Среди книг с Энтони Бёрджессом

Козлиный мессия John Barth Giles Goat-Boy. — Seeker and Warburg, 1967 © Перевод Анна Курт

В том, что перед нами литературное произведение, нет никаких сомнений. (Представляю, как приятно было Арнольду Беннету создавать и ниспровергать репутации в «Ивнинг стандарт» в тридцатые годы.) В том, что оно огромно, можно легко убедиться (по моим подсчетам в ней 742 страницы). Написана книга американцем, а американцы, возможно, в силу эпического размаха их географии, любят длинные эпопеи и чувствуют себя в них, как пресловутая рыба в воде. Нужно ли ее прочесть, не столь очевидно (чего не скажешь о большинстве других книг не столь гигантских размеров), поскольку издатели приложили к ней ценную брошюру под названием «Рекомендации для изучения бестселлера». Она содержит синопсис, подборку лапидарных похвал и копии американских рецензий. Отвергнув этот заманчивый и легкий путь, я прочел книгу. Почти всю. Авторство Барта несомненно.

Когда в Англии появился его роман «Торговец дурманом», критики писали о нем настороженно, особенно когда у них не было времени, чтобы осилить необъятную вымышленную историю Мэриленда от начала до конца. Грубоватый юмор и возмутительная, извращенная ученость дают основание назвать книгу раблезианской. Многие (и я в том числе) сочли, что она представляет одно из направлений, по которому должен идти роман, для того чтобы развиваться или оставаться живым, что, в сущности, одно и то же. (Сначала я лишь мельком отметил это, а затем, после вынужденного ухода из журналистики, прочел ее для своего удовольствия.) Она продолжает традицию Стерна, высмеивая не только предмет изображения, но и саму себя. Автор отдает дань экзистенциализму: предполагается, что романная форма умерла, а затем делается попытка построить из ее обломков нечто новое.

«Козлоюноша Джайлс» — четвертый роман Барта и второй, опубликованный издательством «Seeker and Warburg», — по всей видимости подразумевает, что форма должна вернуться к разножанровым первоисточникам и высмеять их в ряду всего прочего. Он представляет собой аллегорию, пародию, нравоучительный и религиозный трактат, миф; серьезное отношение к нему должно включать и долю несерьезного отношения.

Чтобы прочувствовать эту книгу, отсылающую нас к Свифту, Стерну и плутовскому роману эпохи Сервантеса, нужно много свободного времени, как у какого-нибудь затворника XVIII века. Прежде чем приступить к самой истории, приходится прочесть целый ряд вымышленных отзывов читателей (ироничных, как в «Дон Кихоте»). Затем вам предстоит нырнуть в прозрачную аллегорию. Джордж вырос в окружении козлов. Воспитавший его профессор Спильман из любви к миру с его самоубийственным и извращенным интересом к чистой науке становится поклонником трагедии (то есть козлиной песни), полагая, что «козлы человешней людей, а люди польше походят на козлов, шем сами козлы». Джордж, обладающий спасительным животным началом, поступает в Нью-Таммани-колледж, чтобы научиться человечности.

Таммани-колледж — крупнейшее учебное заведение Уэст-кампуса, соперничающего с Ист-кампусом. Сотрясавшие его волнения и беспорядки прекратились, после того как в колледже был изобретен WESCAC[273], с помощью которого удалось победить врагов. Понятно, что это значит?

Университет — это вселенная (то есть универсум) мертвящих аббревиатур: WESCAC может поедать людей (по-английски EAT: Electroencephalic Amplification and Transmission — Электроцеребральная амплификация и трансмиссия). Из-за опасности, таящейся в EASCAC[274], его превратили в компьютер-истребитель чудовищной силы. Сам Джордж — продукт Великого обучающего идеала Лаборатории селекционной евгеники[275]. Он мечтает стать мессией или великим наставником (вроде Моисея, Еноха или Тана — при желании можете продолжить этот перечень). Таков сюжет книги. Герой отвергает НЕКОМИНС (Неконцептуальное мышление и интуитивный синтез) и даже саму науку, а также президента университета и завзятого оптимиста: он не трагичен (то есть непричастен к козлиной песне) и вместе с тем не козлоподобен (здесь, чтобы прояснить дело, необходима пародия, причем пространная, на царя Эдипа). Продолжать, наверное, не стоит.

Это волнующее творение возникло благодаря счастливому и странному стечению обстоятельств: Великие Современные Американские Писатели, имеющие доходные места при университетах, получили возможность шесть лет подряд работать над одной книгой. (Так было с Бартом.) Если искать столь же масштабное произведение литературы в Англии, то не у профессиональных писателей, а у наших университетских преподавателей (так называемых донов). «Козлоюноша Джайлс», подобно небоскребу, не производил бы такого впечатления, будь он меньше объемом.

Когда доктор Джонсон сказал, что путешествие Гулливера — всего лишь размышление о лилипутах и великанах, он посеял зерно неприглядной правды вместе с предвзятой глупостью. В «Козлоюноше Джайлсе» поражает скорее идея (помимо объема книги), нежели ее воплощение. А идея доступна любому смышленому старшекурснику. С другой стороны, книга замешана на самокритике, и как бы я ни умалял ее, автор заранее позаботился об этом. Рядом с ней большая часть современной английской беллетристики кажется легковесной. Можете толковать мои слова как вам угодно.

Spectator, 1967, Vol. 218, № 7240 (March 31), р. 369–370

Произносится Vla-DEEM-ear Nah-BOAK-off Andrew Field Nabokov. His Life in Art. — Boston: Little Brown, 1967 © Перевод Анна Курт

Эндрю Филд в своей книге «Набоков: его жизнь в искусстве» утверждает, что Владимиру Набокову принадлежат «два из восьми литературных шедевров XX века». Вместе с тем даже его почитатели упорно делают ошибки в произношении его имени. Секретарь его издателя как-то сказал: «Мистер Филд пришел сюда, чтобы прочесть рецензии на Nahba-cocoa». Отныне ни у кого не может быть оправданий: «Нашего автора зовут Vla-DEEM-ear Nah-BOAK-off», — пишет мистер Филд. Так возникает эффект отчуждения. Если кто-то из нас называл его NA-bo-koff, переместив, как зубную пасту в тюбике, ударение на первый слог, то лишь из естественного желания дерусифицировать это имя и включить его в пантеон великих англоязычных писателей. (Он был не столь любезным, как Юзеф Теодор Конрад Коженёвский.) Поскольку Филд в своем исследовании настойчиво призывает нас не обращать внимания на его двуязычие (на самом деле Набоков владел тремя языками, хотя сочинения на французском составляют лишь малую часть его трудов), он не может оценить истинный размах его достижений.

Джеймс Джойс, с которым плодотворно сравнивать Набокова, был первым великим литературным изгнанником XX века. Вобрав в себя всю Европу, он должен был впитать все европейские языки и под конец создал собственный литературный диалект: английский по своей структуре и синтетический по своей семантике. Изгнанник поневоле (в отличие от Джойса), Набоков не зашел так далеко, но его английский язык — инструмент столь же высокого качества. Он похож не на естественную кожу, а скорее на вызывающий наряд денди. Его язык всегда точен, правилен, даже, по мнению многих, чересчур, но никогда не бывает вполне непринужденным. Набоков не испытывает затруднений, в отличие от большинства англоязычных писателей, сознающих, как баснословно богат их родной язык, в котором разговорная речь при малейшей возможности легко переходит в высокопарность. Набокова не смущает это богатство, поскольку он не принимает его всерьез: его ирония водонепроницаема. Набоков ни на минуту не забывает, что его родной язык — русский, и сожалеет о том, что английский, который он превозносит, всегда будет ему уступать. Так мы осыпаем самыми неистовыми признаниями в любви женщину, на которой не можем жениться.

С легкой горечью он признает, что англоязычные поклонники, не знающие русского языка, не способны понять его. Недостаточно просто любить «Пнина», «Лолиту» и «Бледный огонь», а также его ранние книги, которые он сам перевел. Мы должны почувствовать его восприимчивость, наилучшим образом выразившую себя при помощи русского языка. Мы должны быть благодарны Филду за то, что он напомнил нам о подлинном масштабе и ценности прозы и поэзии Набокова, написанной по-русски. Чтобы оценить писателя, следовало бы выучить его родной язык (и нам приходится осваивать языки, которые выдумал автор «Поминок по Финнегану». Но почему современная литература создает такие трудности для человека, который всего лишь любит читать книги?). Чтобы понять двуединую природу Набокова, лучше всего обратиться к его переводу и исчерпывающему комментарию к «Евгению Онегину».

Набоков выбирает слова, как великий певец берет ноты: большинство из нас вынуждено довольствоваться лишь узким диапазоном. Филд напоминает нам о полемике Набокова с Эдмундом Уилсоном, уверявшим, что знает русскую литературу в подлинниках. Почему, недоумевает Уилсон, Набоков перевел слово «обезьяна» из «Евгения Онегина» как «sapajou»? К чему этот эксцентричный архаизм, если словарь дает нам слово «monkey»? Набоков с удовольствием ему ответил. Действительно, пишет он, «слово ‘monkey’ (обезьяна) обозначает любой вид этих животных, но дело в том, что ни ‘monkey’, ни ‘аре’ в данном контексте не вполне подходят»[276]. Дальше Набоков объясняет, что в этом отрывке из «Евгения Онегина» Пушкин специально приводит по-русски фразу из своего письма к брату, написанного по-французски и хорошо известного его читателям. «Замечу только, что чем меньше любим мы женщину, тем вернее можем овладеть ею. Однако забава эта достойна d’un vieux sapajou du dis-huitieme siècle»[277].

Sapajou в переводе с французского не только обезьяна, но и развратник. Набоков, по его словам, «с нетерпением ждал, чтобы кто-нибудь придрался к этому слову и дал мне повод нанести ответный удар таким чрезвычайно приятным способом — отсылкой к письму Пушкина. Уилсон оказал мне такую услугу — ну так примите, сами напросились»[278].

Филд комментирует: «Русские читатели, конечно, прекрасно знают эту крылатую фразу Пушкина».

Поэтому, позволяя себе нападки на Набокова, мы должны быть очень осторожными. Он шахматный игрок и хорошо обдумывает свои партии. (Филд точно подметил шахматные аллюзии и аналогии в его романах.) Он создал первый русский кроссворд. В этой необычной форме искусства нет места словесной нечеткости.

Гроссмейстер Гумберт за шахматной поверхностью различает ясную стратегию там, где его противник, старый мошенник Гастон, видит лишь «мутный ил и облако сепии». За сюжетной канвой «Лолиты» скрывается целая «база данных»: коннотации, реминисценции, символы. Филд обостряет наше восприятие подводной жизни книги. Враг и соперник Куильти (qu’il t’y mène — пусть отведет тебя туда) приоткрывает дверь в сюрреалистический мир, где непонятно, кто есть кто, враг — альтер эго героя, а действие напоминает сон. Каждое новое прочтение книги (я прочел ее раз десять), предлагает более внимательный подход. «Бледный огонь» можно распутывать до бесконечности. Эта книга — образец постджойсовской литературы: мы сталкиваемся с праздничным волшебством на первой же странице. Большинство романистов отдали бы все за то, чтобы хотя бы приступить к созданию этой книги, не говоря о том, чтобы дописать ее до конца.

Новый роман Набокова[279](который, как мы надеемся, он завершит в следующем году) представляет собой «научный трактат о природе времени, в котором метафоры и сравнения… постепенно обретают самостоятельную жизнь и маскируются под рассказ, после чего истекают кровью и рассыпаются на части, а затем сходят на нет в заумном эссе, с которого начинается роман». Мистер Филд склоняет голову (и мы вслед за ним) перед новым витком в эволюции жанра, который, по мнению многих критиков, давно умер.

Однако писатели и читатели благодарны Набокову не столько за созданные им новые формы, сколько за его бесподобную уверенность в английском языке, которая ощущается в каждой его книге.

Нам слишком долго твердили о достоинствах простого и ясного стиля (Хемингуэй и Моэм). Сбитые с толку, мы позабыли, что простой и ясный язык нередко бывает вялым и дряблым (по иронии судьбы, этот стиль предпочитали самые хваленые и мужественные авторы). Набоков продемонстрировал, что педантизм может быть щегольски изысканным, а экстаз и великолепный юмор не худшие наложницы. Филд справедливо напомнил нам, что Набоков — один из остроумнейших писателей нашего времени.

Завершая столь необходимое для нас исследование, мы вынуждены переместить выбранный эпиграф в конец текста: «Подходить к романам Набокова без полнейшего смирения не просто самонадеянно, но и глупо». По-моему, слишком сильно сказано. Изречение отдает ученым джойсопоклонством, превращающим сатирические и очень человечные книги в сакральные тексты. Набоков дарит нам радость. Правда, весьма своеобразную, представляющую собой смесь любовной интриги с шахматной задачей. В «Поминках по Финнегану» встречается выражение «crossmess parzle» — помесь рождественского подарка (Christmas parcel) с паззлом из кроссворда (crossword puzzle). Эта радость сродни удовольствию, которое мы получаем от Рабле, Стерна, Пруста и Джойса. (Набоков добавил бы к ним Пушкина.) Благодаря Набокову, Америка влилась в великий поток мировой литературы, хотя Набоков все еще остается русским писателем.

The New York Times Book Review, 1967, July 2, p. 1, 20

Дурные сны Уильяма Берроуза William S. Burroughs Cities of the Red Night. Holt, Rhinehart Sc Winston, 1981 © Перевод Анна Курт

Я с интересом прочел все написанное Уильямом Берроузом и нередко был глубоко восхищен им. Он очень самобытен. Он слывет певцом наркомании («Голый завтрак» в ряду прочего рассказывает о власти наркоторговцев, которые могут вас съесть на завтрак живьем). Во всех его книгах присутствует элемент научной фантастики; Берроуз везде узнаваем: голубой огонь вспыхивает из зада, оргазмы чрезвычайно красочны, насилие совершается весьма небрежно. Мы имеем дело не с реальными событиями, а скорее с поэтическими символами ужаса. К сожалению, сундук с его символами наполовину пустой, и повествование нередко кажется довольно однообразным.

Именно поэтому я считаю роман «Города красной ночи» неудачей. Когда на каждой странице нам упорно показывают совокупления гомосексуалистов, вскоре начинаешь зевать. Автор с увлечением описывает, как собирают сперму у повешенных; «сексуальные удушения» — еще одна назойливая и быстро приедающаяся тема.

Теперь читателю хотелось бы узнать, о чем все-таки эта книга. В предисловии автор дурачит нас, рассказывая вымышленную историю капитана Миссьона, который упоминается в книге Дона С. Сейтца «Под черным флагом». В середине XVIII века капитан Миссьон организует пиратское братство. Он поднимает не черный флаг, а белый флаг свободы, убежденный в том, что пираты помогут защитить новую свободу от тирании государства, а Южная Америка — хорошая экспериментальная площадка для изучения человека.

Одна из сюжетных линий романа, в котором переплетаются разные исторические периоды, рассказывает о команде пиратского судна. Они провозглашают свободу, избавляясь от продажных политиков и тиранов с помощью смертельных доз опиума, и проповедуют терпимость ко всем сексуальным извращениям.

Мечта о новом Эдеме, конечно, разбивается вдребезги в нашем падшем мире. Вымышленные города, когда-то находившиеся в пустыне Гоби, становятся рассадниками ужасной болезни, связанной с сексом. Она вызывает отвратительные язвы и извержение семени.

В главах, относящихся к нашему времени, мы вновь встречаемся с Клемом Снайдом по прозвищу Частная Жопа (некоторые персонажи прежних книг Берроуза смешиваются с новыми героями, в том числе с доктором Бенвеем, который однажды заявил, что его первой любовью был рак). Снайд изучает магическую казнь и сам «практикует магию». Позже, где-то вроде Мехико, он получает фантастические книги, рассказывающие о фантастических городах красной ночи, и тогда XVIII и XX века совмещаются.

Если искать мораль в этом запутанном повествовании, то намек на нее можно увидеть в последнем абзаце:

Я вспомнил свой детский сон. Я иду по прекрасному саду. Но когда я пытаюсь дотронуться до цветов, они вянут прямо у меня под руками. Свет заслоняет громадное грибовидное облако, и кошмарное ощущение безысходности захлестывает меня. Немногие успеют пройти сквозь врата. Я, как и Испания, привязан к прошлому[280].

Все это нам хорошо известно. Мы все упустили возможность построить иной, прекрасный, мир и предпочли ему зловонную дурь нашего бесконечного голого завтрака.

Берроуз, несомненно, одаренный писатель, но он избрал для себя минимум интеллекта, поэтому его фантазии — всего лишь произвольный коллаж, в котором нет ничего нового: все те же дозы наркотиков, задний проход, освещенный бенгальскими огнями, или насилие, которое пытается совершить человек с неразвитой мускулатурой.

Книге недостает цельности: она напоминает долгую каденцию барабанщика, играющего на большом барабане с педалью. Возможно, Берроузу необходима богословская система. Блейк был куда более великим фантастом и всей своей жизнью доказал, что ни один поэт, как бы он ни был одарен, не способен создать собственное богословие.

Saturday Review, 1981, Vol. 8, № 3, р. 66

Загрузка...