Часть третья «Сквозь годы»

1

Не каждый год хорошая зима радует Львов. Иногда пройдет она, а львовяне и снежинки не увидят на улицах города: что припорошит за ночь, то к утру и растает.

А тут тихо подошла, словно подкралась к Львову, мягкая, теплая зима. Снег покрыл затвердевшую от морозца землю и не растаял. Будто в новое, свежее белье переоделся город; после долгой слякотной, противной осени люди полной грудью вдохнули морозный сухой воздух.

Вместе с такой приятной зимой во Львов пришел и удивительный слух о том, что народное ополчение России разгромило польские войска. Простые люди города и окрестностей видели в этом «промысел божий», набожно крестились, но вслух не высказывали своего мнения. Вспоминали при этом пословицу: из чужой хаты, как известно, или выйдешь уважаемым гостем, или в гробу вынесут твои кости. Какой-то Кузьма Минин и князь Пожарский возглавили народное ополчение и вымели мусор из родной столицы, из Москвы. Следовало ли королевичу Владиславу непрошеным вламываться в чужой дом, претендовать на московский престол, чтобы потерпеть такое поражение.

Люди чувствовали, что после такого разгрома польских войск между Польшей и Россией снова начнется длительная, непримиримая война. Тяжело вздыхали, но не винили в этом московский народ. Только польская шляхта никак не хотела примириться с соседством на востоке сильного, растущего государства. Попытки Петра Скарги ополячить русских постепенно, без борьбы, перекрестить их в католиков безвозвратно потерпели крах еще при Иване Грозном. Теперь же бесславно провалилась и военная авантюра Сигизмунда III. Королевские войска разгромлены, королевича изгнали из Москвы, усилия многих известных в крае потомственных шляхтичей, иезуитов и дипломатов ни к чему не привели, — дело кончилось жестоким поражением.

Чтобы ослабить впечатление, произведенное скандальным провалом своей политики, шляхта и иезуиты всячески старались умалить значение победы, одержанной Пожарским.

В конце года во Львове произошло чрезвычайное происшествие, для расследования которого вынужден был приехать сам воевода Станислав Жолкевский.

О московских событиях стало известно и многим львовским гражданам, которые видели в них первые признаки ослабления могущества польской Короны. Слух настойчиво просачивался в народ, вопреки стараниям властей. О позорном поражении заговорили ремесленники, объединенные в многочисленных цеховых братствах, мещане и православное духовенство. Возрождались угасшие надежды на свободу в широких демократических кругах этого культурного центра Западной Украины.

Тогда снова дали о себе знать львовские иезуиты. Уже пятый год во Львове существовало учебное заведение иезуитского ордена, называемое коллегией, и в нем к тому времени обучалось около полутысячи душ преимущественно польской, но частично и украинской молодежи в возрасте от тринадцати до двадцати лет. Это были будущие государственные мужи, прелаты католической церкви, властители человеческих душ…

Львовскую коллегию — детище католического епископства — опекал высокий шеф и благотворитель, прославленный своими ратными подвигами воевода Станислав Жолкевский, которому, после короля, принадлежало первое место в руководстве походом на Москву. Как бы в честь завершения многолетней польско-московской войны протекторы иезуитской коллегии решили отметить это событие школьным рождественским праздником. Десятку лучших учеников старших классов было поручено приготовить поздравительные рефераты, стихи, песни. Школа готовилась принять около двухсот гостей из Львова, Галича, Перемышля, Ярослава, Лупка, Кракова и даже Варшавы! Уже самый приезд высоких гостей определял значение праздника, к которому так усердно готовились протекторы.

Среди лучших учеников старших классов коллегии немало и таких, которым ректоры не только не разрешили готовить реферат или стихотворение, но категорически запретили им даже думать об этом. Одни из них были детьми незнатных поляков, попавшими в коллегию только благодаря недобору в первый год открытия коллегии. Другие хотя и принадлежали к знатной шляхте края, но, исполняя волю своих упорных родителей, исповедовали восточную, греческую веру.

Особенное место в коллегии занимали два лучших ученика старших классов. Это были «Хмели», как прозвали их в коллегии, — Станислав Хмелевский и Зиновий-Богдан Хмельницкий. Первый был из шляхетского рода Хмелевских, имевшего немалые военные заслуги перед Короной. После долголетней службы в звании региментара многочисленной вооруженной стражи князей Острожских отец этого юноши, Стефан Хмелевский, за ратные подвиги прозванный… «Александром Македонским Речи Посполитой», получил чин региментара всех коронных войск на Украине. Хотя сам региментар по традиции и из уважения к Острожским долго придерживался греческой веры, однако его жена была католичкой и дети католики. После смерти старого воеводы Константина Острожского и сам Стефан Хмелевский сперва перешел в униатское вероисповедание, а потом и вовсе стал католиком.

Его сын Станислав вполне заслужил высокую честь быть первым среди юношей, которым предстояло выступить с поздравлениями на таком торжественном празднике. Единственно, что мешало Хмелевскому отличиться на этом празднике, — это его крепкая дружба с Хмельницким.

Юноша Хмельницкий, лучший ученик в коллегии и протеже самого шефа Станислава Жолкевского, не только не имел каких-либо отличительных признаков «гонору уродзонного»[36], но еще и гордился своим происхождением из простых людей, называл себя степным казаком, как это подсказала ему однажды мать. К тому же прилежный юноша, всегда соглашавшийся с учителями-католиками, что должен отступить от «схизмы» — православной веры, — в действительности же не спешил ни «te deum laudeamus» пропеть в костеле коллегиума, ни исполнять своей схизмы, как надлежало истинно верующему. Это явное наливайковское безбожие сына простого чигиринского подстаросты из юго-восточных кресов[37] начинало беспокоить не только администрацию коллегии, но даже и протекторов ордена.

Именно с этим, острым на язык, лучшим в коллегии ритором, богословом и фехтовальщиком и дружил Станислав Хмелевский.

Все же счастье улыбнулось роду «Александра Македонского Речи Посполитой»: Хмелевскому разрешили приготовить поэтическую оду — «Слава зброе панствовой»[38].

С разрешения администрации коллегии, по совету самого Жолкевского, юноша Хмелевский жил в собственном львовском доме. Руководствуясь далеко идущими соображениями, Жолкевский посоветовал региментару поселить вместе со Станиславом и сына чигиринского подстаросты Хмельницкого…

Жили они в отдельных комнатах небольшого домика, почти на окраине города, на брестском тракте, всегда были вместе — в коллегии и особенно вне ее. Домик стоял в глубине чудного сада, вблизи дубравы над рекой, где юноши проводили большую часть свободного времени.

В комнате Богдана, за перегородкой-простенком, жила Мелашка, заменявшая ему и кухарку и мать. Она заботилась о нравственной чистоте юноши и выполняя наказы Матрены, старалась привить ему чувство патриотизма, любовь к родному краю и своему народу. Она была глазами родителей в далеком Львове. Таким образом, Мелашка, изгнанная казачка, была укрыта Михайлом Хмельницким от преследования Короны. Она честно и преданно служила жене подстаросты Матрене, которую любила, как сестру, и уважала, как мать.

Часто зимними вечерами юные друзья заходили в комнату, где жила Мелашка. Они любили слушать ее красочные рассказы о прошлом и настоящем, от нее же узнали и о польско-московской войне.

— Не сердитесь на нас, дорогая тетя, — обращался к Мелашке с извинением всегда вежливый с ней Богдан. — Стась любит слушать о старине, ему дед в Остроге о многом рассказывал… Может быть, и вы нам поведали бы о прошлом. Не видели мы его, а не терпится узнать… быть может, еще и пригодится.

— Пригодится, Богданко, все пригодится, — соглашалась Мелашка. — Только рассказчик из меня, как тот сноп соломы. Смелю семь мешков, а они все пустые.

Юноши рассмеялись — им нравилась ее образная речь. Богдан с улыбкой сказал в топ ей:

— Мелите, тетенька, хотя и пустые, лишь бы пахло мукой.

И они захохотали еще громче. Мелашка веселилась вместе с ребятами.

Обладавшая природным умом, она была осторожна и в выборе своих рассказов, и в выражениях, стараясь не задеть шляхетской чести Стася. Она умалчивала о позорной усмирительной деятельности благодетеля обоих юношей — Станислава Жолкевского. Зато превозносила в своих рассказах казацкую славу Байды Вишневецкого, Ивана Подковы и тем более Косинского и Наливайко, переходя к мечтам и воспоминаниям. Особенно убедительно звучало в устах пожилой женщины осуждение позорных и жестоких нападений крымских татар и турок.

Рассказывая о судьбе своей матери, рисуя ужасные картины набегов татар, Мелашка не выдержала — заплакала сама; вызвала слезы у своих слушателей, зарождая в них ненависть ко всяким захватчикам, посягающим на жизнь людей. Она многое испытала сама, а еще больше наслушалась от покойного деда и от свекра — запорожского казака Пушкаря. Из рассказов Мелашки юноши узнали о том, что шляхта настойчиво засылала в Москву «ополяченного царевича Димитрия».

— Сколько той кровушки человеческой пролито, милые мои, — вздыхала женщина. — Если уж он — царевич-то — отбился от своего края, веру избрал себе иную, чем люд Московии исповедует, то, должно быть, московские посполитые так себе думают: хоть «красные перья на удоде, да сам-то смердит…». Без него привыкли в своей отчизне хозяйничать, а тут насильно навязывают забытого, — слух ходил, что и давно убитого, — царевича. Прости господи, как не сказать: пока кожух не вывернешь, он все кажется черным. Ну, а люди — это сила. В своей стране они, что орлица в гнезде, не щадя живота своего защищаются…

Так, сама того не замечая, Мелашка прививала юношам уважение к свободе украинского, русского, польского народа.

Под впечатлением таких бесед и начал Стась Хмелевский готовить свою поздравительную оду к рождественскому вечеру. Богдан помогал другу. Он лучше, нежели Стась, владел латинской и греческой письменностью, знал на память изречения Цицерона, избранные творения Вергилия, оды Горация, мудрые высказывания Платона, исторические этюды Фукидида. Ода создавалась быстро, и они написали ее раньше, чем другие ученики, готовившиеся к торжественному празднику.

За день до начала торжеств Стась Хмелевский осмелился показать свою оду знаменитому преподавателю риторики Андрею Мокрскому, Это был фанатический деятель иезуитского ордена и в то же время — известный ритор, которого благодарил за обучение сам королевич Владислав. За какие-то поступки или, вернее, из-за разногласий со старым придворным духовником Петром Скаргой, как говорится, ad majorem Dei gloriam[39], он был выслан во Львов и пришелся ко двору в коллегии. Возврат в столицу Мокрскому был навсегда запрещен. Да и сам он охладел к столичной жизни. Почтенный возраст, авторитет, завоеванный им, искреннее уважение учеников способствовали тому, что Мокрский крепко обосновался в львовском учебном заведении.

Поздно вечером Стась Хмелевский читал свою оду уставшему ритору.

Безукоризненный стиль, сложно и в то же время четко построенные предложения, звонкие рифмы — все это любил и ценил пожилой ритор. Ода понравилась ему, оставила настолько хорошее впечатление, что он не сделал почти никаких замечаний молодому восторженному автору. Лишь один раз прервал его, уловив какое-то невыразительное и непатриотическое, как ему казалось, восхваление ратных подвигов московитян:

— Прошу мне прочитать вторично то место, где говорится о люде московском, как он чинил отпор…

Стась плохо разбирался в политике, и ему не приходило в голову, что эта строфа может вызвать недовольство и высших чинов ордена на самом празднике. Еще с большим подъемом он прочитал строфу:

Жебы Волги плин не рушиц ку Гданскему,

Жебы с огня Край подъяц у высокости, —

Москвитин вкладает рух вольности

До рук князю Пожарськему!..[40]

И тут же умолк, переводя дух. Мокрский немного подумал, шепотом повторил про себя строки оды, и его толстые губы смешно шевельнулись.

— Наверное, мой любимый Стась, здесь говорится о том, что хлоп московский, борясь за государственную независимость своей Московии, избрал Польным гетманом не какого-нибудь хлопа, а мужественнейшего и отважнейшего из бояр и князей? — спросил он после некоторого раздумья.

— Слово чести, уважаемый пан ритор, об этом и молвлю. Какой из простого хлопа может быть Польный гетман? Подумать даже о таком не смеем, — с готовностью подтвердил юноша.

Ритор качал головой, прижмуривая глаза, которые через узкие щели будто пронизывали Стася: то ли он говорит, что думает? Но юноша героически выдержал испытующий взгляд и с таким же подъемом дочитал оду до конца.

2

Перед началом праздника по залу ходили надзиратели, проверяя не только как одеты ученики, какой у них внешний вид, но и то, с каким выражением лица ученик зашел в зал, где будет происходить торжество. Не обошлось без ненужных замечаний и придирок, некоторых даже отправили обратно в общежитие бурсы.

Стась Хмелевский не получил ни одного замечания, не вызвал никакого неудовольствия со стороны надзирателей и учителей. Наоборот, в коллегии уже все — и учителя и ученики — говорили о его удачной оде. Демократически настроенные учителя слегка хвалили его. Это ободряло Стася, и он вел себя даже несколько самоуверенно.

Наконец за покрытый черным сукном длинный стол, стоявший на возвышении, стали усаживаться в кресла с высокими спинками администраторы и избранные ими наиболее выдающиеся педагоги коллегии. Посреди стола, для устрашения присутствующих, красовалось серебряное распятие. Рядом с ним лежали с одной стороны меч апостола Петра, а с другой — кованая Библия, священные символы воинственного ордена Христова братства. В таких же тяжелых, как и эти регалии, черных сутанах, с серебряными крестами на шее, важно вошли прелаты ордена и сели за стол. Безмолвно главный «брат» и глава этой божественной семьи ударил молотком по подставке распятия, а ритор Андрей Мокрский торжественно, словно произносил молитву или заклятие, провозгласил на латинском языке начало праздника:

— Скрестим же руки, братья наши во Христе, и душой сольемся со страданиями Езуса во имя человеческого рода, смиренно и достойно начнем во славу божью сей мирской праздник. Амен!

— Амен!.. — откликнулся зал глухим стоном.

Председательствующий вызывал учеников, и каждый из них после третьего удара молотка начинал читать свои произведения — плоды таланта, умения, искренности, возможных в пределах этого заведения с эмблемой распятия и меча.

Ободренный похвалой Мокрского, Стась Хмелевский без малейшего колебания или страха поднялся на возвышение к черному столу и, положив на него страницы своей оды, не глядя в них, начал с воодушевлением читать ее немного резким для такого торжественного праздника голосом. Скользя взглядом по залу, он не мог сосредоточиться на ком-нибудь из слушателей, чтобы проверить, какое впечатление производит на них его ода. Стась, однако, почувствовал, что она глубоко взволновала аудиторию. Перед ним уже выступила половина риторов, торжество приближалось к концу. Вполне естественно, что присутствующие были утомлены, прослушав бесконечные патетические воспевания на мертвом латинском языке военного могущества польского государства. А Хмелевский первый нарушил этот соблюдаемый иезуитами способ утаивания своих дум с помощью латыни. Он написал оду и читал сейчас ее, пускай несколько торжественно, по-шляхетски напыщенно, но на родном ему и большинству присутствующих здесь языке польского народа.

Это было событие! И хотя еще никто вслух не одобрил произведения Хмелевского, хотя ему не аплодировали, ибо у большинства руки были скрещены в молитвенном смирении, пристойном ученику иезуитов, юноша почувствовал, что его слушают значительно внимательнее, чем других. И, увидев в первом ряду расплывшееся в улыбке лицо своего приятеля Богдана, Стась в ответ улыбнулся ему. Он как бы благодарил за помощь в сочинении оды и особенно — за совет писать ее обязательно на родном языке. Только сейчас, почувствовав, как его сердце бьется в унисон с многими сердцами слушателей, Стась по достоинству оценил услугу Богдана Хмельницкого.

И голос Стася Хмелевского зазвучал еще более восторженно. Именно сейчас он читал ту, слишком вольную строфу о патриотизме русского люда, который вручил весь пыл своей борьбы за свободу страны «до рук князю Пожарськему!».

Как раз в этот момент возмущенный председательствующий «брат» и застучал раздраженно по распятию серебряным молоточком. Вслед за этим стуком в переднем ряду, где сидели гости, представители старейшего в крае краковского иезуитского ордена, резко прозвучал какой-то исступленный вопль:

— Позор!..

Хмелевский вначале ничего не понял, но остановился, бросил взгляд на президиум, восседающий за длинным столом. Первым попался ему на глаза любимый учениками ритор Андрей Мокрский. То, что он тоже стоял, схватившись руками за аккуратно подстриженную большую голову, обеспокоило юношу. Молниеносно он припомнил и его вопрос о смысле этих строк — и у Стася от волнения заныло в груди.

К тому же слово «позор» теперь уже было на устах у многих учеников. Одобрительное упоминание в оде патриотизма русских глубоко задело высокомерных шляхетских отпрысков.

Хмелевский растерялся и немного отошел от стола, готовый бежать прочь, испуганный внезапным взрывом негодования. Оскорбление, нанесенное польской шляхте, было брошено прямо в лицо знаменитым в крае отцам иезуитского ордена, сыновьям знати. Отдельные возгласы слились в сплошной крик возмущения. Негодование нарастало с каждой минутой.

Поглядывая на отцов протекторов, руководителей праздника, ожидая какого-нибудь разумного слова от учителя Мокрского, Стась не заметил, как из зала к нему уже приближались наиболее смелые ученики. Они кричали:

— Преч его, спшеданця московского! Преч!..[41]

Стась опомнился только тогда, когда его схватил кто-то за полу кунтуша. Он резко попятился назад к ритору, но тот все еще стоял неподвижно, ошеломленный провалом своего ученика. А шляхтичи снова подскочили к Стасю и стали тащить его с трибуны. Его дернули с такой силой, что он, споткнувшись о ступеньку, чуть было не упал прямо под ноги забиякам». И Стась подумал о том, что некоторые фанатически настроенные, возмущенные одой участники праздника, поддержанные замершим председательствующим «братом», способны затоптать его насмерть. Серебряный молоток в поднятой вверх дрожащей руке, казалось, предвещал бурю еще более грозную…

Хмелевский оказался в опасном, угрожающем его жизни положении. Он старался вырваться из рук своих противников и удержаться на ногах, но кто-то изо всех сил ударил его по лицу.

В зале были и единомышленники Стася. Они восторженно восприняли оду, прочитанную на родном языке, и не осуждали автора за то, что он назвал русских патриотами своей страны. Но заступиться за Хмелевского они не решались.

Только Богдан Хмельницкий после некоторого оцепенения, его охватившего, вдруг вскочил с места и побежал к Стасю. Богдан увидел, как посиневший от злости первоклассник Стефан Чарнецкий, невзрачный и тщедушный шляхтич, по-волчьи оскалившись, размахнулся и ударил Стасика в лицо. Возмущенный Хмельницкий вмиг подскочил к обидчику и с размаху отбросил его в толпу обезумевших студентов. Чарнецкий, падая, сбил собой передних, а те — других, и толпа нападающих откатилась назад. Кто-то замахнулся на Хмельницкого, но тот парировал удар.

Воспользовавшись замешательством, Богдан поддержал друга и отвел его к столу, заслоняя собой от нападающих.

— Прочь, не тронь!.. — крикнул он звонким голосом. — Назад, не то… ребра пересчитаю!

Побледневший Хмелевский, с окровавленным носом, уже стоял рядом с другом и также воинственно засучивал длинные рукава бурсацкого кунтуша. Только после возгласа Богдана шум в зале утих и прозвучали властные удары молотка председательствующего. Железный режим школы снова был восстановлен.

На этом и прервался так торжественно начавшийся праздник в школе. Ученикам велели спокойно идти на вечернюю молитву в школьный костел. Здесь отдельно, в углу, всегда должны были стоять и ученики-некатолики. И ксендз — настоятель школьного костела, и «братья» учителя с удивлением, даже с тревогой, посмотрели туда, где стояли схизматики. Глазам не верилось: католик Станислав Хмелевский отошел к схизматикам и с вызывающе поднятой головой стоял рядом о «беспокойным хлопом» Богданом Хмельницким. Заметил это и ритор Андрей Мокрский, но, так же как другие учителя и ксендзы, не выразил своего недовольства. В ответ на вопросительные взгляды «брата» наставника качнул головой, чтобы тот продолжал молитву, не усугубляя этого исключительного происшествия в жизни коллегии.

Даже после того, как настоятель попрощался с учениками, пожелав им доброй ночи, и они, освобожденные от уставных форм поведения, слились в одну массу и с шумом стали расходиться по своим комнатам, никто из учителей не подошел к «Хмелям», никто не показал, что возмущен дерзостью молодого католика.

3

Мелашка сумела тепло и нежно подбодрить и утешить расстроенных юношей. До поздней ночи сидели они в комнате Богдана, рассказывая Мелашке обо всем, что с ними произошло, и просили у нее совета, как им вести себя дальше. Горячий Богдан был склонен не являться на вызов «брата» генерала коллегии и перейти учиться в братскую школу при православной церкви Трех святителей. Братчики с радостью примут их и, он уверен, не будут принуждать Стася принять православие, как этого требовали от Богдана Христовы братья в коллегии.

Но Мелашка посоветовала им не делать этого без согласия родителей. Весной отец обещал прислать казаков с лошадьми, чтобы отвезти Богдана домой. Тогда можно будет и принять решение.

На следующий день перед обедом Стася Хмелевского вызвали к ректору коллегии. В кабинете, кроме самого ректора и ритора Мокрского, находился ксендз — настоятель костела коллегии. Хотя кабинет был рабочей комнатой руководителя учебного заведения, все же он более походил на келью-молельню высокопоставленного аскета, давшего богу обет не выходить из нее до смерти, замаливая грехи своих предков.

Обучавшийся в коллегии уже почти пять лет, Стась впервые зашел в эту комнату, и сразу же его охватил страх. На столе, покрытом черным сукном, он увидел «голову Адама» — белый блестящий череп с оскаленными зубами. Белые зубы черепа не были плотно сжаты, и казалось, что он двигает челюстями, сердито глядя черными глазницами на вошедшего. Три распятия украшали мрачную комнату: на столе рядом с черепом, на противоположной стене и на маленьком столике в углу, где лежала Библия и горела золотисто-прозрачная восковая свеча в серебряном подсвечнике.

— Вы, сын мой и брат, Станислав Хмелевский, ученик высшего класса риторики? — монотонным голосом спросил ректор.

— Да, преподобный отец и брат наш. Меня позвали…

До прихода Хмелевского ректор стоял возле стола, по-видимому разговаривая с Андреем Мокрским. Но сейчас генерал-ректор должен был исполнять обязанности строгого судьи иезуитского ордена, и поэтому он, подойдя к скамье за столом, сел на нее. Жестом руки он пригласил своих коллег сесть на эту же скамью. Ректор сложил свои жирные руки на груди под крестом, смиренно глядя на ученика. Однако Стась заметил, что крепко прижатые к груди короткие пальцы генерала заметно дрожали то ли от волнения, то ли от с трудом сдерживаемой ярости.

— Мой брат должен быть честным, правдивым и искренним, как наша римско-католическая вера, — торжественно обратился ректор к студенту на латинском языке. — По каким греховным побуждениям вчера, в час вечерней молитвы, брат Станислав Хмелевский не занял своего места в костеле, а вызывающе пошел к диссидентам[42], стал рядом со схизматиками?

В первый момент Станислав, побуждаемый молодым задором семнадцатилетнего юноши, сознанием шляхетского достоинства, решил было, не говоря ни слова, повернуться и выйти. Сможет ли этот жирный прелат с маслеными маленькими глазками понять благородное чувство солидарности, которое повело его к единственному другу, защитившему его в такую трудную для него минуту?

— Христос мне свидетель, уважаемый преподобный брат ректор, что это было проявление моей благодарности дорогому нашему брату, который мне, шляхтичу, спас жизнь, вырвав из рук обезумевших студентов, — сдерживая волнение, спокойно ответил Хмелевский на родном языке. Он краем глаза заметил, как приподнялись густые брови Мокрского и едва заметная довольная улыбка скользнула по смиренно сжатым устам ритора. Эта улыбка ободрила Стася.

— Но ведь этот… дорогой брат мог бы и после молитвы где-нибудь на улице принять заслуженную благодарность. К тому же брат Хмелевский живет не в бурсе, а в доме родителей, где по милости вашего отца проживает и этот хлоп схизматик.

— Уважаемый преподобный брат пан ректор, благодарность один на один подобна недостойному чести шляхтича заговору. Ведь не вознаграждение вручил я другу за то, что он мужественно защитил меня, а публично выразил свои чувства к брату, благородный поступок которого достоин подражания.

В этот момент все присутствующие почувствовали, что в каменных стенах коллегии произошло какое-то чрезвычайное событие, по своему значению равное разве что землетрясению. Доносились крики, топот ног по коридорам, ржание лошадей во дворе. Все это принудило ректора подняться с кресла и направиться к дверям, даже не дослушав конца ответа обвиняемого студента.

Вдруг дверь открылась, и один из служителей, не титулуя ректора как обычно, прокричал испуганно:

— Его вельможность, пан гетман…

— Брат Станислав Жолкевский? — встревоженно переспросил ректор, пятясь назад.

— Да, преподобный пан ректор…

4

Жолкевского принимали в комнате, называемой его именем. Отцы иезуиты видели в этом не только знак уважения и благодарности гетману за высокое покровительство коллегии, но и символ высшей государственной власти, подчиняться которой они учили студентов. Обстановка комнаты носила на себе печать религиозной строгости, господствовавшей во всей коллегии, но вместе с тем здесь чувствовалась и светская торжественность, и подчеркнутое уважение к вельможе. На самом видном месте в большом помещении стояло распятие. По обеим сторонам его висели в золотых рамах две великолепные копии картин итальянских художников. Хотя сюжеты картин имели религиозный характер, однако по своей художественной манере они были открытым вызовом строгой готике, а тем самым и духу, господствовавшему в коллегии. Странно было видеть здесь светлоликую мадонну с жизнерадостной тройкой детских головок фра Филиппе Липпи. Рядом «Мадонна со святым Франциском Либаролием» — полотно Джорджоне, которого иезуиты считали вероотступником за то, что он перешел от условно религиозных к слишком вольным, просто греховным темам. Яркость красок и светская, прямо-таки греховная прелесть человеческого тела, живая природа, буйные краски — все это волновало даже строгие сердца духовных отцов.

Это была не только уступка со стороны иезуитов своему высокому меценату, но и скрытое заигрывание, своеобразная взятка щедрому Жолкевскому. Он во время случайного разговора о будущей росписи костела выразил сожаление, что алтарь нельзя украсить полотнами таких «душевных мастеров», как Джорджоне и фра Филиппе Липни… На противоположной стене висели три портрета. Посередине портрет короля Сигизмунда III в широкой позолоченной раме. Портрет основоположника и первого «генерала» братства — Игнатия Лойолы — висел справа в темном углу и как бы представлял орден, напоминал о нем в этой наполовину светской комнате. На самом же видном, хорошо освещенном месте висел совсем новый, еще пахнущий свежими красками портрет Львовского епископа Соликовского. Картину подарили коллегии католические деятели Львова, заискивавшие перед суровым аристократом епископом. Не принять такого подарка администрация коллегии не могла. Но поскольку живой епископ еще не был причислен к лику святых, самым лучшим местом для его портрета и явилась так называемая «личная» комната Жолкевского…

Гетман не сидел за столом в своем кресле, а медленно расхаживал по комнате, пол которой был застлан ковром, приглушавшим звон шпор на его красных сафьяновых сапогах. Прелаты коллегии чинно сидели в ряд на тяжелой скамье, стоявшей вдоль стены, внимательно слушая ректора, печально рассказывавшего об известном им неприятном происшествии. Из слов ректора явствовало, что студент Станислав Хмелевский своей одой, прочитанной на родном польском языке, не только оскорбил патриотические чувства присутствовавших на вечере студентов и преподавателей, по и изменил религии, демонстративно став во время вечерней молитвы вместе с диссидентами. Поскольку это первый случай такого рода в коллегии, отцы ее не проявят ни малейшего милосердия и намереваются, в назидание другим, весьма строго наказать провинившегося студента.

— Говорили ли вы, преподобные отцы, с молодым Хмелевским и как он оценивает этот поступок? — спросил гетман, старавшийся получше разобраться в случившемся.

— Да, вашмость. Но его более чем дерзкое объяснение не может быть принято во внимание коллегией и орденом.

— Что говорит он в оправдание своего поступка?

— Будто бы он поступил так из благодарности к студенту-схизматику за его «достойную чести шляхтича» защиту товарища, попавшего в беду. К сожалению, часть студентов-поляков — верных чад католицизма и Короны — устроили Хмелевскому враждебную обструкцию. Один даже ударил Хмелевского, — объяснил Андрей Мокрский.

Жолкевский с доверием отнесся к словам Мокрского и почувствовал к нему расположение. Давние, почти дружеские отношения с родителями обоих студентов, желание воспитать из сына Хмельницкого надежного государственного деятеля Речи Посполитой делали гетмана далеко не беспристрастным судьей в этом, состряпанном отцами иезуитами деле. И он остановился возле Мокрского, прислушиваясь к его словам. Преподаватель поднялся со скамьи.

— Многоуважаемый и досточтимый пан гетман, я лично видел, как студент младшего курса — кстати, весьма ленивый и бестолковый, — Стефан Чарнецкий, ударил Хмелевского по лицу и тот чуть было не упал. Тогда ему на помощь пришел схизматик… Но он же и самый лучший студент коллегии, Богдан Хмельницкий.

— Хмельницкий? — с интересом и, как показалось присутствующим, не без удовольствия переспросил гетман.

— Да, этот схизматик и есть Хмельницкий, — вынужден был подтвердить и ректор коллегии. — Вот поэтому вина католика Хмелевского еще больше усугубляется, всемилостивейший вельможный пан. Сей чигиринский хлоп и схизматик аккуратно посещает церковь Трех святителей и не только там слушает проповеди известного Кирилла Лукариса, проповедующего схизму, но и беседует с ним вне церкви. А еще, вашмость гетман, Хмельницкий проявляет особенно повышенный интерес и симпатии к армянскому купечеству и к ненавистным нам грекам, заводя позорящую честь коллегии хлопскую дружбу с этими купеческими плебеями. Вот уже второй год перенимает у них знание турецкого языка. Какая-то, пусть простит меня пан Езус, туркеня, нечестивая пленница караван-байта, обучает этого схизматика… В свое время протекторат коллегии осудил такое поведение студента. Если бы вы, ваша милость, не вступились за него, он был бы давно уже исключен из нашего учебного заведения…

— Это было давно, преподобный отче; а главное… важно и то, quod desideratur[43] для пользы государства. Насколько мне известно, Хмельницкий прилежно изучает науки в коллегии, не нарушает общего порядка и является патриотом учебного заведения святых отцов… А то, что он взял под защиту католика, вижу в этом gratum симптом. Вам следовало бы воспользоваться этим и с помощью умного католика Хмелевского обратить Хмельницкого в католическую веру. Уверен, что этот благородный поступок Хмелевского еще больше сблизит его с Хмельницким. Ну и пускай, уважаемые отцы, сближаются религии, сглаживаются противоречия между ними… Думать в таких обстоятельствах только о сатисфакции, видеть в подобном происшествии подрыв авторитета школы означает, преподобные пастыри, удовлетворять оскорбленное самолюбие во вред высоким интересам ордена. По вашим отчетам видно, что наш орден во Львове за последние пять лет обратил в римскую католическую веру лишь двадцать русских схизматиков. Да и то из среды духовенства, которому, простите, некуда деваться со своей восточно-греческой верой. Мы закрываем их церкви, и притом не всегда осмотрительно, а чернь как была верна схизме, так и остается, как мы ни стараемся ее окатоличить. Для нас куда важнее обратить в католика одного такого хлопа, как Хмельницкий, приближенного нами к шляхте, чем двадцать попов. Римская церковь всегда была надежным оружием Речи Посполитой. Об этом вы, преподобные отцы, должны бы знать. А за оружие Корона платит государственными злотыми. Нужно похвалить Хмельницкого за его самоотверженную защиту лучшего нашего студента — это обойдется нам значительно дешевле… — Жолкевский вдруг вспомнил, что он сейчас говорит словами своей любимой дочери, однако продолжал: — Обойдется нам дешевле, чем выпустить из коллегии этого умного ученика таким же убежденным схизматиком, каким он был при поступлении в нее. Мы должны взвесить: кто для нас ценнее — Чарнецкий или Хмельницкий? Первый происходит из знатного рода, но шестой сын из десяти детей обедневшего шляхтича. Он плохо учится и никогда не примкнет к схизматикам. А второй — схизматик, успехам которого в учении завидуют десятки католиков, а в жизни, матка боска, наверное, позавидуют тысячи! Такой хлоп, да еще знающий не только латынь, но и басурманский язык, далеко пойдет. Вы оказали бы большую услугу распятию и королю, сделав его преданным Короне дипломатом. Как простой смертный, я советовал бы вам не целиком полагаться на господа бога, когда речь идет о воспитании способной к государственной деятельности молодежи!..

Возбужденный длинной речью, Жолкевский резким движением руки показал вначале на распятие, висевшее на стене, а потом — на портрет короля Польши и, глубоко вздохнув, замолк.

Тихо открылась дверь, и служитель сообщил, что студенты Хмелевский и Хмельницкий по приказу ректора явились и ждут в приемной.

Юношей пригласили в комнату. Впереди шел Богдан, на мгновение задержавшийся в дверях комнаты, чтобы рассмотреть присутствующих в ней людей. Следом за ним так же смело вошел Стась Хмелевский; он был ниже Богдана ростом, по так же строен. Войдя в комнату, они остановились, ожидая указаний.

Жолкевский смотрел на Хмельницкого и Хмелевского восхищенно, даже с некоторой завистью. Невольно вспомнил и свое детство, когда мечтал о чудесных птицах, «своими крыльями защищающих от лихой напасти». Эти юноши, наверное, уже не нуждаются в вещих птицах. Ему, уже пожилому человеку, с покалеченной ногой и больными глазами, нравились эти юноши. Глядя на них, он с удовольствием вспомнил о своем «орлином взлете». И ему хотелось, чтобы эти взращенные им «Хмели», как он их называл, стали его могучими крыльями!..

Жолкевский поздоровался со студентами за руку, как с шляхтичами, чем весьма удивил и окончательно обезоружил отцов коллегии, предложил обоим сесть и, обойдя стол с другой стороны, опустился в свое парадное кресло, стоявшее под распятием.

— Руководителей коллегии очень возмутило ваше поведение на праздничном торжестве, — спокойно, наставительным тоном начал гетман, обращаясь к юношам. — Ваш бардзо недостойный поступок, совершенный в стенах такого прославленного учебного заведения, плохой пример для учащихся не только младших курсов, но и для всего студенчества. Сейчас вам предоставляется возможность раскаяться и предотвратить неприятную rumor[44], которая может бросить тень на коллегию.

— Прошу, вашмость многоуважаемый гетман, выслушать меня, а не судить о моих поступках только со слов преподобного пана ректора, — с волнением произнес Хмелевский.

Но его перебил гетман:

— Мне уже поведали о проступке пана студента: вы необдуманно выступили со своим глупым стихотворением, осужденным всей коллегией, да еще и выразили свою солидарность с Хмельницким таким способом, какой не подобает студенту коллегии братства иезуитов. Верно я говорю?

— Конечно, так, вашмость вельможный пан гетман. Но известно ли вам, как опозорил меня шляхтич Стефан Чарнецкий? Я тоже польский шляхтич, прошу прощения, досточтимые панове! — обратился Хмелевский ко всем присутствующим. — Я не вызвал на дуэль Чарнецкого, но, как уважающий себя шляхтич, вправе был отблагодарить своего друга, который один только и защитил меня от этих безумных дикарей… И сейчас я, уважаемые преподобные отцы, вынужден буду оставить вашу коллегию и перейти заканчивать образование в острожскую коллегию…

Богдан даже подался вперед, словно хотел остановить своего друга — об этом Стась ничего не говорил ему. Но какое это было смелое решение Хмелевского! Оно обрадовало его, и когда Жолкевский обратился к нему, заметив его волнение, молодой Хмельницкий поднял голову и ровным голосом произнес:

— Прошу прощения у преподобных отцов и вашмости вельможного пана гетмана, но считайте и меня солидарным с моим другом паном Станиславом Хмелевским. Я также оставляю львовскую коллегию и уезжаю для завершения образования в киевскую богоявленскую школу преподобного Иова Борецкого. Несправедливость по отношению к студенту Хмелевскому, которого Чарнецкий ударил по лицу только за то, что он, поляк, прочитал стихотворение на своем родном языке, позорит учебное заведение, и я не желаю дальше учиться в нем.

Наступила тишина. Никто не ожидал, что Хмелевский и Хмельницкий так решительно будут отстаивать свою честь. К тому же один из них вовсе и не шляхтич и не схизматик. Это поразило гетмана и руководителей коллегии.

Первым поднялся со скамьи ритор Мокрский. Встал, выпрямился и откашлялся. Но гетман не дал ему высказаться. Он тоже поднялся из-за стола, вскочили на ноги и юноши, сидевшие напротив него.

— Ясно, панове студенты, можете идти. Беру на себя защиту вашей шляхетской чести. Пан ректор, немедленно отчислите из коллегии этого грубияна Чарнецкого, известив его родителей о недостойном шляхтича поведении их сына на торжественном вечере. Студент Хмельницкий заслуживает похвалы за мужественную защиту своего друга на этом вечере. Что же касается студента Хмелевского… он должен понять, что виновен в том, что сочинил неудачную оду, а не в том, что прочитал ее на языке, который является языком родителей, давших нам жизнь, уважаемые паны, родным языком нашего народа!..

Пораженные таким оборотом дела, юноши остановились возле дверей. Но, поняв по жесту Жолкевского, что они должны уйти, тут же покинули кабинет, плотно прикрыв за собой дверь. Говорил ли еще что-нибудь гетман, защищая своих протеже, они уже не слыхали.

5

— Подайте незрячему, во Христе брату сущему. На денное пропитание — за души покаяние. Господу помолимся!.. — так говорил нараспев слепой, появившийся среди многочисленных нищих, что стояли во дворе трехсвятительской православной церкви во Львове. Прежде всего на него обратили внимание сами нищие — во Львове так не приговаривают. Каждый нищий во дворе, или возле ворот, или даже у Боссовского входа занимал свое постоянное место и стоял или сидел, выставив деревянную миску, куда молящиеся прихожане бросали свои гроши либо кусочки просфоры, и только изредка подавал голос, напоминая о себе. Прихожане очень хорошо изучили нищих, постоянно стоявших возле церкви, распределяли свои подаяния в зависимости от возраста, состояния калеки или просто руководствуясь симпатией к тому или другому из них.

А этот появился неизвестно откуда. Он не присоединился к нищим, стоявшим возле церковного входа во дворе, а стал отдельно, поближе к воротам, там, где проходят прихожане, живущие на русской улице. И как мог верующий человек не растрогаться, услышав такую искреннюю мольбу во «Христе сущего», и не подать щедрой милостыни просящему? К тому же слепому иногда подпевал своим мелодичным голосом поводырь, и их пение еще больше трогало верующих.

Католические представители власти в лице магистра иезуитского ордена епископа Соликовского, при поддержке униатов и воеводы Станислава Жолкевского, запретили православным церквам звонить в колокола, сзывая прихожан на богослужение. Поэтому жители Львова, исповедовавшие восточно-греческую религию, заранее приходили в храм Трех святителей. И самый ранний прихожанин в это воскресенье уже застал возле ворот, при входе в церковь, странного слепого. Верующих удивляла не столько даже эта необычная для львовян манера нараспев выпрашивать милостыню «ради Христа», сколько приднепровский говор нищего.

Слепой стоял с деревянной миской в руке, склонив голову, словно задумавшись над своей горькой судьбой. Тяжелая она, а жить он должен, как и тысячи людей, терпеливо перенося день насущный и глубоко веря в лучшие грядущие дни. Хотя в этом году зима во Львове и не холодная — лишь к рождественским праздникам снег прикрыл землю, — все же стоять на одном месте было зябко. Время от времени слепой переступал с ноги на ногу, чтобы согреться.

Поводырь порой оставлял слепого одного и выходил на улицу, тянувшуюся вдоль вала к реке Полтве и к домам иезуитской коллегии, но тут же вскоре возвращался. Он рассказывал слепому о виденном, садился рядом с ним, подпевал, а затем снова уходил, уже в противоположную сторону, внимательно присматриваясь к прихожанам, особенно к женщинам.

На первый взгляд эти прогулки подростка могли показаться естественным желанием согреться на морозе, хотя на нем и его нищем были теплые полушубки русского покроя, поношенные меловые шапки и юфтевые сапоги.

Но внимательный наблюдатель обязательно заметил бы, что подросток не только пристально присматривается к идущим в церковь женщинам, но и следит за всем вокруг, стараясь сохранить видимость детской беззаботности. Конечно, он по шарахался в сторону при появлении какого-нибудь представительного шляхтича или жолнера. Такие солидные люди, как правило, шли по стороне улицы, противоположной церкви Трех святителей. Внимательный поводырь это заметил и рассказал слепому.

— Наверное, католики, — вслух подумал слепой, — спешат в свой костел Бернардинов или Босых кармелитов.

— Костелы эти, дядя Федор, вон за тем городским валом находятся. А возле реки только стены, какие-то недостроенные стоят, — рассказывал мальчик и снова уходил, время от времени похлопывая рука об руку, чтобы согреть их.

Когда священник провозгласил «достойно» и запел хор, а нищие стали креститься, громко приговаривая «достойно и праведно есть», мальчик поспешил к слепому. Продолжая похлопывать руками, теперь уже, очевидно, для отвода глаз, он шел быстрее, чем обычно. Даже слепой почуял в походке своего поводыря какую-то нервозность.

— Что случилось, Мартынко? — спросил слепой, оборвав свое монотонное пение.

— Тот самый поляк, дядя Федор! — бросил ему Мартынко, не останавливаясь.

— Что?

— Снова остановился… присматривается к вам…

— Какой он из себя? — расспрашивал Богун, торопливо вынимая из миски щедрые подаяния мирян.

— Таких лет, как и вы, но поляк… Усы пышные, в стареньком кунтуше, — наверное, панский… Он идет через дорогу к воротам…

— Ну, пошли… «Достойно и пра-аведно…», — начал Богун, следуя за своим поводырем. — Если меня схватят, беги, Мартынко, спрячься у бедных людей, живущих за валами… Удирай на Сечь…

— Матка боска, не пан ли Карпо это?.. — услыхал Богун позади себя, и в тот же момент какая-то непреодолимая сила остановила его. Сильно забилось сердце в груди, голова кругом пошла от неожиданно нахлынувших воспоминаний.

— Броней? — невольно сорвалось с губ, как вздох.

— Да, да… Езус Христус!.. Я, пан Карпо. Я Бронек, тей самый Бронек…

Услышав эти дружелюбные возгласы, Мартынко оглянулся. Его «дядя Федор» по-братски обнимался и целовался с тем усатым поляком в стареньком, но, очевидно, с панского плеча кунтуше. Мальчик осторожно приближался к этим двум мужчинам, которые что-то бормотали, прижимаясь друг к другу, как родные. По их щекам катились слезы.

— Мартынко! — наконец вспомнил Богун о своем поводыре и окликнул его. — Мартынко, сынок, иди-ка сюда… Это дядя Бронек, он был у Наливайко отважным разведчиком и добрым братом!.. Вот так встреча, брат мой! Думал ли, гадал ли я… Ведь в последний раз… Кажется, в последний раз мы виделись с тобой, друг, в Варшаве, когда я еще был зрячим…

— Да. В тот день один кровожадный зверь пана полковника глаз лишил, будь он проклят на нашей земле!..

— Оставь об этом, Бронек… Пойдем лучше отсюда, хотя бы в корчму какую-нибудь, вон туда подальше, за город. Нельзя мне разговаривать с людьми на улицах родных городов и сел… А ты еще и поляк… Ну и встреча, Мартынко, искали одно, а нашли целый мир!

— Но к чему нам эта корчма, мой брат, — есть у меня дом, жена, дети, вот там за костелом Босых кармелитов. Такого гостя я не уступлю самому почтенному корчмарю!..

Богун выпустил Бронека из объятий, печально покачал головой и вытер слезы. Совсем тихо, скорбным голосом, произнес:

— Изгнанный я, мой Бронек! Не Карпом, а Федором называют теперь меня, и в этот дальний край я пришел, рискуя своей головой, разыскивая мать моего хлопчика Мартынка, которую он уже давно не видел…

— Изгнанник? — с неожиданным восхищением переспросил Бронек. — Так это же наша гордость, сто крот дяблов![45] Федор? Бардзо добже, хорошо, пан Федор. Я тоже изгнанник, осужденный… Называюсь теперь Вацлавом, Вацеком. Тот кровожадный зверь стал плохо видеть, и я молюсь пречистой деве, чтобы он поскорее ослеп и не видел, как Бронек с паном полковником будут смеяться над ним и благодарить бога или дьявола за справедливость…

— О, вижу… еще есть порох в пороховницах… Ну что же, веди, брат Вацек, веди в свой дом, будь хозяином незрячего гостя… Э-эх, Бронек-Вацлав!.. — И, горько усмехнувшись, умолк поседевший казак Богун — Федор.

6

Бронек жил в собственном доме в северо-восточном предместье. Он был членом цеха каменщиков города Львова и сейчас работал каменотесом на строительстве большого костела при коллегии иезуитов.

— Вот пощупай, браток, — показывал Бронек свои огрубевшие, жесткие руки с израненными, похожими на сучки, пальцами. — Изо дня в день рубим камень, с того и живем. И не смею жаловаться, ибо люблю высекать из огромной глыбы дикого камня образы людей! Вот жаль только, что плодами твоего труда пользуется не народ… Обтесанный тобой, благородно обработанный камень кладут в постройку, а ты уходишь себе прочь…

— Так что же ты, Вацек, хотел бы, чтобы и тебя замуровали в стены иезуитского костела? — смеясь, спросил Богун, внимательно ощупывая мозолистые руки друга.

— Смеешься, Богун, оттого, что сам не прочувствовал, как работать с камнем… Ведь он оживает в твоих руках, а потом переходит в чью-то собственность, а твое имя остается неизвестным для потомков. Вот мы с тобой были у Наливайко, тесали, так сказать, свободу для людей. Не сумели вытесать, — в каменном пласте оказались предательские трещины, распался он. Но имя Наливайко живет, с каждым днем, с каждым годом окружаемое все большей славой. Распался камень из-за предательских трещин, а вытесанные куски живут, действуют. Эх-хе-хе, брат Федор… Не тот камень тешется, не в те стены кладется. То ли перевелись настоящие люди, то ли король, шляхта стали могущественнее… Все туже затягивается петля на шее, а люди терпят. Вот, пан Федор, в Московии Иван Болотников — судьей мы его еще звали — взялся было что-то делать, народ поднял. А получилось, что наши шляхтичи перехитрили Болотникова, вместе с ним пошли на Москву, добиваясь престола не для русского народа, а для польского королевича. И погиб наш Иван, как и Наливайко, — утопили, проклятые. Кажется, Иван был последним из наших…

Бронек глубоко вздохнул и еще долил в глиняные кружки какой-то браги. Пили они только вдвоем. Мартынко наскоро позавтракал и выбежал за ворота в лес, начинавшийся прямо у двора Бронека и стоявший весь в снегу, тихий, будто задумавшийся. Мальчика не интересовала застольная беседа друзей. Они по нескольку раз вспоминали прошлые дела, о которых Мартынко не раз слышал от дяди Федора. А Мартынко забрался в такую даль — во Львов, чтобы разыскать здесь свою мать, повидаться с ней. Пока он шел сюда — терпел, ибо знал, каким долгим будет их путь, начавшийся еще осенью. А сейчас он уже во Львове, где-то рядом живет его мать, которую он не видел с того дня, когда она отправила его в чигиринский подвал спасать кобзаря…

А в хате за затянувшимся завтраком друзья от воспоминаний о прошлом снова перешли к разговору о камне для строительства костела иезуитов.

— Постой, постой, Вацек. Говоришь — для костела иезуитов? Так, может быть, это и есть те самые отцы иезуиты, у которых есть коллегия Для обучения шляхетских детей? — спросил Богун.

— Да, те самые, пан Федор. У них есть и свои костелы, и свои коллегии, и даже кое-какие цехи. Но каменотесного нет, мы работаем у них от городского церковного братства.

Несколько минут они сидели молча. Богун думал о том, где и как искать мать Мартынка. Потом он нащупал руку друга, нежно пожал ее и тихо сказал:

— Понимаешь, браток, мать моего поводыря Мартынка тоже банитована, изгнана за то, что помогала мне бежать от палачей. Да… боже мой, ты же знаешь ее, Мелашку…

— Мелашку?! — радостно воскликнул Бронек. — Наша Мелашка? Та самая, которую мы спасли вместе с паном Богуном? Как же, чудесная девушка была! Так это ее сын?.. Куда же он убежал? Хочется поцеловать дитя этой отважной женщины.

— Погоди, братец, поцелуешь потом. Она тоже должна была скрываться и пошла служить к одной нашей доброй переяславской женщине, жене чигиринского подстаросты. Теперь живет во Львове, прислуживает сыну подстаросты. А он-то учится в коллегии иезуитов…

— Матка боска, Богун! — вскочив с места, воскликнул Бронек и дружески хлопнул слепого по плечу. — Ты говоришь, наверное, о молодом Хмельницком, сыне чигиринского подстаросты?

— Да, да, Бронек…

— Вацек, пан Федор, — смеясь, поправил кобзаря Бронек, обрадовавшийся сделанному открытию.

— Конечно, Вацек. Так ты знаешь сына Хмельницкого?

— Я его не видел, но знаю, что в коллегии есть такой «Хмель». Во время рождественских праздников они вместе со своим другом поляком, тоже «Хмелем», такое устроили, что весь Львов только об этом и говорит. Сам Станислав Окаянный приехал улаживать этот громкий скандал в стенах иезуитской школы. Мы, строители костела, узнали об этом от челяди коллегии сразу, как только приехал воевода. А уж если знают цеховые, то шила в мешке не утаишь… Получается — наша Мелашка живет вместе с ними. Нет, еще живет дух Наливайко, пан Карпо…

— Да Федор, с ума сошел ты, Бронек.

И они разразились дружным хохотом, запутавшись в своих именах. Счастливое стечение обстоятельств свело Богуна с верным другом времен Наливайко и вместе с тем приблизило его к исполнению данного им мальчику обещания — разыскать его мать. Он внимательно слушал рассказ Бронека о «скандале» в коллегии иезуитов, об оде поляка Хмелевского, в которой юноша на родном языке осмелился воспевать патриотические чувства русского народа. Вокруг этого события создавались целые легенды. Поговаривали, что эту оду он писал вместе с казацким отпрыском Хмельницким… А откуда у сына чигиринского подстаросты, который на площади в Чигирине старательно связывал руки кобзарю, такой дух?.. Не Мелашка ли устроила побег кобзаря, узнав от жены Хмельницкого, через ее сына Зиновия, про потайной выход из подвала? Теперь наливайковская Мелашка, мать Мартынка Пушкаренка, стала как бы второй матерью-воспитательницей юного Хмельницкого, оторванного от своей родной матери-казачки. Наливайковец Богун, за десятки лет привыкший к своему ужасному увечью, в этот момент почувствовал острую боль оттого, что не может посмотреть в глаза другу. Не может выразить своими глазами всю полноту радости, испытываемой им при мысли о том, что наливайковское движение, как протест против шляхтичей, как борьба народа за свою свободу, не погибло вместе со смертью Северина Наливайко и Ивана Болотникова. Карпо понимал, что дух этой священной борьбы живет в народе, могучей волной разливается все шире. Вот Мелашка и тысячи ей подобных разбрелись по всей стране, распространяя и укореняя священные заветы в молодых сердцах.

Как хорошо, что Мартынко — сын боевой подруги Наливайко, призванной сеять семена ненависти к панам, семена братской любви к русскому народу среди подрастающего поколения, даже вот здесь, во Львове.

— Вот так, брат мой, обстоят дела. А щенок этого шляхтича из Сандомирского воеводства Криштофа Чарнецкого, бездельник и драчун, вынужден был оставить коллегию. «Хмели» празднуют заслуженную победу, а отрывки из оды этого поляка читают порой наизусть в домах цеховых мастеров и мещан Львова…

— Так как же нам найти Хмельниченка, чтобы свести Мелашку с ее сыном? — перебил Богун восторженный рассказ Бронека. — Знаешь… Вацек, этот Мартынко потерял отца, казака Семена Пушкаря, и вместе со мной отсиживался в войсках Ивана Болотникова во время осады Калуги и не раз смотрел смерти в глаза…

Бронек увидел, как две слезинки покатились по усталому лицу побратима.

— Найдем, пан Богун. Я беру это на себя, — горячо заверил Бронек. — Теперь вы с Мартынком поселитесь у меня в этой боковой комнатке, а я при помощи знакомых челядинцев коллегии узнаю все, что надо. Хочу увидеть этого орленка, который из самого Чигирина, из необозримых степей прилетел в наш благодатный Львов, принеся с собой запах наливайковской полыни и силу подлинного братства!.. Обязательно найду его и очень скоро, — может быть, даже завтра.

— Обязательно, Бронек…

— А захочет ли студент коллегии встретиться с твоим Мартынком, с сыном простого казака?

— Думаю, что да… Казак казака видит издалека… А Хмельниченко весь в своего деда, переяславского казака наливайковца…

7

Понедельник в коллегии считался самым тяжелым днем недели. Богдан сдавал последний на старшем курсе экзамен по географии, который затянулся до полудня. Учитель географии, пожилой и требовательный итальянец из Падуи, на этом экзамене был не беспристрастен к известному теперь не только в стенах коллегии молодому чигиринцу. Сперва учитель явно старался как-нибудь насолить всегда пышущему здоровьем, сегодня как-то особенно уверенному в себе юноше.

— Пан студент должен бы уже знать, что латинский язык в коллегии является не только путем к знаниям, но и гласом божьим! — предупредил учитель, когда Богдан, запнувшись во время разговора с ним, перешел на польский язык.

— Прошу прощения у преподобного отца. На экзаменационные вопросы пана учителя буду отвечать только… гласом божьим, — серьезно ответил Богдан. — Что же касается нашей частной беседы с досточтимым паном наставником, которого я уважаю как человека, предпочитаю разговаривать с ним на живом языке.

Учитель посмотрел на студентов, сидевших за столами. Ему показалось, что некоторые из них если не открыто, так про себя иронически улыбнулись, услышав дерзкий ответ Хмельницкого. Но лица студентов были необыкновенно серьезны, даже молитвенно-смиренны, а их глаза следили за каждым движением губ наставника. С другой стороны, он досадовал на самого себя. Не он ли сам, будучи студентом в Падуе, разрешал себе недозволенные насмешки над чванливым «Янусом» Замойским? Все знали, что работу «Де Сенато Романо» Замойский бесстыдно списал у своего учителя Сигониуша. Но открыто сказать об этом не осмелился никто, кроме него, — нынешнего львовского учителя.

И учитель, вспомнив свою юность, сравнив себя с этим, не по годам умным учеником, подобрел. А Хмельницкий четко чеканил ответы, подчеркивая лаконичность, сжатость, присущую латыни.

Пожилой, уставший от долголетнего труда географ внезапно пришел в умиление от нахлынувших воспоминаний, и ему стало непривычно тепло на сердце. Такую теплоту ощущает человек, решивший отбросить все зло, что накопляется в нем против «ближнего твоего». Старик даже позавидовал своему ученику, вызывавшему своим поведением всевозможные кривотолки. Успокоившись, он внимательно слушал ответы Богдана и больше вопросов ему не задавал. Затем, подумав немного и приняв строгий вид, изрек:

— На этом будем считать экзамен нашего брата Зиновия-Богдана Хмельницкого из Чигирина полностью законченным. За похвальное знание предмета и языка разрешаю пану студенту выйти из душного класса, хотя это и не предусмотрено регламентом коллегии.

Юноша низко поклонился учителю в знак благодарности и уважения к нему и направился к двери, с трудом сдерживая себя, чтобы не побежать. Стась, наверное, давно уже закончил свои переводы Вергилия по заданию ритора Мокрского и скучает в общем классе, поджидая Богдана. Сегодня они со Стасем собрались пойти на гору к Высокому Замку, чтобы потом, спустившись по густому лесу в долину, осмотреть восточные окраины города…

Но, выйдя из класса, он чуть было не сбил с ног коридорного служителя, который всегда помогал студентам одеваться в гардеробной комнате, а сейчас поджидал у дверей Хмельницкого. Старик подошел к Богдану и тихо, как было заведено в коллегии, произнес:

— Пан студент, вас спрашивает по какому-то срочному делу один из каменотесов, работающих на строительстве святого костела. А?

— Что, что? — не понял Богдан. — Какой каменотес?

— А о том я уже, извините, не ведаю. Каменотес он, вот и все. А? Просил нашего слугу, брата Игнация, передать пану студенту Хмельницкому, что он ждет пана у себя… Так прошу сюда через калитку двора, где цеховые тешут камень. А?

Богдан пожал плечами: что за странность такая? Цеховой мастер будет его ждать… И как надоедает этот старик со своей привычкой переспрашивать после каждого слова: «А? А?»

— Каменотес еще что-нибудь передавал пану Игнацию иди только то, что будет ждать меня у своих камней?

— Каменотес разговаривал с паном Игнацием, проше пана. А? А Игнаций ничего мне не сказывал. Найди, говорит, пана Хмеля-старшего и передай ему… его ждет цеховой каменотес, которого зовут Вацлавом. А?

Богдан разузнал, что Стась Хмелевский еще не выходил из класса, и велел передать ему, чтобы тот подождал его, а сам, наскоро одевшись, пошел на это странное свидание. Богдан предполагал, что встретит человека, желающего выразить свои добрые чувства ему и Стасю, поздравит их с победой, одержанной в коллегии. После отъезда Жолкевского из Львова не только цеховые мещане, но даже купцы-армяне и греки выражали им свое одобрение и восхищение.

Более трех лет строится этот большой костел коллегии. Но ни разу ни сам Богдан, ни Стась не были на строительстве, не имели никакого представления о том, как работают цеховые мастера, беспрерывно обтесывавшие камни. Даже в классах при закрытых окнах был слышен перезвон молотков, и к нему настолько привыкли, что если бы он вдруг прекратился, могло бы показаться, что прекратилась жизнь.

Калитка, что вела со двора коллегии в сторону городского вала, тянувшегося вдоль реки Полтвы, была не заперта. Это тоже несколько заинтриговало Богдана, но и в этом он не усматривал ничего особенного. Калитку иногда оставляли открытой на тот случай, если преподобный пан ректор пожелает пройти на строительство. Очищенная от снега дорожка свидетельствовала о том, что калиткой хоть и редко, но пользуются.

Когда заскрипели ворота, ведшие в цех, Бронек резко обернулся, оглянулись и другие каменотесы, затих на мгновение перезвон молотков. Богдан немного постоял в воротах цеха, всматриваясь в лица мастеров, покрытые серой пылью и каменными крошками. Но все они снова принялись за свое дело, и опять заблестели искры, разлетавшиеся во все стороны от обрабатываемых каменных глыб, лежавших на деревянных помостах.

Богдан невольно залюбовался почти законченным барельефом, стоявшим возле одного из каменотесов. Мастер легонькими ударами молотка по долоту, казалось, сгонял синеватые искры с чуть улыбающихся уст Христа. Рельефно выделявшийся колючий, терновый венок на голове должен был причинять тяжкие страдания прикованному к кресту человеку. Однако мученик улыбался, и так естественно, будто он с божественных высот спустился на землю и стал человеком.

Долго смотрел молодой студент, следя за тем, как после каждого удара молотка из-под долота все яснее и яснее вырисовывалась человеческая улыбка обреченного на смерть. Невольно он переводил взгляд на каменотеса, который сосредоточенно и в то же время будто равнодушно работал, вдыхая жизнь в каменное изваяние. Задумывался ли когда-нибудь пожилой мужчина с роскошными усами и глубокими морщинами на лице над тем, каким художественным вкусом и талантом он обладает! Наблюдая за его вдохновенной работой, нетрудно было увидеть, что он тешет камень не только из-за денег, которые платят ему отцы иезуиты или строительная администрация.

— Пан мастер так заботится об улыбке, будто и не многострадального бога высекает из камня, — произнес восхищенный Богдан.

— А пану нравится? — спросил Бронек, еще не зная, с кем разговаривает.

— Да, — с детской непосредственностью ответил Богдан, поглаживая пальцами жесткую поверхность каменных щек и губ.

Только сейчас он заметил, что взор Христа устремлен на страждущую, в слезах, мать, которая стояла на коленях рядом с ним и, казалось, впитывала в себя всю горечь страданий своего сына.

Он даже вздрогнул, ощутив безграничность материнской любви, искусно отраженной мастером в заплаканных глазах женщины. И какой благородной, нежной улыбкой отвечает ей сын, успокаивая и вселяя надежду в материнское сердце.

— Пан как будто испугался? — серьезно спросил Бронек, внимательно окинув строгим взглядом законченную им часть барельефа, изображавшую Богоматерь.

— Нет, уважаемый пан мастер, восхищен. Это высокое искусство — заставить камень волновать душу человека. Ведь на губах, высеченных из холодного, мертвого камня, светится живая и теплая улыбка сыновней любви. Ваши руки создали эту божественную улыбку, проникающую в сердца людей.

Бронек уже не сомневался в том, что это и есть разыскиваемый им молодой Хмельницкий. Последнюю фразу он произнес совсем на приднепровский лад — так же говаривали и Карп Богун, и казаки Наливайко:

— Пан Хмель, очевидно, бардзо любит мать?

Хмельницкий постарался не выдать волнения, вызванного этими словами. Он даже не обернулся и совсем равнодушно ответил:

— Всему живому, не древу сущу, свойственна эта любовь к корню, взрастившему тебя на родной земле…

Каменотес еще энергичнее принялся тесать камень, выравнивая фон барельефа. А на очарованного произведением искусства студента со всех сторон с любопытством смотрели мастера.

— Помнит ли пан Хмель Мартынка, сына Мелашки Пушкарихи? — тихо, будто между прочим, спросил каменотес. И еще усерднее стал долбить камень — казалось, вот-вот заденет долотом законченную деталь барельефа, испортит ее.

Но Богдан вдруг, забыв на какое-то мгновение, где он находится и зачем пришел сюда, резко схватил каменотеса за руку, держащую молоток, и посмотрел ему в глаза. Он так глубоко пронизал мастера своим тревожным взглядом, что даже испугал его. Но тут же заметил, что на них обратили внимание другие мастера. Он медленно опустил руку Бронека, выпрямился и, быстро повернувшись, не оглядываясь, направился к калитке.

Бронек растерялся: окликнуть юношу или самому побежать за ним, а там рассказать о Мартынке и кобзаре Богуне. Заскрипели створки ворот, хлопнула калитка, закрытая Богданом. В ответ на вопросительные взгляды каменотесов Бронек лишь развел руками, выражая крайнее удивление.

Вечером, возвращаясь с работы, каменотес заметил, как из-за угла появилась фигура в длинном черном кунтуше воспитанника коллегии и, свернув в переулок, направилась к нему. Он сразу догадался, кто это, однако не заговорил с подошедшим, пока не вышли на площадь возле церкви Трех святителей.

— Пан Хмель? — тихо спросил, не оглядываясь.

— Да, уважаемый пан каменотес, — коротко ответил тот. Юноша смелее приблизился к Бронеку. — Пан каменотес такую загадку мне задал, что я должен был выслеживать вас тут, чтобы расспросить, откуда вам известно о Мартынке и Пушкарихе?

Бронек не остановился, ибо понимал, что беседа студента коллегии с простым цеховым мастером может показаться более чем странной. Продолжая идти, он сказал:

— Любовь Мартынка к матери так глубока, что привела его в наш Львов, уважаемый пан Хмель. Пану должно быть известно, какой поступок сделал его преступником в глазах властей и одновременно возвысил до вершин человеческого героизма!

— Это верно, уважаемый пан… Вацлав! Мартынко — властитель моих детских мечтаний, когда-то я завидовал ему. Несколько лет я привыкал к мысли о его гибели, но, откровенно говоря, пан Вацлав, никак этому не мог поверить. Думаю, что и вы, пан, понимаете, какое огромное волнение вызвали в моем сердце, упомянув о Мартынке. В чужом для меня Львове, возле камня, на котором искусно изобразили безграничную любовь сына к матери, вы заронили в моем сердце зерно бури. Ведь мать Мартынка стала сейчас и моей названой матерью. Укрепляя в моем сердце веру моих предков и воспитывая любовь к ним, она лишь украдкой разрешает себе омывать свое лицо слезами, как вот та ваша, пан Вацлав, мадонна, высеченная на барельефе, думая о своем малолетнем дитяти, неизвестно где странствующем…

— Поэтому я хочу просить пана Хмеля подготовить эту многострадальную мать. Ее сын сейчас живет в моем доме со своим кобзарем паном Богуном.

— У вас?

— Да, у меня. Наверное, для пана Хмеля не секрет, что за такие поступки простых людей строго судят…

— Простые люди в своем сердце давно уже осудили и предали анафеме этот несправедливый закон королей и шляхтичей, уважаемый пан каменотес! Не будем говорить об этом… Где вы живете, пан Вацлав? — спросил Богдан уже возле городских ворот, прозванных босяцкими.

Бронек остановился и, задумавшись, рассматривал в серых сумерках разгоряченного разговором и ходьбой юношу. У него не было оснований не доверять этому мужественному и откровенному молодому человеку. Но и рисковать жизнью своих дорогих гостей тоже не хотел.

— Завтра утром Мартынко, наверное, пойдет вместе со мной в город через этот вход. Говорю — может пойти, когда я буду идти на работу. Если бы пан Хмель в это время подождал меня на углу возле храма Трех святителей, он мог бы встретиться с Мартынком.

— А если со мной придет и тетя Мелашка? — еле слышно спросил Богдан.

— Такая встреча может привлечь внимание прохожих, уважаемый пан Хмель. Ни в коем случае! Встречу матери с сыном надо устроить позже, об этом следует посоветоваться с казаком Богуном…

8

А произошло совсем по-иному. Обе встречи состоялись в тот же самый вечер в доме Станислава Хмелевского. Узнав о том, что его друг Богдан зачем-то уходил на свидание с каменотесом и вернулся домой грустный, Стась после занятий согласился идти домой в одиночестве, — Богдан должен был зайти по каким-то делам к служителям православной трехсвятительской церкви и успеть на урок турецкого языка к прислуге караванбаши Серебковича.

Друзья расстались возле калитки у мостика через реку Полтву. Богдан поверил в искренность намерений Стася и не заметил, как тот глядел вслед своему озабоченному, задумавшемуся другу, который через ворота коллегии вышел на городскую улицу. Не долго думая, Стась повернулся и, не замеченный ни Богданом, ни Бронеком, шел за ними. Когда же Богдан, сняв шапку, попрощался с цеховым мастером, Стась быстро направился к стенам вала и прошел в босяцкую калитку, почти следом за каменотесом.

Так прошли они мимо костела Босых кармелитов, поднялись вверх по улице, дома которой чем дальше, тем больше углублялись в густой лес. Каменотес не оглядываясь вошел в калитку своего двора, а затем и в дом. Спустя некоторое время во двор Бронека зашел и Стась Хмелевский. Его очень заинтересовали тайные свидания друга, он хотел выяснить, в чем дело, а при необходимости оказать другу помощь.

Хозяин дома в это время радостно здоровался со своими гостями, вышедшими ему навстречу из соседней комнаты. Он уже собрался было снять рабочую одежду, но не успел положить на скамью завернутый в кожаный фартук инструмент, как раздался стук в наружную дверь. Удивленный Бронек пожал плечами, окинул глазами комнату — жены еще не было дома — и открыл дверь.

— Слава Иисусу, добрый вечер, пан хозяин, — поздоровался Стась, входя в комнату.

— Иисусу слава, — ответил хозяин, отходя от юноши судя по одежде — студента коллегии, поскольку он был одет в черный длинный кунтуш с широким воротником, с серебристо-белым шарфом на шее. — О том, что пан студент коллегии братства иезуитов, догадываюсь по одежде, но… прошу…

— Пусть пан не ломает себе голову, стараясь угадать, зачем пожаловал к нему такой невоспитанный студент коллегии. Я близкий друг пана Богдана Хмельницкого, с которым пан цеховой мастер…

— Хмельницкого, Богдана? — взволнованно переспросили в один голос стоявшие на пороге соседней комнаты слепой Богун и Мартынко.

Бронек только ударил руками о полы, окинув своих неосторожных гостей укоризненным взглядом. А студент едва не подскочил от радости.

— Да, панове, я его верный друг и весь к услугам пана. Но я заметил, что мой друг после утренней встречи с мастером пришел очень расстроенный. Я должен помочь ему, и пан не откажет мне в содействии…

Такой неожиданный помощник немного встревожил Бронека, но и подкурил своей искренностью. К тому же нужно было как-то ответить студенту, предлагавшему свои услуги. О том, что это и есть второй «Хмель», которого знают понаслышке не только каменотесы, Бронек успел уже догадаться. И решился.

— Мне кажется, я имею честь видеть перед собой пана Станислава Хмеля? — вежливо спросил Бронек и, показывая рукой на скамью, пригласил студента сесть.

К ним подошел и Мартынко. Он заметно дрожал, словно его лихорадило. Весть о Богдане Хмельницком была для него и вестью о его матери, мальчик волновался, хотя и старался сдерживать себя.

— Да, уважаемый пан, я Станислав Хмелевский, бардзо дзенькую за приглашение. Я немного постою, а вы, может быть, объясните мне, чем так опечален мой друг?

— Что же мне скрывать? Вот, прошу, пан Хмелевский, кто повинен в его печали. С Богданом живет пани Мелашка, а это — ее сын…

— Это Мартынко? — восторженно спросил пылкий студент и тут же схватил паренька за обе руки. — Пойдем, друг мой. Твоя мать все глаза выплакала, тоскуя по тебе. Святая мать у тебя, друг, пойдем к ней! Пани Мелашка и Богдан живут в, моем доме… Завтра, пан мастер, Мартынко придет к вам, но… наверное, пани Мелашка, да и мы с Богданом поселим его у нас, там ему веселее будет!..

И, даже не попрощавшись, он вместе с Мартынком направился к двери. Мартынко на ходу сорвал с вешалки свой кожушок и шапку. Бронек бросился было следом, чтобы остановить их и напомнить об осторожности. Но Богун, догадавшись о его намерении, сказал:

— Не нужно, брат Вацек, пускай идут. Разве ты не почувствовал, что у этого юноши добрая душа? Пусть идут… Слава тебе, боже, если, сущий еси, выполнил и я свой святой долг, соединив мать с ее достойным сыном… — крестился взволнованный кобзарь.

— А я все-таки должен спрятать тебя, брат, у своего друга цехового мастера. Можем ли мы доверять сыну прославленного родовитого шляхтича, — задумчиво произнес Бронек.

— Не нужно прятать. Мне уже нечего бояться… А так хочется верить в настоящую, братскую дружбу! Шляхтич, поляк… А ты разве не поляк, а покойник Дронжковский? Жаль, что слепой я и не мог увидеть этого молодого поляка, в голосе которого было столько искренности и мужества… Подождем до утра.

9

Мартынка поселили вместе с матерью в доме Хмелевского. Снег становился тверже, зима холоднее. Отправляться в такую стужу на Приднепровье было рискованно. Пришлось подождать, пока установится более теплая погода и улучшатся дороги. Вначале откладывали уход со дня на день, а потом, посоветовавшись с Бронеком, решили подождать до весны. Из Львова весной будут возвращаться домой караваны киевских и переяславских купцов, с ними и отправятся Богун и Мартынко в родные края.

Долго тянулись зимние вечера в хижине каменотеса и в доме Хмелевского. В первые дни все были возбуждены встречей с Мартынком. Экспансивный Стась Хмелевский близко принимал к сердцу волнения пани Мелашки, Богдана и сам переживал не меньше их.

Потом, когда оба «Хмеля» поближе познакомились с Мартынком, увидев в нем душевного паренька, они подружились с ним и решили до весны обучить его грамоте, приохотить к чтению книг. Мартынко с радостью и упорством взялся за учение. Каждое утро, проводив своих друзей учителей, он писал, читал букварь, старательно готовил заданный урок. А задания были большие, поскольку времени для обучения оставалось мало. Мальчик часто навещал кобзаря, иногда водил его в православную церковь и снова садился за книги.

Только по вечерам все трое ребят и Мелашка собирались иногда в тесной хижине Бронека и слушали увлекательные рассказы Богуна.

— Кобзарь всюду бывает, как буйный ветер землю облетает: о горе человеческом слушает, о радости песни поет, и обо всем, что творится на свете, он знает… — по-кобзарски начал Богун рассказывать о славных казацких походах вместе с Ивашкой Болотниковым.

Мелашка напряженно вслушивалась в каждое слово кобзаря, а горячие слезы поднимались, будто из самой глубины ее сердца, и текли по щекам. Она ведь слушала рассказ кобзаря о судьбе своего мужа, казака Пушкаря. Порой и Мартынко помогал кобзарю, вспоминая отдельные эпизоды из боевой жизни своего отца. Когда рассказывал Богун, она ни о чем не расспрашивала сына. Только слезы еще больше душили женщину. Однако лучше поздняя скорбь, а может быть, и разбуженная любовь к законному мужу, чем страшное равнодушие к нему в первые годы их совместной жизни. Вот так она и век прожила. А любила — только покойного мужа. Ведь героическая смерть суженого очищает его от всего, что было плохого, оставляет в сердце любимой память о дорогом прошлом, которое не станет уже явью…

До поздней ночи потрескивал сальный каганец в доме Бронека. Его жена, преждевременно состарившаяся женщина родом из Варшавы, больше молчала, виновато улыбаясь гостям, стыдясь своей нищеты и все время следя за тем, чтобы в доме был порядок. Часто вздыхала, время от времени поправляя тряпичный фитиль каганца.

Двое молодых студентов коллегии настолько сжились с этими простыми, далекими от иезуитства людьми, что чувствовали себя среди них как в родной семье. Один из них, именно чигиринский «Хмель», незаметно даже для изощренных в шпионстве иезуитов-воспитателей, постепенно становился опасным для них человеком, способным противодействовать их жестокой политике окатоличивания всех иноверцев, находящихся в Речи Посполитой. Оба они с особенным интересом слушали рассказы Богуна и Мартынка. История боевой жизни и мытарств Семена Пушкаря, отца Мартынка, неожиданно раскрыла перед их глазами совсем иной мир, отличный от того, каким они представляли жизнь по наставлениям отцов иезуитов — ректора и учителей коллегии. Их учили, что сандомирский воевода, достойный божеской похвалы, проявил милосердие к несчастному наследнику русского престола царевичу Димитрию, спас его от коварного тирана Годунова, бескорыстно воспитал несчастного сироту, выдал замуж за него свою родную дочь Марину, обвенчав их в краковском костеле по католическому обряду. Когда же возмужавший царевич решил занять самим богом предназначенный ему престол, сандомирский воевода, при поддержке короля Речи Посполитой, счел необходимым помочь своему зятю. Для такого бескорыстного милосердия воевода и Корона не жалели ни средств, ни крови, называемой для благозвучия — вооруженной силой…

Рассказы этих двух живых свидетелей открыли юношам глаза, и они поняли, что милосердие сандомирского воеводы, как и предполагаемое спасение им царевича Димитрия, убитого Борисом Годуновым, является не чем иным, как коварным интриганством Короны, плохо маскируемым грубой ложью…

Загрузка...