Энтони Бёрджесс Твое время прошло (You’ve Had Your Time) Фрагмент автобиографии © Перевод Валерия Бернацкая

Предисловие

Первый том этих воспоминаний в Европе был снабжен подзаголовком «Исповедь», а в Соединенных Штатах — «Автобиография». Мой американский издатель окрестил первую книгу «Автобиографией», как будто ее прежнее жанровое обозначение было чем-то уникальным. Книга и впрямь уникальна, но только в том смысле, что это единственная написанная мной автобиография, — правда, американские рецензенты имели в виду совсем другое. Не понимаю, почему подзаголовок «Исповедь» не устроил американского издателя. К этому жанру с почтением относились и блаженный Августин, и Жан-Жак Руссо, и я пытался, в меру своих сил, следовать искренности этих авторов, ни в коей мере не претендуя на столь же высокие литературные достоинства. Я достаточно давно знаком с католической церковью и знаю, что исповедоваться может каждый и, более того, должен. Но, возможно, в Америке исповедь не имеет изначально духовного смысла. Существовал, а может, и сейчас существует, журнал «True Confessions»[112], откровения в котором чисто эротического свойства.

Не скрою, некоторые места в первом томе не лишены эротики, но она занимает в книге не слишком много места. Тем не менее многие критики тут же сделали стойку, желая выставить меня сексуальным маньяком или, в лучшем случае, потворствующим своим желаниям болтуном. Характер автора действительно не назовешь привлекательным, но разве, исповедуясь, стараешься представить себя милашкой — во всяком случае, в католической традиции? Ведь тебе нужно не восхищение, а прощение. Сама книга тоже не всем доставила удовольствие, и все же несправедливо называть ее «всякой всячиной, себе на утеху», как сделала одна журналистка. В сочинительстве вообще нет «утехи», если только ты не порнограф и не пишешь себе на потребу. Писательство — тяжкий труд. Если эта книга — «всякая всячина», то такова и изображенная жизнь, и вообще жизнь каждого человека.

Но мне доставит удовольствие ответить самым строгим моим критикам — редкая возможность в середине повествования (ведь обе мои книги составляют одну), если это только не роман Д. Г. Лоуренса. Я имею в виду восхитительного «Мистера Нуна»[113], которого писатель обрывает посреди действия и тем самым натягивает нос ретивым рецензентам. Но даже суровым нагоняем нельзя добиться духовного перерождения племени критиков, которые мстительны по самой природе. Я тоже занимался рецензированием и знаю, какое это удобное средство для выражения неприязни, хотя сам старался быть объективным и рассматривал книгу, скорее, как артефакт, чем эманацию чьей-то личности. Если б меня одолела жажда мести, я обрушился бы лишь на немногих критиков, но все они уже в другом мире.

Правда, один человек еще жив, он поднялся намного выше обычного продажного писаки и теперь заведует государственными средствами, выделенными на поддержку литературы. Это Чарльз Осборн. Когда его попросили назвать три, по его мнению, переоцененных литературных произведения, он назвал «чересчур эксцентричный, на грани бульварного, роман „Любовник леди Чаттерлей“, легковесную комедию „Ночь ошибок, или Унижение паче гордости“[114], а также все вышедшее в последнее время из-под тяжеловесного пера Энтони Бёрджесса (неважно, что именно и как это оценят критики)». Создается ситуация вполне пригодная для метафизического вопроса: как можно судить еще не написанную книгу? Хотя признание цельности моего творчества приятно — пусть даже в тяжеловесности.

Один из упреков в отношении первого тома моих воспоминаний — его физическая тяжесть, говорили, — будто он слишком велик. Тогда я пригрозил, что второй будет не меньше, а может, и больше. Но угроза не помогла. До нынешних сорока трех лет моя жизнь была гораздо разнообразнее — хотя не счастливее, — а эта, вторая и заключительная, фаза настолько заполнена работой, что не остается времени на внешние впечатления. В романе Ивлина Во «Мерзкая плоть» снимают фильм о реформаторе Уэсли[115]: там есть пятиминутный эпизод, где священник пишет проповедь. Моя книга несколько длиннее. Что до самой жизни, то она тоже вряд ли долго продлится. Так что мистер Осборн едва ли увидит много тяжеловесной прозы, исходящей из-под моего пера или с пишущей машинки.

Первый том я начал с того, что вызвал в памяти период вынужденного безделья в нью-йоркской гостинице ранней осенью 1985 года. То безделье, своеобразная форма творческого бесплодия, и породило решение написать о моей жизни. Можно принять это в качестве примера того, как опасно бездельничать. Я намеревался рассказать о своей жизни со всей искренностью, какая только возможна у человека по натуре скрытного и лживого. Меньше чем через год, когда рукопись первого тома уже находилась в руках английских и американских юристов, а я уже в другой нью-йоркской гостинице вновь пребывал в состоянии безделья, оно вновь, правда с большим трудом, привело меня к решению продолжить и закончить свою историю. Почему с большим — читатель узнает. С возрастом оживают ранние воспоминания, а события зрелости и старости затягиваются дымкой и путаются. Вызывая в памяти собственную молодость, мы готовим себя ко второму детству и, главное, уже способны писать об этом достаточно умело. Но когда восстанавливаешь картины последнего времени, подводит не только ослабевшая память. В мстительных руках эти предвзятые воспоминания могут стать острым оружием. Когда мы пишем о далеком прошлом, мы воскрешаем покойников, но они призраки, а не Лазари[116]. Они не подвластны законам живых людей. А теперь придется писать о живых, и некоторым из них могут не понравиться мои признания. Словом, правду придется утаить или исказить, и это извратит подлинную цель исповеди. Писатели никогда не свободны, сколько бы они ни утверждали обратное, и меньше всего, когда пишут о себе, неминуемо затрагивая и других людей.

В 1986 году я знал, что смерть не книга, которую еще только предстоит написать, она уже в корректуре, и ее везет специальный курьер. Я летел в Нью-Йорк, чтобы прочесть лекцию членам Американской библиотечной ассоциации, подобную той, что я читал до этого в сентябре библиотекарям Миннесоты. Темой лекции была цензура, или как дурные законы ограничивали откровенность в литературе. Сначала я летел из Лугано в Цюрих на «Кроссере», маленьком самолетике, сражавшимся с альпийскими ветрами, а оттуда — на реактивном «Свиссере» прямиком до аэропорта Кеннеди. В первом классе еда, вина и ликеры были отменные, но аппетита не было. Я накачался минеральной водой и все равно умирал от жажды. Мне стало совсем худо во время двухчасового ожидания среди иммигрантов — в нью-йоркскую жару, в помещении без кондиционера. Некоторые туристы теряли сознание. Дружелюбного вида чернокожий развозил на тележке бак с тепловатой водой и бумажные стаканчики. Сотрудники иммиграционной службы не ведали жалости, тщательно выискивая фамилии пассажиров в огромной регистрационной книге правонарушителей, которая выглядела как книга Айн Рэнд[117] с разными вариантами одного текста. Они придирались к срокам пребывания в стране и задавали нескромные вопросы о платежеспособности. Через агента компании я заказал лимузин и, дожидаясь его, продолжал мучиться от жажды. Лимузин не появился, и я раздобыл в обменнике немного денег на такси. Шофер был пьян, а машина провоняла застарелой блевотиной. Был как раз час пик, и за то время, что мы ползли от Куинса до Манхеттена можно было прослушать одну симфонию Малера и две симфонические поэмы Штрауса[118]. Радио гремело во всю мочь, но звучали отнюдь не Малер или Штраус. Когда мы добрались до отеля «Марриотт Маркиз», я почти умирал. К жизни меня возвратили делегаты библиотечной конференции с помощью изрядного количества прохладной кока-колы — прошу ничего плохого о ней не говорить! Потом сердце мое перешло в обычный музыкальный режим и, как в той части «Le Sacre du Printemps»[119], где солируют ударные инструменты, оно то колотилось, как сумасшедшее, то надолго замирало. Мне следовало быть начеку.

В спальне отеля я мог контролировать сердце только в состоянии бодрствования. Стоит задремать, и оно остановится — я это знал. Через некоторое время сердце признало, что я отчасти его хозяин, и даже позволило мне поверить, что оно по-прежнему перемалывает зерна моей жизни. При этом оно вело себя, как нашкодившая собака, которая из вредности писает по углам. Мои бронхи заполнила мокрота, а откашляться никак не получалось. Тогда я понял, что, должно быть, барахлит митральный клапан. Лекция перед десятитысячной аудиторией библиотекарей оказалась в прямом смысле «сырой»: микрофон с великолепной точностью передавал мои отхаркивания. Впрочем, все это не имело значения: само мероприятие задумывалось, скорее, как развлекательное, а не серьезное. До меня выступала группа городских чернокожих школьниц в кабаре-шоу, они размахивали руками, цилиндрами и тросточками, показывая отрывок из «Кордебалета». После лекции Американская библиотечная ассоциация забыла обо мне, предоставив и дальше умирать.

Конечно, я не умер, но книга смерти, пока закрытая, лежала, дожидаясь своего часа. Мне предстояло провести в Нью-Йорке еще десять дней, чтобы написать материал в «Корьере дела сера» о новом открытии отмытой и вычищенной статуи Свободы. После этого надо было ехать в Бирмингемский университет (в то время там преподавал Дэвид Лодж[120]), где мне собирались вручить диплом почетного доктора, а еще я обещал написать музыку для духовой группы Бирмингемского симфонического оркестра. Я сидел в холле расположенного в центре Манхеттена отеля «Фортресс» в окружении пальм и фонтанов и расписывал на оркестровые голоса четыре английских рожка, три трубы, три тромбона, тубу и литавры — издевательски радостную музыку. Ее ритмы категорически не совпадали с ритмом моего сердца, и оно дулось и сентиментальничало. Искусство, пусть и весьма скромное, лучше всего подавляет мысли о смерти. Я закурил вонючую американскую сигару, что сразу расширило пространство вокруг меня: люди с презрительной миной отмахивались от дыма — курение в Америке с недавнего времени подвергается общественному порицанию. А еще я выпил виски с лимонным соком за счет Американской библиотечной ассоциации. Ни один доброжелатель из числа гостей не подошел ко мне со словами: «Что ж ты делаешь, приятель?». Я был совсем один, если не считать молодую женщину из Техаса, которая никак не могла решить, писать или нет диссертацию о моем творчестве, и нью-йоркского читателя, купившего первое английское издание моего романа «Доктор болен» в магазине «Готем бук март». Услышав, что я остановился в этом отеле, он захотел получить автограф.

Вид первого издания вернул меня в прошлое. Теперь я мог продолжать свою историю. Эту книгу я не видел с момента чтения корректуры — пыль времени лежала на ее страницах. Она вышла в свет в 1960 году, когда предстояло сбыться роковому прогнозу медиков, хотя я совсем не ощущал себя умирающим. А вот теперь время пришло, и физическое состояние честно предупреждало о конце. Доктор Либестраум или профессор Дэвидсбендлер из Цюриха, без сомнения, это подтвердят. А подаренный мне тогда неврологами год жизни стал уже давней историей и потому четко отложился в моей увядающей памяти. И я могу легко вернуться в прошлое.

А прежде я хотел бы принести искреннее извинение. Если читателю не доставляет радости образ человека, сидящего за пишущей машинкой, тут я, к сожалению, ничем не могу помочь. Я рассказываю о жизни профессионального писателя. Повторяемый мною вновь и вновь термин «профессиоальный» вовсе не намекает на высокое мастерство и большие достижения, как, например, у теннисиста. Это просто способ заработать себе на жизнь. В ремесле писателя основные действия совершают пальцы, они переносят словесные конструкции на бумагу; на виду только — хождение с брюзжанием по комнате, скомканная в раздражении бумага, глоток чего-нибудь возбуждающего по совету Одена и в очередной раз зажженная и недокуренная сигара. Жизнь писателя бурлит внутри, внешне ничего не заметно. Однако и эту жизнь нужно отобразить. Можно даже удивляться, что такая профессия существует. Я пишу здесь не только о неудачах и унижениях, но и о частичных победах. Прошу извинить меня, что я, пойдя наперекор врожденной скромности, пишу и об удачах. Но чтобы писателю выжить, ему позволительно иногда дать трем трубам в унисон зазвучать в до мажоре.

Э. Б.

Княжество Монако, 1990

* * *

Вздохнув, я заправил лист в пишущую машинку. «Пожалуй, начну», — сказал я. Так и сделал. После того как объявили, что жить мне осталось меньше года, я решил стать профессиональным писателем.

Был январь 1960 года, по всем прогнозам мне предстояло уйти из жизни в листопад, так что еще оставались зима, весна и лето. Но, чувствуя себя хорошо, я не относился серьезно к вынесенному мне смертному приговору. После долгой расслабленной жизни в тропиках нас с Линн стимулировал холодный ветер с Ла-Манша. Холод в Хоуве обострял аппетит, тем более что теперь не было нужды жевать тухлятину из сингапурских холодильников и экзотические клубни на рынках Брунея. Англичане, не покидающие свой остров, даже не представляют, какие они счастливцы. Мы ели рагу из свежей говядины, жареных уток и цыплят, молодую фасоль, цветную капусту и картофель из Джерси. В цветочных магазинах появились нарциссы с островов Сцилли[121]. Англия казалась нам чуть ли не раем. Но британское государство высунуло все-таки свой раздвоенный язычок.

В госдепартаментах знали о моем местонахождении. Меня вызвали в отдел местного Национального социального страхования и спросили, как я отношусь к тому, чтобы еженедельно наклеивать марки на открытки. Я ответил, что вряд ли стоит такое занятие включать в государственную программу: эта работа не окупит мои похороны. На что я живу? Я умираю на припрятанные малазийские доллары, которые инвестирую в британские ценные бумаги. И активно сочиняю, чтобы оставить гонорары и проценты с них моей будущей вдове. Когда на меня наехала налоговая служба, они не нашли ничего, на что можно было наложить лапу. Моя скорая смерть не вызывала никаких чувств у официальных органов. Она была интересна только тем, кто имел дело со статистикой. Мы с Линн привыкли считать равнодушие обычной чертой колониальных чиновников, забыв, что на родине дела обстоят не лучше.

Проблемы были и с манерами. Я заготовил небольшую речь, которую собирался произнести перед женщиной с выступающим подбородком, хозяйкой табачной лавки за углом, где я покупал и газеты. «Мадам, последние три (шесть или девять) месяцев я прихожу сюда каждое утро и покупаю „Таймс“ для себя, „Дейли миррор“ для жены и восемьдесят сигарет „Плейерс“ — для нас обоих. Каждый раз, подходя к прилавку, я непременно здороваюсь, а уходя — прощаюсь. Еще я говорю „пожалуйста“ и „спасибо“ и делаю любезные замечания о состоянии погоды. От вас же, с вашим бесценным подбородком, я ни разу не получил вразумительной и эмоциональной ответной реакции. Такое впечатление, что в лавке хозяйничают отъявленные трапписты»[122]. Предполагалось, что это будет прощальная речь при отъезде из Хоува, но она так и не была произнесена. У зеленщика мое приветствие встречалось кивком, который заключал в себе вопрос: что я собираюсь купить? Возможно, в повсеместном нежелании произносить «доброе утро» было нечто апотропеическое, обрядовое, отвращающее беду: скажешь «доброе утро», а оно окажется совсем не добрым. Должно быть, правы продавцы авиабилетов, которые во всем остальном достаточно дружелюбны:

— Доброе утро!

— Привет!

— Доброе утро!

— Безусловно!

— Доброе утро!

— Похоже на то!

Мы долго жили в краю, где необразованные местные жители щедро пересыпали свою речь вежливыми, услужливыми словами, рьяно кланялись и прикладывали руки к сердцу. А здесь ледяной холод и окружение из множества людей с серовато-коричневой кожей, по выражению Э. М. Форстера[123]. Все равно что находиться в продуваемой всеми ветрами палате с прокаженными. Подобно многим репатриантам с Востока, нам стало казаться, что наше тропическое прошлое — единственная реальность. Надвигалась опасность превратиться в типичных — для поживших в колониях — зануд и эксцентричных чудаков. В зимние холода я надевал костюм поверх пижамы: в этих случаях Линн тащила меня в недорогой магазин мужской одежды. Мы много пили, будто, как и раньше, изнемогали от духоты под потолочным вентилятором. Мне, если я и правда умирал, было все равно. Но — не Линн, которая ежедневно поглощала две бутылки белого вина и пинту джина.

Я делал успехи, постигая труд профессионального писателя, — пусть и на короткое оставшееся время. Говоря «профессионального», я не имею в виду высокий уровень задач и достижений: это просто означало, как, собственно, и теперь, постижение ремесла с тем, чтобы иметь возможность заплатить за жилье и выпивку. Оставляю миф о вдохновении и муках творчества любителям. Профессиональный труд требует дисциплины, что в моем случае равнялось написанию двух тысяч слов в день, включая уик-энды. Я вычислил: если начать писать рано утром, дневную норму можно выполнить до открытия пабов. Если я все же запаздывал, то тогда в приподнятом настроении садился за работу ночью и ретиво стучал по клавишам, пока соседи не начинали барабанить в стену. Две тысячи слов в день давали в год семьсот тридцать тысяч. Увеличив скорость, можно было без особого труда достичь миллиона. А это — десять романов по сто тысяч слов каждый. Такой бухгалтерский подход к сочинительству, естественно, нельзя одобрить. Но, учитывая похмелья, семейные ссоры, творческое бессилие, вызванное погодой, походы по магазинам, вызовы к государственным чиновникам и просто периоды депрессии, у меня не получилось написать больше пяти с половиной романов среднего размера за этот мой последний год. И все же такой объем приближался ко всему написанному Э. М. Форстером за его долгую жизнь.

Надо было также выделить время на поиски дома, чтобы жить в нем или умереть. Мне претила мысль встретиться с Творцом в меблированной комнате. Поэтому с приходом весны Линн и я занялись поисками коттеджа в Восточном или Западном Суссексе. Мы планировали также и меблировать его, где бы он ни оказался. Значит, надо было купить по приемлемым ценам и где-то хранить комоды и буфеты в якобинском и псевдокаролинском стиле. Все это стало для меня как бы символом продолжения жизни. И еще обеспечением вдовьего существования. Когда я умру (постепенно «когда» менялось на «если»), Линн сможет угощать джином или белым вином возможных гостей в собственном уединенном и элегантном доме. Ей еще не было сорока, и красота, слегка поблекшая в тропиках, снова к ней возвращалась. А тем временем в одной из наших двух съемных комнат я писал роман под названием «Доктор болен».

Я старался как можно тише стучать по клавишам. Справа от меня несвежие кружевные шторы скрывали заросший сад под тусклым приморским небом. Слева располагалась старенькая тахта, на которой рядом с газовым камином со щелью для шиллингов лежала Линн, читая «Дейли миррор» или дрянной романчик. Она полностью утратила литературный вкус, если он когда-то у нее был, разве что по-прежнему обожала Джейн Остин. Теперь мне вменялось в обязанность таскать для нее всякую макулатуру из публичной библиотеки. Если я возвращался с томиком Генри Джеймса или Энтони Троллопа, книга яростно летела мне в голову. В том, что я не мог серьезно относиться к Джейн Остин, была вина жены — я недолюбливал эту писательницу по ассоциации. Если Линн могла читать всякую дрянь параллельно с ее романами, то, значит, и Остин недалеко ушла. Моим незнанием творчества этой марающей бумагу старой девы Линн пользовалась, чтобы доказать мое литературное невежество. Когда мы бывали под хмельком, она подвергала меня допросу:

— Сколько дочерей было у мистера и миссис Беннет?

— Четыре или пять?

— За кого вышла замуж Эмма?

— За хорошо воспитанного мужчину, привлекательного и богатого? Имя вылетело из головы.

— Какую пьесу ставят в «Мэнсфилд-парке»?

— Что-то из Коцебу, кажется.

Линн никогда не интересовалась тем, что писал я, но некоторые отрывки из моего первого романа «Время тигра» все же попросила прочесть, когда болела. Литературные изыски ее не волновали, ей просто хотелось окунуться в атмосферу нашей малайской жизни.

Сначала я подумал, что ухудшение вкуса жены как-то связано со специфическим оформлением квартиры нашей хозяйки. На стенах висели картины с изображением монахов, удящих, а затем поедающих рыбу. Монахи были на одно лицо, словно близнецы; это говорило о том, что бедность художника граничила с нищетой: он мог позволить себе только одну модель. И безделушки были странные (смешно, что на идиш naknik[124] обозначает колбасу) — керамические коробочки для пуговиц, пепельницы из раковин с морского побережья Брайтона, личные вещи моей мачехи. Ковры, одеяла и простыни — все было в дырах. Радиоприемник с выгоревшим орнаментом — память о тридцатых — работал спорадически. В двери дуло. Над нами жила молодая пара, увлеченно занимавшаяся сексом. Сон у них был крепкий, вода из ванны переливалась через край и постоянно заливала нашу спальню. Разбудить их было невозможно.

Прошу меня извинить за не относящийся к делу naknik. Мне вспоминается время, когда я сочинял роман о человеке, помешанном на словах, любых словах, и затолкнул этого человека, помимо его воли, в вещественный мир. У Элиаса Канетти есть роман «Ослепление»[125], в котором стареющий философ, синолог, оказывается вовлеченным в криминальную среду. В романе «Доктор болен», более английском и менее громоздком, используется похожая ситуация. Герой романа, доктор философии Эдвин Прибой, чья специальность — филология — стала в 1960-e годы не востребована, покидает колледж в Бирме, где он преподавал фонетику, и едет домой. У него, как и у меня, подозревают опухоль мозга. Он женат на темноволосой Шейле, которая ему изменяет. В такой же неврологической клинике, где обследовали и меня, ему после ряда тестов предлагают сделать операцию. Но Эдвин бежит из клиники и повсюду ищет жену, подозревая, что та изменяет ему со всеми мужчинами Лондона. При подготовке к операции его побрили, и теперь он носит шерстяную шапочку. Денег у него нет. Он связывается с преступными элементами, которых я в свое время встречал в неведомом Вирджинии Вулф Блумсбери: крупным мужчиной — он работает в Ковент-Гардене (утром на рынке с таким же названием, вечером — рабочим сцены в Оперном театре) и содержит любовницу из Танжера; торговцами краденых часов, известными как «специалисты по котлам» (среди них мазохист, который платит тому, кто его выпорет), и близнецами-евреями, владельцами не легального питейного заведения.

Эти близнецы, Ральф и Лео, неожиданно закатились к нам в Хоув, как раз в то время, когда я собрался вставить их в роман. Они задумали открыть небольшую пошивочную мастерскую, для чего требовались двести фунтов на покупку швейных машин и на недельный аванс юной швее — по совместительству их общей любовницы. Деньги мы дали, хотя подозревали, что дело не выгорит. Что бы братья ни затевали, все шло прахом. Главным капиталом было их полное сходство, весьма полезное для обеспечения алиби. О том, что я собираюсь вывести их в романе в неприглядном виде, один из них или даже оба сказали: «Хуже того, что мы вытворяли, тебе не сочинить». Мы повели близнецов в паб, куда вошел, громко смеясь, бывший эскадронный командир с закрученными вверх усами. «Придется продать сегодня две машины», — заметил Ральф или Лео. Когда барменша с высокомерной улыбкой наливала нам джин, Лео или Ральф сказал: «Отколи пару кубиков от своей ‘арис’, айсберг!» «Арис» — сокращение от Аристотеля, рифмованный слэнг, обозначающий бутылку или, точнее, бутылку и стакан, а еще — задницу[126]. В Лондон они вернулись с чеком на двести фунтов, после чего в Хоуве нам нельзя было больше ходить, по меньшей мере, в пять пабов. Но их визит был знаком, что жизнь где-то, вдали от Хоува, бурлит. Я с охотой вернулся к работе над романом.

Прибоя вынуждают (между прочим, близнецы) принять участие в конкурсе на самую красивую лысую голову. Он занимает первое место, но вульгарность соревнования шокирует его. Выкрикнув односложное ругательство на телевидении, Прибой устраивает скандал, предварив Кеннета Тайнена[127]. В 1960-м я еще не мог передать то, что сказал мой герой, на бумаге. Мне пришлось зашифровать это слово, определив его как последовательность глухого, губно-зубного звука, гласной заднего ряда и задненебного взрывного. Далее Прибой встречает своего старого приятеля грека, торговца вином по фамилии Танатос. Танатос означает смерть, однако так и неизвестно, умирает Прибой после операции или выздоравливает. Не знаем мы также, реальны или иллюзорны его плутовские приключения. Он всегда жил в мире слов, но никогда не интересовался их подлинными значениями. А теперь они жалят его, возможно, даже убивают. Хотя и это может быть розыгрыш.

Прибой — неправдоподобная фамилия. Не думаю, что ее найдешь в телефонном справочнике… Возникает ассоциация с чем-то незначительным, невесомым, что отбрасывается подлинной, тяжелой водой жизни. Доктор Прибой получает научную степень за диссертацию о приставке shm — в идише в нью-йоркском ироническом варианте, или «идглише» (Эдип или Шмоэдип — какая разница: оттого что имя становится длиннее, он не меньше любит свою мать). Лично я сомневаюсь в возможности такой диссертации. Сомневаюсь и в том, что Прибой ездил, как он утверждает, в Пасадену за дипломом доктора наук. Создатель забыл о нем. Для жены он тоже не представляет интереса: у него пропало либидо, и теперь она ищет сексуальные утехи в лондонской среде тунеядцев, бездельников и неудавшихся художников, которые с радостью ей в этом помогают. Эдвин вместо любви предлагает слова. Даже мелкие мошенники, среди которых оказывается доктор, активно проворачивают свои делишки в реальном мире. Виски в нелегальном питейном клубе могут разбавлять водой, а часы, которыми торгуют из-под полы на улице, могут через день-два перестать тикать, но они реальнее слов. Прибой — всего лишь пена, человек, паразитирующий на филологии, и он заслуживает смерти. Его недуг неврологического характера, но он порожден физическим состоянием главного героя — заболеванием от бессмысленной деятельности. Чек на двести долларов, пожертвованный парочке расточительных еврейских близнецов, был, со стороны автора Прибоя, признанием того, что жизнь выше слова. Прибоя не мог придумать тот, кто не был на него опасно похож. Лучше потерпеть неудачу с пошивочной мастерской, чем преуспеть в словесах.

С другой стороны, книга — это физический объект, ее можно держать в руках, взвешивать, продавать, ее задача — изображать словами мир, какой он есть, или, напротив, искажать его. Слова обретают реальность, только когда они оживляют вещи. А вещи становятся реальными, только получая названия. Мы постигаем окружающий мир разумом, функционирующим через структурные противоположности — фонемы и морфемы. И есть только один познающий мир разум — мой или ваш. Солипсизм в романе «Доктор болен» — мысль, что существование внешнего мира подтверждается только сознанием индивида — пусть даже психически больного, а что такое психическая болезнь? — определенный метафизический принцип, но я никогда не был и сейчас не являюсь метафизиком. Я был и остаюсь автором своего рода комедий, в которых развиваю несколько идей. Наверное, естественно, что немцы отнеслись именно к этому роману серьезнее, чем англичане. Есть два перевода — «Der Doktor ist Üpbergeschnappt» и «Der Doktor ist Defekt»[128], a также большое количество научных работ о нем в университетах Западной Германии. Англичане сочли этот роман, написанный чокнутым автором, абсолютно безвкусным легким чтивом.

Доктор Прибой не списан с меня, хотя в основе некоторых его приключений лежит то, что случалось со мной, в частности, временная утрата либидо. Доктор-пакистанец в Клинике тропических болезней весело назвал мне диагноз и не без удовольствия, смешанного с сочувствием, расспрашивал о моей сексуальной жизни. Неясно, было ли такое состояние связано с невропатологическим синдромом. Наши интимные отношения с женой практически прекратились в 1959 году, и медицинских объяснений этому я не искал. Так как по ночам я был слишком пьян, чтобы заниматься любовью, а утром — мучился с похмелья, то, возможно, я топил себя в джине, чтобы избежать близости. Причина была в откровенных изменах моей жены, прекратившихся в благопристойном Хоуве, но я не сомневался: в месте поразгульнее ее аппетиты вспыхнут с новой силой. Я был готов принять ограничения в любовных утехах, но не полное отсутствие секса — ни в супружеских отношениях, ни в каких других. В определенных пределах сексом можно пренебречь для творчества.

Ни один муж не станет возражать против измен жены, лишь бы она не распускала язык. Но рассказы о неуемной прыти пенджабца на горе Букит Чандан или какого-то евразийца в пещерах Бату никак не способствуют возникновению эрекции. Супружеский секс со временем превращается в рутину, а секс с незнакомцем — уже новизна. Измены — поиск чего-то нового, и донжуанство — не столько мужская, сколько женская проблема. Трагедия Дон Жуана в том, что все женщины в темноте кажутся ему одинаковыми — они же видят в том, что ему представляется однообразием, новизну и настолько наивны, что принимают физическое откровение за любовь. Его прискорбная ошибка — выбор непорочных девиц, которые преследуют его до смерти. Новизна нужна женщине как воздух — недаром они легкая добыча модной индустрии. Мужчины привыкают к старым трубкам и порванным курткам. Женщины любят подарки (найти оригинальный подарок для Линн на Рождество и день рождения — трудная задача) и, если им предоставляется шанс, они в восторге от любовного разнообразия. Еще со времен Флобера неудовлетворенность жен, не находящих разнообразия в браке, стала одной из самых заезженных тем в литературе. У моей жены — роскошное, медового цвета тело, но и оно меня не прельщало. Она рассказывала мне, как часто ее обнимали другие мужчины и как хорошо это у некоторых получалось. Я мог быть лучше А и В, но не так хорош, как X или Y. Не в силах усмирить свою гордыню, что было серьезным недостатком, я предпочел не участвовать в этом соревновании. Для супруга это жестокий поступок, но католическая церковь меня поймет: ведь она благословляет целомудренные союзы. Я всегда готов призвать на помощь оставленную веру в Бога, когда у меня не хватает мужества на собственное решение.

У нас никогда не возникали споры об особой форме нашего брака, который можно рассматривать как миниатюрную цивилизацию или микрополис. Или, говоря другими словами, как сложную семиотику. У нас был достаточный запас общих воспоминаний, на которых можно долго продержаться, свои секретные шифры, условные сексуальные обозначения. Словом, была тесная связь, хотя ее физическая сторона отсутствовала. С неверностью жены я смирился, попустительствуя этому, как будто она никак не влияла на нашу душевную близость. Чувство обиды обычно исходило от нее, и это никак не относилось к сексу. Одной из его форм было нежелание читать мои книги и какое-то извращенное удовольствие от негативных рецензий на них. Другой, не то чтобы необычной, — было распространение слухов, что настоящее авторство — ее: ведь у меня бы ума не хватило. Энтони Бёрджесс — всего лишь псевдоним, и он необязательно должен быть моим. Джордж Элиот и Братья Белл[129] были женщинами. Если ей придется отстаивать свои права, а высокомерные литературные агенты, издатели и критики будут ставить условия, она начнет действовать в одиночку. Она жаждала известности, хотя ничего для этого не делала. Все, чего она добилась, хотя и это казалось мне переоцененным, осталось в прошлом: Линн была старостой в школе, играла за хоккейную и теннисную команды округа, выступала в заплыве за университет, считалась любимицей профессора Намьера, была на хорошем счету в Министерстве торговли и Министерстве военного транспорта. Она разделяла взгляды своего отца, успешного директора обычной средней школы Уэльса, тем более что ее преследовало чувство вины после смерти матери. Наш брак искрился от напряжения, но все же мы не расставались. Нашему браку придавала силы любовь, природу которой я не способен объяснить.

* * *

«Доктор болен» я написал за шесть недель. Так как Линн роман не читала, не было смысла спрашивать, узнала она себя или нет в Шейле Прибой, неверной жене. Во всяком случае, Шейла — темноволосая, Линн — блондинка, а для женщины сравнение ее с другой особой всегда вызывает сильный эмоциональный всплеск чувств. Все женщины, за исключением Энн Грегори[130], должно быть, признают, что белокурость и белокожесть никакой косметикой не заменишь. Насколько могла, Линн представляла себя героиней моих книг о Малайи, то есть белокурой, целомудренной аристократической дамой. Аристократический аспект был особенно важен, сверх того позволял ей воображать себя писательницей, куда более значительной, чем я. Важную роль здесь играло фамильное древо, монополизированное ее сестрой, учительницей начальной школы, и имя леди Шарлотты Ишервуд из Марпл-Холл[131]было вписано туда большими золотыми буквами. Аристократическая ересь удобна тем, кто слишком ленив, чтобы развивать способности, или с горечью осознает, что у него их нет. Голубая кровь — отличный эрзац гениальности: для Ивлина Во его талант значил немногим больше приглашения к сильным мира сего. Разделение на классы — неоспоримый британский факт, и чем больше книг выходило из-под моего пера, тем больше Линн укреплялась во мнении, что я безусловный неудачник. Многие критики были согласны с ней. Для всех моих вымышленных героинь после Фенеллы Краббе, бывших для жены просто манекенами, она легко придумывала одежду. Однако ее не интересовало, как одетые ею женщины выглядят, чем занимаются. Когда был написан «Доктор болен», она надеялась, что роман будет продаваться. Хватит читать «Жизнь Джойса» Ричарда Эллмана, надо публиковаться и переходить к следующему произведению.

Джеймс Мичи из издательства «Хайнеманн» предложил мне взять литературного агента и посоветовал Питера Янсона-Смита. С романом под мышкой я поехал к нему на Чаринг-Кросс. Для Янсона — агента Яна Флеминга, профессора Норткота Паркинсона[132] и Гэвина Максвелла — я не представлял интереса, но он согласился работать со мной по доброте душевной. Он предложил роман издательству «Хайнеманн», там заключили со мной договор, но с маленьким авансом, который весь ушел на комиссионные агенту. Думаю, Янсон-Смит был хорош в своем деле, хотя я не знаю точно, что такое хороший агент. Тогда мне казалось, что самый лучший агент тот, кто может пристроить первый роман неизвестного писателя, но, похоже, таких агентов днем с огнем не найти. Когда я опубликовал «Время тигра», получил одобрительные отзывы, и все шло ко второму изданию, агенты стали заваливать меня письмами. Тяжелые времена я прошел один, в лучшие меня захотели сопровождать другие. На мой взгляд, агент должен выбивать хорошие гонорары, обеспечивать продажи за рубежом, экранизации. Все это продвигалось медленно. Не забывайте, я собирался жить на литературные заработки.

Дела пошли лучше, когда я прекратил иметь дело с агентами. Теперь я серьезно сомневаюсь в ценности литературных посредников. Сам издатель, если подумать, мало чем отличается от них. Мистер Дилли, книгопродавец, взял на продажу книгу Сэмюэля Джонсона, и хозяина магазина не пришлось убеждать выставить книгу в витрине. Основная троица в издательском деле — автор, типографщик и продавец с кассовым аппаратом. В Америке эта троица может сократиться до одного человека. Молодой писатель, отчаявшийся, что издательство опубликует его книгу, печатает ее и затем продает на улицах. Помню, как молодой калифорниец написал интересную, но, в представлении издателя, не коммерческую книгу, в которой персонажи комикса о Попае[133] становятся фигурами в библейской аллегории. Он напечатал свое произведение на IBM и распродал копии. Продав четыреста экземпляров, он получил восемьдесят процентов прибыли. Так ему удавалось сводить концы с концами. Позже он стал наркоманом и умер, но это не бросает тень на саму практику. Если агенты и издатели жаждут бестселлеров, литературе придет конец, как и кустарным промыслам.

Когда раскручиваются бестселлеры, издатели с гордостью перечисляют языки, на которые они переведены. Но большое число переводов ни о чем не говорит. Задача агентов — найти иностранных издателей, но не переводчиков, и многие переводы никуда не годятся. Перевод книг писателей — назовем их классом 1, когда язык не несет важной функции, может быть не плох, но переводчик, имеющий дело с писателями класса 2, склонными к поэтическим эффектам, игре слов и языковым парадоксам, должен быть сам хорошим писателем. Я могу читать на нескольких индоевропейских языках и всегда прошу дать мне ознакомиться с переводом до публикации. Это трудоемкая работа, и мало кто из агентов жаждет или способен за нее взяться, но она необходима, если хочешь избежать грубых ошибок или перевирания текста. Многие переводы приходится отвергать по этим причинам. В моем последнем романе «Силы земные» приказ «ехать в Малайю и писать о фермерах, терпящих неудачи с тракторами ДТ», перевели на итальянский, как приказ писать о фермерах, занимающихся оральным сексом с богословами. Уважающий себя автор никогда не станет хвастаться количеством стран, где знают его произведения; он дотошно проверит точность и художественную ценность каждого перевода и поздравит себя, пусть и в преклонном возрасте, что окружен немногочисленными, но надежными сторонниками. Агенты же продадут твой роман хоть дьяволу, лишь бы монеты звенели. Эти ребята помешаны на деньгах.

Они — посредники между авторами и издателями, но автору кажется, что им все-таки ближе интересы издателя. Они могут ссориться с автором и даже отказаться от него как от помехи, но никогда не посмеют пойти против издателя. Ходкий товар они ставят выше произведений высокой художественной ценности, которые иногда все же проникают в издательские списки в результате сделки: я передаю вам безусловный бестселлер при условии, что вы издадите неприбыльную вещичку Генри Джеймса. Идет! Агенты не очень озабочены литературными достоинствами произведения, их вполне устраивают просто грамотно написанные книги, лишь бы их можно было продать. Обычно более высокая критическая компетенция не требуется. Янсон-Смит осторожно высказал свое мнение о «Докторе…» и предложил внести кое-какие изменения. Я огрызнулся, и он отступил, понимая, что превышает свои полномочия.

Поездка в Лондон для встречи с ним, состоявшейся в офисе, о котором я помню только то, что там стояла большая канистра с бензином, должна была увенчаться визитом в Неврологический институт для взятия спинномозговой пункции. Я не пошел в институт, боясь, что узнаю об увеличении объема белка в спинномозговой жидкости, что могло сократить мне жизнь и не дать написать новый роман. Моя неявка, похоже, привела к обратному результату, потому что я получил письмо от сэра Александра Аберкромби, в котором он писал, что белок в моей спинномозговой жидкости падает со стремительной быстротой, что дает мне шансы на жизнь. Это вызвало не восторг, а новые страхи: теперь я с осторожностью переходил улицу. Если, как я задумал, у меня получится засесть за длинный роман о второстепенном поэте, живущем в уборной, боги, чтобы разрушить мои планы, могут послать мне злокачественную анемию или быстротечную чахотку. Теперь, когда смерть от опухоли мозга отступила, на свете осталось еще множество болезней, которые могли привести к летальному исходу. Жизнь — вообще смертельная болезнь, но всегда надеешься отодвинуть конец. При этом следует остерегаться того, что можно назвать биотической спесью.

* * *

Персонаж, которого предстояло назвать Эндерби, возник передо мной в ванной нашей хижины подле Бруней-тауна — видение, порожденное приступом малярии. Оно длилось какую-то долю секунды: сидя на унитазе, мужчина писал стихи. Я намеревался написать о нем роман в двести тысяч слов и назвать его просто «Эндерби». Но для богов смерти надо было сочинить что-нибудь поскромнее и покороче — скажем, «Мистер Эндерби изнутри». Затем, через какое-то время могло последовать продолжение «Мистер Эндерби снаружи» и, наконец, с героем можно было бы расстаться в «Конце Эндерби». Мне виделся очень некрасивый и одинокий мужчина средних лет, мастурбирующий холостяк, живущий в квартирке, похожей на ту, что снимали мы с Линн. Он часто уединялся в совмещенном санузле и, закрывшись от остального мира, писал очистительные стихи в том месте, где действительно происходит очищение. Для жилья он выбрал самую маленькую комнату, хотя вскоре ему предстояло переселиться в большую — так величайшие столицы в истории, зарождавшиеся, как маленькие поселения, со временем становились мегаполисами. Елизаветинцы произносили Рим как «рум»[134], а арабы и по сей день говорят: «Наши мечи и звезда воссияют на руинах Рума» (вспомним «Хассана» Джеймса Элроя Флеккера[135] и сексуальное воспитание, которым я обязан леди из «Ассоциации образования рабочих»[136]). Эндерби женили против его воли и увезли на медовый месяц в Рим, но в брачные отношения он так и не вступил и сбежал, чтобы поскорей вернуться в творческое одиночество. Однако Муза, разгневавшись, что ее покинули ради женщины из плоти и крови, мстит ему и уходит от поэта навсегда. Эндерби пытается покончить с собой, но эта попытка кончается ничем. Плохое состояние здоровья убеждает его, что поэзия, как и мастурбация, — утехи юности, и его долг перед новой социалистической или материалистической Британией — повзрослеть. В этом ему помогает состоящий на государственной службе психиатр по фамилии Уопеншо, и в конце романа наш герой с нетерпением ожидает места бармена в большом отеле.

Финал здесь совсем не печальный. В романе «Доктор болен» филолог Эдвин Прибой не делает ничего полезного, в то время как еврейские близнецы, заправляющие подпольным клубом, по крайней мере, спаивают своих клиентов. Эндерби, однако, не чужд литературе, и его стихи что-то вроде пены на поверхности нездоровой и асоциальной жизни. Можно презирать и осуждать его образ жизни — действительно невыразимо убогий. С другой стороны, в нем можно видеть последнего упрямого индивидуалиста, молчаливого бунтаря, который живет в каждом из нас, поддерживая творческий порыв, пусть и обреченный на провал. Он не творит добро, но и вреда не приносит. «Мистер Эндерби изнутри» — произведение умеренно двусмысленное, как и его продолжения. В стихах, которые сочиняет наш герой, тоже присутствует некая двусмысленность. Вот, к примеру, стихотворение, явившееся ему незваным в туалете поезда, едущего на Чаринг-кросс; сам он предположил, что это песнь Девы Марии:

В летящем месте общего «толчка»,

Проглоченная мощным чревом Евы,

Сперма сектантов капала с бачка.

Я был нигде и был никто, пока,

Чтоб благодати получать напевы,

Не стал покорным сыном чужака.

И смех его бродил в этой дыре,

И рыба, и червяк кривили в смехе зевы,

Чтоб маску ту добыть, что носит он в игре.

И хоть, как голубок, он искупил

Всю плоть мою своею, но у Девы

Тщетной любви терзаний не убил[137].

Именно это — одно из трех стихотворений, ранее не приписываемых Эндерби, снисходительно похвалил T. С. Элиот.

Так как приходилось писать стихи за Эндерби или воскрешать собственные, чтобы увеличить число его oeuvre[138], меня подчас идентифицируют с поэтом. Это не совсем справедливо. Я разделяю его тоску по своего рода дуализму, в котором нечистая плоть — очевидное свидетельство свободы духа. Эндерби, как и я, — католик в прошлом, но он еще и благочестивый затворник, воспаряющий над грешной плотью. У него, как и у меня, нескрываемый интерес к внутренним органам. До написания моего романа литература, за исключением «Улисса», где на протяжении страницы, а то и больше, мистер Блум находится в дачном туалете, предпочитала не упоминать о работе кишечника. Рабле этого не стеснялся и был прав. Даже у сладкозвучного Шекспира в комедии «Как вам это понравится» меланхоличный персонаж по имени Жак не гнушается говорить о том, что надо бы «прочистить желудок грязный мира», и ставит знак равенства между депрессией и запором. Реформация напрямую связана с запором Лютера. Я же, когда писал об Эндерби, страдал от сильного расстройства пищеварения. У Эндерби больной желудок — он скверно питается. Одет он плохо, не чисто выбрит, а так как в его ванне вперемешку свалены поэтические наброски, засохшие сандвичи и дохлые мыши, он еще и довольно нечистоплотен. В отличие от него, у меня аккуратная уэльская жена, она следит за моей одеждой и готовит здоровую, простую еду. Мое расстройство, возможно, было связано с волнением о предстоящем будущем, на которое письмо сэра Александра Аберкромби позволяло надеяться.

Как я уже говорил, жена не открыла ни одной моей книги, кроме первой, но позволила прочесть ей в постели некоторые места из «Мистера Эндерби изнутри» и нашла их забавными. К кухне Эндерби она добавила блюдо под названием «Спагетти с сырным сюрпризом». Главный персонаж ей понравился, и в этом она не осталась одинокой. Возможно, многие женщины в глубине души — шлюхи. И многие из них не любят женщин.

Что до Эндерби, он боялся женщин и даже испытывал к ним физическую неприязнь, если только над фотографиями не поработали способные порнографы. Возможно, я слишком обобщаю, но за годы супружества у меня сложилось убеждение, что женщины представляют опасность для художника. В моем романе Веста Бейнбридж — вдова гонщика, хотя предпочла бы стать вдовой поэта. Почившие художники — находка для женщин, они становятся украшением, которое можно приколоть к изящному траурному платью. Однако живые, посвятившие себя творчеству, вечному сопернику женщин, — они невыносимы. Пишущие женщины не могут относиться к литературе слишком серьезно: они понимают, что их занятие всего лишь суррогат подлинно творческого чуда — рождения детей. Когда Мэри Маккарти предположила, что роман ближе к сплетням, чем к искусству, она выразила женскую точку зрения[139]. Те женщины, которые всерьез воспринимают свою творческую миссию, рискуют потерять себя. Им приходится подняться над биологией, и природа за это мстит. Они одиноки, а одиночество женщины переносят хуже мужчин. Само имя Эндерби говорит об одиночестве: Земля Эндерби расположена в Антарктиде. Ему нужен холод и одиночество. Женитьба его непременно разрушит. Колокольный звон, называемый «Невесты Эндерби», в стихотворении Джин Инджелоу[140] предвещает кораблекрушение.

Я готов к тому, что все написанное мною выше назовут чепухой и даже сам Эндерби не будет возражать. В основе его женоненавистничества лежит что-то очень простое и комичное. Ему ненавистна даже память о приемной матери, чье невежество и нечистоплотность распространились им на всех женщин. Чтобы лучше понять Эндерби, я воскресил в памяти свою мачеху и представил ее в романе хуже, чем она была на самом деле. Спустя десять лет я рассказал об этом в одном интервью. Кое-кто из ее живых родственников взяли мою книгу в библиотеке и, ознакомившись, рассвирепели. Символическое использование образа неприятной мачехи не вызвало интереса даже у непредвзятых читателей. Как и я, Эндерби рано потерял родную мать, не знал ее и идеализировал в образе Девы Марии. Но у Девы Марии был только один сын, и поэтому Эндерби оставил свои притязания. В первой главе его приемная мать как бы воскресает из мертвых, только для того, чтобы напомнить Эндерби, что у нее есть и другие воплощения: не только все женщины, но также море (la belle mer или la belle-mère[141]), государство и, прежде всего, католическая церковь. Уезжая из Рима, Эндерби пытается написать оду «мачехе Запада». Он мечтает о женщине, которая стала бы для него и матерью, и любовницей, но это инцест, поэтому он выбирает Музу. Но Муза далека от того, чтобы дать ему играть мужскую роль, она сама оплодотворяет его. Секс должен быть просто очистительным процессом, совершаемым, как и написание стихов, в уборной. Женившись на женщине, которая, как все женщины, скорее всего, со временем превратится в его мачеху, Эндерби совершает грех против искусства. Муза вправе его покинуть. После прохождения чистилища он должен отправиться в ад. Но ведь он комический персонаж, поэтому его извлекают из пламени и дарят второе рождение.

Место действия первой части романа — меблированная квартира в Хоуве, описанная весьма точно. Некоторые из характерных жителей Хоува вошли в книгу — завсегдатаи лесбийского кафе, беззубая ланкаширская кухарка, говорившая: «vol au vent’s in ‘t’ bloody cupboard»[142], сумасшедшая из приюта, верившая, что марксистское государство будет, как у Гегеля[143], в конечном счете раем на земле. Но Эндерби меняет место жительства, как сменили его и мы с Линн. Когда я дошел до середины романа, мы переехали в Восточный Суссекс, в деревню неподалеку от Этчингема, в двухквартирный дом с отдельным входом.

* * *

Этчингем расположен на железнодорожной линии между Танбридж-Уэллсом и Гастингсом. В двух милях от него находится деревня Беруош (ее часто произносят как Беррош), где жил Редьярд Киплинг. Выходит, пока писатель не купил «роллс-ройс» и не нанял водителя, он ездил на том же поезде, что и я. В Восточном Суссексе сложилось великое эдвардианское братство: Джеймс жил в Райе, Форд Мэдокс Форд — в Винчелси, однако я привез сюда свою пишущую машинку не по этой причине. Нас с Линн, как всех ищущих пристанище людей, чуть не довели до депрессии предложения разных агентств по недвижимости, и, когда мы случайно нашли это скромное, только что освободившееся жилище, еще не попавшее в лапы агентов, мы поскорее заявили на него права. Мне даже удалось внести задаток и заплатить очередной взнос по закладной. Но денег нам хронически не хватало, и обещанное мне врачами будущее обрастало серьезными проблемами. Было ясно, что творчество приносит мало денег: сто фунтов аванса, как во времена Форда и Джеймса, и тонкая струйка отчислений с продаж. Если каждый год писать по пять романов, мы просуществуем, но я сомневался, что вытяну даже четыре. Я завидовал моему Эндерби, чей небольшой доход в сочетании с скромными потребностями холостяка позволяли ему заниматься литературой. Я должен писать то, что будет читаться, и терпеливо сносить насмешки рецензентов над моей бездарностью. Но искусство не отпускало меня: подтверждением тому были небольшие продажи.

На воротах дома было написано «Яблочный сад». Довольно точное название, если принять во внимание, что в саду росли кривые деревья, приносящие кислые плоды. Перед домом — палисадник, поросший кустарником, а за домом — большой сад, тянувшийся до самой реки, называвшейся Доддер. После затяжных осенних дождей река выходила из берегов и затопляла овечьи пастбища вплоть до леса, где начинался Кентиш Уилд. Сад требовал ухода и времени — надо было косить траву, бороться с сорняками, сажать красную фасоль и разводить розы. Наше счастье, что Линн, не забывшая время, проведенное на природе, разбиралась в цветоводстве, и руки у нее были золотые. Еще мы поставили ворота для крокета.

В доме было три этажа. На верхнем, просторном чердачном, этаже мы устроили бар, с мишенью для дартс, зеркалом с рекламой виски, тремя китайскими высокими стульями и прочим добром, которое доставили медленным ходом из Брунея. Две помощницы из Новой Зеландии, замечательные девушки, упаковали наши вещи, но эти ящики долго стояли на погрузочной платформе в Брунее в сезон дождей. Было видно, что эти ящики из камфарного лавра вскрывали на таможне в поисках опиума, и внутри мы нашли высохшую мышь. Купленная в Бруней-таун радиола работала. От некоторых книг, изъеденных термитами, остались только корешки и обложки. У картины Гилберта Вуда, изображавшей сцену в пабе, уже четвертый раз меняли раму. Понемногу дом обретал домашний вид. У нас жила кошка с котятами.

Прожив месяц на новом месте, мы купили щенка колли и назвали его Хайи. Из очаровательного лохматого малыша вырос большой сорванец. Называя его так, мы хотели установить какую-то связь между нашей английской жизнью и восточной интерлюдией. Его мать, колли по кличке Суки, обеспечивающая щенками добрую сотню учеников средней школы «Банбери», была умная и интеллигентная. Хайи же вырос хитрым, непослушным невеждой по части сексуальной жизни, за исключением каких-то извращенных форм: он недвусмысленно приставал к нашим гостям женского пола. Хайи охотился за овцами, а за ним охотились фермеры. Слово «улица» в любом контексте приводила его в истерический экстаз. Когда это слово произносили, Хайи реагировал просто на звук. Кристина Брук-Роуз написала роман под названием «Улица», и я стал использовать ее имя как синоним этого слова. Но Хайи впадал в тот же истерический экстаз — рвался на улицу и, задыхаясь, натягивал поводок. Выпущенный на свободу он дрался с другими собаками или нападал на их хозяев. Беременных овец он гнал до самого Кентиш Уилда. У него не было привязанностей, эти сантименты он оставлял нам.

На новом месте мы обустроились, но радости нам это не принесло. Деревенские жители не любили чужаков, и на них не произвело никакого впечатления, что в их среде завелся писатель. Писатель никак не вписывался в деревенскую иерархию. Кроме того, у них уже жил один писатель, поклонник лорда Альфреда Дугласа[144] по имени Руперт Крофт-Кук, которого арестовали за совращение матросов. Выйдя из тюрьмы, он стал писать и открыто заниматься сексом с мужчинами в Танжере. Писатели считались тут гнилым народцем, не то что адмиралы в отставке. Что с них взять — все они пьяницы и сексуальные извращенцы, встают поздно, только чтобы получить почту, в магазинах берут в кредит. А если ведут себя иначе, то вообще ни на что не годятся и пишут всякую муть, которую никто не читает. Кстати, такое мнение бытовало не только в английских деревнях. В Хоуве тоже было неловко признавать себя писателем. «А какие вы пишете книги? Детективы? Триллеры?» Генри Джеймс трудился зря: признают только определенные жанры, лучше всего идут романы об ужасах и извращениях. Если вы скажете таксисту-французу: «Je suis homme de lettres» или немецкому бармену: «Ich bin Schriftsteller»[145], к вам отнесутся с уважением. Не так обстоит дело с соотечественниками Шекспира.

Писательских жен развратные деревенские трактирщики считали легкой добычей. Хозяин местного паба пытался изнасиловать Линн в дамском туалете. Та дала ему отпор. Мы перестали ходить в этот паб и лишь изредка ездили на автобусе в Беруш, где крестьяне, вдали от железной дороги, настроены к приезжим еще более настороженно. Говорили, что, когда наш мясник Нельсон Ярвис переехал из Беруша в Этчингем со всеми своими инструментами, он якобы воскликнул: «Прощай, берушская луна!». Киплинг вырезал имя своего сына[146] на военном мемориале неподалеку от автобусной остановки, иначе писателя бы здесь забыли. А после местные владельцы магазинов продавали с большой выгодой для себя его чеки американским туристам.

Сосед отравил наших кошек и заявил в Общество защиты животных, что мы жестоко обращаемся с Хайи, но приехавший инспектор признал, что все обстоит как раз наоборот. Линн плохо спала, и доктор Улстерман из Херст-Грин прописал ей барбитураты. Она отлучила меня от постели, потому что я громко стонал во сне, и я перебрался на старенький диван в кабинете. Линн достала бочонок кентского сидра и пила его, смешивая с джином. Я был в мрачном состоянии духа и недостаточно оценил ее заботы по приведению дома в порядок. Хайи выл на этчингемскую луну и рычал, когда его осаживали. Напившись, Линн начинала бушевать, и тогда соседи колотили в стену. Мы установили телефон, и чуть ли не первый звонок был от сестры Линн, которая в очередной раз разбранила ее за то, что она нежилась на солнце и пила виски с содовой в Малайе в то время, как мать умирала. Она предлагала Линн прослушать запись голоса умирающей матери, наставляющей детей жить достойно и остерегаться секса. Линн вскрикнула и бросила трубку. Затем швырнула на пол салат, который я уговаривал ее съесть, разбила панцирь малайской черепахи и сломала серебряную салатную вилку. Она заперлась в ванной и вышла оттуда со спокойным лицом, сказав только: «Так надо было сделать». Линн проглотила больше тридцати таблеток с барбитуратом.

В попытке самоубийства главное — жест. Нужно вызвать страх и сожаление у близких, которые недостаточно тебя любили. Таблетки подействовали почти сразу, и страх и сожаление сработали у нее быстрее, чем у меня. Она послушно глотала соль с водой, но уже в начале процедуры обмякла и ударилась головой о край умывальника. Я оттащил ее, уже потерявшую сознание и залитую кровью, на постель и вызвал скорую помощь. «Скорая» долго не приезжала, так что, можно сказать, единственные приметы деревни — это зелень и отсутствие помощи извне. Когда же она все-таки приехала, медики огорченно покачали головами: затрудненное дыхание жены становилось все слабее. Мы долго добирались до больницы под Гастингсом. Там подключили желудочный зонд. Я ходил взад-вперед, словно будущий отец, хотя вид у меня был более виноватый. Проходившие медсестры требовали, чтобы я потушил сигарету. Их холодные взгляды усиливали чувство вины. Что может служить большим доказательством жестокости мужа, чем попытка самоубийства жены?

Христианское богословие учит нас, что только Бог знает природу греха, и человечество демонстрирует глубину своего падения тем, что неспособно оценить свой грех в отношении высшей реальности. Представьте себе, что Бог — снежное поле, наделенное разумом, и, когда человек случайно мочится на него, тот содрогается от муки. Я ем мясо по пятницам и пропускаю воскресную мессу, а Бог страдает, рыдая от космической зубной боли. Мы недоверчиво к этому относимся, потому что мы — падшие люди. Мужчина становится менее скептическим, когда он без всякой задней мысли (если это действительно так) делает больно своей женщине. Между мужчиной и женщиной зияющая нравственная пропасть, и было бы лучше передать богословие в руки женщин, чтобы они, исходя из собственных представлений о нравственности, объяснили замысел Бога. Если верить Кьеркегору, Дон Жуан искал Бога в женщине. Я ходил по коридорам больницы и исследовал свою совесть. Я не знал точно, что плохого совершил, поэтому подозрения мои были самые чудовищные. Арабы употребляют слово nusus, когда говорят о неспособности мужчины выполнить супружеский долг, подразумевая под этим разные ублажения женщин. Неужели nusus привел ее к попытке самоубийства? Неужели у меня просто (но «просто» — мужское слово) не хватило нежности, внимания? Может, мой грех коренится в прошлом, когда я повез ее в тропики, довел до анорексии и подсказал утешение в джине? А может, она страдала от близкой перспективы моей смерти, хотя теперь такой перспективы уже не было?

Я навещал ее в больнице дважды в день и, следовательно, весь день проводил в Гастингсе. Только что женившемуся Эндерби предстояло долго дожидаться медового месяца в Риме. День в Гастингсе проходил в пабах, если они были открыты, или в кино, если закрыты. Здешние пабы мне не нравились. К примеру, заказываешь джин с тоником и со льдом, а приносят джин с одним тоником и говорят, что льда нет. Я впадал в ярость: теплый джин все равно что рвотное, и уходил в раздражении, находясь и сам на грани нервного срыва. Именно тогда я посмотрел фильм «Потопить ‘Бисмарк’»[147], где сцены разрушений производили впечатление без каких-либо мелодраматических эффектов. Как было бы хорошо жениться на спокойной темноволосой женщине, офицере вспомогательной службы военно-морских сил с акцентом ученицы Роудин-скул. Линн была слишком агрессивной. К ней прибывали силы, и она гневно набрасывалась на меня за то, что я ее спас. Она вспоминала рассказанную в детстве историю о буром медведе, который скатывался в клубок, когда наступала зима, а весной «раскатывался». Но однажды он так и не сумел развернуться. Ей хотелось видеть себя этим медведем. Она плакала о нем и о себе. Когда ее выписали из больницы и привезли домой, я поставил себе задачу — стать лучше. Похоже, я многого достиг, но этого явно не хватало. Меня сбивала с толку книга женского богословия на непонятном языке.

Палатная сестра в очках на заостренном носу была ярой пресвитерианкой. Линн возмущало ее осуждение всех грехов, в том числе и гражданских правонарушений. Если с позиций медсестры рассматривать жизнь, то ничего, кроме смертного приговора, заслужить нельзя. Но когда у Линн после промывания случилось нечто вроде эпилептического припадка: она покачнулась, и на губах у нее выступила пена, медсестра утратила свою обычную суровость и стала, напротив, внимательной и даже проявила чуткость. Вернувшись в Этчингем, я увидел, что Хайи описал весь ковер, а заодно обгрыз ножку стола. Я приготовил свежего цыпленка в бренди (а это более эффективное рвотное, чем теплый джин). Но тут на пороге появилась Линн, приехавшая во взятой напрокат машине. Ее, хорошо одетую и даже с накрашенными губами, привели в кабинет больничного психиатра, откуда она с визгом выбежала, когда тот стал уверять ее, что все суицидные проблемы от неправильно выбранного партнера. Она тут же выписалась из больницы.

Стояло великолепное начало лета, все цвело, пели птицы. Линн налила себе джину с сидром и твердо пообещала, что таких эксцессов в будущем не повторится. Никто из нас не приписывал ее состояние алкоголю. Мы заснули в одной постели, и я в утешение ее обнял. Это была робкая попытка возобновления супружеского долга. Потом я захрапел и был сразу же изгнан на диван в кабинет. Вскоре в свободную спальню внесли кровать, гардероб, комод, и я подолгу лежал там, прислушиваясь к доносящимся из спальни горестным стенаниям и обдумывая сюжетные ходы трех романов.

* * *

Изначально роман — развлечение, которое должно доставлять удовольствие автору. Каждое утро после завтрака, поднимаясь к себе в кабинет, я испытывал чувство вины, что иду развлекаться. Я жонглировал словами, чтобы развеяться, и страдал, не понимая толком, что творится внизу. Немцы, особенно Томас Манн, употребляют термин Kunstlerschuld (вина творца) для обозначения подавленного состояния художника при мысли о его легкомысленном существовании в мире, где люди совершают однообразную, но полезную работу. Моя Kunstlerschuld была глубоко личная: мне помогало справиться с ней сознание, что я пытаюсь заработать нам на жизнь. Линн напоминала мне об этом, крича снизу, что давно не слышит стука машинки. До нее не доходило, что сочинительство состоит на девять десятых из размышлений и только на одну десятую из печатания. В конце июня я закончил «Мистера Эн-дерби изнутри». Комическое, неудачное самоубийство Эндерби должно было изгнать из памяти далеко не комическую попытку самоубийства Линн. Я послал рукопись Янсону-Смиту, не оставив экземпляра себе. Никогда не делал копий — даже на Малайе или Борнео. У меня сохранялась наивная вера в почту. По мнению Янсона-Смита, напечатать книгу будет нелегко, ибо в ней слишком много внимания уделяется уборной. Лучше попробовать написать что-нибудь еще.

«Право на ответ» появилось тем же летом. 30 июня неизвестный обозреватель в литературном приложении к «Таймс» написал: «Книга забавна, первоначально чувствуется даже некоторый перебор комизма, который в конце оборачивается жестокостью. Наиболее правдоподобны сцены в местном пабе, но сам городок из центральных графств описан весьма неприязненно появившимся здесь чужаком. Читатель может задаться вопросом, насколько важен и важен ли для него изложенный в книге житейский опыт автора». Этот не названный город — Лестер, где мы с Линн провели большую часть отпуска после жизни на Дальнем Востоке. На фоне этого самодовольного и ограниченного города я описал драму супружеской неверности и убийства из ревности; главная тема казалась мне достаточно важной: сложности, которые могли возникнуть у Британии с новыми иммигрантами из Азии.

Джон Колмен из «Спектейтора» отозвался так: «Это не самая лучшая из книг Бёрджесса. Писателю следует немного обуздать свою изобретательность: он был бы первоклассным комедийным автором, если бы сбросил шутовскую маску и прямо посмотрел бы в глаза действительности». Р. Дж. Дж. Прайс из «Панча» написал: «Не понимаю, почему все видят в мистере Бёрджессе шутника. У него зоркий глаз и такой же унылый взгляд на жизнь, как у Гиссинга[148], хотя этот ‘Гиссинг’ с чувством юмора — он подмечает любой комедийный аспект в опустошенном мире».

Понимают ли критики, насколько романисты нуждаются в помощи, как жаждут, чтоб им подсказали, в чем они неправы и как можно исправить недочеты? Ведь пока они не достигнут того положения, когда им будут посвящать отдельные статьи и писать о них академические диссертации, приходится полагаться на высокомерные отзывы в еженедельной прессе. Обо мне писали немного. Солидные воскресные газеты проигнорировали книгу. Как и Линн, хотя отзывы она прочитала. И вынесла суждение: «Мистер Бёрджесс не оправдывает ожиданий». А затем после субботней пьянки в Робертсбридже, где в свое время Хилэр Беллок[149] пил портвейн, а теперь прослыл литературной знаменитостью Мальколм Маггеридж[150], Линн второй раз пыталась покончить с собой.

В этот раз я силой извлек из нее таблетки и выбросил пузырек в мусорное ведро. Хайи прыгал вокруг и лаял, а новый рыжий котенок вспрыгнул с широко раскрытыми глазами на псевдокаролинский шкафчик, подаренный нам на свадьбу. Доктор приехал вместе с молодым человеком в шляпе с низкой тульей. Это был чиновник, направляющий психически больных в соответствующие клиники графства. Он привез с собой уже заполненную форму, которую доктору оставалось только подписать. Словно ко мне это не имело никакого отношения. Я вышвырнул молодого человека на улицу. Он даже не сопротивлялся — видимо, уже привык к таким выходкам мужей. Линн агрессивно реагировала на решительный голос доктора. Какова бы ни была причина этой суицидальной депрессии, ей следовало бросить пить. Но пить она не бросила, и я ничего не мог с этим поделать: перечить ей было невозможно. Когда импульс к саморазрушению возвращался, что происходило несколько раз за год, самоубийство казалось ей самым простым выходом. Барбитуратов теперь в доме не было, зато были кухонные ножи. Когда на Линн снова накатывало, ей звонили из организации под названием «Самаритяне», говорили разные утешительные слова, но она их не слышала из-за рыданий. Я связался по телефону с букмекером из Танбридж-Уэллса и договорился, чтобы Линн открыли счет профессионального игрока. Это помогло. Она следила за скачками в «Дейли миррор» и проигрывала только три-четыре фунта в неделю.

А у меня тем временем были свои сложности, которые не имели никакого отношения к напряженной работе ради денег. По ночам я просыпался от невралгии тройничного нерва — боль удавалось приглушить только табаком и крепким кофе. Я поехал к дантисту во Франт, и он диагностировал воспаление резавшегося зуба мудрости. Вырывая, он его сломал. Пришлось ехать в больницу неподалеку от Танбридж-Уэллса, где мне извлекли зубной корень под общим наркозом. Теперь надо было какое-то время пробыть в больнице, хотя я надеялся, что никогда сюда больше не попаду. Но главная проблема заключалась в том, что Линн не могла оставаться ночью одна — даже с собакой, которая начинала носиться, как угорелая, при одном предположении, что где-то зашуршала мышь. Линн боялась темноты, этот страх зародился в темном военном Лондоне, когда во время светомаскировки на нее напали четверо американских солдат-дезертиров. Линн боялась не мрака как такового, а тьмы своего спящего сознания. Замужняя дочь нашего бакалейщика согласилась спать на моей кровати, если сменят белье. Если история не затянется, она была готова остаться еще на несколько ночей. Нью-йоркский издатель У. У. Нортон купил «Право на ответ», шли переговоры о том, чтобы мне ехать в Соединенные Штаты для улаживания дел. Но Линн наложила запрет: столь долгого отсутствия она не выдержит.

Оказаться в больничной палате — сродни возвращению в мужское братство. Война закончилась пятнадцать лет назад, но во многих из нас жила ностальгия по ностальгии: вдали от дома мы хотели вернуться к родному очагу, а оказавшись дома, стремились назад. В палате двое больных прочли мой первый роман. Приятно, когда тебя ценят и одобряют, и ты можешь на время вырваться из давящей атмосферы жизни с женщиной, готовой в любую минуту завопить и начать бить тарелки. Больница стала для меня местом краткого отдыха. На спине — там, где у меня брали пункцию спинного мозга, образовалась большая киста. Чтобы продлить пребывание в больнице, я попросил ее вырезать. При этом я испытывал чувство вины.

Мы с Линн постепенно приноровились к деревенской жизни, оживляемой, в основном, пьянством и угрозами покончить с собой. Один человек, чиновник Министерства национального страхования, регулярно наведывался к нам: он не мог уразуметь, почему я не заполняю карточку. Этот мистер Стэнли, человек из хорошей ланкаширской семьи, во время первого визита с любопытством смотрел на меня поверх стакана с джином. А я с любопытством смотрел на него поверх своего. Раньше он был Братом Джоном Вьянни в Колледже Ксавьера[151] в Манчестере и обучал меня основам латыни. Подобно многим сокурсникам, он ушел из ордена и женился. Воспоминания о годах в Манчестере благотворно сказывались на Линн. Как-то она пришла в колледж на танцы, и Брат Николас застукал нас в библиотеке для старшеклассников, где мы пылко занимались любовью. Позже воспоминание о Манчестере вернулось с визитом Джорджа Двайера[152], моего кузена, в настоящее время епископа Лидского. Тогда Линн встретилась первый раз со строгим католическим богословием в ланкаширском стиле. Она воскрешала в памяти уроки средневековой истории в средней школе Бедвеллти, говорила о святом Фоме Аквинском и пыталась дать определение мистицизму. Джордж Двайер знал о моем вероотступничестве, и я резко заявил ему о нежелании возвращаться в лоно церкви. Обратившись к Линн, он предупредил ее об ответственности за спасение души мужа и привел убедительные доказательства существования ада. В церковь она так и не пришла, но стала относиться к ней с большим уважением, чем раньше. Даже если ад — вымысел, самоубийцы уже два тысячелетия окружены ореолом пламени. Il fallait tenter de vivre[153].

* * *

Я раскопал пожелтевшую рукопись моего старого романа «Червь и кольцо» и сел его переписывать — по возможности смягчая юмором чувство вины пред католической церковью. Приведя за месяц роман в порядок, я послал его Янсону-Смиту. Тот передал рукопись вместе с «Мистером Эндерби изнутри» Джеймсу Мичи из «Хайнеманна». Вначале он показал ему туалетные сцены. Мичи ничего не отверг, но и не одобрил, решив, что со временем это можно будет напечатать, но под другой фамилией. «Что там еще у вас?» — спросил он так, будто я — известный бренд, массово поставляющий «сортирную» литературу. Тогда Янсон-Смит извлек «Червя и кольцо», и его сочли вполне заслуживающим издания в 1961 году. Рональд Гант, старший редактор, отвергший роман в 1954-м, теперь оценил его высоко. Мне заплатили еще один аванс, и он опять не превышал те, что платили во времена Форда Мэдокса Форда и Д. Г. Лоуренса.

Получив половину авторских отчислений, я застонал от отчаяния: заработать на жизнь сочинительством оказалось невозможно. Продали пять тысяч экземпляров «Времени тигра», и я по глупости предположил, что и остальные части будут продаваться не хуже. Но «Врага под покрывалом» запретили из-за иска по делу о клевете, а «Восточные постели», похоже, не могли предложить обычному читателю ничего, чего не было бы во «Времени тигра». Первая книга трилогии относительно хорошо распродалась из-за окрашенной грустным юмором экзотики — в этом было что-то новое. В ней также в манере журналистов-всезнаек подавалась информация об условиях жизни в далекой стране, раздираемой идеологической войной. Когда читатели покупают книгу, они ищут в ней секс, насилие и достоверную информацию. Все это в избытке поставляет Артур Хейли, чьи герои обсуждают проблемы гостиничного бизнеса, попутно завязывая романы, пока их зверски не избивают. Читатели, которых интересовало описание Малайи, получили то, что хотели, во «Времени тигра». Третья книга была уж совсем лишней — продали меньше трех тысяч экземпляров.

Но, как всем известно, есть очень богатые писатели. Существует такая категория — бестселлеры и их авторы, и даже вроде бы имеется формула, какие книги продаются хорошо, а какие — еще лучше. Есть даже заочные колледжи по переписке, которые обучают этой формуле. Однако непонятно, как профессора, владеющие ею, не поднимутся выше простого преподавания. Как-то в одном из офисов «Хайнеманна» я взял в руки корректуру нового романа Невила Шюта[154] «Опекун из мастерской» и ясно понял, почему книге предназначено быть бестселлером. Секса и насилия в ней было мало, но она была напичкана информацией, подчас весьма технического свойства. Характеры были одномерными, то есть живыми они быть не могли. Стиль, насколько я понимаю, вовсе отсутствовал; правда, Невил Шют, про которого я знал, что он профессиональный авиационный инженер, публично заявлял, что такого рода претензий у него нет. Было ясно, что литературное образование вовсе не требуется для ремесла популярного романиста. Как только вы начинаете употреблять слова вроде «златовласый» или «эзотерический» и вам нравится их звучание, можете ставить на себе крест. С другой стороны, стоит писать о секциях притяжения и конечной амплитуде волн: ведь магия этих слов проистекает из серьезной области — технологии.

Пришлось признать, что я тот, кто есть, а мои книги — это я сам. Для меня единственный путь выплачивать ипотеку и счета торговцев — предлагать читающей публике себя самого и как можно откровеннее. Так, после выхода в свет романов «Червь и кольцо» и «Мистер Эндерби изнутри» я переработал мою стихотворную пьесу «Канун святой Венеры» в повесть. «Хайне-манн» ее не принял. Тогда я попробовал писать одновременно два романа: один под названием «Я верю тебе и люблю», основанный на четвертой книге «Энеиды», где любовь Дидоны и Энея превосходит размах Вергилия; и второй — «Запечатан любовным поцелуем» по мотивам «Нельзя ее развратницей назвать» Джона Форда[155], зловещей истории инцеста брата и сестры. Это заняло у меня месяц. Я перечитал «Саламбо», чтобы побольше узнать о древнем Карфагене, но этого мне не хватило. Я не мог пойти дальше Вергилия и оживить Энея, а в романном изложении сюжет Джона Форда был просто нелепым. В отчаянии я напечатал новое название — «Заводной апельсин»[156] — и задумался, какая история может ему соответствовать. Мне всегда нравился лондонский кокни, и я чувствовал, что в этом слове должно быть нечто большее, чем странная метафора некой, не обязательно сексуальной, эксцентричности. Какие-то образы вдруг зародились во мне.

Вернувшись домой из экзотических стран, мы с Линн обнаружили новое британское явление — банды озлобленных тинейджеров. Приезжая в отпуск в 1957–1958 годах, мы видели в кафе молодых людей, их называли пижонами или «тедди бойс»; они были элегантно одеты в эдвардианском стиле, носили туфли на толстой подошве и изысканные прически. Они казались слишком изысканными для грубых потасовок, но люди потрусливее их все же боялись. Разочарованные послевоенным падением роли Британии как мировой державы, эти парни казались воплощением Zeitgeist[157], и только одеждой напоминали о времени экспансии при Эдуарде VII. Первоначально их называли эдвардианскими задаваками. На короткое время этот стиль обрел популярность даже в Малайе, где местные военнослужащие носили подобный наряд в свободное от службы время. Тяжелое зрелище — видеть, как молодые малайцы и китайцы потеют в шерстяных костюмах. Теперь, в 1960-м, место стиляг заняли хулиганы, одетые как придется. Одних, носивших модную, современную одежду, называли «модами», а вторых — «рокерами», они разъезжали на мотоциклах с разными железными прибамбасами, в черных кожаных куртках. Второе издание Оксфордского словаря справедливо указывает на кожаные куртки рокеров как на признак принадлежности к определенной группе, но ошибается, полагая, что свое название они получили из-за любви к рок-н-роллу. Направляясь к Гастингсу, мы с Линн видели, как моды и рокеры от души молотят друг друга.

Похоже, молодые люди были просто приверженцы агрессии как таковой. Они представляли манихейскую модель[158]Вселенной, в основе которой противопоставление двух начал: инь — ян, х — у. Я догадываюсь, что эта бесцельная энергия новой молодежи, сытой, с деньгами в карманах основательно нарушала общественный порядок. Конечно, эта энергия возникла не на пустом месте и не была такой уж «новой». Во времена Елизаветы I бывало затевали бунт и подмастерья, но с ними быстро расправлялись — иногда вешали тут же на месте. Сначала я подумывал написать новый роман на историческую тему — о конкретном бунте ремесленников в 1590 году, когда юные головорезы избили женщин, которые, по их мнению, продавали яйца и масло по завышенной цене. Тогда, кстати, и Уильям Шекспир мог поскользнуться на скользкой от крови и яичных желтков мостовой и сломать себе бедро. Но, в конце концов, я решил пофантазировать о недалеком будущем — годах, скажем, семидесятых, когда юношеская агрессивность достигает такого накала, что правительство решает покончить с ней «павловским» методом негативного воздействия на организм. Я понимал, у романа должна быть метафизическая или теологическая основа: молодежи дана свобода — выбрать добро или зло, причем предпочтение обычно отдается злу; далее — искусственное уничтожение свободной воли у некоторых индивидуумов с помощью научных методов. И тут возникает вопрос: не будет ли с религиозной точки зрения такое решение проблемы еще большим злом, чем свободный выбор зла.

Во время работы над таким романом возникли не те сложности, которые озадачили бы Невила Шюта, — меня беспокоила проблема стиля. История должна быть рассказана парнем из будущего, а значит, необходимо придумать его собственную версию английского языка: частично это будет сленг его группы, а частично — его индивидуальная манера. Не было смысла писать книгу на сленге начала шестидесятых: сленг — явление эфемерное, и к тому времени, когда рукопись отправится в набор, от нее будет нести нафталином. Тогда это казалось мне неразрешимой проблемой. Значит, придется изобретать сленг 1970-х, а меня колотило от одной только мысли, что он будет надуманным. Я засунул в ящик наполовину написанный на сленге шестидесятых черновик и засел сочинять что-нибудь другое.

* * *

Насколько хорошо я понимаю женщин? Это можно выяснить, превратившись в женщину или скорее в девушку, непосредственную, простую, необразованную, чьи женские свойства не утратились из-за книг или рефлексии. Писать буду от первого лица — девушки из супермаркета, хорошенькой, никогда неунывающей оптимистки, муж которой, мрачный молодой человек, подозревает, что весь мир катится к черту, но из-за своей необразованности, не понимает по какой причине. Окружение супружеской пары я мог с лихвой почерпнуть из «Дейли миррор», ставшей теперь единственным чтением Линн. Публичной библиотеки, откуда я приносил бы ей дешевые романчики, поблизости не было, но их заменил телевизор — особенно нравился Линн коммерческий канал из Саутгемптона. Там еженедельно проводились телевикторины с денежными призами; вел викторины канадец по имени Хью Грин. Когда в тридцатые годы Майкл Каллахан приносил в библиотеку старших классов «Радио таймс», чтобы обвести карандашом свои любимые программы («Танцуй до упаду» с Джеральдо и его оркестром, «Труаз и его ансамбль мандолинистов»), мы часто видели на обложке Хью Грина, юношу нашего возраста, во фраке, радостно улыбающегося, поющего и танцующего, нахального и дружелюбного — юную звезду. Как мы его ненавидели! Теперь он превратился в серьезного, седеющего человека, с трудом произносившего некоторые особенно сложные слова в викторине. Обязательно вставлю его в роман.

Писать книгу было легко и весело: для месячной работы над ней коммерческое телевидение и «Дейли миррор» давали мне все необходимое. Муж героини работал агентом по продажам подержанных автомобилей, и потому мне пришлось изучить разделы объявлений об их продаже, а также выпить с одним типчиком в пабе святого Леонарда, знавшим все тонкости «омоложения» подержанных тачек. Со словарным запасом и произношением девушки тоже проблем не было: каждый вечер мы слышали такую болтовню по телевидению. Ее муж сначала мрачно следит за викториной, но денежные призы его прельщают. Он вступает в игру как специалист по английской литературе, о которой ничего не знает, окончив, как и жена, неполную среднюю школу. Однако его воображение волнуют великие бородатые мужчины из прошлого, книги которых предупреждают о зле и грядущих катаклизмах, и эти книги, он знает, ему никогда не прочесть. Но у молодого человека фотографическая память, и он начинает поглощать знания по литературе из энциклопедий. Теперь он ходит неделя за неделей на все викторины и без труда отвечает на самые каверзные вопросы. Однако, когда приходит вопрос на тысячу фунтов — кто автор «Хорошего солдата»? — он дает, в соответствии с данными энциклопедии, ответ: Форд Мэдокс Хеффер[159], но ответ не принимают. Правильный ответ — Форд Мэдокс Форд. В зале напряжение, тяжелое дыхание, зловещая музыка на органе Хаммонда, крики взволнованных зрителей. Но эксперты разъясняют: подходят оба имени. Чувство облегчения и радости у всех.

Молодой человек, не испытывающий никакой радости (ведь победили его фотографические мозги, а не он сам), открывает у себя еще один невероятный дар: путем концентрации внимания он может предсказать в «Дейли миррор» результаты заездов на следующий день. Все призовые деньги он тратит на ставки и быстро богатеет. Не питая никакого доверия к миру, он все же считает своим долгом посмотреть его. Они с женой едут в Америку, отдыхают на Карибах, останавливаясь в самых роскошных отелях, а по возвращении домой молодой человек объявляет жене, что им обоим надо умереть. Мир, погрязший в грехе, они повидали, и теперь лучшее, что можно сделать, — это его покинуть. Он протягивает жене снотворные таблетки, но та отказывается их пить и, сопротивляясь, убивает мужа. Потом бежит во Францию, прихватив оставшиеся деньги, а самого его везет в сундуке из камфарного лавра — такой мы с Линн купили в Малайе. В результате его труп, обклеванный птицами до костей, торчит на французском поле, как пугало. Довольно жуткий конец, но он не поколебал оптимизма моей героини. Из двух рук, сжатых в рукопожатии, осталась одна, но она аплодирует. Отсюда название книги из дзен коан[160] — «Однорукий аплодисмент». Я отправил роман Янсону-Смиту на рождественской неделе 1960 года. Его опубликовали следующей осенью под псевдонимом Джозеф Келл. Так появилось новое имя, а на новые имена деньги не тратят. Книга камнем пошла ко дну.

Сомневаюсь, что ее можно будет воскресить в Британии или в Соединенных Штатах. Сын Джона Миддлтона Марри[161]позже написал биографию своего отца под таким же названием, и ни один из нас не может претендовать на него. Дать роману новое название? Это будет похоже на мошенничество. Книга всегда как бы заключает в капсулу ушедшее время и его дух, и я не могу думать о ней иначе, как об отыгранной партии, принесшей мне сотню фунтов или около того. Кстати, в Восточной Европе роман имел запоздалый успех. Его расценили как приговор загнивающей культуре, в основе которой лежит извлечение прибыли, приговор всей жизни капиталистического Запада: лучше умереть, чем с этим жить. В Варшаве роман адаптировали для телевидения, в Будапеште из него сделали мюзикл. Его читали и в Восточной Германии. Он был одной из двух моих книг, известных в бывшем Советском лагере. Надо ли говорить, что как автор я не получил ни гроша.

Поздней осенью 1960 года опубликовали «Доктор болен». Как лондонский роман, он получил отклик — правда, единственный — в «Ивнинг стандард». Отечественные критики были весьма сдержанны. «Мистер Бёрджесс, — говорилось в литературном приложении „Таймс“, — настолько стремится бежать в ногу со временем, что безнадежно отстает. Мой „специалист по котлам“[162] признает себя извращенцем — предполагалось, что такие вещи отошли в прошлое. Но, похоже, все возвращается и скоро будет дополнением к эротичной одежде из кожи». «Панч» счёл диалектный юмор тяжелым, как «надгробный камень», а краткое — на пятьдесят страниц — произведение слишком длинным. Поэт Джеффри Григсон из «Спектейтора» счел «фантазию слишком уж нереальной, а это не работает», и закончил рецензию так: «Романист использует слова, которые ничего не значат, никак не связаны между собой и не заслуживают доверия, а его так называемые „суперостроты“ (цитаты из Уэбстера, Элиота, Одена) нисколько не смешны». Морис Ричардсон писал в «Нью стейтсмен»: «Будь это первый роман, я счел бы его любопытным, а автора перспективным. Но он четвертый, и потому назову его досадной осечкой». На самом деле роман был пятым. «Частично неудача в том, что опухоль мозга не предмет для веселья, здесь уместнее философический тон».

Я много думал, зачем нужны все эти рецензии. Конечно, приятно, когда тебя замечают, даже если осуждают или устало поругивают, создавая при этом впечатление, что сам рецензент выполнил бы работу гораздо лучше, имей он время. Я даже симпатизировал этим ремесленникам от искусства, на которых обрушивался мощный поток новых сочинений, которые надо быстро и кратко оценить. Но больше всего меня тревожило сознательное отсутствие эстетического подхода в сугубо личных оценках. Я был готов учиться писать лучше, но критики или не умели, или не хотели направить меня на правильный путь. Позже я выяснил, что у Джеффри Григсона вызвала неприязнь сама моя личность («грубая и непривлекательная»), проявившаяся в стиле и теме произведения, — несправедливое основание для презрительного отношения к книге. Я и мои собратья по перу отчаянно нуждались во вдумчивой критике, а не в разгромных рецензиях. Чтобы увидеть разумный подход и даже извлечь из него пользу, я должен был дождаться публикаций в Америке. Моя страна меня разочаровала.

Конечно, основная задача газетного рецензента — информация. Примерно в это время я познакомился в пабе с мужчиной, который важно заявил, что не нуждается в рекомендациях рецензентов: он сам может решить, что ему читать. Если он читает книги Денниса Уитли[163] и ему подобных, выбор сделать не трудно, но, если он поклонник интеллектуальной литературы, тут задача посложнее. Издательства печатают анонсы, но они не объективны. Нужна когорта скромных книжных рецензентов, чьи пристрастия были бы, по крайней мере, не коммерческого толка. Но нельзя обойтись и без серьезной критики, ее в Британии немного — главным образом потому, что это академическая дисциплина, нацеленная на изучение литературы прошлого. В Соединенных Штатах ситуация другая.

Возвращение в Англию совпало с annus mirabilis[164], иначе говоря, чудесное избавление от смерти свершилось или отложилось на неопределенное время. Закончилась и бешеная работа над романами — одновременно с появлением средних размеров индейки на столе и красной ленты на шее Хайи. Я занялся пересмотром ценностей, не видя большого смысла в том, что было, по существу, навязанным ремеслом. В читательском мире я был не известен, зато меня знали в педагогической среде. Знали благодаря моей «Истории английской литературы», написанной с точки зрения экспатрианта, живущего в тропиках, но пришедшейся ко двору и в более холодном климате. Для преподавателей английской литературы проводился краткий курс в Оксфорде на Пасху, и меня попросили прочесть лекцию о подходе к изучению литературы. Что ж, если меня по-прежнему считают преподавателем, пожалуй, стоит вернуться к основной профессии и получать стабильное жалование. В январе 1961 года школы Кента и Суссекса сокрушались по поводу временной нехватки учителей. Я написал заявление в департамент Кента от своего настоящего имени с просьбой принять меня на вакантную должность. Ответ гласил, что после длительного перерыва в преподавании мне следует пройти курсы повышения квалификации. Я могу пройти такой курс в Оксфорде на Пасху. Так что мне предстояло узнать многое от самого себя.

* * *

Одна из лучших рецензий на «Право на ответ» появилась в «Дейли телеграф». «Комедию с такой язвительной усмешкой мир не видел со времен ‘Меры за меру’. Тонкая ирония, неистовое остроумие и первоклассное развлечение». Эту высокую оценку я получил от Кеннета Янга, литературного редактора «Телеграфа». Сейчас, став главным редактором «Йоркшир пост», он написал мне, не захочу ли я делать два раза в месяц обзоры современной литературы. Жалованье небольшое — шесть фунтов статья, но дело престижное. «Йоркшир пост» — известная газета, которую внимательно читали миллионеры из Брэнфорда, и торговцы из Шеффилда, и представители последних твердынь консервативной культуры. Я принял предложение, хотя понимал, что предаю свое графство. Ланкашир и Йоркшир не ладили еще с времен войны Роз и каждый год ритуально воспроизводили прошлые конфликты в крикетном матче. Но в противостоянии слабому и бестолковому югу они объединялись. Так что я теперь стал журналистом.

Кеннет Янг не упомянул еще об одном источнике заработка — последующей продаже книг, поступавших на рецензирование. В январе 1961-го, когда вышли пять или шесть непримечательных книг, этот источник был не так очевиден. Рецензирование было легким побочным заработком для временных преподавателей в Кенте и Суссексе. Тогда я еще не знал, что в январе публикаций меньше всего. Но по мере приближения весны тоненькая струйка превращалась в мощный поток, и из маленького дома приходилось тюками вывозить книги. С преподаванием было покончено, потому что теперь у меня была возможность продавать прочитанные книги за полцены. Каждый понедельник с утра я тащился, пошатываясь, с двумя набитыми чемоданами на вокзал Этчингема («Опять ее бросил», — шептались в деревне), ехал с ними до Чаринг-Кросс, а затем брел по Стрэнду до книжного магазина Симмондза. Луис Симмондз брал все и расплачивался новыми купюрами. Это были настоящие деньги, на которые можно было купить сигары, коньяк и паштет из анчоусов. Я видел, что и другие рецензенты не брезгуют таким бизнесом, только некоторые делают это по каким-то причинам скрытно. Питер Грин, которого я встретил, сказал, что это «хороший навар».

Грину нравились мои книги, он считал (и был в этом не одинок), что они написаны в традиции Джона Лодвика[165], писателя, погибшего в Испании в автомобильной аварии (он был за рулем) вместе с четырьмя испанскими издателями. Лодвик был хороший романист, он издавался, как и я, у «Хайнеманна», но вскоре после смерти его перестали печатать и несправедливо забыли. Он был умен, образован, имел свой стиль: его приверженцы основали элитарный кружок. Авторы любят считать свои творения aere perennius[166], но и они уходят в небытие, как и все остальное. Только страстные поклонники могут их воскресить, и, возможно, Лодвик еще вернется. Вспоминая ранние шестидесятые, я свидетельствую о тщете авторских надежд. «Хайнеманн» напечатал замечательный первый роман А. Э. Эллиса «Пытка». Этот роман, действие которого разворачивается в туберкулезной клинике, а основная тема — боль и страдание, некоторые критики поставили выше «Волшебной горы» Томаса Манна. Один рецензент писал, что, читая исключительно точное описание измерения жизненной емкости легких, потерял сознание. Книга не выдержала испытания временем, так как оказалась первой и последней книгой автора, и критики не могли написать: «Пятая книга Эллиса не выдерживает сравнения с его первым блистательным шедевром». Но достоинства заключаются в самом тексте, даже существующем обособленно, и, вторя Сэмюэлю Джонсону, скажем: гарантией от забвения должна быть жизненность книги. Меня же учили, что произведение не должно быть одно, надо писать и писать, и многократное повторение имени писателя, от которого уже звенит в ушах, — единственное спасение от забвения, да и то под вопросом. Одного таланта не достаточно, он погибнет под горой бездарностей. Книг слишком много, но по-настоящему хороших — мало.

Я работал для «Йоркшир пост» два года, и меня потрясло то количество откровенного хлама, которое приносили мне каждый день. Почте Этчингема пришлось расширять штат сотрудников. Доставляли всего лишь беллетристику, не просмотренную литературным редактором, а ведь оставались еще завалы биографий, книг о путешествиях, кулинарии, спорту, сборники репортажей. Линн, знаток подобной макулатуры, помогала в сортировке. Она и сейчас не отказалась бы прочесть подобную книжонку, но предпочитала телевизор. Я, естественно, брался, в первую очередь, рецензировать последние книги Грина или Во, хотя существовала опасность пропустить в массе книжной продукции еще не открытый, скромный талант. Никогда не слышал об издателях, посылающих на рецензию новые имена, — возможно, они понимали, что реакции не дождутся. Мне было так жаль издательство «Элвин Редмен», чьей логограммой был вождь индейского племени, что я написал благосклонный отзыв на выпущенный им весьма посредственный любовный роман. Литературный редактор, тем не менее, зарубил статью про эту книгу не потому, что книга не стоила внимания, а потому что издатель не давал рекламные объявления в «Йоркшир пост». А вот Миллз и Бун[167] публиковали свои слащавые романчики в полной уверенности, что их будут читать без всяких рецензий и рекламы. Но когда рецензии так уж влияли на продажу? Разве только в то великое время, когда Арнольд Беннет мог одним мановением пера создать или уничтожить книгу в «Ивнинг стандард». Я ничего не знал о целом мире низовой литературы. И о «срединной» литературе тоже — с ее почтенными издателями и тусклыми романами компетентных авторов, возможно, лучшими, чем мои. Осознав, насколько мощная у меня конкуренция, я дрогнул.

Несмотря на все страхи, писать я не бросал. Лежа в постели, я читал то, что писали другие, а днем пытался работать над очень трудным романом, который назвал «Вожделеющее семя». Название пришло из народной песни, в припеве которой повторялись слова о распутном и желанном семени. Семени или матросе[168] — песня была довольно эротичной. Над темой моей книги — бурном росте населения — я задумался уже давно. Какое-то время я жил среди постоянно множащихся восточных народов и перечитывал Томаса Мальтуса: на самом деле, я готовил обстоятельную статью о нем для американского научного журнала. Если рост населения пойдет такими темпами, то люди себя не прокормят. На Западе эта тенденция не столь заметна, за исключением Оксфорд-стрит[169], так что, возможно, было ошибкой избрать местом демографической катастрофы будущую Англию: Калькутта или Бомбей подошли бы больше. Но это гипотетическая литература, и я привнес в нее голод из Африки и обязательное планирование семьи из Китая. В моем романе Англия невероятно перенаселена — большой Лондон протянулся до самого Ла-Манша. В Брайтоне — многоквартирные небоскребы, в море — искусственные острова, и все это обусловлено избытком населения. Сверхдержавы называются Анспан, Руспан и Чинспан (то есть Английские, Русские и Китайские союзы), и у каждого союза свои методы демографического контроля. В Руспане и Чинспане смертный приговор ждет семью уже за второго ребенка, но Анспан — страна более либеральная и прагматичная. В Англии официально поощряется гомосексуализм («Гомосексуалом быть sapiens»[170], — гласит плакат), одобряется добровольное кастрирование (называемое «кастрос»). На плодовитые семьи накладываются относительно мягкие наказания, но в целом демократические традиции соблюдаются. Крикет называют Священной игрой и за отсутствием внешнего пространства матчи устраивают в старых соборах. Женщины — против мужчин.

Понятен циклический принцип работы правительства: мой герой, школьный учитель, преподает этот принцип раздутым классам. Существуют три цикла или фазы: Августианская, Пелагическая и промежуточная, вроде ricorso[171] Вико[172]; кратко они обозначаются: Гусфаза, Пелфаза и Интерфаза. Основанная на признании первородного греха, Гусфаза не ждет многого от правителей. Если же они делают больше, чем от них ожидают, о первородном грехе как-то забывают, и наступает Пелфаза (при ней, как при социализме, верят, что люди в основе своей добры). Разочарование Пелфазой приводит к ужесточению правительственной политики, драконовским законам, и тогда воцаряется Интерфаза. Однако ненадолго. Правительство не удовлетворяют быстро тупеющие граждане, и возвращается то, с чего все начиналось, — Гусфаза. Циклы следуют один за другим и повторяются из века в век. Эта игривая теория — а может, не такая уж игривая — была ответом Оруэллу.

Большая часть «Вожделеющего семени» происходит во время Интерфазы. Продовольственный рацион урезан, в людях нарастает беспокойство. Повсюду забастовки и бунты, подавляемые усиленными полицейскими войсками, названными — по присущей Интерфазе цвету униформы — Серыми Парнями. Есть еще более зловещая сила, так называемая Популяционная полиция, или Поппол, на ее эмблеме разбитое яйцо. Они рыскают в поисках незаконной беременности, волокут нарушителей закона в тюрьму и заставляют сделать аборт. Однако люди восстают против такой, не свойственной Британии, брутальности и, отворачиваясь от правительства, обращаются к Богу. В позитивистском государстве Бог — бранное слово, а Августин и Пелагий — мифические личности. Священники как проводники религиозного предрассудка о плодородии («Золотая ветвь»[173] звучит кратко из-за недостатка пространства как Зол Та Be) осуществляют свою миссию в подполье. Теперь они покидают свои убежища и открыто служат мессы. Каннибальский подтекст евхаристии вызывает к жизни реальное людоедство: ребенок вполне логично говорит: «Если можно есть Бога, то Джима Гримшоу — тем более». Полицейские, почти все гомики, стоят первыми в очереди на съедение. Когда в обществе с помощью контрактников воцаряется порядок, решено бороться с угрозой голода, развязав войну. Поначалу никто не знает будущего врага, но существуют отряды X, действующие на большой территории, включая Ирландию. Моего героя против желания призывают на военную службу, производят в сержанты, присваивают мой военный номер 7388026, и тут он узнает, что мужчины сражаются против женщин, а все трупы грузят на корабль, чтобы потом сделать из них консервированную тушенку. Ему также открываются две великие истины: человек — часть природы, и, если он не будет размножаться, не будут размножаться также животные и растения; у каждого есть право родиться, но нет права жить. Под конец я понял, что написал в высшей степени католический роман.

Двадцать восемь лет назад, когда опубликовали «Вожделеющее семя», никто не был готов серьезно рассматривать каннибализм как решение проблемы голода в мире, и не предполагал, что многократно возросшее человечество может прокормить себя само. Насмешек стало меньше после того, как именно каннибализм помог выжить людям, оставшимся в живых после авиакатастрофы в Андах. Они не потеряли в весе, питаясь мясом погибших товарищей, хотя у всех был ужасный запор. Покупая в супермаркетах консервы, мы толком не знаем, какое животное едим: мясо перенасыщено разными добавками. И, возможно, в будущем, думая, что приобретаем говядину, мы узнаем, что это человечина. По сути, в каннибализме нет ничего принципиально неправильного. В мои малайские времена, путешествуя по Новой Гвинее, я как-то поел жареного мяса у приютивших меня хозяев, которые только недавно расстались с привычкой скармливать свиньям нежеланных детей. Что я ел, я узнал только после ужина. Меня вырвало только из-за наложенного обществом культурного табу: сам желудок не протестовал.

У «Вожделеющего семени» было мало шансов стать бестселлером. Тем не менее борьба за финансовое благополучие продолжалась. Проблему не удавалось полностью решить за счет продажи рецензируемых книг за полцены Симмондзу на Стрэнде. Мне помог Питер Грин. Он католик — не такой, как я, а много лучше, — женатый, с растущей семьей, настоящий ученый, который, тем не менее, предпочел стезю свободного художника, а не спокойную, академическую карьеру. В журналистике он был рабом, каждый день у его машинки лежала новая книга — он мечтал накопить денег и уехать жить на греческие острова. Писал он в самые разные издания — от литературного приложения к «Таймс» до «Джон О’Лондонз», работал телевизионным критиком для «Лиснер» и кинокритиком для «Тайм энд тайд». Ему, как впоследствии и мне, доставляло мрачное удовольствие быть «человеком с Граб-стрит»[174] и тем самым как бы прикасаться к мозолистой ступне Сэмюэля Джонсона. Он познакомил меня и с другими окололитературными способами заработка. Можно предлагать издателям подходящие для перевода иностранные книги. Я давал оценку книгам по антропологии, социологии и структурализму, а также романам на нескольких языках и получал гинею за каждый отчет. Однажды я проглядел французский перевод датского бестселлера, название которого забыл. Слишком много венгерских и финских книг переводились на английский с французского. Мне сделал втык по телефону сотрудник фирмы «Макдональд», который должен был на собрании сделать отчет о знаменитом датчанине, но из-за моего промаха дело провалилось. Этот случай помог мне осознать, что я вовсе не вольный художник. Со мной не церемонились — могли сделать выговор, обращаться, как со слугой, которому угрожают не выплатить гинею. Меня отчитал издатель Джеймса Болдуина за то, что я не примчался в Лондон на его чествование. Почитающие себя великими авторы, вроде Брайхер [175], были недовольны, если в «Йоркшир пост» не появлялись рецензии на их произведения.

Если я считал французский или итальянский роман достойным перевода, мне могли предложить за сто фунтов перевести его самому. Контракт предписывал, чтобы работа была выполнена на «хорошем литературном английском языке», какой бы ни была сама книга. Мы с Линн не спали почти всю ночь, работая с тремя крошечными французскими романчиками. С помощью большого словаря Линн делала грубый подстрочник на английском, которому я, приходя в ужас от исходного материала, придавал качественную литературную форму. Линн была слаба во временах, она могла спутать имперфект с условным наклонением. Все это приводило к перепечаткам с проклятьями и угрозами самоубийства. Иногда я улучшал стиль до такой степени, что, к примеру, «Оливы справедливости» Жана Пелегри были особо отмечены критикой[176], говорили об элегантности его стиля, яркости воображения и вопрошали, почему англосаксонские романисты не могут писать так же.

В начале лета 1961 года вышел мой роман «Червь и кольцо». Литературное приложение к «Таймс» проявило неслыханное великодушие: «Большим достоинством книги можно считать описание личной жизни немецкого ремесленника Кристофера Говарда, бывшего католика. Искусно описана ужасная дилемма его малолетнего сына Питера — с сочувствием и немного иронично. Питеру надо как-то примирить свою любовь к Богу и католической церкви с любовью к отцу. Отец превозносит Лютера, открывает сыну доступ к запрещенной литературе, заводит любовницу и, наконец, в Страстную пятницу ставит перед ним ветчину. У мистера Бёрджесса дар к карикатуре, что помогает перенести унылую, гнетущую атмосферу городка срединной Англии». «Панч» был не так красноречив: «Недостаток мистера Бёрджесса в том, что он всегда перебарщивает в своем бурном негодовании». Меня обвинили также в нытье, что, возможно, было правдой. Работая над романом, я возмущался тем, как относятся к учителям в Британии; а еще в нем была дидактическая тирада против буржуазного филистерства. Никогда не следует вносить в книгу свое негодование. О ней быстро забыли, я еще расскажу о причинах этого, и не скоро вспомнили. Она никогда не выходила в Америке, и ее не переводили.

А вот американское издание «Права на ответ» получило хорошие критические отзывы, хотя продавалось из рук вон плохо. «Тайм» писал: «Бёрджесс в свои сорок три года никак не оставит в покое Бога, требуя раскрытия загадки существования». Несмотря на недостатки, которые не были конкретно названы, «проза автора точна и элегантна, юмор острый, и он умеет запутать и без того комичную ситуацию до поистине вдохновенной глупости». Наоми Бливен из «Нью-Йоркера» отнеслась к роману серьезно и тщательно его изучила, найдя, что «перед нами не анекдот, а безупречное исследование человеческих проблем, которое ловко прячется за развлекательной манерой». Так у меня состоялся дебют в Америке. Рецензентам роман понравился, хотя многочисленная американская публика отнеслась к нему равнодушно. Но я сделал вывод: впредь надо иметь дело с американцами. У них есть деньги.

Похвалы из-за океана утешали. Успокоительное средство нашему нервному семейству было как нельзя кстати. Слишком много работы, мало сна, правда, здоровая диета. Линн стряпала, как ее мать, — хорошо, но без вдохновенья. Никакого coq au vin[177] или boeuf a la bourguignonne[178]. Вино береглось на выпивку. Нервные срывы Линн еще не доводили ее до попыток уничтожить мои медленно нарастающие стопки рукописей, но она не исключала, что когда-нибудь сделает это. И даже оставила предупреждение на пишущей машинке:

Линн в маниакальной злобе

Может все вокруг угробить.

Нет страниц, романа нет…

Нравится такой ответ?

Все понимая, я, однако, по-прежнему не делал дополнительных экземпляров. Мое негативное отношение к дублированию работы с помощью копирки или копировальных аппаратов было связано с написанием музыки, где техника весьма проста — ручка, чернила и нотная бумага, копирка там невозможна, электрография затруднительна из-за множества оркестровых пометок. Музыкальная рукопись с трудом переносит переделки, копия должна быть очень четкой. Мои машинописные тексты были всегда очень четкими, и, так как на книжном рынке наш товар не очень ходкий и в денежном эквиваленте оценивается даже его внешний вид, мои рукописи всегда выглядели так, словно над ними поработала профессиональная машинистка. Однажды в нашем доме появился израильтянин, профессиональный скупщик рукописей, он привез нам в подарок израильские медовые леденцы. Увидев совершенство моей печати, он покачал головой с печальными глазами и дал мне пять фунтов за шесть рукописей. Позже я узнал, что Айрис Мёрдок и Кингсли Эмис заработали больше.

Мы с Линн чувствовали, что нам надо отдохнуть. Из Тилбери до Ленинграда ходили русские пароходы с остановками в Копенгагене и Стокгольме; возвращались они тем же путем, включая еще и Хельсинки. Между рейсами предусматривался короткий отдых в ленинградской гостинице. Про русских было известно, что они не дураки выпить, и Линн заранее знала: там она будет чувствовать себя, как дома. Выполнив очередную норму по написанию романа, рецензированию и оценки экзотической литературы, я понемногу возобновлял в памяти русские фразы. Я пытался убедить Линн выучить хотя бы алфавит кириллицы, чтобы знать, где находится дамский туалет, и уметь произносить несколько вежливых фраз, вроде dobriy dyen или spasibo. Но она соглашалась учиться только при условии, что машина времени перенесет ее в те дни, когда она была старостой школы и выдающейся спортсменкой в Бедвелти. Вместо этого она смотрела по телевизору «Десятую палату неотложной помощи»[179]. Меня тревожило такое отсутствие лингвистического любопытства и еще ее убежденность, что муж обязан быть и переводчиком, и добытчиком, и любовником, и защитником. Я написал огромными буквами на кириллице ТУАЛЕТ, но Линн отдала бумагу Хайи, и тот ее с рычанием сжевал. Вздохнув, я продолжил трудиться над русскими словами, многочисленными глаголами, и неожиданно меня осенило — решение стилистической проблемы «Заводного апельсина» было найдено. Словарь моих хулиганов из космической эры будет смесью из русского языка и упрощенного английского, и все это будет перемежаться ритмическим сленгом и цыганщиной. Русский суффикс «надсат» станет названием диалекта молодых людей, на нем будут говорить «други», или «другс», или друзья по банде.

Слова, заимствованные из русского языка, лучше вписываются в английский, чем слова из немецкого, французского или итальянского. Английский и так, в какой-то степени, смесь из французского и немецкого. Многосложные русские слова, вроде zhevotnoye вместо beast, или ostanovka avtobusa, вместо bus stop, звучат хуже. Но в русском есть и краткость: brat вместо brother или grud вместо breast. Английское слово, в котором четыре согласные душат одну гласную, не подходит для этой восхитительной округлости. Groodies — это класс. Как и в восточных языках, в русском нет разницы между ногой и ступней, и то и другое называется noga; то же относится и к ruka — так можно назвать и руку, и кисть. Эта особенность делает из моего ужасного юного рассказчика заводную игрушку с невразумительными конечностями. В тлеющем в глубине моего ящика черновике много насилия, в законченном романе его будет еще больше, поэтому странный новый жаргон может стать своего рода завесой, прикрывающей чрезмерную жестокость, и не давать разгуляться собственным основным инстинктам читателя. Тонкая ирония была в том, что равнодушные к политике тинейджеры, видевшие самоцель в тоталитарной жестокости, прибегали к жаргону, основанному на двух главных политических языках времени.

Мне хватило около двухсот русских слов. Так как речь в романе шла о «промывании мозгов», то и тексту была уготована та же роль. Этот минимум русских слов «промоет мозги» читателю. Роману предназначалось стать упражнением в лингвистическом программировании, причем экзотичные слова постепенно прояснялись контекстом, так что я был намерен сопротивляться до конца требованию любого издателя снабдить роман глоссарием. Разрушив программу, он свел бы к нулю «промывание мозгов». Мне доставляло большое удовольствие изобретать новые ритмы и воскрешать старые, в основном из Библии короля Якова, — так создавался странный говор. К тому времени, когда мы были готовы отправиться в Тилбери, чтобы подняться на борт «Александра Радищева», хорошо оборудованного парохода на Балтийской линии, мой роман был почти готов.

В те дни привычка путешествовать с большим количеством багажа еще не ограничивалась нехваткой носильщиков. Линн положила в чемодан вечернее платье, я — смокинг. У нас было неправильное представление о России, а может, мы просто хотели покрасоваться капиталистическими шмотками в стране дурно одетых тружеников. Из английских газет мы знали, что русские плохо одеваются, и у них нехватка товаров широкого потребления. Корреспондент «Дейли миррор» Марджори Прупс, побывавшая в Советском Союзе, писала оттуда своим читателям от имени Маришки, имея, возможно, в виду себя, что «эти Иваны и Иванки ценят наши изделия» и с удовольствием приобретают хорошие тряпки. Поэтому мы набили два чемодана яркими, цветастыми цельнокройными платьями из синтетики, купленными за тридцать шиллингов каждое в «Маркс энд Спенсер». «Дейли миррор» всегда называла эту цепь магазинов «Маркс энд Спаркс»[180], и мне чудилось в этом названии нечто совсем другое, вроде необъявленного государственного переворота. Нельзя всегда верить популярной прессе, но эта демократичная Маришка (позже я как-то оказался рядом с ней в пабе, и она выглядела как настоящая леди с весьма аристократическим акцентом), похоже, говорила правду. Мы или, точнее, я, изъяснявшийся по-русски, продам с большой выгодой платья в общественном туалете. Так мы оплатим наш отдых. И еще — уход за Хайи и двумя кошками. Служитель, уносивший Хайи, понял, с чем ему предстоит иметь дело, и повысил цену.

Ночь мы провели в Лондоне в отеле «Рассел», и Линн за ужином чуть не потеряла сознание. Плохое предзнаменование перед отдыхом. Как я узнал позже, это было печеночное истощение. Приступ повторился на платформе вокзала Фенчерч-стрит. Потом ей стало легче, и, пока мы ехали в Тилбери, она смотрела на унылую картину, несущуюся вдоль путей — разбитые фабричные окна, навозные кучи, надпись ДА ПОШЕЛ ЭТОТ ВСДТ![181]. Если кто-то из русских ехал тем же маршрутом, он тоже все это видел и, возможно, наслаждался зрелищем нашего национального упадка. Их сияющий пароход резко контрастировал с нашей грязной пристанью. Когда мы поднимались на борт, из громкоговорителей несся громкий советский марш. Каюта нашего класса имела общий душ с соседней каютой. Входя голый в душевую, я натолкнулся на обнаженную матрону с седыми волосами на лобке. Впрочем, душ не работал. Попадавшие в поле зрения члены экипажа на корабле были очаровательны — по большей части учителя английского языка; они носили морскую униформу — чистую, хорошего покроя — и мечтали улучшить свой разговорный английский. Еда была отвратительная, чаще всего тушеное мясо с картошкой, а на десерт, как подарок бедным детям, — апельсин. Рядом со мной сидел смуглый мужчина неизвестной национальности в ярких подтяжках, его жена стояла за ним. Похоже, он никогда не ел раньше картофель. Еда была не только невкусной, но и скудной. Возможно, здесь воруют, как и на всех пассажирских судах мира, подумал я. Я видел, как старший стюард, который надевал смокинг даже присутствуя при раздаче блюд за завтраком, перед выходом из порта пересчитывал толстую пачку фунтовых купюр — odannadsat, dvyenadsat, trinadsat — на темной лестнице, ведущей в кабины экипажа.

Линн выучила одно слово, которое я взял из «Заводного апельсина», horrorshow[182] — народная этимология khorosho, означающее «хорошо». Она неправильно поняла значение слова и произносила его за завтраком после жидкой рисовой баланды и жирного салями. Официантка с прической из «Петрушки»[183] никак не могла понять, что означает сочетание слов благодарности и нахмуренных бровей. Но если еда не лезла в глотку, можно было, по крайней мере, пить: на судне посменно работали пять баров круглые sutki — замечательное слово, представляющее «день» и «ночь» в единстве. Линн научилась пить водку по-русски — залпом глотать содержимое рюмки; это считалось отличным средством от морской болезни. Сладковатые грузинские вина сами по себе вызывали тошноту. Древесный спирт быстро загонял Линн в каюту, где она, обессиленная, ела апельсины, нарезанные хорошенькой белокурой официанткой изысканными кусочками или дольками, как это принято в швейцарских ресторанах, что требовало много времени, но у русских, похоже, его хватало. Линн впадала в ярость, когда ей долго не отвечали на вызов, и накричала на старшего официанта. Я вынужден был выступить на ее стороне, хотя мне совсем не хотелось ввязываться в ссору, и столкнулся с типично русской резиньяцией: людям трудно угодить, даже в мелочах они проявляют удивительную несговорчивость.

Пароход казался экстерриториальным государством, почти свободным от советского оптимизма. Старший официант в смокинге был невысокого мнения о Хрущеве и грубо пародировал его, стараясь понравиться девушкам. Он был поклонником Гарольда Макмиллана, принцессы Маргарет и гонок на автомобилях. Прикрыв от света глаза, он выпивал пол-литра водки за один раз — большими глотками, словно садовник, пьющий холодный чай.

Так как Линн почти все время находилась в каюте, я мог бродить по пароходу в поисках любовных приключений. Прелестная, пухленькая официантка в баре третьего класса сказала, что норвежское побережье krasiviy, и я, набравшись смелости, прибавил: «Kak tui». Не стоило употреблять такое фамильярное местоимение: в этом было нечто от имперско-снисходительного отношения к подчиненной. Неправильная прелюдия обольщения. Похоже, русские уничтожили буржуазию, чтобы присвоить ее правила поведения. Одной американской девушке я подарил экземпляр американского издания «Права на ответ» как свидетельство моих способностей, энергии, утонченности, грубой силы и прочих качеств. Она прочла книгу и пригласила меня днем в свою каюту. Каюта была тесной, а море — бурным. Мне очень хотелось переспать с советской девушкой, но ничего не выходило. Интересно бы узнать, как марксизм влияет на сексуальность.

Почти все пассажиры были из групп «Интуриста». Среди них попадались руководители британских профсоюзов, обедавшие в подтяжках; они, видно, казались себе паломниками, едущими в Мекку. Один из них, совсем беззубый, его десны выглядели, как отполированные кораллы, говорил: «Запомните, на Невском проспекте можно съесть отличную рыбу с жареной картошкой». В то же время он жаловался, что напиток за столом — не чай, а просто моча, и получил за свои слова выговор от серьезной молодой женщины-офицера: патриотизм строгой красавицы был уязвлен. «Девочка, — ответил профсоюзный деятель, — ты еще пешком под стол ходила, а я уже был членом Коммунистической партии». Было много молодых людей, студентов-социологов из организации под названием «Спутник». Sputnik — советский космический корабль, в его честь названа туристическая компания. А эти ребята, ее сотрудники, собирались познакомить путешественников с «советской мечтой». Ими командовали, как на войсковом транспорте. «Клуб ‘Спутник’ — произнесли в рупор с хорошим оксфордским произношением, — приглашает сейчас всех желающих в кают-компанию на семинар по советской научной фантастике».

Ради такого случая Линн покинула каюту, укрепив свой дух многочисленными рюмками водки. «Да вы становитесь настоящей русской», — сказала ей с восхищением официантка, уже другая, не та пышечка, какую мне не удалось соблазнить. Несколько советских специалистов по научной фантастике хвастались успехами Советского Союза в этой области, а один шутливо пожаловался: приходится постоянно подстегивать воображение, потому что советская технология наступает на пятки фантастам. Тут Линн выкрикнула: «Почему вы запретили ‘Доктора Живаго»? Переводчица, высокая девушка с вьющимися рыжими волосами, ответила, что вопрос не по существу, но на него, тем не менее, ответят. Ответил — довольно раздраженно — один литератор, по-видимому, профессиональный спорщик с идейными противниками. Пастернак предал Октябрьскую революцию, написав плохую прозу и отвратительные стихи, он отказался от создания характеров в духе социалистического реализма, предпочтя западную декадентскую запутанность и двусмысленность. Литература должна защищать достижения советского государства, а Пастернак, напротив, в дискредитирующей буржуазной манере защищал индивидуалистические псевдоценности. И дальше — в таком же духе. Перевод выступления был вполне приличный. Стиляги из «Спутника» развеселились. «К черту такое государство!» — выкрикнула Линн и свалилась со стула. Негодники из «Спутника» хохотали. Наш отдых проходил хорошо.

Если до сих пор ничего особенного в путешествии я не заметил, то теперь мне открылось непревзойденное мастерство советского метода изучения английского. КГБ в своих лингвистических лабораториях творил чудеса, но даже в школах методы обучения, похоже, сочетали ученую скрупулезность и фантазию, о чем я мог судить по тому английскому, который слышал на пароходе. (Некоторые не говорили ни слова, что было лучше, чем говорить ужасно.) Студенты продвигаются от кириллицы к латинице, используя Международный фонетический алфавит, облегчающий им знакомство с нашей нелогичной орфографией. В реальности то, что они читают в МФА и наше абсурдное правописание — разновидность черного юмора, но это их не пугает. Студенты разбираются в этой путанице, что не получается у большинства англичан. В разговоре русские слишком часто цитируют Шекспира. «Но вот и утро, рыжий плащ накинув, ступает по росе восточных гор»[184], — сказал мне старший стюард, когда мы на рассвете подходили к Копенгагену. И все же это лучше, чем слушать гортанные звуки и сердитые замечания членов «Спутника».

В Копенгагене, в садах Тиволи, Линн снова впала в обморочное состояние. Она пришла в себя в баре Гранд-отеля, где нас долго не обслуживали. Все служащие отеля обсуждали письмо, только что полученное администрацией. Оно было от клуба бывших эсэсовских чиновников, служивших в оккупированной Дании. По их словам, они прекрасно проводили там время и теперь хотели бы собраться в Гранд-отеле. Не мог бы управляющий организовать все по классу «люкс»? На пристани Стокгольма Линн грохнулась в обморок, спугнув чайку, сидевшую на голове памятника Густаву-Адольфу. Когда пароход прибыл в Ленинград, Линн не смогла выйти из каюты. Наконец, пошатываясь, она спустилась по сходням, после того как все пассажиры сошли и разъехались на автобусах. У ворот дока никого не было, и мы ступили на территорию Советской России, не предъявив наши паспорта. Поэтому у нас не было никаких проблем с отнесшимся к нам по-отечески таможенником. Яростно затянувшись papirosa, он уронил пепел на наши набитые синтетическим барахлом чемоданы, восхитившись тем, что западной даме требуется так много платьев. Экземпляр «Доктора Живаго», положенный в чемодан, как приманка, не вызвал у него никакого интереса. Для меня было тяжким испытанием пройти со всеми этими платьями и прочим скарбом большое расстояние до остановки такси рядом с запущенным декоративным садиком. Ничего себе отдых!

Поначалу Ленинград не произвел на нас большого впечатления — полуразрушенные складские помещения, запах канализации и дешевого табака. Похоже на атмосферу в Манчестере или, может быть, в Солфолде. Однако Нева сверкала, словно дух Пушкина витал над ней, архитектура центра города была прекрасна, хотя и не по-советски. Я сказал шоферу такси, что он живет в красивом городе. Он пожал плечами: похоже, вступал в депрессивный период цикла, что, как мне казалось, больше свойственно кельтским, чем славянским племенам. Линн здесь будет пользоваться успехом. Рядом с шофером на сиденье валялись сигареты разных сортов, все нервно вскрытые. Может, он просто проверял — действительно ли хочет курить. Так мы доехали до гостиницы «Астория», где нас ждал номер, заказанный из далекой Англии. Мне казалось, что я оскорблю советского служащего, если дам чаевые, но он сам чуть ли не требовал baksheesh[185]. Я дал ему пятьдесят копеек. Все хотели backsheesh. Хотел его и лысый старик при туалете гостиницы, усердно читавший Гоголя. У меня было только пятьдесят рублей, но смотритель не поленился найти сдачу.

Прыщавая девушка за стойкой администратора, жутко простуженная, читала роман Марджери Аллингем и хотела знать, почему Эрнест Хемингуэй покончил с собой. «Мы все здесь любим Эрнеста Хемингуэя», — сказала она. Затем нас направили в номер, что предполагало встречу на соответствующем этаже с Цербером в лице суровой, крепкой женщины среднего возраста. Лифт не работал. Nye rabotayet — эта надпись украшала большинство дверей ленинградских лифтов. Поднявшись на наш этаж, я задыхался от тяжелых чемоданов с синтетическими платьями. «Вы не здоровы, — сказала женщина по-английски. — Вам надо лечь». Но в постель забралась Линн. У меня было важное дело — продажа платьев.

От первой полдюжины я избавился довольно легко. Худой ловкач с сигаретой, которого трудно было назвать идеальным советским гражданином, устроил со мной торг, закрывшись в одном из туалетов нижнего этажа. Он предложил мне рубль пятьдесят за каждое платье — приблизительно такую цену я платил в Танбридж-Уэллс. Я оскорблено усмехнулся. Он мгновенно поднял цену до семи рублей и стал отсчитывать деньги слюнявым пальцем от внушительного размера грязной пачки. Я получил неплохую прибыль, но покупатель предупредил меня о суровости советских законов. Предлагать советским гражданам столь необходимый им ширпотреб — значит ослаблять советскую экономику. Я сказал, что слышал о смертных приговорах. Мужчина нервно пожал плечами: все мы когда-нибудь умрем, а полицейских легко подкупить. Но угроза всегда есть, и мне нужно быть осторожнее, если я не хочу попасть в советскую тюрьму. Кормят там ужасно, и среда чудовищная. Расставаясь, он чмокнул меня в щеку и ушел, запихнув платья в сумку с ночными принадлежностями. Если у меня есть еще что-то на продажу — паркеровские ручки, часы «Лонжин» или еще такие же платья, — он будет ждать меня здесь завтра в то же время. Но на следующий день он не появился. Когда я пришел с новой партией товара, смотритель, читавший Гоголя, окинул меня странным взглядом. Нужно быть осторожнее. Я отнес вещи в туалет гостиницы «Европа», где на вид младший брат моего первого покупателя не дал мне больше шести рублей и пятидесяти копеек за платье. Надо действовать осторожнее: я могу обрушить рынок.

Когда в первый вечер нашего пребывания в городе Линн почувствовала, что в состоянии подняться с неровной двуспальной кровати и чего-нибудь съесть, я предложил поехать на такси в ресторан «Метрополь», расположенный к северу от Невского проспекта на Садовой улице. Однако поймать такси оказалось трудно. Девушка из «Интуриста», искавшая нам такси, обрадовалась, узнав, что ждать его придется не больше часа. А вот в Лондоне такси подъезжает сразу, стоит только сделать вот так, сказала Линн, щелкнув пальцами. «Невежливо так говорить, — упрекнула ее девушка из „Интуриста“, — ваши сравнения неприятны. Люди с хорошими манерами так не говорят. Вы просто не воспитанны». Линн вспыхнула и закатила ей пощечину. У девушки выступили на глазах слезы, и тогда Линн ее обняла, что далось нелегко: та была настоящая великанша. Видит Бог, русским так нужно, чтобы их любили! Их маниакальная депрессия — как пародия на диалектический материализм. Тезис — мания, антитезис — депрессия, но — никакого синтеза. Они кажутся неустойчивыми людьми, склонными к слезам и крепким напиткам; наверное, они тоскуют по коммунизму.

Сцена в «Метрополе» была экстравагантной демонстрацией русского таланта к пьянству. Спиртное подавалось только в стограммовых графинчиках вместе со shprotti или килькой, вызывавшими сильную жажду. Дородные женщины с прическами под Петрушку ходили меж столиков с ватными тампонами, они обмакивали их в нашатыре и подносили под ноздри храпящим во сне пьяницам. Если это не срабатывало, женщины, приподняв толстыми пальцами спящим веки, тыкали тампоны прямо в глаза. Ослепленные пьяницы истошно вопили, и тогда вышибалы в теннисных туфлях, похожие на неаполитанцев, вышвыривали их на улицу. К нам за столик подсел молодой человек с женщиной постарше, он старался произвести на нее впечатление праздничным ужином — яичницу-глазунью подали на удлиненном декоративном блюде из зеленого стекла, принесли также shprotti, подрумяненные гренки, отварную осетрину, засахаренные фрукты, две бутылки грузинской малаги и триста или четыреста граммов водки в графине. На этот роскошный ужин ему не хватило денег. Мужчину стали гнать из ресторана, а его бессердечная спутница только смеялась. Я предложил доплатить за него, но предложение не прошло. Молодой человек совершил нечестный поступок и должен быть наказан. Никакого обмана. Все по справедливости.

У меня кончились сигареты: пришлось пробиваться сквозь захмелевших людей к автомату papirosa, на котором болталась знакомая вывеска nye rabotayet. Я пнул автомат кулаком, и тут он изверг бесконечный джекпот. Крепкие советские парни отталкивали друг друга, стараясь получить и свою долю. В ярко украшенном зале, справа от вестибюля, играл эстрадный оркестр, и люди танцевали под советский шлягер: «Ты хочешь нежности, а я хочу любви». Казалось, мы вернулись в военное время — молодые люди в форме и девушки в простеньких, цветастых платьях, причесанные по моде сороковых годов. А в зале, где пили, крупный мужчина барабанил на пианино что-то из мелодий Нового Орлеана, привнося в них славянскую скорбь. «Блюз Санкт-Петербурга», — сострила Линн, она была в хорошей форме, оживлена. Ее окружали молодые люди, некоторые говорили по-английски. Один, его звали Олег, говорил на превосходном английском — можно было предположить, что он сотрудник КГБ. Линн сказала ему, что именно таким, как он, она представляет себе Раскольникова. Официант, проходя мимо, заметил: «Что до ‘Преступления и наказания’, то писать такое — преступление, а читать — наказание». Я направился к эстраде, чтобы сесть за пианино, которое гигант освободил после нескольких энергичных и безнадежных диссонансов. («Мягче, мягче», — сказала Линн.) Мою джазовую манеру старший официант счел настолько неприемлемой и экзотичной, что резко захлопнул крышку, не подумав о моих пальцах. Завязалась потасовка, что немудрено для позднего вечера. Кто-то должен был дать повод, и этим человеком оказался я. Усевшись рядом с Линн, я пил и следил за развитием событий. Где полиция? Меня удивляло, что со времени нашего приезда я не видел ни одного militsioners в форме, с оружием или дубинкой. Возможно, все полицейские были в штатском, но, в любом случае, они были правы: ради торжества социалистической идеологии не стоит лезть в пьяные разборки. И вот тут Линн сломалась.

Ее вновь обретенные друзья, включая парня из КГБ, позабыв о драке (конечно, это был guliganism, род идеологической преступности), понесли ее на руках, как мертвого Гамлета, к выходу. Швейцар, бородатый болгарин, похожий на почтальона с картины Таможенника Руссо[186], ранее закрыл на засов стеклянную дверь, чтобы спасти ресторан от рвущихся внутрь stilyagi. Те галантно перестали бомбардировать дверь, пропустили Линн, неподвижно лежавшую на плечах несших ее молодых людей, подождали, пока дверь не закрыли снова, и только тогда возобновили гневные крики и застучали в нее. Своего рода ход шахматиста. Линн лежала на тротуаре. Такси, естественно, не было. Но Олег из КГБ вбежал в телефонную будку и набрал 03. Приехал автомобиль КГБ и отвез нас с Линн в «Асторию». Да, такого отдыха я не ожидал.

На следующее утро я сражался с двумя тучными матронами в буфете за право получить завтрак (zavtrak) — кровяную колбасу и холодный чай, а потом спустился вниз узнать, может ли прийти доктор или vrach, а также купить утреннюю газету. В киоске была только одна английская газета — «Дейли уоркер». Я так и думал, но все-таки спросил «Таймс». «Если б вы встали раньше, — сказали мне, — у вас был бы шанс. А теперь все экземпляры проданы». Кажется, я стал понимать русских. Они вроде ирландцев — фантазеры и задиры. Я ожидал увидеть грядущее суровое будущее, построенное на дисциплине и автоматизме, а нашел грязь и беспорядок. Я пришел к выводу, что человеческие качества лучше выявляются в этом государстве, основанном на холодной метафизике, чем в примитивной малайской деревне. Я боялся вызванного мной vrach: вдруг он принесет лекарства, к которым прибегала моя мачеха, в том числе и болеутоляющие, или поставит пиявки.

Но vrach не пришел. Вместо него приехали три фельдшера-коротышки в белых халатах, чтобы увести Линн в больницу. Но она возражала, требуя, чтоб ей только поставили диагноз и назначили лечение. Самый плюгавый из коротышек сел за стол с рецептурным блокнотом и стал писать крупным, неразборчивым почерком слово: аспирин. Только не аспирин, вскричала Линн, выставив всех из комнаты. По ее словам, она чувствовала себя лучше. Я с радостью ей поверил. Сомнений не было — дело не в алкоголе. Я пил больше, но не отключился. Известная анатомическая истина о большей уязвимости женской печени как-то не приходила мне в голову. Линн страдала от многих вещей — от войны, Малайи, моего смертельного диагноза и его последующей отмены, моего сексуального равнодушия и шаткого материального положения, — но не от алкоголя. Бог мой, только посмотрите, как пьют в России, и все они, даже женщины, крепкие люди, пышущие здоровьем. Я повез Линн на обед в гостиницу «Европа». Обед начался с двух стограммовых графинчиков водки.

В качестве основного блюда мы заказали бефстроганов, но ждали его четыре часа. Оказалось, официант принял заказ, но тут его дежурство закончилось, и наш заказ повис в воздухе. Впрочем, это было не так важно, голодными мы не были. Но мы хотели пить, а нас никто не слышал. Может, кто-то из официантов и слышал наши крики: piva! — но мысленно упрекал нас за нетерпение: что такое четыре часа, в то время как русский народ четыреста лет ждал, когда падет царское иго? Даже дольше. Незаметно я пробрался на кухню и увидел там холодильник, набитый до отказа отличным чешским лагером. Я принес за стол достаточное количество бутылок и нагло их откупорил о краешек стола. Теперь до появления бефстроганова мы были в полном порядке.

В холле «Европы» был открыт ларек, торговавший советскими игрушками. Рубли не брали — только валюту. У меня были фунты, и, возвращаясь из tualet, я подумал, что сейчас подходящее время купить сувениры: matrioshka, которая так много говорит о русской душе (бабушка вложена в другую бабушку, та — в следующую и так далее); медведя на велосипеде, который бил в цимбалы, когда вы отпускали его в опасное, короткое путешествие; значки и броши с изображением героического космонавта Юрия Гагарина. За matrioshka просили один фунт, тридцать два шиллинга и пятнадцать пенсов. Я не верил своим глазам. Но продавцы, хорошенькие девушки в рыжих кудряшках, сказали, что так оно и есть. У них была папка со списком цен в иностранной валюте, толстая — как докторская диссертация. Все цены — в фунтах, шиллингах и пенсах — говорили о полном незнании Советами британской монетарной системы.

Старая система сменилась. Некоторые из моих читателей, возможно, даже не знают, что она существовала. До постыдного превращения британского пенни в новый пенс была старая и эффективная монетарная система: двенадцать пенсов составляли шиллинг, а двадцать шиллингов — фунт. Это означало делимость главной денежной единицы на равные числа кратные двенадцати. Время и деньги шли рука об руку. Только у Фрица Ланга[187] в «Метрополисе» часы с десятью делениями. Деньги соответствовали времени, а для семидневной недели просто прибавляли шиллинг к фунту и получали гинею. Гинея не только делилась на семь, но и на девять и тогда получался стрейтсдоллар[188]. Однако в то время, когда компьютерные инженеры уверяли, что десятичная система не устарела и не только восьмеричный принцип подходит для кибернетики, жестким правительственным указом вся прекрасная и освещенная веками денежная система была принесена в жертву безумной абстракции, отзвука французского революционного кошмара. Первой пала полкроны или тошерон, замечательная и целесообразная монета. Это была восьмерка, настоящий доллар, только названный половиной (изначально символом доллара была перечеркнутая восьмерка). Она не выжила, как выжили американские двенадцать центов или kupang на Восточном побережье Малайи. Трудности Британии начались с разрушения традиционной основательности, и теперь нельзя понять, какой был счет у Фальстафа в таверне или «Песенку о шести пенсах». Я никогда не мог этого простить.

Однако сторонники реформ, возможно, оценили бы советскую фантазию, с какой я столкнулся в холле гостиницы «Европейская». Очевидно, это было подобие английской шутки; можно было и дальше шутить в том же духе. Глаза мои, пробежав по листу, затуманились при мысли о Святой Руси:

Брошь с Гагариным: £2 21s 13d

Булавка для галстука с Гагариным: £0 29s 15d

Флажок с Гагариным: £1 35s 17d

Чайная кружка с Хрущевым: £2 20s od

Пришлось сказать милым девицам, что цены у них представлены неправильно. Опять глаза на мокром месте: как же, унизили Россию. Но я дал им краткий финансовый урок и перевел £1 32s 15d в £2 13s 3d. Сдачу я попросил в копейках, но это оказалось противозаконно. Сдачи не было также в шиллингах и пенсах: цель была заполучить британские деньги, а не отдавать их. Поэтому я провел целый час, конвертируя шесть шиллингов и девять пенсов в жалкую игрушку «Джек из коробочки», и у меня остались еще три пенса. Я хотел дать эти деньги девушкам как baksheesh, но они пришли в ужас. Тогда я купил на них karandash с надписью СССР, и эти ангелочки ужасно обрадовались, что все так удачно закончилось. Я подарил им плитку молочного шоколада «Фрай», который плавился в моем кармане, — они пришли в восторг, и я был расцелован. В ресторане меня дожидался холодный бефстроганов и официант, укоризненно глядевший в мою сторону: нужно приходить вовремя, сказал он.

Ну как обращаться с такими людьми? Только любить. Где еще найдешь такой милый народ? Их нельзя бояться: если они не сумели разобраться в британской валюте, то вряд ли их расчеты межконтинентальных баллистических ракет будут в точности соответствовать действительности. Когда время в стране так мало значит, разве можно всерьез относиться к призывам безотлагательного планирования и угрозам перегнать Соединенные Штаты в области технологии? В магазинах, если они не предназначались для элиты, — хоть шаром покати. Городские улицы в плохом состоянии, дома нуждаются в покраске. Но зато нет недостатка в быстро сгорающих сигаретах с картонными мундштуками[189], а также в водке и квасе. Они живут с мозгами, затуманенными алкоголем или идеологией, а то и тем и другим. И не видят, что их окружает: разбитые окна и грязные фасады домов не регистрируются сетчаткой их глаз. В метафизическом смысле они идеалисты: материя для них не первична. Однако что у них могло быть, кроме этой устаревшей философии материализма девятнадцатого века, утверждающей, что мозг выделяет мысль, как печень — желчь? Демократия? Пьяные драки в Думе? Монархия? Все это уже было.

А прелестные девушки были ужасно одеты. Пора мне возобновить продажу синтетических платьев. Нет, к черту! Буду просто раздавать — как Angliskiy podarok. Линн стало плохо после того, как она попробовала кусочек бефстроганова и опустошила графин грузинского коньяка. Я набрал номер 03 и назвал имя Олега Петровича Потапова. Быстро примчалась машина КГБ с суровым водителем, он хотел прямиком везти нас в управление. После скоротечного кулачного боя нас все-таки доставили в «Асторию». Там Линн рухнула на кровать.

Я раздарил целый чемодан синтетических платьев в холле «Астории», вызвав этим, естественно, подозрения. Я пытался объяснить, что мой поступок — проявление британской любви и щедрости. Несколько пожилых женщин, в которых еще не угасла крестьянская вера в чудеса, принимали подарки с радостью, слезами, крепко меня обнимали. Одна женщина из тех, кто любит смотреть дареному коню в зубы, сказала, что ее дочь выходит замуж в Sabbota, и ей не нужно ни ярко-красное платье, ни голубое и ни синее, а только белое. Я помчался наверх и принес белое платье. Она придирчиво его осмотрела и взяла, не поблагодарив. Даже на Святой Руси люди разные. Красное платье я отдал местной проститутке, хотя официально они в Советском Союзе не существуют. Она приняла платье за аванс и сказала, что может прийти ко мне в номер. С сожалением я признался, что там уже находится одна женщина.

Все платья я не раздал: на приступе искренней любви я и так потерял много денег. Оставшиеся платья я продал в туалете метро по шесть рублей за штуку. Там же расстался на выгодных условиях с моими дешевыми часами: время здесь все равно ничего не значит. Меня радовало, что я от всего избавился: последнее время мне казалось, что за мной следят двое мужчин в плащах. Ленинград — большой город, но мы с Линн стали выделяться из общей массы. Мы не ездили с группами на экскурсии, куда насильно затаскивал людей «Интурист», — на свинофермы или на заводы, где холодильники изготавливали с помощью ловких рук, молотка и гвоздей. Мы были сами по себе. Через Олега о нашем существовании знал КГБ. Линн театрально падала в обмороки, а я бесплатно раздавал платья. Зато с нелегальной деятельностью было покончено, если, конечно, покупателей платьев не арестуют, а они не проболтаются об Angliskiy turist, живущем в «Астории».

Впрочем, с «Асторией» пришлось расстаться. Линн положили в советскую больницу, а я переехал к молодому человеку по имени Саша в его убогую квартирку у Кировского завода. Пребывание Линн в больнице было рассчитано на десять дней, а цены для иностранцев в гостинице слишком высокие. У нас совсем не было желания связываться с замысловатой больничной системой. Я привел Линн в заурядное шумное кафе, и, выходя оттуда, она призналась, что ей плохо. Подожди немного, сказал я, дыши глубоко свежим воздухом с Балтики, а я поищу такси. До стоянки такси я около мили шел с одним высокопоставленным офицером, я называл его tovarishch, а он меня, вежливо, gospodin. Он тоже ловил такси, но машин не было, и на стоянке мы еще торчали приблизительно час. Вернувшись, я бросился к тому месту, где оставил Линн; она лежала на тротуаре, вокруг нее собралась толпа. Глупышка так и не выучилась ни единому русскому слову, кроме khorosho, и сейчас, когда находилась в сознании, но не могла подняться, малайский ей ничем не мог помочь. Она показывала на обручальное кольцо, подразумевая, что ждет мужа, но люди думали, что она хочет его продать. Видимо, кто-то вызвал «скорую помощь», потому что та вскоре подъехала. Низкорослые санитары погрузили ее в автомобиль. Здесь «скорая помощь» отличается от санитарного транспорта на Западе: у ЗИСа или «Волги» просто откидывалась задняя дверца, открывая салон, — туда Линн и положили, а ее ноги болтались на улице. Нас помчали в bolnitsa.

Советская больничная система представляется мне в высшей степени практичной. Подобно дантовскому Аду, она состоит из нескольких концентрических кругов — вначале идут посты первой помощи, а уже за ними — отделения с более профессиональной ориентацией. Линн, как Данте, переходила из круга в круг, что означало повторение все той же предварительной процедуры. Familiya? — рявкнули ей, прося назвать фамилию. Линн спьяну решила, что ей поставили диагноз — беременность. Женщина-врач, очень раздраженная, сердито проворчала: Ya ne skazala familivay — ya skazala familiya. Мне было приятно это слышать. В иностранных языках есть такие грамматические правила, которые трудно принять всерьез, и одно из них — женские окончания в русских глаголах прошедшего времени. Ну, например, skazal (для мужчины), skazala (для женщины). Я написал нашу familiya — Уилсон и прибавил данное Линн при крещении имя Ллуела. Мне было интересно, как его воспримут ленинградцы. Я изобразил непроизносимую «л» вместе с «х» (как в loch и Bach) и за ними поставил обычную русскую ламбду[190]. Никто не верил, что такое имя существует. Когда я рассказывал об уэльских боковых шипящих, вся деятельность в больнице замерла. Во мне было, а возможно, и осталось, много от Прибоя из упомянутого мною романа — некое лингвистическое легкомыслие. В конце концов, болела моя жена.

С Линн стянули одежду, восхитившись ее бельем. Ее обрядили в советскую ночную рубашку и положили на каталку. Она порвала простыни. Это никого не расстроило. Она была krasiva Anglichanka, и к ее причудам надо было приноравливаться. Линн увезли. Реакцией на все ее громкие протесты были широкие ленинградские улыбки (такое не каждый день увидишь), а мне велели приходить в другой раз. Я был свободным человеком, с рублями в кармане, но их было недостаточно, чтобы продолжать жить в «Астории». Саша Иванович Корнилов был одним их тех заботливых молодых людей, которые помогли вынести Линн из «Метрополя». Я знал, что он работает в расположенном в Зимнем Дворце «Эрмитаже», великолепной картинной галерее, составленной из западных трофеев. Теперь туда ходят рабочие и их жены. Саша, или Alexei, распределял билеты у входа. Я разыскал его там и рассказал, что нуждаюсь в дешевой квартире приблизительно на неделю и убежище от, возможно, приглядывавших за мною властей. Он мог предложить мне ночлег на полу и одеяло за три рубля в день — намного дешевле, чем в «Астории». Ключ он мне дал. Я доехал на метро до Кировского завода, нашел Парк Девятого января и ужасный многоквартирный дом с размытым дождем барельефом, изображавшим рабочего в огромном комбинезоне. Древняя babushka сказала мне, что квартира товарища Корнилова находится на девятом этаже под номером одиннадцать. Я втащил наверх свой багаж, лег на пол, чтоб перевести дыхание, потом приготовил чай в самоваре и пил его из старой кружки, в которой осталась чайная ложка черносмородинного джема. Совсем по-русски.

Я жил у него больше недели, питался тем, что удавалось купить, выстаивая очереди в государственные магазины, называвшиеся так же, как продававшиеся или временно отсутствующие продукты: riba, myahso, kleb, moloko. Стены однокомнатной, грязной квартирки были увешаны фотографиями американских красоток — никаких изображений Хрущева или Юрия Гагарина не было и в помине. Почти каждый вечер атмосфера тут оживлялась дружескими попойками, участие в которых принимали наши молодые друзья из «Метрополя», в том числе и носивший очки бдительный Олег. Говорили о воинственных устремлениях Кеннеди, явной лжи советской прессы, нехватке потребительских товаров. Этих молодых людей не обманешь. Они читали иностранные газеты. В таком большом порту нельзя перекрыть свободный поток товаров или идей. Они любили джаз и покупали пластинки у туристов. Я явно не был единственным человеком с Запада, развернувшим здесь нелегальную торговлю. Наконец мне удалось переспать с девушкой с Балтики. Она была финка, не русская, звали ее Хелви. В Хельсинки она попала в какие-то неприятности и теперь время от времени спала с Сашей. По ее словам, она устала от их отношений. Ей нужен мужчина старше, более воспитанный и опытный. Она говорила по-русски примерно так, как и я. Хелви была блондинкой и, судя по недокормленному виду, питалась явно не регулярно. В настоящий момент Хелви сидела без работы. Она устроилась было киномехаником в кинотеатр Кировского района, но однажды перепутала тысячеверстные части какой-то степной эпопеи. Работала она и уборщицей в детских мастерских Кировского рабочего клуба, но там сочли, что она недостаточно хорошо убиралась. Хелви подумывала о том, чтобы перебраться в Москву. В таком огромном городе масса возможностей. Хельсинки просто куча kal.

Каждый день я ходил в Павловскую больницу. Линн поправлялась, потому что не пила, и похудела, потому что не ела. Аня Петровна Лазуркина, высокая и красивая женщина со скромными сережками в ушах, была ее лечащим врачом. Она говорила по-немецки и сумела объяснить мне на этом языке, что моя жена bitterlich[191] плакала из-за того, что ее не любят, и она не видит смысла в своем существовании. Она слишком много пьет, сказала доктор Лазуркина, потому что ей нечем заняться. Работа нужна ей не меньше любви. У нее больная печень, но сейчас, после приема лекарств советского производства, печень работает лучше. Водку ей пить нельзя — похоже, у вашей жены на нее allergiya. Ее нужно везти домой. У вас есть обратный билет? Khorosho. Поезжайте ближайшим рейсом на «Балтике» и закажите себе каюту, которую занимал Никита Хрущев, когда ездил в Америку. Там вашей бедняжке жене будет просторно, там ей обеспечат комфорт и лучший уход. Я ее поблагодарил. О плате за больницу речь не шла. СССР — страна социализма.

Итак, мы отправились в Тилбери на «Балтике» в каюте, обставленной эдвардианской мебелью. Трубы и краны в ванной вызывали в памяти змей, опутавших Лаокоона. Провожая нас, Олег поднялся на палубу. «Могу показать, — сказал он, — как легко выбраться из Советской России, если есть желание. Я спрячусь в вашей ванной. Пока совершают обход, чтобы убедиться в отсутствии лишних людей, я там отсиживаюсь и спрыгиваю с парохода, только когда убирают сходни. Проще простого удрать отсюда, если хочешь. Только я не хочу. Я люблю Ленинград». Я понимал, что полюбить Ленинград легко — сам стал частично ленинградцем. Правда, молодые люди обычно не называли город Ленинградом — чаще Питером. Ленин еще не стал тем освещенным веками мифом, чтобы его имя закрепилось за подлинным центром России. Москва же — всего лишь большая деревня. Когда раздался сигнальный гудок и пароход приготовился отчалить, Олег атлетическим прыжком соскочил на берег и, стоя на пристани, махал нам рукой на прощанье. Я махал ему в ответ со слезами на глазах. Писательская машина в моей голове уже начала перерабатывать впечатления от посещения России в некий сюжет. Мы попали в Советский Союз, даже не показав паспорта, а уехать могли с эмигрантом, принимавшим ванну в нашем номере. Ни один читатель не поверит, как все это легко провернуть: в популярной беллетристике (вроде романов Фредерика Форсайта[192]) закрепился стереотипный образ СССР с эффективной работой безупречной полиции и неизбывной враждебностью к миру. Но я ведь не пишу популярную беллетристику.

Лежа не на койке, а на кровати Никиты Хрущева, Линн предположила, что пребывание в советской больнице пошло ей на пользу. Медсестры по-матерински обнимали и целовали ее и поругивали за тягу к сигаретам и джину. Ее кормили целебным наваристым мясным супом, черным хлебом с маслом и давали пить теплый чай с крыжовенным вареньем. Линн не сомневалась в лесбийских наклонностях доктора Лазуркиной. Чушь, сказал я. Гомосексуализм запрещен в Советском Союзе. Но тут, не постучав, к нам в каюту вошел, жеманно двигаясь, белокурый стюард и спросил, не нужен ли нам lyod. Он подрагивал длинными ресницами и говорил, как Рудольф Нуриев, сексуально растягивая гласные. Стюард был убежден в особенных свойствах льда, хотя неясно в какой сфере он предлагал его применять. «Продавец льда грядет»[193], — говорила Линн всякий раз, когда жеманный юноша стучал в дверь. Линн приучила его стучать. Запас льда у нас был огромный, и, если на Балтике будет не по сезону холодная погода и штормы, он не скоро растает. Лежа не на койке, а в кровати в каюте Никиты Хрущева, я сочинил небольшую джазовую партию под названием «Chaika» для пароходного оркестра, в ней короткие мелодические фразы, риффы, напоминающие крики чаек, исполнялись на альт-саксофоне. Сам на концерт я не пришел. Руководитель оркестра вошел к нам без стука со словами, что мы единственные из пассажиров, которые не поднялись в зал и не танцуем. Русские — ужасные лгуны. Саша клялся, что у него живет сибирский кот пяти футов длиной, с рыжими пятнами. А была у него только Хелви.

Линн на короткое время поднялась, выпила водки — на этот раз перцовки — и мгновенно ослабела. Корабельный врач, не говоривший ни слова по-английски, но хорошо знакомый с лондонской церковной архитектурой, дал хороший совет: Nye kurit i nye pit. Линн он осматривал с горящей papirosa во рту, и от него сильно несло бомбейским джином. Она снова улеглась в постель и стала следить, как у нас накапливается лед. Когда мы прибыли в Тилбери, иммиграционные власти, глядя на ее небесно-голубые глаза, белокурые волосы, слыша валлийский акцент и видя, как она изнуренно пошатывается, решили, что это нелегально проникшая в страну русская с поддельным паспортом. Имя Ллуела — не английское имя, насколько им известно. Наш багаж изрядно потрясли, а коробки с papirosi и sigareti сочли подлежащими обложению пошлиной. Мы стояли окруженные мрачными полицейскими. Ну вот мы и попали в вымышленный Советский Союз из нашей беллетристики. <…>


Загрузка...