельницкий соскочил с седла, к толпе тихонько подъехал на своем небольшом карем жеребчике Зиновий. Все были так возбуждены, что не слышали, как он сошел с коня и поставил его рядом с отцовским. Только после того, как казаки успокоились, одобрив суждение Хмельницкого о законе, а жеребчик Богдана, играя, укусил отцовского коня ниже колена и тот заржал, — все оглянулись и увидели подростка.
— Сынок? — спросил кто-то.
В первое мгновение Хмельницкого рассердило, что сын слышал весь этот разговор. И в то же время его сердце наполнилось отцовской гордостью. При других обстоятельствах он накричал бы на Зиновия, отругал как следует, но сейчас не стал этого делать. А сын не скрывал восхищения своим отцом и, высоко подняв голову, разглядывал казаков. Лучи заходящего солнца отражались в его глазах, и они не по-детски горели, как у орленка, который впервые силится расправить крылья и вылететь из гнезда следом за отцом.
— Да, это мой… Зиновий-Богдан! — произнес Хмельницкий, не удержавшись, чтобы не похвастаться новым, таким благозвучным именем своего сына. — Почему же ты не остался вместе с матерью? Не отдохнул? — спросил он Зиновия.
— А мама послала меня за вами. Мы уже остановились ночевать в крайней хате у старого казака. Он хорошо знает моего покойного дедушку, маминого отца, казаковал вместе с ним. Он уже и ужин велел приготовить, — скороговоркой выпалил мальчик.
Казаки одобрили выбор жены Хмельницкого — ее решение остановиться на ночлег у почтенного казака Дениса. Они тут же выделили одного мещанина, чтобы тот помог мальчику отвести коней во двор Дениса и постарался достать наутро телегу с хорошим кучером. Несколько мещан остались охранять мост, а остальные пошли вместе с Хмельницким к замку. Они хотели освободить заключенных там невинных людей.
Стоял чудесный летний день. Проехав степью по пыльной дороге, под палящими лучами солнца, путешественники добрались до Терехтемирова. Здесь сразу повеяло на них прохладой Днепра, и они полной грудью вдыхали свежий воздух, любуясь красотой окружающей природы. Корсунский кузнец, освобожденный из темницы после вмешательства Хмельницкого, охотно согласился сопровождать женщин в телеге, раздобытой для них казаками. Богдан ни на шаг не отъезжал от телеги, жадно прислушиваясь к рассказам кузнеца о бесчинствах, творимых в старостве.
— Люди наши — православные с деда-прадеда. Да и не понимают они этих католических молитв, не хотят признавать опостылевшую унию, не могут мириться с тем, что чужеземцы хозяйничают в стране, — жаловался кузнец женщинам. — А они все лезут и лезут к нам, называя себя нашими панами, да карают за малейшее непослушание. Наши церкви превращают в униатские… Такое творится, прости господи…
Матрена внимательно слушала кузнеца, утешала его как могла, соглашаясь с тем, что польская шляхта и духовенство стараются захватить край. То же говорила Мелашка. Они думали и толковали совсем не о том, что волновало Хмельницкого. Ему довольно легко удалось уговорить урядников открыть ворота Корсунского замка и отпустить кузнеца и мещан. Умный и спокойный по натуре человек, он обладал незаурядными способностями и нашел слова, позволившие ему примирить казаков с урядниками. Правда, надолго ли это — трудно сказать. Он посоветовал урядникам самим расследовать, кто так бессердечно избил несчастного мещанина, что тот скончался, и виновного отправить на суд самого старосты. А для починки моста, рекомендовал доставить за счет староства доски и бревна, чтобы городские мастера могли его восстановить…
Все эти советы Хмельницкий давал, будучи под впечатлением беседы с казаками. Как ему казалось, их принимали обе враждующие стороны, — скорее из-за уважения к нему, к его благим намерениям, к его желанию уладить ссору, чреватую опасными последствиями. А утром старый Денис и кузнец рассказали ему о том, что несколько десятков вооруженных казаков на рассвете покинули Корсунь и ушли на север.
— Правды ищут люди, ушли за Путивль, помогать русским… — объяснил Денис.
В полдень Хмельницкие были уже на терехтемировском пароме. Позавтракали они рано, еще в Межеричах, торопясь хотя бы в послеобеденную пору попасть в Переяслав. За свою недолгую дорогу чего только они не наслышались! Чем ближе подъезжали к резиденции староства, тем больше жалоб слышали они от людей в селах и хуторах.
Ежегодно сюда наезжали отряды жолнеров, требуя постоя, и жестоко расправлялись с теми, кто по бедности ничего не мог им дать.
На пароме они узнали от паромщика о том, что утром он перевез на левый берег двоих гонцов из Чигирина, спешивших к старосте. То, что гонцы торопились поскорее попасть в Переделав, к пану Даниловичу, Хмельницкому было понятно.
«Все-таки обогнали… Конечно, одни, без такого… груза, как у меня», — вздыхая, подумал Хмельницкий. Расспросил паромщика, как выглядели эти гонцы, не говорили ли они, зачем едут. Паромщик посмотрел на вооруженного человека и уклончиво ответил:
— Леший их разберет, ваша милость. Торопят: давай, мол, поживее, — подорожную тычут, словно я дьяк или писарь какой-нибудь, а не паромщик.
— Говорили, из Чигирина, к старосте?
— Ну да, из Чигирина, мол, гонцы к старосте…
Не давая отдыха ни себе, ни лошадям, Хмельницкий спешил в Переяслав. Матрена настояла на том, чтобы они направились прямо к ее матери-вдове, а потом уже, если в этом будет необходимость, переехали в свой дом, стоявший на противоположном берегу реки Трубеж. Мать Матрены жила недалеко от имения старосты, и это явилось решающим доводом для Хмельницкого. Он поступил так, как хотела его жена.
Наскоро поздоровавшись со старенькой тещей и оставив на ее попечение свою семью, Хмельницкий привел себя в порядок и поскакал вместе с казаками в имение Даниловича. Занятый единственной мыслью — поскорее попасть к старосте, он не только забыл попрощаться с кузнецом, который торопился в обратный путь на переправу, но даже не успел полюбоваться городом, когда-то таким родным. «Выслушав чигиринских гонцов, Данилович, наверное, сейчас рвет и мечет», — думал урядник. И кони неслись еще быстрее, поднимая облака пыли. Он слышал, как из корчмы кто-то окликнул его, но не обратил внимания. Только когда въехали в имение старосты и Хмельницкий уже соскочил с коня, он узнал от казака, что окликал его какой-то вооруженный человек.
На крыльце дома старосты приветливо встретил Хмельницкого и сразу же усадил рядом с собой старый маршалок[23], которого Жолкевский также передал Яну Даниловичу вместе с приданым дочери. Старик поседел и немного сгорбился. Но, как всегда, свысока смотрел на низших по должности шляхтичей, давая им понять, что, прежде чем попасть к вельможе, нужно обязательно поклониться ему. Хмельницкий, еще находясь на службе у Жолкевского, хорошо знал эту слабость маршалка и сейчас, как и прежде, старался ничем не задеть болезненно самолюбивого старика. Хотя он и спешил как можно скорее увидеть старосту, но нашел в себе достаточно выдержки и такта, чтобы не сразу заговорить о своих делах.
— О, уважаемый пан Казимир так выглядит, будто и не три года мы не виделись, а всего несколько дней! Как здоровье достопочтенной супруги зашей? Прошу пана Казимира передать ей мое почтение с пожеланием доброго здоровья…
— Бардзо дзенькую[24]. Пан Михайло все такой же благородный рыцарь, узнаю, узнаю, — улыбнулся старик. — Как служится пану в этих диких пограничных краях среди неспокойного казачества?..
Так учтиво беседовали они не менее получаса, пока гость не узнал, что староста еще несколько дней тому назад выехал навстречу своему любимому тестю Станиславу Жолкевскому, который должен приехать сюда на несколько дней из военного лагеря, расположенного под Красноставом. Его милость пан гетман хочет отпраздновать свое шестидесятилетие в доме Софьи. Маршалок сообщил также, что сегодня утром из Чигирина прибыли двое гонцов от подстаросты. Они сейчас где-то в корчме ждут пана старосту, чтобы лично передать ему какое-то важное донесение о бунте на границе.
— О бунте? — взволнованно переспросил Хмельницкий. — Я тоже приехал из Чигирина. Там никакого казачьего бунта нету, если не считать бесчинств, творимых одним подпоручиком.
— О ком пан говорит?
— Пан Казимир, очевидно, помнит молодого родственника пани Софьи, жены князя Ружинского?..
— Лаща Самойла? Этого сорвиголову, который обучался военному делу у пана Струся?
— Да. Этот подпоручик, как татарин, увез в седле дочь чигиринского мещанина…
— Ха-ха-ха! — захохотал маршалок, хлопнув руками себя по коленкам. — Узнаю сердцееда…
Хмельницкий, мгновенно оценив обстановку, тоже засмеялся, чтобы не рассердить маршалка, который расценил подлый поступок шляхтича как веселую шутку.
С улицы в парадные ворота въехала позолоченная французская карета с гербами Жолкевского. За ней проследовала другая, более скромная, но тоже изукрашенная карета шляхтича Даниловича, в которую была впряжена четверка сивых лошадей. Их сопровождали несколько десятков казаков, жолнеров и челяди, гарцевавших по обе стороны карет.
Хмельницкий тотчас же вскочил, подкрутил на польский манер свои черные, по-казацки опущенные усы, быстро сбежал по ступенькам и опрометью бросился к карете воеводы. Следом за ним семенил маршалок, ему трудно было угнаться за молодым и сильным, закаленным в степях урядником.
Пока маршалок сходил со ступенек, Михайло уже открыл дверцы гетманской кареты, которая, тяжело подпрыгнув на рессорах, остановилась у крыльца; никто из услужливых дворовых и казаков не успел опередить Хмельницкого, теперь стоявшего навытяжку, ожидая приказов всесильного гетмана. Пан маршалок хотя и спешил встретить Жолкевского, но тот не стал его дожидаться. Он был приятно удивлен, увидев своего старого слугу Михася. Гетман подал Хмельницкому руку, потом оперся на его могучее плечо и, улыбаясь, воскликнул:
— Вот сюрприз, пан Хмельницкий!.. Виват, виват! Вижу, пан возмужал на лоне пограничного приволья… Какими новостями порадует нас пан, прискакав из такой дали?
— Дай бог здоровья вашей милости, многоуважаемому пану нашему, надежде края! Для меня большое счастье и честь приветствовать вашмость в день вашего рождения…
Продолжая опираться на сильную руку своего бывшего любимого слуги, Жолкевский, громко смеясь, пошел с ним по дорожке к роскошному цветнику пани Софьи. Идя рядом с таким могущественным человеком, поддерживая его, уже отяжелевшего, Хмельницкий несколько раз ловил себя на желании прихрамывать так же, как и гетман. Служа этому всесильному вельможе с юных лет, он научился не только угождать ему, по и заразился непреодолимой жаждой власти, не брезгая ничем, лишь бы подниматься по служебной лесенке все выше и выше. Гетман и властелин Украины Станислав Жолкевский, казалось ему, даже хромал как-то величественно, не так, как хромают простые смертные калеки!
— Прибыл я, вашмость вельможный пан воевода и гетман, чтобы обжаловать недостойные шляхетской чести действия, творимые на границе польского государства… — И Хмельницкий кратко изложил цель своего приезда.
Но Жолкевский пожелал подробнее узнать о положении дел в Корсуне и Чигирине.
Дела складывались не совсем благоприятно для самого жалобщика, но он старался докладывать государственному мужу кратко и ясно, характеризуя трудности службы в отдаленных пограничных районах. Там обнаглевшие государственные преступники среди бела дня убивают полковников коронных вооруженных сил Речи Посполитой, а вместо строгих судий на место преступления приезжают распущенные молодчики вроде воспитанника пана Струся — Самойла Лаща, действия которого еще больше озлобляют своевольных хлопов.
— Так, вашмость вельможный пан, этот подпоручик отстранил меня от службы и заменил мою охрану своими неопытными казаками. Из-под носа его пьяной охраны преступные казаки легко выкрали из церкви тело пана Стася Заблудовского, освободили из темницы убийцу полковника и группами уходят на север… То ли они откликаются на призыв сандомирского пана Мнишка, то ли пристают к взбунтовавшимся московским хлопам во главе с Болотниковым…
— Пан Хмельницкий отстранен от должности без ведома старосты? — слегка нахмурившись, спросил Жолкевский.
Они дошли до конца дорожки и возвратились назад. Им навстречу под руку шли, продолжая дружеский разговор, начатый еще в карете, друзья-однолетки — Ян Данилович и Стефан Хмелевский, региментар[25] придворной охраны и войск старого князя Константина Острожского.
— Вашмость, — ответил Хмельницкий, — угрожая оружием, меня отстранил пан Лащ, которого пан подстароста наделил большими полномочиями…
Их разговор прервался, к беседующим подошел хозяин дома Данилович, и с ним Хмелевский. Староста недолюбливал фаворита тестя и своей жены Софьи, незначительного пограничного урядника. Но, увидев его, обласканного воеводой-гетманом, староста Данилович поздоровался с Хмельницким за руку, как с близким человеком, как шляхтич со шляхтичем. Рука от этого не отсохнет, а дорогому тестю приятно…
— Очевидно, пан Хмельницкий приехал по каким-то служебным делам? — спросил он и тут же сам ответил, не дав Хмельницкому и рта раскрыть: — А то как же, разумеется, по делу! Но, прошу уважаемого пана, не сегодня, только не сегодня… Прошу пана Хмельницкого завтра к нам на завтрак и там доложите, если позволит вельможный пан гетман и мой гость.
— Бардзо gratum[26], — поспешил ответить Жолкевский, как всегда любивший пересыпать свою речь латинскими словами, а то и целыми фразами. — Почему бы и не разрешить, ведь я и сам только гость в доме уважаемого пана Яна.
Хмельницкий вежливо поклонился гетману, потом старосте и его гостю Хмелевскому и, оставив всемогущих шляхтичей, бодро зашагал в сторону дома. Встретив по дороге маршалка, спросил его на ходу, в какое время пан староста завтракает, сердечно распрощался с ним и направился к своим казакам.
За воротами двора старосты Хмельницкий встретился с двумя вооруженными всадниками — это были чигиринские гонцы от корсунского подстаросты. Но он не окликнул их, даже отвернулся, пришпорив коня.
Какая радость для матери встречать в своем доме таких дорогих гостей! Матрена всплакнула, упав на грудь старушки. О смерти отца ей сообщили казаки, еще когда она жила в Черкассах, кое-что дополнил Яцко в Чигирине. Дочь до сих пор все еще не верила, что отца нет уже в живых. Но когда она увидела седую мать, с лицом, испещренным морщинками, ее охватила невыразимая скорбь… Как одиноко доживает свой век ее матушка… Но не покидает свой родной Переделав!
С чувством глубокой несказанной любви обнимала бабушка своего внука Зиновия, ласкала его, как малого ребенка. Много лет мечтала она об этой встрече. Не столько думала она бессонными ночами о дочери, как о внуке. В нем хотела она видеть достойного продолжателя переяславского казацкого рода. Старуха только головой покачала, когда Матрена рассказала ей о том, как бежал сын из дома, чтобы стать казаком. Неизвестно, кому больше сочувствовала старуха, качая головой, — родителям или внуку. Такой уж молодец… Стройный, чернявый, с умными, ясными, будто немного грустными глазами. Казак, орел!
В тот же вечер бабушка рассказывала внуку о покойном дедушке, переяславском казаке, принимавшем участие в героических походах Северина Наливайко. Теперь-то уж можно открыто говорить об участии покойного в народном восстании.
— Своей жизнью заплатил казак проклятым королевским гетманам за службу у Наливайко. Сложил свою голову, горемычный, где-то в Ливонии, во время похода реестровцев. Сказывают казаки, погиб вместе со славным Самойлом Кишкой…
Начинало темнеть. В сумерках не заметили, когда вернулся Михайло. Услышав, какие разговоры ведет бабушка со своим внуком, он тотчас предложил жене с сыном переехать в собственный дом. Это было сказано таким категорическим тоном, что Матрена, переглянувшись с Мелашкой, не стала возражать. Она давно уже поняла, что в их семейной жизни не ждать покоя. А особенно сейчас, когда произошли большие изменения и в служебных делах и в личных. Сокрушенно посмотрела она на сына, потом на мужа и стала собираться.
В усадьбе Хмельницких хозяйничал их родственник, занимавший отдельный домик. Хозяйский же дом стоял запертым, с закрытыми ставнями и казался неживым. Матрене не хотелось входить в него. Но она привыкла покоряться главе семьи. Даже старая казачка ничего не возразила.
До приезда хозяев казаки Хмельницкого открыли окна, убрали и проветрили комнаты, потревожив многочисленных пауков. Сам хозяин ни с кем не разговаривал, не разрешил зажигать свет, в опочивальне и рано лег спать. Только перед рассветом, многое передумав, он обратился к жене, желая посоветоваться с ней:
— Понимаешь, Мотря… Мне тоже жить хочется. Ах, как хочется жить!.. То ли у меня руки короткими стали, то ли на этой границе поглупел. Так стараешься, из кожи лезешь, чтобы не быть ничтожной щепочкой в этом бурном житейском потоке. Но я не могу идти ровно по государственной дорожке, то и дело сбиваюсь… Не могу. Все время искушает какой-нибудь дьявол, чтобы и я, как тот Яцко, жупан навыворот носил… От гнева и неудачи вот-вот, кажется, лопнешь, как кукурузное зерно на огне.
— И зачем тебе гневаться, Михайло? Не так уж плохо сидит вывернутый жупан на остерском казаке Яцке… На сына кричишь… О, и ты, Зиновий, уже встал?
Сын только поглядел на родителей, будто желая убедиться, в каком они настроении. Но ничего не сказал.
— Не кричу, а учу, Матрена, — продолжал Хмельницкий, не отсылая сына из опочивальни. Как это ни странно — он старался быть возможно более ласковым, советуясь с женой. — Утром должен идти на завтрак к старосте, докладывать ему о наших чигиринских делах. А они… сама знаешь, какие это дела. Да разве только чигиринские? А корсунские, смелянские, млиевские…
— Что и говорить, Михайло, все понимаю. Не блестящи наши дела, если гонцы подстаросты уже успели доложить о них пану Даниловичу, — сказала Матрена в тон озабоченному мужу.
Хмельницкий уважал свою жену, хотя и по-своему. Чувство это нельзя было назвать любовью. Он уважал Матрену не только за красоту, кротость и умение вести хозяйство. Эта простая казачка обладала незаурядным умом и мужественно переносила тяжелые удары судьбы, сыпавшиеся на голову ее мужа на службе у Даниловича. Особенно ему нравилась ее простая и такая проникновенная речь. «Все понимаю», — мысленно повторил он ее слова. Порой он и сам старался, по крайней мере дома, говорить просто, не пересыпая свою речь польскими вычурными словами, но это не всегда ему удавалось. Давняя привычка вертеться поближе к польской шляхте, угождать ей, стараясь подняться по служебной лестнице хотя бы на малую ступеньку, все время подталкивала его, заставляла подражать знати даже в разговоре.
Он посмотрел на сына и, глубоко вздохнув, прервал тяжелую паузу. Ему показалось, что в это мгновение, как и в Корсуне, возле моста, что-то совсем новое появилось в выражении глаз сына, который внимательно смотрел на него, стараясь разгадать, что же произошло. Это было сыновнее противодействие отцовской воле. Неужели в стычках с собственным сыном, а может быть, и… в борьбе придется добиваться своего? Чего же именно? — мучил и другой вопрос. А может, его юный сын озабочен тем, как помочь отцу!.. Это был бы настоящий Богдан!
— Не боишься, Зиновий, что твоего отца шляхтичи подвергнут баниции, отберут Субботов, выгонят из этого вот дома? — спросил Хмельницкий, которому очень хотелось назвать мальчика Богданом…
— Перестань, зачем ты говоришь об этом ребенку, пугаешь нас? — вмешалась Матрена.
— А я, мама, ничего не боюсь! Лишь бы только батя… не унижался перед ними. Я… все равно в казаки пойду!..
Хмельницкий лежал на диване, подложив руки под голову, которая, казалось ему, начинала глупеть от «хорошей жизни» на границе.
— В казаки? — спокойным тоном переспросил отец.
Но за внешним равнодушием скрывалась борьба чувств, тревога за сына. И все-таки он любовался мальчишечьим, зардевшимся, как у девушки, лицом, глазами, в которых светилась решимость.
— Разыщу Мартынка и уйду с ним. И мы не пощадим ни подстаросту, ни самого старосту! — немного подумав, продолжал Зиновий.
Отец порывисто вскочил с дивана. Но не набросился на сына, как боялась Матрена, а, опустив голову, мрачный, подошел к открытому окну. Из-за деревьев старого сада, из-за ив, росших на меже возле реки, поднималось солнце. Хмельницкому уже надо было собираться на завтрак к пану старосте. Он медленно повернулся и, не глядя ни на кого, не приказал, а скорее посоветовал сыну, как взрослому:
— Об этом… чтобы ни я больше не слыхал от тебя и никто другой… Да и выбрось из головы такие мысли, Зиновий! Сам бог велел повиноваться родителям, особенно когда детский ум направлен не туда, куда следует. Мы не последние люди в этом мире, чтобы нам были заказаны пути к лучшей жизни… Учиться пойдешь, Зиновий, ты не какой-нибудь Мартынко. Пускай он казакует… У старосты сейчас гостит сам воевода русинский, егомость пан Станислав Жолкевский…
— Мама, это тот, что в медном быке сжег Наливайко? — с детской наивностью и в то же время с юношеским задором спросил Богдан.
— Да, сынок, — поспешил ответить отец, сдерживая нарастающий гнев. — Тот самый Станислав Жолкевский, который образцово, нужно сказать, служит государству и порой, наперекор своим человеческим чувствам, должен снимать головы негодяям бунтарям, поднявшимся против короля. Так устанавливается государственный порядок, Зиновий-Богдан! Когда вырастешь — поймешь… Я тоже душой понимаю того слепого казака, который смело отомстил за свои выжженные глаза, за измену, противную человеческой чести. Но ты проявляешь лишь недостойную жалость, а не здравый смысл государственного служащего. Я-то по милости польского правительства занимаю должность коронного урядника и владею хутором! Так как же я могу сочувствовать преступнику, который среди белого дня разлучил с жизнью полковника коронных войск?.. Это ты должен запомнить, Зиновий. «Пойду в казаки…» — Хмельницкий болезненно засмеялся. — А всегда ли будут казаки? Ведь правительство может отменить государственные реестры. Те же, которые, очутившись вне реестра, уйдут за Пороги, тем самым поставят себя вне закона…
— А кто выдумывает такие законы? — спросил сын.
— Как это — кто? Государство, король, сенаторы, воеводы, старосты… А ты как же думал?
— А казаки?
— Одним словом… учиться пойдешь, Зиновий, — прервал Хмельницкий разговор и задумался. Потом обратился к жене, будто бы здесь и не присутствовал сын, будто и не пришлось с ним вести такой неприятный разговор: — Посоветуй, Матрена, как мне держать себя, выслушивая обвинения подстаросты из уст пана Даниловича? Ведь я служу у них, у меня семья… А ты знаешь, как он недолюбливает меня.
— Нужно вначале выслушать суд их нечестивый… и достойно ответить. Не бойся, Михайло, сказать панам, что украинский народ бунтует не от роскошной жизни. Полковника Заблуду, мол, задушил тот казак, которому он выжег глаза. А следовало ли такому полковнику шататься среди казаков, да еще и где, на границе с ничейной землей — в Чигирине?! Скажи еще этим государственным мужам, что православные люди не позволят превратить себя в католиков. Они будут защищаться и от католичества и от магометанства. Посоветуй шляхтичам не озлоблять люден на их же собственной земле, не забирать у них последний кусок хлеба, не убивать из-за каких-то там мостов, не разрешать всякому ничтожному шляхтичу превращать их в вечных батраков. В сердце каждого человека есть не только любовь к богу, но и к родному краю.
— Бог с тобой, Матрена, что ты советуешь мне, опомнись! Я ведь — государственный служащий.
— А разве я говорю не о государственных делах? Если уж и в самом деле выгонят или, как оно там у них называется, банитуют, так что же — поедем в другие города и села; может, попадем к таким же православным, как и мы, к русским людям. В городах и селах только об этом и говорят: мы одной матери дети, одной христианской веры!.. Да с твоими способностями разве такое место будешь занимать в православном государстве!.. Вспомни, как служил ты им, а заработал… баницию.
Матрена не замечала, как по ее щекам текли крупные слезы, и не вытирала их. Изумленный мальчик любовался своей матерью.
— Вот так и скажите им, батя… — будто приказал он, ободренный, а не опечаленный материнскими слезами.
Хмельницкий точно язык проглотил, повернулся и молча вышел из дома. Немного постоял на крыльце, ожидая, пока казак подведет к нему давно оседланного коня, и, не оглянувшись на дом, быстро вскочил в седло и поскакал со двора. «Разве ведаешь, как обернется судьба от одного какого-нибудь слова, твоего или чужого», — вертелось у него в голове. А слезы, оросившие лицо Матрены, казалось, проникали в самое его сердце. Холодные, но… искренние!
Одолеваемый тревожными мыслями, гетман Станислав Жолкевский рано поднялся с постели. Чудесное утро манило его на воздух. Спартанская жизнь воина, которую он вел в течение примерно трех десятков лет, приучила его к боям в открытой степи и в лесах, к отдыху в седле, на боевом коне. Перины любимой дочери были слишком жарки для не постаревшего еще гетмана. Он плохо спал и с радостью вышел в сад, чтобы на приволье встретить летний день. Дорожка привела его на высокий берег реки Трубеж. Он постоял немного, рассматривая новые постройки казаков и мещан, выросшие на противоположном берегу реки. Город разрастался, несмотря на такую неустойчивую жизнь всего края.
Он но слышал, как сзади подошла, словно подкралась, и стала рядом дочь и хозяйка Софья. Очевидно, и она залюбовалась рекой, полями, озаренными лучами восходящего солнца, похожего на огромный диск. Должно быть, она невольно ахнула или воскликнула от восхищения. Жолкевский резко обернулся, запахивая полы халата.
— О-о! С добрым утром, моя зорька… Наверное, я разбудил госпожу хозяйку своей бессонной старческой возней? Беспокойный гость!..
— И совсем нет, мой беспокойный папуся, — ответила Софья, как избалованный ребенок подставляя ему щеку для поцелуя. — Вижу, пан гетман и в гостях похищает у дочери любимого отца. Пусть он отбросит в сторону военные заботы и хотя сегодня даст мне полностью ощутить радость встречи.
Она прижалась к отцу, как делала это в детские годы, взяла его под руку и повела, поддерживая, когда он становился на поврежденную ногу. Жолкевский с удовольствием шел по саду рядом с дочерью, испытывая истинное наслаждение от утренней прогулки.
— Вчера приехал из Чигирина наш Михась Хмельницкий. Пан Ян пригласил его сегодня для беседы, — произнес Жолкевский, словно продолжая начатый в мыслях разговор.
Софья почувствовала, что краснеет, но решительно справилась со своим невольным волнением, вызванным воспоминанием о далеком прошлом. Разумеется, надо было что-то ответить отцу, но в этот момент она не находила слов. Да и что можно сказать в ответ на такое обычное сообщение, что из далекого пограничного местечка прибыл урядник, бывший любимый служащий отца? И она промолчала.
— Не забрать ли мне его снова в Жолкву? Твой муж недооценивает такого верного и разумного слугу…
— Но ведь пан Янек, папуся, наделил его землей и хутором возле Чигирина, — овладев собой, возразила Софья, как всегда, имея в виду интересы Хмельницкого. — Папочка всегда так хорошо относился к пану Хмельницкому, желал ему добра. Этот урядник, наверное, до сих пор добивается восстановления его утерянной родословной урожденного шляхтича. Ты бы лучше помог ему в этом. Хорошо, мой любимый папуся?
Жолкевский, улыбаясь, посмотрел на дочь. Она не смутилась, хотя и поняла, что он имел в виду, выдержала этот многозначительный взгляд, не моргнув глазом, и как бы в ответ на него с упреком произнесла:
— В прошлом легкомысленная, Софья, да будет известно милому папочке, родила уже пану воеводе внука Стася и не жалуется на холодные супружеские отношения с паном Янеком. Но этот злюка пан воевода является моим отцом, а годы образумили его дочурку настолько, что она заботится о спокойствии ее любимого папочки…
Не понимая, чего добивается дочь, делающая такие сложные ходы, Жолкевский громко засмеялся.
— Дзенькую бардзо кохану цуречку[27] за заботу, но почему она связывает ее с судьбой Хмельницкого, слово чести, понять не могу, — произнес гетман, пожимая плечами. — Ты, Софья, права, стареет твой отец…
И он снова засмеялся, шагая по дорожке рядом с дочерью, которая даже глаза опустила, будто решившись на откровенное признание.
— Почему я связываю… папуся никак не поймет?.. — переспросила она, и в ее голосе зазвучали нотки искренней женской тревоги. — Мы живем среди людей, которые, точно по завету предков, являются врагами шляхты. Государственные советники взяли в свои руки только меч, с помощью которого как-то поддерживают порядок во взаимоотношениях шляхтичей и хлопов. Это, безусловно, испытанный способ… Но второй солоницкой победы не будет, это уж не под силу моему пожилому папочке. Коронные кондиции[28] на восточной и западной, на южной и северной границах осложнились. Даже коронные жолнеры…
— Любимая дочь мне пророчит…
— Совсем не пророчит, просто к слову пришлось.
— А пан Хмельницкий?
— Пан Хмельницкий со своим собственным хутором и со шляхетским гербом на той же границе был бы больше полезен пану воеводе и гетману, нежели хлоп Хмельницкий в Жолкве, если он не сотник или какой-нибудь… кошевой разгульных казаков.
Она повернулась и ушла, опустив голову, сдерживая волнение. Жолкевский, пораженный словами дочери, стоял как вкопанный. Действительно, такой победы, как у Солониц, теперь ни ему, ни его младшим преемникам больше не видать. Неизбежна война с Москвой, на которую гетман возлагает большие надежды, чтобы вернуть благосклонность короля и занять в Речи Посполитой достойное место. Вести такую войну, — дочь совершенно права! — вести такую войну, когда за спиной ненадежный тыл с обозленными хлопами, не говоря уже о том, что казаки и жолнеры из «одного теста, — нужно очень осмотрительно. А Софье еще известно не все, что произошло в Чигирине. Там назревает казачий бунт, который поддерживают вооруженные банды, примкнувшие к Болотникову. Это казацкое движение поддерживает и сам так называемый побратим Наливайко, убежавший от законного возмездия Ивашка Болотников со своей двадцатитысячной армией вооруженных боярских хлопов…
Жолкевский тревожно оглянулся, хотел было окликнуть дочь, поблагодарить ее за совет, за суждения, так кстати высказанные. По дорожке ему навстречу уже шли зять и дочь, нежно взявшись за руки, словно молодожены.
Как и вчера, на крыльце господского дома Хмельницкого встретил старик маршалок, сопровождаемый казачком старосты. Так же приветливо поздоровались, пожелав друг другу здоровья. Однако маршалок торопился.
— Пан староста велел немедленно просить пана Хмельницкого в покои егомости. Этот казачок проводит вас.
В разных углах просторного кабинета старосты сидели три государственных мужа и единственная женщина — хозяйка дома. Мужчины, видимо, горячо спорили, обсуждая государственные дела, об этом можно было судить по их раскрасневшимся лицам. А может быть, говорил один Жолкевский, а остальные слушали и нервничали. Хмельницкому же казалось, что комната была заполнена одной лишь пани Софьей. Одетая в роскошное летнее платье, она сидела рядом со своим мужем, паном Даниловичем, и приветливо улыбнулась Михайлу Хмельницкому, но как только он вошел, тотчас удалилась из кабинета в боковую дверь. И в кабинете сразу будто оборвалась жизнь. Государственные мужи молчали, словно приготовились слушать, что скажет он в свое оправдание. Хмельницкий был вынужден еще раз поклониться шляхтичам.
— Нижайше кланяюсь вельможным вашмостям, достопочтенным панам. Прошу прощения, я явился ко времени, указанному мне паном маршалком… А пан староста уже посылал за мной?
Пан Данилович поднялся с кресла и хотя не улыбался, как вчера, но любезно пригласил урядника к столу, даже указал на стул, разрешая сесть в присутствии таких господ.
— Пан Хмельницкий прибыл вовремя, прошу садиться… Егомость вельможный пан гетман любезно познакомил нас с содержанием его вчерашней беседы с паном урядником. Но я получил еще и письмо из Чигирина от корсунского подстаросты, который иначе освещает происшедшие в Чигирине события. Прошу пана Хмельницкого еще раз подробнее изложить, что там произошло, чтобы мы могли выяснить истинную картину этого события. Пан урядник ставит на карту честь преданного слуги егомости пана воеводы и гетмана…
Садясь в кресло, Хмельницкий услышал, как рядом с ним зазвенели шпоры гетмана. Жолкевский, сидевший у окна, встал и, направляясь к столу, подошел сзади к Хмельницкому и положил руку ему на плечо. Звон его шпор оборвался. Хмельницкий понял, что тот его взял под защиту и все происходящее в кабинете разрешится значительно проще, чем ему казалось. Он насторожился, ибо знал, что Жолкевский собирается обратиться к нему.
И действительно, Жолкевский все тем же властным, не терпящим возражений, но в то же время доброжелательным тоном заговорил, пересыпая свою речь латинскими словами:
— Я всегда считал Михася Хмельницкого честным, достойным шляхетской чести человеком. Хотелось бы еще раз послушать его рассказ, и уже не как instigator[29], а как clientes[30] общего с нами государственного дела, порядка и покоя на границе Речи Посполитой, а также в сердце ее, в столице Варшаве. Прошу, пан Хмельницкий. — Жолкевский отошел от Хмельницкого и сел напротив него, рядом со старостой Даниловичем, чтобы не только слушать урядника, но и видеть, искренен ли он.
— Егомость вельможный мой пан, русинский воевода хорошо знает своего слугу. Служил я ему верой и правдой, служил, как подобает честному человеку. Я не ведаю, о чем докладывает наш подстароста, но думаю, что это к лучшему.
— Пан Хмельницкий правильно рассуждает, — отозвался сидевший позади него Стефан Хмелевский. И это прозвучало для Хмельницкого так неожиданно, что он даже вздрогнул, потом повернул свое кресло, чтобы не сидеть спиной к этому доброжелательному, как показалось уряднику, шляхтичу.
— Так, прошу прощения у ясновельможных панов, думаю, что это к лучшему. Егомость наш староста сможет по достоинству оценить мой правдивый доклад, как и сообщение пана подстаросты. С разрешения ваших милостей начну с трагических событий прошедшего воскресенья. Пан полковник, путешествуя по Украине с целью выявить и наказать казаков, принимавших участие в прошлогоднем морском походе на Варну или, может быть, еще за что-нибудь, раструбил об этом по всему прикордонью. А там столько бродит бездельников, выписанных из реестра казаков и, прошу прощения, наливайковских ребелизантов… Вполне понятно, слепой кобзарь искал случая, чтобы отомстить пану полковнику за свои выжженные им глаза, а зрячие наливайковские головорезы помогали ему в этом. Пан полковник был неосторожен и в ответ на мои предостережения только злился и поступал им наперекор… Вот так и совершилось это преступление. Я, как представитель власти в этой местности, заключил преступника в темницу и направил гонца к пану подстаросте, гостившему в это время в Черкассах, с донесением и с просьбой выслать судебного представителя. Но на следующий день оттуда срочно прибыл пан подпоручик Самойло Лащ. Этот молодой человек грубо обругал меня при людях, снял мою охрану и приказал перенести тело покойника в православный храм божий, при этом избив батюшку — настоятеля церкви. Прошу вельможных панов самих судить, есть ли законность и справедливость в действиях этого подпоручика, приехавшего вершить суд и расправу. Я лично не увидел в них ни законности, ни ума. Жители Чигирина, православные люди, ища защиты, стали осуждать меня, как представителя власти. А пьяный Лащ начал судебную расправу с того, что, как татарин, вырвал из рук отца его дочь, да еще и сжег дом. Как в таком случае должен был поступить урядник староства? Тушить пожар, который угрожал гибелью городу, словно подвергшемуся нападению крымских татар, или пристыдить пана подпоручика, отобрать у него невинную девушку и передать ее родителям? В это время как раз и приехал пан подстароста. И он, вместо того чтобы посоветоваться со мной, тоже грубо обругал меня, оскорбительно обозвал наливайковцем и выгнал из управления староством. Да еще и баницией угрожал мне на прощание… Пьянством и незаконной пацификацией помутили разум свой, да еще и стали угрожать чигиринцам закрытием православной церкви. А ведь это же граница нашего государства!..
Хмельницкий умолк, но и всесильные вельможи тоже сидели, сомкнув уста. В этот момент он вспомнил свой разговор с женой перед отъездом на этот «суд нечестивый», вспомнил и ее советы. Какая-то неизвестная дотоле отвага вселилась в него, теплом и трепетом наполняя его душу. «Разве такое место будешь занимать в православном государстве!..», «Одной матери…» От этих мыслей его бросило в жар, даже пот выступил на лбу. А в это время гетман тяжело поднялся с кресла, прошел мимо Хмельницкого, повернулся и снова стал где-то позади него. Молчание нарушил Стефан Хмелевский:
— Мне кажется, что пан Хмельницкий, поступил правильно, приехав за советом к пану старосте. Этого родственника уважаемой пани Ружинской, Самойла Лаща, я встречал как-то у пана Струся… Далеко пойдет молодой шляхтич…
— Но каким образом этот мальчишка попал в пограничные украинские земли, кто поручил ему осуществлять там политику Короны? — спросил Жолкевский, поворачивая к Даниловичу свою седую, аккуратно подстриженную голову.
— Этот шляхтич и впрямь слишком молод, но у него есть охранная королевская грамота, раздобытая для него уважаемой пани Ружинской якобы для охраны их имения и покоя. Из Корсуня мне сообщили, что он поехал в Черкассы, а оттуда в Млиево, где натворил много безобразий по молодости своей… Вот и все, что мне известно о нем, вашмость гетман…
— Отозвать! И немедленно, пан староста! В Млиеве насиловал почтенных женщин, в Чигирине, прошу панов, как басурман, вырвал из рук отца девицу и своими бесчинствами причинил вред Короне куда больше, чем Наливайко. И это на границе нашего королевства, где и без того неспокойно… Так и жди бунта посполитых; раз молодой шляхтич начал per ambitionem[31], то на этом он не остановится, может слишком далеко зайти impune[32] в своих бесчинствах… Немедленно отозвать этого… беспутного шляхтича!
— Будет исполнено, вашмость пан воевода. Немедленно отправлю за ним отряд жолнеров… — решительно и покорно, как подобает старосте и зятю, ответил Данилович.
— Что же касается реляции корсунского подстаросты, прошу панов, — снова произнес Жолкевский, — думаю, что это ход конем, ход конем незадачливого шахматиста в надежде выиграть дело, semotis arbitris[33] незаконных действий, унижающих достоинство шляхтича. Посылай, пан староста, гонцов, да… и пора уже завтраком угостить гостей.
После такого решения грозного властелина на устах всех присутствующих, кроме разве Хмельницкого, появилась улыбка облегчения. Михайло сообразил, что его хозяева познакомились с сообщениями из Чигирина и, наверное, уже посоветовались, поэтому он был с ними искренен, но и… осторожен.
Данилович тоже поднялся и подошел к столу. На какое-то мгновение задумался, беря документ со стола. Потом снова положил его на стол и обратился к Хмельницкому:
— Егомость вельможный пан воевода и я, как староста в подвластном ему воеводстве, читали чигиринскую реляцию, слушали пана Хмельницкого и пришли к единому мнению: назначить пана Михайла Хмельницкого моим подстаростой в Чигиринском старостве, повелев ему учинить суровый суд, руководствуясь законами Речи Посполитой, разыскав преступников и казнив их. Найти тело покойника…
— Следует ли злить людей, пан староста? — произнес тихо Хмелевский.
— Мудрый совет, — согласился Жолкевский. — Покойник не принадлежал к потомственным шляхтичам. Такому лучше числиться в списках мучеников за Корону, нежели живым позорить ее. Наш новый чигиринский «подстароста возьмет с собой из Корсуня пана ксендза, служителей клира римской церкви и устроит торжественные поминки по покойнику… Не так ли, пан Хмельницкий? Ведь, наверное, в душе исповедуешь ту же веру, хотя и считаешься схизматиком?[34]
— Понятно, вашмость вельможный пан воевода, каждый человек должен веровать… — ответил Хмельницкий, ошеломленный таким неожиданным решением высокопоставленных мужей. Растерянность или, может быть, желание не упустить эту свою победу на какое-то мгновение лишили его способности здраво рассуждать, достойно отвечать на вопросы и замечания шляхтичей. Он стоял, склонив голову, и единственно на что был способен — со всем соглашаться.
— Я слыхал, что у тебя есть сын-подросток. Пусть приезжает во Львов учиться в иезуитской школе. Пан Хмелевский тоже хочет послать во Львов своего единственного сына, хотя и в Остроге есть знаменитая острожская коллегия…
— С радостью, с радостью, вашмость…
В кабинет стремительно вошла сияющая пани Софья, приветливо улыбнулась Хмельницкому и, взяв под руку отца, пригласила гостей к завтраку.