«Исследуя закоулки сознания» Интервью Энтони Бёрджесса Джону Каллинэну ©Перевод Светлана Силакова

Значительная часть этого интервью была взята по переписке в период с июня 1971 года вплоть до лета 1972 года. Остальное — разговор, записанный на диктофон 2 декабря 1972 года в Центре исследований ХХ века при Висконсинском университете. График того двухдневного визита Бёрджесса в университет был просто изнурительным: встречи со студентами в рамках учебных занятий, литературные чтения, посвященные Джойсу, интервью — и все почти без передышки. Но каким бы усталым Бёрджесс ни выглядел после этой программы, на мои вопросы он отвечал развернуто; и, когда два текста были объединены, оказалось, что фрагменты нашей устной беседы выглядят такими же отточенными, как и рабочий вариант интервью по переписке.

— Раздражают ли вас хоть немного обвинения в том, что вы чересчур плодовиты как писатель или что в ваших романах чересчур много аллюзий?

— Писательская плодовитость сделалась грехом только после того, как люди из кружка Блумсбери, особенно Форстер, провозгласили, что хороший тон требует, так сказать, сквалыжничать при производстве текстов. Меня раздражают не столько насмешки над моим предполагаемым перепроизводством, сколько намеки, будто «писать много» — значит «писать плохо». Я всегда пишу очень тщательно и даже несколько медлительно. Просто я посвящаю работе намного больше часов в день, чем удается выкроить некоторым писателям. Что до аллюзий — подразумеваются, полагаю, литературные аллюзии, — так это, разумеется, дань традиции. За любой книгой стоят все остальные книги, написанные когда бы то ни было. Автор эти книги знает; и читателю тоже следовало бы знать.

— В какое время дня вы обычно работаете?

— По-моему, это не особенно важно; я работаю по утрам, но считаю, что для работы хорошо подходит дневное время. Большинство людей днем спит. Я же всегда находил, что это хорошее время для работы, особенно если второй завтрак у тебя не слишком плотный. Это время затишья. В это время твое тело находится не в самом бдительном, не в самом восприимчивом состоянии: тело бездействует, дремлет; зато мозг может быть весьма бдителен. Кроме того, я считаю, что подсознание обычно заявляет о себе именно после полудня. По утрам голова ясная, но днем нам следует гораздо активнее исследовать закоулки сознания.

— Очень интересно. Тем не менее Томас Манн практически каждый день писал строго с девяти утра до часу дня, словно ему требовалось отмечать начало и конец работы на табельных часах.

— Да. Можно работать с девяти до часу, и, по-моему, это идеально; но я нахожу, что нужно использовать дневное время. Оно всегда было для меня удачным. Наверно, это у меня со времен, когда я писал в Малайе. Все утро я проводил на работе. После полудня почти все мы ложились спать; воцарялась полная тишина. Даже слуги спали, даже собаки спали. Можно было работать на солнышке в тишине, пока не смеркалось, и тогда ты созревал для вечерних занятий. Почти всю свою работу я выполняю днем.

— Воображаете ли вы идеального читателя своих книг?

— Идеальный читатель моих романов — отпавший от церкви католик и неудавшийся музыкант, близорукий, дальтоник, с гипертрофированно развитым слуховым восприятием, прочитавший те же книги, которые прочел и я. А еще приблизительно мой ровесник.

— Читатель, несомненно, специфический. Значит, вы пишете для узкой, высокообразованной аудитории?

— Далеко бы продвинулся Шекспир, если бы ориентировался только на специфическую аудиторию? Он стремился нравиться всем слоям публики, имел кое-что про запас как для самых утонченных интеллектуалов (тех, кто прочел Монтеня), так и, в гораздо больших дозах, для тех, кто мог оценить только секс и кровопролитие. Мне нравится разрабатывать сюжеты, которые способны заинтересовать широкую — широкую в разумных пределах — аудиторию. Но возьмем «Бесплодную землю» Элиота: она пронизана глубокой эрудицией, но — вероятно, благодаря своим элементам, близким к массовой культуре, и обаянию своей риторики — полюбилась тем, кто при первом прочтении ее не понял, а потом заставил себя разобраться. Для Элиота эта поэма была конечной точкой на пути всестороннего познания, а для других сделалась отправной точкой развития эрудиции. Думаю, всякий писатель хочет «сотворить» себе аудиторию. Но творит он по своему образу и подобию, и его основная аудитория — зеркало.

— Волнует ли вас мнение критиков?

— Я злюсь на глупость критиков, которые сознательно отказываются понять, о чем на самом деле мои книги. Я знаю, недоброжелательное отношение ко мне действительно существует, особенно в Англии. Ужасно больно, когда негативную рецензию пишет человек, которого я высоко ценю.

— Стали бы вы из-за замечаний критика менять замысел книги или любого другого литературного начинания?

— По-моему, если не считать случая, когда из «Заводного апельсина» выкинули всю последнюю главу, меня никогда не просили переделывать написанное. Полагаю, автор лучше знает, что ему писать: в том, что касается структуры, замысла и т. п. Дело критика — истолковывать элементы глубинных пластов, о которых автор никак не может знать. А когда толкуют о том, в чем писатель сплоховал: о технике письма, вопросах вкуса и т. п. …Что ж, лишь в редких случаях критик указывает на огрехи, о которых сам писатель пока не подозревает.

— Вы упоминали о возможности поработать со Стэнли Кубриком над киноверсией жизни Наполеона. Можете ли вы сохранять полную самостоятельность при обдумывании романа о Наполеоне, который вы сейчас пишете?

— Проект о Наполеоне, который мы начинали вместе с Кубриком, теперь развивается самостоятельно и к Кубрику больше не имеет никакого отношения. Я обнаружил, что эта тема заинтересовала меня в разрезе, не предполагающем экранизации, и Кубрик не сможет воплотить в кино то, над чем я работаю теперь. Жаль, что я потеряю в деньгах и всяком таком прочем, но в остальном я рад чувствовать себя свободным, рад, что мне никто не заглядывает через плечо.

— Вы были профессиональным рецензентом. Помогло ли вам это писать романы? Или, наоборот, чинило помехи?

— Никаких помех не было. От сочинения романов это меня не отвратило. Зато подкинуло благоприятные возможности. Заставило вникать в те сферы жизни, куда бы я по собственной воле не сунулся. Давало мне деньги на текущие расходы. Романы приносят такие деньги лишь в редких случаях.

— Случалось ли, что при работе над рецензиями вы нежданно-негаданно набредали на новые для себя темы или книги, которые впоследствии приобрели для вас огромное значение?

— Писателю полезно рецензировать книги, в которых он теоретически вообще не должен разбираться и которыми он теоретически интересоваться не должен. Рецензирование для журналов типа «Кантри лайф» (от которых пахнет скорее лошадьми, чем сафьяновыми переплетами) означает, что ты прорабатываешь отличную пеструю выборку книг, и в результате тебе часто открываются области жизни, которые чем-то пригодятся для твоей творческой работы. Например, мне приходилось рецензировать книги о заведывании конюшней, вышивке, автомобильных моторах — о весьма полезных житейских познаниях и умениях, о том самом, из чего складываются романы. Рецензирование короткой лекции Леви-Стросса по антропологии (лекции, которую никто другой не хотел рецензировать) стало отправной точкой процесса, который привел меня к написанию романа «М. Ф.».

— Вы подчеркивали, что для хорошего рецензента важна пунктуальность. Как вы думаете, литератор, занятый творческой работой, тоже должен придерживаться жесткого рабочего графика?

— Обычай сдавать заказанную вещь вовремя — один из признаков воспитанности. Я не люблю опаздывать на деловые встречи; мне не нравится вымаливать снисхождение у редакторов, когда не успеваешь к сроку. Корректность в журналистской работе обычно приучает к дисциплинированности и в творчестве. Когда берешься за роман, важно избежать канители. Если ты потратишь на роман слишком много времени или станешь делать слишком долгие перерывы между сеансами работы, роман обычно теряет свою цельность. Такова одна из бед «Улисса». Конец не похож на начало. На середине романа писательская техника меняется. Джойс потратил на эту книгу слишком много времени.

— Вы хотите сказать, что монолог Молли Блум не подходит для финала, так как по технике письма отличается от трех первых глав, посвященных Стивену Дедалусу?

— Я имею в виду не финальную часть «Улисса». Я хочу сказать, что, начиная с эпизода «Циклопы», Джойс принимает решение удлинять главы, чтобы время, потраченное на их чтение, совпадало с гипотетической длительностью действия. В этом смысле «Улисс» не настолько целостен в техническом отношении, как предпочитают думать читатели. Сравните эпизод «Эол» с «Быками солнца», и вы увидите, о чем я говорю.

— Если учесть, сколько времени потратил на свой роман Пруст, сколько времени Манн посвятил «Иосифу и его братьям», неужели для такого великого произведения, как «Улисс», семь лет — это слишком долго? А как тогда оценивать тот факт, что с «Поминками по Финнегану» Джойс провозился семнадцать лет?

— Наверно, по большому счету читателя не должно волновать, сколько времени ушло на написание книги. («Мадам Бовари», книга относительно небольшая, наверняка писалась дольше, чем тетралогия об Иосифе). Вопрос только в том, способен ли писатель на протяжении длительного времени оставаться одним и тем же человеком, у которого одни и те же цели, один и тот же подход к технике. «Улисс», вещь новаторская, был просто обязан в процессе создания становиться все более новаторским, и это в некотором роде лишает его цельности. В «Поминках по Финнегану», хотя они отняли намного больше времени, основная техника письма установилась довольно быстро.

— Насколько я понимаю, скоро выйдет ваша новая книга «Укол Джойсом». Чем она отличается от «О Джойсе»?

— В «Уколе Джойсом» до известной степени охвачен тот же материал, что и в книге «О Джойсе». Это попытка взглянуть на характер джойсовского языка, но не с чисто лингвистической точки зрения, а с точки зрения, которая находится, так сказать, ровно на полдороге между литературной критикой и лингвистикой; научных терминов в книге почти нет. В ней проведен фонетический анализ джойсовского языка; нынче мало лингвистов, которые в состоянии это сделать. Фонетика — фи, как старомодно. Но в книге все же рассмотрены вопросы диалектов в «Улиссе», то, как важно установить правильное произношение звуков в «Поминках по Финнегану», проанализировано, как Джойс строит фразу. Книга не углубляется в какие-то там недра; она задумана, как введение в джойсовский язык для начинающих; подлинное исследование языкового метода Джойса следует препоручить кому-то, кто ученее меня.

— Вы говорите, что применяете к языку Джойса старомодный, по вашему же выражению, фонетический подход; но в «М. Ф.» вы нашли применение структурализму Леви-Стросса. Было бы вам интересно взглянуть на Джойса под углом структурной лингвистики?

— Думаю, это не по моей части; думаю, это следует препоручить ученым. Думаю, для этого нужно постоянно работать в университете, а не впрягаться, как я, в работу над книгами, преподавание, чтение лекций и довольно пеструю жизнь в индустрии «шоу-биза»; нет, это работа для бесстрастного ученого. Думаю, у меня нет надлежащей квалификации. Мне интересно, какие звуки слышит Джойс, когда он записывает речь Молли Блум, Леопольда Блума и второстепенных персонажей. Рискну утверждать, что этот вопрос имеет огромное значение для литературы, так как финальный монолог Молли Блум предписывает ей определенную манеру выражаться, которая не вяжется с происхождением Молли, упомянутым в тексте. Тут у Джойса нечто совершенно неправдоподобное — тот факт, что Молли Блум, дочь майора, получившая воспитание в гарнизоне на Гибралтаре, приезжает в Дублин, изъясняясь и мысля на манер любой простой дублинской торговки с рыбного рынка. Это выглядит совершенно несообразно, причем до меня на эту несообразность никто не указывал. Я знаю Гибралтар лучше, чем знал его Джойс, лучше, чем большинство джойсоведов. И пытаюсь проанализировать эту деталь.

— Допустим, монолог Молли слишком изящен, но разве Джойс не стремился сделать так, чтобы из просторечия возникала поэтичность? Разве у него не было такой идеи?

— Монолог недостаточно изящен. Я имею в виду тот факт, что она употребляет ирландские выражения типа «Pshaw»[205]. Она бы не стала употреблять никаких подобных слов, ничего подобного.

— География неподходящая.

— Тут предполагается определенная закономерность. Социальное происхождение неподходящее. В малюсеньком городе-гарнизоне типа Гибралтара, воспитанная этим самым майором Твиди, чья предыдущая жена была испанка, дочь Твиди, наполовину испанка, владела бы либо испанским как родным (но с нестандартной грамматикой), либо английским как родным, но определенно говорила бы на обоих языках, в первом случае — на андалузский манер, во втором — на псевдоаристократический манер, с четким сознанием своей принадлежности к определенному социальному слою. Никак невозможно, чтобы по возвращении в Дублин она вдруг принялась бы изъясняться в стиле дублинских торговок рыбой.

— Значит, в плане социального происхождения язык Молли, наверно, ближе к языку Норы Барнакл.

— Верно. Этот образ в финале — образ Норы Барнакл, а вовсе не Молли. А как нам известно по письмам Норы, Джойс, должно быть, скрупулезно изучал ее письма и учился по ним воссоздавать эту нежную женскую манеру речи. Нора обходилась без каких-либо знаков пунктуации, и порой фрагмент письма Норы трудно отличить от отрывка из финального монолога Молли.

— Буду ждать выхода этой книги. Не подумываете ли вы написать какой-нибудь длинный, объемистый роман?

— Я задумал два длинных романа: один — про театральную династию от средневековья до дня сегодняшнего, другой — о некоем великом британском композиторе. Настолько крупные проекты, что я боюсь к ним приступать.

— А может быть, вам для начала написать несколько отрывков, придав им форму рассказов?

— Писать рассказы я не могу. Во всяком случае, они мне нелегко даются, и, кроме того, я предпочел бы держать свой роман под спудом, пока он не будет готов увидеть свет. Однажды я совершил просчет — опубликовал в «Трансатлантик ревью» главу из романа, который тогда был в стадии формирования, и один лишь взгляд на этот отрывок, набранный сухим типографским шрифтом, внушил мне отвращение к моему начинанию. Это мой единственный незаконченный роман.

— Вы все еще надеетесь написать роман о встрече Тезея с Минотавром? Или сценарий Роуклиффа в «Эндерби» поставил крест на этом замысле?

— Что касается идеи Минотавра, то я думал опубликовать томик всех стихов Эндерби, и в эту книгу попало бы и его «Ручной зверь» (кстати, эти слова стали названием итальянской версии «Эндерби» — «La Dolce Bestia»). Я могу понять, какой смысл притворяться, будто твою книгу, особенно твою книгу стихов, написал за тебя кто-то другой. Снимаешь с себя ответственность. Мол, «знаю-знаю, книга плохая, но я же ее не писал: ее написал один из моих персонажей». «Дон Кихот», «Лолита», «Ада» — старая, доныне не увядающая традиция. Я не знаю, что такое творческий кризис, что такое «не пишется»: это случается лишь с моими авторучками, но не со мной; но, бывает, меня так тошнит от написанного, что неохота продолжать.

— Как вы приступаете к работе: вначале пишете наиболее значимые сцены, как делал Джойс Кэри?

— Начинаю с самого начала, дохожу до конца и на этом прекращаю писать.

— И каждая книга заранее планируется целиком?

— Вначале я набрасываю небольшой план: список имен, черновой синопсис глав и так далее. Но чересчур все распланировать — на это как-то не осмеливаешься; столько всего рождается непосредственно в момент написания.

— А нехудожественные вещи вы пишете как-то иначе?

— Процесс тот же самый.

— Сильно ли влияет на конечное произведение тот факт, что первый черновик вы печатаете на машинке?

— У меня вообще не бывает черновиков. Я по много раз переделываю первую страницу, потом перехожу ко второй. Складываю страницы в стопку, и каждая из них — уже в окончательной форме, и со временем получается роман, который, в моем понимании, уже не нуждается в шлифовке.

— Значит, вы вообще ничего не шлифуете?

— Как я уже сказал, шлифовке подвергается каждая страница, а не каждая глава всей книги. Переписывать всю книгу было бы скучно.

— Почему вы решили спустя несколько лет продолжить роман «Мистер Эндерби изнутри» — первую половину «Эндерби»?

— Я планировал это произведение как длинный роман, который в итоге был опубликован в Америке, но поскольку близился конец единственного года жизни, который дали мне врачи, то на рубеже 1959–1960-го я смог написать только первую половину. Нежелание издателей публиковать «Мистер Эндерби изнутри», как называлась первая часть в Англии, заставило меня отложить работу над второй частью. Но всю историю я держал в голове с самого начала.

— После того как на Брунее вы прямо на занятии упали в обморок и врачи поставили вам диагноз «опухоль мозга», почему вы решили посвятить свой «последний год» писательской работе, а не путешествиям, например? Вы чувствовали себя полуинвалидом?

— Никаким полуинвалидом я не был. Чувствовал себя бодрым и деятельным. (Это, кстати, заставило меня усомниться в диагнозе.) Но для путешествий по миру требуются деньги, а у меня их не было. Только в романах люди, которым осталось жить «последний год», имеют какие-то сбережения на черный день. Дело в том, что нам с женой надо было что-то есть и т. д. и т. п., а единственная работа, которую я мог выполнять (кто бы меня тогда нанял, а?) — это писать книги. Писал я много, потому что платили мне мало. Я не особо жаждал оставить после себя громкое литературное имя.

— Изменился ли ваш стиль на протяжении того года? Если изменился, то, возможно, оттого, что вы чувствовали себя приговоренным к смерти?

— Не думаю, что он изменился. К тому времени, с возрастом, у меня уже сложился какой-то свой стиль повествования; но, разумеется, подлинная работа над стилем началась впоследствии. Романы, написанные в тот, так сказать, квазипредсмертный год — псевдопредсмертный год, — создавались, знаете ли, без излишней спешки; идея была в том, чтобы усердно работать каждый день, очень усердно и каждый день, причем целый день и по вечерам тоже. В эти произведения вложено огромное усердие, а люди, рассматривая то, что им кажется результатами чрезмерной плодовитости, склонны разыскивать признаки небрежности. Возможно, легкая небрежность была; но не из-за спешки или мнимой спешки, а из-за изъянов в том, как я устроен. Не думаю, что можно утверждать, будто какая-то конкретная вещь явно написана в предсмертный год. Не думаю, что между романами есть какие-то качественные различия; также я определенно не замечал никакого влияния на стиль, на манеру письма, которое исходило бы от знания, что этот год — последний.

— В некоторые из ваших романов включены стихи, написанные разными персонажами. Не думали ли вы вернуться к серьезному сочинению стихов?

— Я видел постановку моей версии «Сирано де Бержерака». Она написана в рифму и, как я и ожидал, хорошо выполнила возложенную на нее задачу. Но я не планирую книг стихов — это было бы что-то слишком обнаженное, слишком личное. Я планирую новые переводы для театра — «Пер Гюнт», чеховская «Чайка», — работаю над мюзиклом по «Улиссу». Намного вероятнее, что я вернусь к музыке. Меня попросили написать концерт для кларнета, а моя музыка к «Сирано» была встречена довольно тепло.

— Вы когда-либо используете музыкальные формы при планировании своих романов?

— О да, у музыкальных форм можно многому научиться, я планирую роман в стиле классической симфонии[206] — с менуэтом и всем таким прочим. Мотивации будут чисто формальными, так что часть-разработка, где воплощаются эротические фантазии, может, без каких-либо объяснений или переходных приемов, следовать за реалистичной экспозицией, а потом возвращаться к этой экспозиции (теперь уже в качестве репризы) тоже без психологических обоснований или фокусов с формой.

— Композиторы много оперируют связующими звеньями. Не согласитесь ли вы с мыслью, что этот конкретный случай выстраивания литературного произведения по аналогии с музыкальным — образчик «фокусов с формой», которые лучше всего поймет читатель-музыкант, пусть даже музыкант он непрофессиональный?

— Полагаю, тех, кто занимается другими искусствами, музыка действительно учит полезным формальным приемам, но читатель не обязан знать, откуда эти приемы берутся. Вот один пример. Композитор переходит из одной тональности в другую, используя «каламбурный» аккорд, увеличенный секстаккорд (каламбурный, так как это одновременно доминантсептакккорд). В романе можно переходить от сцены к сцене, используя фразу или утверждение, которое их объединяет: это делается сплошь и рядом. Если же фраза или утверждение в разных контекстах имеют разное значение, тем лучше, тем музыкальнее.

— Можно подметить, что форма романа «Вид на крепостную стену», согласно замыслу, повторяет форму пассакалии, которую пишет Эннис, но можно ли в целом проводить между музыкой и литературой аналогии — разве что самые приблизительные?

— Соглашусь, что аналогии между музыкой и литературой могут быть крайне приблизительными, но в самом широком из возможных смыслов, касающемся формы (сонатная форма, опера и так далее), мы едва начали исследовать потенциальные возможности этих аналогий. Роман о Наполеоне, над которым я работаю, по своей форме копирует «Героическую симфонию»: в первой части (вплоть до коронации Наполеона) — раздражительность, быстрота, стремительные переходы; во второй — медлительность, тягучая неспешность, со связующим ритмом, напоминающим похоронный марш. И это не прихоть, а попытка объединить массив исторического материала в тексте относительно небольшого — примерно сто пятьдесят тысяч слов — объема. Что до того, должен ли читатель разбираться в музыке, то это, в сущности, почти не имеет значения. В одном романе я написал: «Оркестр грянул громкий аккорд из двенадцати нот, причем все ноты были разные». Музыканты слышат, что это диссонанс, не-музыканты не слышат, но все равно фраза их не озадачивает, не мешает им читать дальше. Мне непонятна бейсбольная терминология, но я все равно могу наслаждаться «Самородком» Маламуда. В бридж я не играю, но партию в бридж в «Лунном гонщике» Флеминга нахожу захватывающей: важно не то, что игроки делают руками, а какие эмоции передаются через описание их действий.

— А что вы скажете о влиянии техники кинематографа на вашу писательскую работу?

— На меня гораздо больше повлиял театр, чем кино. Сцены, которые я пишу, слишком длинны для того, чтобы при экранизации снимать их одним дублем. Но мне нравится прокручивать сцену у себя в голове перед тем, как я заношу ее на бумагу: вижу, как все происходит, слышу обрывки диалогов. Для телевидения и кино я тоже писал, но не очень успешно. Получалось что-то слишком литературное или даже не знаю что. Режиссеры исторических фильмов зовут меня перерабатывать диалоги, а потом возвращают им изначальный вид.

— А что сталось с предложениями экранизировать «Эндерби» и «На солнце не похожи»[207]?

— Съемки «Эндерби» сорвались, потому что на Каннском кинофестивале продюсер вдруг упал замертво. Шекспировский проект[208] едва не осуществился, но дело было во время продажи «Уорнер Бразерз», и, когда власть на киностудии сменилась, все прежние начинания пошли под нож. Может статься, проект все же когда-нибудь осуществится. У киношников крайне консервативный подход к диалогам — они искренне уверены, что мгновенная понятность слов важнее, чем эффект ритма и эмоциональной подачи текста. Считается остроумным притворяться, будто в прошлом люди разговаривали бы совсем как мы с вами, если бы им посчастливилось позаимствовать наш язык, они схватились бы за шанс увидеть себя и свою эпоху нашими глазами. «Лев зимой» считается блистательным решением проблемы средневековых диалогов, но, разумеется, это лишь дешевое трюкачество.

— А роман, над которым вы сейчас работаете, — подбрасывает ли он вам какие-то конкретные языковые проблемы, которые могли бы озадачить и Стэнли Кубрика?

— В плане диалогов роман о Наполеоне писать трудно, но интуиция подсказывает, что нужно использовать ритмы и лексику, которые не так уж отличаются от наших. Как-никак, «Дон Жуан» Байрона мог бы быть написан чуть ли не сегодня. Могу себе представить, что тогдашние солдаты разговаривали совершенно так, как нынешние.

В любом случае, разговаривают они на французском языке. Что касается фильма о Наполеоне, то Кубрик должен идти своим путем, и он обнаружит, что путь этот нелегкий.

— Как вы думаете, вы вернетесь к сочинению исторических романов?

— Я подумываю написать роман, который должен приемами Дос Пассоса передать атмосферу Англии в правление Эдуарда III. По-моему, возможности у исторического романа колоссальные, если только его автор — не Мэри Рено[209] или Джорджетт Хейер[210]. XIV век, каким он предстанет в моем романе, будет изображаться преимущественно через запахи и интуитивные ощущения, и во всем этом будет сквозить не сладенькая ностальгия по старой — хей-нонни![211] — Англии, а безотчетное отвращение.

— Какую именно технику Дос Пассоса вы намерены применить?

— Роман, который я задумал — а я уже составил его план на девяносто страниц, — повествует о Черном Принце. Мне показалось, что выйдет занятно, если я бессовестно украду у Дос Пассоса его приемы «Камера-обскура» и «Новости дня» — просто посмотрю, как они будут работать, особенно в отношении Черной Смерти, битвы при Креси и испанской кампании. Возможно, покажется, что это XIV век в какой-то другой галактике, где язык и литература каким-то образом перескочили в ХХ век. Возможно, из-за этой техники исторические персонажи станут выглядеть далекими от нас и довольно комичными; того-то мне и надо.

— Неужели пересказы греческих мифов у Мэри Рено настолько плохи?

— Да нет, не сказать, что они совсем никуда не годятся, отнюдь. Добротное динамичное чтиво, если вам такое нравится. Просто во мне они не пробуждают отклика, вот и все. Бесспорно, дело не в них — это со мной что-то неладно.

— Как вы думаете, напишете ли вы еще один роман о будущем, что-то типа «Заводного апельсина» или «Вожделеющего семени»?

— Романов о будущем я не планирую, за исключением одной безумной новеллы, где Англия сделалась всего лишь туристической достопримечательностью под управлением Америки.

— То есть Англия превратится в гигантскую сувенирную лавку? Или в пятьдесят первый штат?

— Когда-то я думал, что Англия могла бы превратиться просто в местечко, где радуются гостям, наподобие того острова в «Мэри Роуз»[212] Дж. М. Барри, но теперь я наблюдаю, что столько вещей, на которые стоит посмотреть, столько старины исчезает ради того, чтобы Англия могла превратиться в циклопический Лос-Анджелес: сплошные автострады, передвижение важнее, чем прибытие в пункт назначения. Теперь вместо интеграции в Америку, интеграции, которой я когда-то ждал, и даже с надеждой, Англия движется к интеграции в Европу и, наверно, переймет у Европы ее недостатки, но не достоинства. Десятеричная монетная система — это чудовищно, а скоро пиво будут мерить на литры, как в «1984», а дешевого вина и ординарного табака не станет. В любом случае, это поглощение, поскольку Англия должна либо сама поглощать, либо подвергнуться поглощению. Наполеон победил.

— Вы упомянули, что в британском издании «Заводной апельсин» завершается главой, которая отсутствует в американских изданиях. Вас это не коробит?

— Да, меня бесит, что существуют две разные версии одной и той же книги. В американском издании недостает одной главы, и потому арифметический план скомкан. Кроме того, в американском издании недостает подспудного взгляда на подростковую жестокость как на стадию, через которую нужно пройти и перерасти ее; поэтому книга низводится до всего лишь притчи, хотя замышлялась как роман.

— А что происходит в той двадцать первой главе?

— В двадцать первой главе Алекс взрослеет и осознает, что ультражестокость — это как-то скучно, а ему пора обзавестись женой и malenky гулюкающим malchickiwick, который будет звать его «па-па-па-папа». Это задумывалось как умозаключение зрелого человека, но в Америке идея такого финала никому так и не понравилась.

— Раздумывал ли Стэнли Кубрик об экранизации версии, которая вышла в издательстве «Хайнеманн»?

— О существовании последней главы Кубрик узнал, когда снял уже полфильма, но думать о смене замысла было уже поздно. В любом случае он тоже счел последнюю главу чересчур пресной — он же американец. А я сам не знаю, что теперь о ней думать. Как-никак, с тех пор как я это написал, прошло двенадцать лет.

— А вы пытались опубликовать в Америке роман полностью?

— Да… Вообще-то я сильно сомневался в этой книге как таковой. Когда я ее написал, моему литагенту даже не хотелось предлагать ее издателям, что довольно необычно; а издатели, работающие в Англии, отнеслись к ней с большим сомнением. Итак, когда американский издатель стал возражать против финальной главы, я счел, что мои позиции на переговорах не очень сильны. Я не вполне решался выносить оценку своей книге, я же стоял к ней слишком близко. Я подумал: «Ну-у, возможно, они правы». Понимаете, авторы имеют обыкновение (особенно когда книга уже дописана) сильно сомневаться в ее ценности; и, пожалуй, я капитулировал слишком малодушно, но отчасти я руководствовался финансовыми соображениями. Я хотел издать книгу в Америке и получить с этого какие-то деньги. И я согласился. Не знаю, согласился бы я теперь; но столько критиков убеждало меня, что в американской версии книга сильно выиграла, что я говорю: «Ну ладно, им лучше знать».

— А возможен ли такой вариант: какое-нибудь американское издательство делает малотиражное издание «Заводного апельсина» в твердом переплете и включает туда вычеркнутую главу наподобие приложения?

— Думаю, возможен. Лучше всего было бы сделать издание с комментариями и этой финальной главой; мои издатели почему-то возражают против такой идеи, даже не знаю почему. Мне было бы очень интересно послушать, что скажет среднестатистический, например, американский студент о различиях между двумя версиями. Ведь сам я теперь не могу четко разобраться, правильно ли я поступил. А какого мнения придерживаетесь вы, как вы к этому относитесь?

— Насчет финальной главы у меня есть сомнения, поскольку, хотя она переносит роман в совершенно иной контекст, она словно бы разочаровывает после изящного воскрешения прежнего Алекса в двадцатой главе.

— Так и есть.

— И все же она должна остаться, так как, когда этот контекст убирают, меняется смысл, вложенный вами в книгу.

— Что ж, худший из известных мне случаев необоснованного редакторского вмешательства — «Конец парада» Форда Мэдокса Форда, когда в британском издании, под маркой «Бодли Хед», Грэм Грин взял на себя смелость представить читателю «Конец парада» в качестве трилогии, сославшись на то, что не считает четвертый роман, «Последний пост», удачным и подозревает, что Форд, пожалуй, согласился бы с его мнением; и потому Грин позволил себе вольность избавиться от финального тома. Думаю, Грин неправ; думаю, что бы ни говорил Форд, «Конец парада» — все равно тетралогия, и утрата финального тома ее сильно калечит. В суждениях о таких вещах нельзя доверять автору. Авторы частенько стараются смотреть на свои книги равнодушно. Авторов определенно тошнит от их собственных книг, тошнит настолько, что они не хотят судить о них всерьез. Эта проблема всплывает, видите ли, когда читаешь «Пригоршню праха» Ивлина Во, потому что этот ужасающий финал (где Тони Ласт только и делает, что читает Диккенса метису в джунглях) раньше публиковался в качестве рассказа; и, когда ты знаешь рассказ, у тебя возникает странное отношение к роману. Напрашивается ощущение, что разнородные вещи преднамеренно были склеены воедино, и исполинская фигура, возникающая в финале, не рождается из книги естественным путем, а лишь произвольно заимствуется из другого произведения. Возможно, о таких вещах лучше не знать слишком много. Но, разумеется, ты неизбежно о них узнаешь. Две версии «Пути всякой плоти» Сэмюэла Батлера ставят нас перед проблемой. Которая из версий нам больше понравится, которая — правильная? Лучше знать только одну версию, оставаться в полном неведении о том, что происходило. Ну, понимаете, о закулисной истории той версии, которую мы знаем.

— Но ведь это аргумент против издания «Заводного апельсина» в полной форме, не правда ли? Ведь все накрепко запомнили версию из двадцати глав.

— Не знаю; обе версии важны. Мне кажется, они в каком-то смысле выражают разницу между британским и американским отношением к жизни. Возможно, можно сказать что-то очень глубокое о разнице между этими двумя формами, в которых роман предложен читателям. Не знаю; я-то не в состоянии судить об этом.

— В «Заводном апельсине» и особенно в «Эндерби» явственно чувствуется насмешка над молодежной культурой и молодежной музыкой. Есть ли в этой культуре и этой музыке хоть что-нибудь хорошее?

— Я презираю все, что на самом деле эфемерно, но подается, словно непреходящая ценность. Например, «Битлз»[213]. Львиная доля молодежной культуры, особенно музыка, основана на крайне слабом знании традиции и часто возводит невежество в ранг достоинства. Подумайте о тех, кто, не зная музыкальной грамоты, пристраиваются в «аранжировщики». А молодежь настолько привержена конформизму, так мало интересуется нестандартными ценностями, так гордится тем, что просто живет на свете, вместо того чтобы гордиться своими делами, так железно уверена, будто она-то знает, что к чему, а остальные — нет.

— Вы когда-то играли в джаз-банде. Можно ли надеяться, что интерес к рок-музыке приведет молодежь к джазу или даже к классической музыке?

— Я до сих пор играю джаз, преимущественно на четырехоктавном электрооргане, и мне это нравится больше, чем джаз слушать. Думаю, джаз создан не для прослушивания, а для исполнения. Мне бы хотелось написать роман о джазовом пианисте или еще лучше о пианисте из паба, которым я когда-то был, как и мой отец до меня[214]. Не думаю, что рок-музыка влечет за собой любовь к джазу. У молодняка удручающе косные вкусы. Молодые дико жаждут, чтоб были слова, а джаз прекрасно обходится без слов.

— У вас есть два романа, где поденщиков от литературы — Шекспира и Эндерби — вдохновляет Муза. Но в то же время вы говорили, что хотели бы воспринимать свои книги как «вещи, изготовленные профессиональным мастером на продажу».

— Муза из «На солнце не похожи» — ненастоящая, это была не муза, а только сифилис. Девушка в «Эндерби» — на самом деле секс, а секс, как и сифилис, имеет определенное отношение к творческому процессу. В смысле, нельзя быть гением и импотентом. Я все равно считаю, что вдохновение рождается из самого акта создания артефакта, вещи, которую изготовляет мастер-ремесленник.

— Значит, произведения искусства — это порождения мощного либидо?

— Да, я считаю, что искусство — это сублимированное либидо. Если ты евнух, ты не можешь быть священником, и художником тоже быть не можешь. Я заинтересовался сифилисом, когда одно время работал в психиатрической больнице, где было множество пациентов с прогрессивным параличом. Я обнаружил корреляцию между спирохетой и безумной одаренностью. Туберкулезная гранулема тоже настраивает на лирический лад. У Китса было и то и другое.

— Повлиял ли ваш интерес к «Доктору Фаустусу» Манна на роль, которую сифилис и другие болезни играют в ваших собственных произведениях?

— Тезис манновского «Доктора Фаустуса» повлиял на меня в значительной мере, но я не хотел бы сам заболеть сифилисом ради того, чтобы сделаться Вагнером, Шекспиром или Генрихом VIII. Слишком высока цена. Ах да, вам, наверно, нужны конкретные примеры этих талантов с прогрессивным параличом. Один мужчина превратил себя в кого-то вроде Скрябина, другой мог назвать вам, на какой день недели выпала любая историческая дата, третий писал стихи в духе Кристофера Смарта[215]. Многие пациенты были красноречивыми ораторами или грандиозными вралями. Там ты чувствовал себя так, словно тебя заперли внутри истории европейского искусства. И политики тоже.

— Использовали ли вы для своих романов какие-то случаи прогрессивного паралича, с которыми столкнулись?

— Вообще-то одно время я намеревался написать длинный роман — что-то наподобие «Волшебной горы», наверно — о жизни в психиатрической больнице; возможно, я все-таки за него засяду. Конечно, есть одна загвоздка: такой роман приобрел бы что-то вроде политического подтекста. Читатели вспомнили бы произведения типа «Ракового корпуса»; возможно, сочли бы, что в романе проводится четкое разграничение между пациентами и персоналом больницы. Получилось бы, что я работаю на поле политической аллегории, так сказать; это очень легко сделать. Но для меня тема психиатрической больницы, которая специализируется на случаях прогрессивного паралича, интересна другим — взаимосвязью болезни с талантом. У таких пациентов прорезаются удивительные умения, в том числе совершенно поразительные безумные таланты… И все эти таланты происходят от спирохеты. Я пытался отразить эту тему в паре романов (как минимум, в одном), но для того, чтобы сделать это в более крупном масштабе, необходимо логическое обоснование, до которого я пока не додумался. Не думаю, что такой роман надо писать как чисто документальный, натуралистически изображая жизнь таких больниц; но замысел подсказывает, что тут есть связь с какими-то символами, с каким-то внутренним, глубинным смыслом. Конечно, ты никогда не можешь предугадать, что это будет за смысл, но в «Волшебной горе», под внешним слоем натуралистического описания, глубинный смысл есть. Мне не хотелось бы этому подражать. Боюсь, надо дожидаться — иногда подолгу, — пока твой собственный опыт не предстанет перед тобой в форме, пригодной для работы, в форме, из которой можно вылепить что-то вроде художественного произведения.

— Не видите ли вы противоречия между тем, что вы выбрали такого мастера, как Джойс, в качестве одного из своих литературных образцов для подражания, но одновременно относите себя к «писакам с Граб-стрит»[216]?

— А в чем тут противоречие? Но я, в сущности, никогда не смотрел на Джойса как на литературный образец. Подражать Джойсу невозможно, и никаких подражаний Джойсу в моем творчестве нет. Все, чему можно научиться у Джойса, — это тщательности при подборе слов. Под «писаками с Граб-стрит» подразумевались не только наши жалкие колумнисты, но и доктор Джонсон, а Джонсон подбирал слова тщательно.

— Вы, безусловно, изучали Джойса весьма дотошно. Что дает знание сделанного им — открывает ли это знание перед человеком больше дверей, чем закрывает?

— Джойс открыл двери только в свой собственный узкий мирок; свои эксперименты он проводил исключительно для самого себя. Но любой роман — экспериментальный роман, и «Поминки по Финнегану» — эксперимент не более эффектный, чем, скажем, «Чванный черномазый» или «Его жена-обезьяна»[217]. Он выглядит эффектно благодаря своему языку. «М. Ф.», хотите верьте, хотите нет, — эксперимент совершенно оригинальный.

— Согласитесь ли вы, что попытка Джойса посвятить практически целый роман бессознательному — нечто большее, чем чисто языковой эксперимент?

— Да, конечно. Мир бодрствующего сознания узок лишь в том смысле, что на деле он погружен в сон, он сосредоточен на одном-единственном наборе побуждений, а персонажей в нем слишком мало.

— Но ведь современные писатели могли бы применить некоторые приемы Джойса, не скатываясь в банальное подражание?

— Приемы Джойса невозможно применять, не будучи Джойсом. Техника неотделима от материала. Нельзя писать, как Бетховен, и при этом писать не «бетховенщину», а что-то другое, — разве что ты и есть Бетховен.

— Повлиял ли на ваше творчество Набоков? Вы очень хвалили «Лолиту».

— Прочтение «Лолиты» означало, что в «Праве на ответ» я с удовольствием использовал перечни разного рода вещей. Набоков повлиял на меня не очень сильно, да я и не намерен поддаваться его влиянию. Я писал так, как пишу, еще до того, как вообще узнал о его существовании. Но за последние лет десять ни один писатель не производил на меня такого огромного впечатления.

— И все же вас называют «английским Набоковым», вероятно, из-за некоего налета космополитизма и присущей вашему творчеству словесной изобретательности.

— Влияние равно нулю. Он русский, я англичанин. В том, что касается некоторых талантов, обусловленных темпераментом, я отчасти с ним совпадаю. Но он очень искусственный.

— В каком смысле?

— Набоков — прирожденный денди грандиозного международного масштаба. А я остаюсь парнишкой-провинциалом, который боится, что его костюм сочтут слишком опрятным. Литература вообще искусственна, и творения Набокова неестественны только по части récit[218]. Диалоги у него всегда естественные и виртуозные (когда он сам этого хочет). «Бледный огонь» называется романом лишь потому, что для него не придумано другого термина. Это мастерски изготовленный литературный артефакт, представляющий собой поэму, комментарий, историю болезни, аллегорию, безупречную композицию. Но я подмечаю, что, прочитав книгу по первому разу, большинство людей затем перечитывает поэму, а не то, что накручено вокруг нее. Поэма, безусловно, прекрасная. Что Набоков, по-моему, делает не так: у него порой старомодное звучание; беда в ритме, такое ощущение, что Гюисманс для Набокова — живой и современный писатель, чья традиция достойна продолжения. Джон Апдайк иногда звучит старомодно в том же смысле: лексика и образность восхитительны, но ритм недостаточно мускулист.

— Заслуживает ли Набоков места в высшей лиге, рядом с Джойсом?

— Он не останется в истории среди величайших имен. Он недостоин расстегивать крючки на ботинках Джойса.

— Появились ли в последнее время какие-то молодые писатели, которым, на ваш взгляд, суждено стать великими?

— В Англии ни одного не могу припомнить. А с американскими писателями беда — они умирают раньше, чем становятся великими: Натанаэль Уэст, Скотт Фицджеральд и т. п. Мейлер станет великим автором автобиографии. Эллисон[219] будет великим, если только станет писать побольше. Слишком много homines unius libri[220] типа Хеллера.

— Как бы то ни было, американские писатели определенно склонны сгорать рано. Как вы думаете, одна книга — это слишком мало для того, чтобы писатель заслужил звание «великого»?

— Человек может написать одну великую книгу, но великим писателем это его не сделает — он будет лишь автором одной великой книги. «Путь всякой плоти» Сэмюэля Батлера — великий роман, но Батлера никто не называет великим романистом. Думаю, чтобы стать великим романистом, писатель должен очень широко брать и очень далеко углубляться.

— Есть ли у Фицджеральда хоть один великий роман?

Я не считаю книги Фицджеральда великими: стиль чересчур заемно-романтический, намного меньше той любопытной свежести взгляда, которую находишь у Хемингуэя… Хемингуэй — великий романист, по-моему, но он так и не написал ни одного великого романа (а вот великую повесть написал). Мне кажется, Америке нравится, когда ее творческие люди умирают молодыми, во искупление грехов меркантильной Америки. Англичане препоручают безвременную смерть кельтам типа Дилана Томаса и Биэна[221]. Но я не могу понять этих американских творческих кризисов — например, у Эллисона или Сэлинджера, — разве что подоплека в том, что человек, испытывающий кризис, не имеет финансовой необходимости писать книги (а у английского писателя такая необходимость обычно присутствует, он не может рассчитывать на гранты или жилье при университетах) и, следовательно, может позволить себе роскошь опасаться, что критики разругают его новую вещь, сочтя, что она уступает предыдущей (или первой). Когда американские писатели пребывают «в творческом кризисе», они много пьют, и опьянение — этот, в некотором роде, суррогат искусства — усугубляет кризис. Я же предпочитаю, особенно с тех пор, как умерла от цирроза печени моя первая жена (а она пила меньше меня), выпивать по маленькой. Но я много курю, а это, наверно, хуже, чем пять мартини в день.

— Вы хвалили Дефо как романиста и как профессионального журналиста, вы также восхищаетесь Стерном как писателем. Чем вас особенно притягивают эти писатели XVIII века?

— Дефо я восхищаюсь за его усердный труд. А Стерном — за то, что он сделал все, что сейчас столь неумело пытаются делать французы. Проза XVIII века отличается колоссальной живостью и размахом. Но только не Филдинг. Он сентиментален, слишком склонен к хитроумным затеям. Стерн и Свифт (Джойс говорил, что им следовало бы поменяться фамилиями[222]) — вот у кого всю жизнь можно учиться технике.

— Кстати, о французах: ваши озорные «романы идей», как правило, принадлежат скорее к французской традиции, чем к какой-то другой. Может быть, именно это помешало им получить широкую известность в Англии и Америке?

— На самом деле, если говорить об интеллектуальной стороне, мои романы пронизаны средневековым католицизмом, а сегодня людям ничего такого не хочется. Боже упаси мои романы от «французскости». Если их не читают, то потому, что лексика слишком богата, а люди не любят лазить в словарь при чтении какого-то там романа. В любом случае, мне на это наплевать.

— Эта сосредоточенность на католицизме отчасти объясняет тот факт, что ваши романы часто сравнивают с романами Ивлина Во. И все же вы говорили, что вам не импонируют аристократические представления Во о католицизме. А чем вам нравится его творчество?

— Во пишет смешно, Во пишет изящно, Во пишет лаконично. Его католицизм, который я презираю, поскольку все урожденные католики презирают обращенных, — та из его черт, которая значит для меня меньше всего. Собственно, она портит его «Меч почета».

— В этом (а также в сентиментальности) часто обвиняют «Возвращение в Брайдсхед», но «Меч почета» часто называют лучшим из англоязычных романов о Второй мировой войне. В каком смысле католицизм Во (или Гая Краучбека) делает роман слабее?

— Католицизм Краучбека делает «Меч почета» слабее в том смысле, что придает ему узко конфессиональный характер… Я хочу сказать, мы узнаем, как Краучбек смотрит на войну с точки зрения морали, а этого недостаточно: нам нужно нечто глубинное, лежащее под религией. В наши времена основывать роман на католическом богословии — слабость, поскольку это значит, что все вопросы решены заранее и автору не приходится заново размышлять над ними. Слабость «Сути дела» Грина — производное от интереса автора к богословию: страдания героя — страдания богословские, вне узких рамок католицизма они утрачивают легитимную силу. Когда я проходил Во и Грина со студентами-мусульманами в Малайе, они обычно посмеивались. Спрашивали: а почему этот мужчина не может иметь двух жен, если ему так хочется? Что такого в том, что ты съел кусочек хлеба, полученный от священника, а сам спишь с женщиной, на которой не женат? И тому подобное. Над трагическими героями греков и елизаветинцев они никогда не смеялись.

— Значит, разница между католицизмом у урожденных и обращенных католиков так существенно влияет на творчество писателя, что вы предпочитаете Грэму Грину кого-нибудь типа Франсуа Мориака?

— Англичане, принимающие католицизм, обычно заворожены его волшебным шармом и даже ищут в нем больше шарма, чем он содержит на самом деле — так Во грезил о старой английской католической аристократии или Грин был заинтригован грехом в каком-то крайне отвлеченном смысле. Хотел бы я, чтобы Мориак как писатель нравился мне больше. На деле я предпочитаю обращенных католиков, потому что они лучше пишут. При чтении Грина я вообще-то пытаюсь забыть, что он католик. И, по-моему, он тоже теперь пытается об этом забыть. «Комедианты» стали чем-то вроде философской поворотной точки. «Путешествия с моей тетушкой» очаровательно свободны от какой-либо морали, кроме упоительной морали шиворот-навыворот.

— В эссе об Ивлине Во вы упомянули, что «в каждом английском католике притаился в засаде пуританин» [223] . Замечаете ли вы это остаточное пуританство, притаившееся в вашем собственном творчестве?

— Оно во мне, конечно, есть. Мы, англичане, относимся к своему католицизму серьезно, а итальянцы и французы — нет, и потому мы серьезно относимся к греху, одержимо. Мы всей душой впитали идею ада (а это, пожалуй, ярко выраженное североевропейское понятие) и думаем о нем в момент прелюбодеяния. Во мне столько пуританства, что, когда я описываю поцелуй, я невольно заливаюсь краской.

— Существуют ли какие-то языковые ограничения, которые, на ваш взгляд, должен соблюдать литератор при описании щекотливых тем?

— В художественных произведениях я неохотно описываю амурные подробности, наверно, потому, что так высоко ценю плотскую любовь, что не хочу посвящать посторонних в ее секреты. Ведь, как-никак, когда мы описываем совокупление, мы описываем свой собственный опыт. Мне нравится, когда частная жизнь остается частной. Думаю, другие писатели пусть делают то, что умеют, и, если они могут, не засмущавшись, потратить — как одна девушка, моя американская студентка, — десять страниц на акт фелляции, что ж, пожелаю им удачи. Но я полагаю, что изобретательный обход табу может доставить большее эстетическое удовольствие, чем так называемая полная вседозволенность. Когда я писал мой первый роман об Эндерби, пришлось заставить моего героя говорить «Вали отсюда»[224], поскольку «отъе…сь от меня» тогда было неприемлемо. Ко второй книге обстановка изменилась, и Эндерби получил свободу говорить «отъе…сь». Меня это не устроило. Слишком уж просто. Он по-прежнему говорил «Отвалите» в то время, как другие отвечали «Сам вали в задницу»[225]. Компромисс. Однако в атмосфере табу литература расцветает; собственно, искусство вообще расцветает при столкновении с техническими трудностями.

— Несколько лет назад вы написали: «Полагаю, миром временно управляет неправильный Бог, а настоящий Бог обанкротился», и добавили, что писатель самим своим призванием предрасположен к этому манихейскому воззрению. Вы по-прежнему так считаете?

— Я по-прежнему придерживаюсь этого мнения.

— Как вы думаете, почему романисты предрасположены воспринимать мир в понятиях «основополагающих оппозиций»? Ведь, по-видимому, вы, в отличие от манихеев, придерживаетесь традиционной христианской веры в первородный грех.

— Романы пишутся о конфликтах. Мир романиста — мир основополагающих оппозиций в характере, жизненных устремлениях и так далее. Я манихей лишь в самом широком смысле: считаю, что дуальность — это высшая реальность; а эпизод с первородным грехом — в сущности, не оппозиция, хотя и приводит тебя к удручающим французским ересям, например, к янсенизму Грэма Грина, а также к альбигойству (конфессии Жанны д’ Арк), катаризму и т. п. Я как романист, если не как человек, имею право на эклектичное богословие.

— Когда вы замышляете свои романы, возникала ли у вас когда-либо мысль разделить их, как делает Сименон, на «коммерческие» и «некоммерческие» произведения или, как Грин, на романы «серьезные» и «развлекательные»?

— Все мои романы относятся к одной категории — они задуманы, можно сказать, как серьезное развлечение, никаких тебе нравственных задач, никакой солидности. Я хочу доставлять удовольствие.

— Значит ли это, что для вас мораль — отдельно, а эстетика — отдельно? Такой подход определенно гармонирует с тем, как в «Шекспире» вы отбросили англосаксонское представление, будто тот, кто достиг высот в искусстве, обязан быть высоконравственным человеком.

— Нет, я не считаю, что мораль — отдельно, а эстетика — отдельно. Я лишь полагаю: тот факт, что кто-то достиг высот в писательстве, никак не отражает его личную этику. Правда, я не считаю, будто дело литературы — учить нас правильному поведению, но, думаю, литература способна, обнажая подоплеку жизненных проблем, прояснить суть нравственного выбора. Литература ищет правду, а правда и добродетель — разные вещи.

— Вы говорили, что роман наделяется неким негласно подразумеваемым набором ценностей, производным от религии, но другие искусства — например, музыка и архитектура — «нейтральны», в отличие от художественной литературы. Возможно, в этой связи другие искусства влекут вас больше, чем литература? Или, наоборот, меньше?

— Я наслаждаюсь сочинением музыки именно потому, что при этом отрываешься от «человеческих» соображений — от суждений, поведения и т. п. Музыка — чистая форма и больше ничего. Но затем я, как правило, начинаю презирать музыку именно потому, что она начисто лишена мысли. Я тут сочинял струнный квартет, основанный на музыкальной теме, которую нам подбросил Шекспир, — она записана по системе сольмизации[226] в «Бесплодных усилиях любви», тема CDGAEF, — и это было абсолютное блаженство. Я с головой погружался в свою музыку в самолетах, в гостиничных номерах, — везде, где больше нечем было заняться, — если только там не наигрывала эта распроклятая фоновая музыка. (Неужели поставщики фоновой музыки никогда не думают о людях, которым вообще-то надо писать собственную музыку?) Но теперь я слегка стыжусь своего блаженства, потому что музыка решает исключительно проблемы формы. Итак, я разрываюсь между страстью к чистой форме и сознанием того, что литература ценна, должно быть, своей способностью что-то высказать.

— Как понимать в этом контексте политический нейтралитет? В ваших романах те, кто занимает нейтральную позицию, например, господин Теодореску в «Трепете намерения», обычно — злодеи.

— Если искусство должно быть, по возможности, нейтральным, то в жизни надо, по возможности, занимать активную гражданскую позицию. Политический или религиозный нейтралитет не имеет ничего общего с тем счастливым благоприобретенным нейтралитетом, который свойственен, например, музыке. Искусство — это, так сказать, церковь торжествующая, но остальная жизнь проходит в церкви воинствующей. Я верю, что есть добро и есть зло (правда, к искусству они не имеют никакого отношения), а также верю, что злу следует давать отпор. Нет ни малейшей неувязки в том, чтобы придерживаться эстетики, которая весьма далека от подобной этики.

— В ряде ваших недавних романов действие происходит в экзотических странах, хотя несколько лет назад вы обронили, что художник должен полностью использовать ресурсы того, что есть «здесь и сейчас», — так выясняется, чего на самом деле стоит его творчество. Значит, вы изменили свое мнение?

— Да, я изменил свое мнение. Теперь я обнаружил, что скован своим темпераментом: меня может тронуть или восхитить любая страна мира, если это не Англия. Следовательно, все места действия у меня должны быть «экзотическими».

— Почему вам кажется, что тема Англии скучна?

— Может, другим она и не скучна, но мне — да. Мне нравятся общества, где конфликтам свойственна динамичность. Иначе говоря, я считаю, что романы должны рассказывать об обществе в целом (хотя бы подспудно), а не только о каком-то тесном мирке-коконе внутри большого общества. Английская литература склонна рассказывать о таких мирках: о любовных интрижках в Хемпстеде, о богемствующей аристократии, как Пауэлл, о власть имущих, как Сноу. А вот Диккенс, совсем как Бальзак, дает тебе полную картину всего. Многие современные американские писатели дают тебе полную картину всего. Даже по маленькой безумной фантазии типа «Груди» Филипа Рота можно воссоздать современную Америку целиком. Но, возможно, с Англией у меня личные счеты — ощущение, что передо мной захлопнулись какие-то двери и тому подобное. А, может быть, причина самая банальная — мне нравятся климатические крайности, и потасовки в барах, и экзотические набережные, и рыбный суп, и чтоб в еду клали побольше чеснока. Я тут обнаружил, что мне легче вообразить сюрреалистическую версию Нью-Джерси, чем старой доброй Англии, хотя я могу вообразить, что какой-нибудь гениальный американец вырастит целый странный мир из наследия Хита[227]. Должно быть (если учесть, что Томас Пинчон никогда не бывал в Валетте, а Кафка — в Америке), лучше всего самому навоображать себе заграницу. Я сочинил отличное описание Парижа, когда еще ни разу там не бывал. Он получился лучше, чем настоящий.

— В романе «Змей и кольцо»?

— Да. Я всегда старался избегать Парижа, но в последнее время бываю там все чаще и нахожу, что мое описание Парижа (хоть оно и попахивает картами и путеводителями) довольно похоже на реальность. Та же история — с Гибралтаром у Джойса в «Улиссе»; необязательно бывать в стране, чтобы о ней написать.

— Тем не менее в «Клюкве для медведей» [228] у вас хорошо описан Ленинград.

— Ну-у, Ленинград я знал. Да, верно. Знал, но не слишком хорошо; если ты слишком хорошо знаешь какой-то город, острота впечатлений притупляется, и писать о нем уже неинтересно. В любом случае, вот интересный нюанс: первое знакомство с городом — это знакомство с его запахами; такое правило особенно верно для Европы. Ленинград имеет свой, специфический, запах, а со временем к этим запахам привыкаешь и забываешь, чем это пахнет; и если ты слишком хорошо знаешь какую-то местность, то не сможешь, когда ее описываешь, рассмотреть ее через эти обостренные чувственные ощущения. Если прожить в городе примерно месяц, уберечь чувственное ощущение не удается. То же самое с Парижем: когда приезжаешь, чувствуешь запах «Голуаз», но со временем теряешь к нему чувствительность. Свыкаешься.

— Вы писали, что Ленинград похож на Манчестер. А чем именно?

— Думаю, это было просто ощущение от архитектуры: в Ленинграде здания довольно обшарпанные, и чувствуешь, что вокруг тебя полно рабочих, одетых довольно убого. И, наверно, запах в чем-то манчестерский: у меня Манчестер всегда ассоциировался с запахами кожевенных фабрик, очень едкими запахами, знаете ли. Ленинград, насколько я ощутил, пахнет точно так же. Пустяк, но такие пустяки подчиняются занятной закономерности: они обретают для тебя значимость. Ты пытаешься как-то зафиксировать город в своей памяти. Не знаю, какой запах у Милуоки, по-моему, американские города вообще ничем не пахнут. Наверно, потому-то они такие… почти незапоминающиеся. Из всех пяти чувств обоняние дает самые неуловимые ощущения. Для романиста обоняние, сам не знаю почему, — важнейшее из чувств.

— Вы также говорили, что серьезному романисту требуется готовность осесть на одном месте и узнать его по-настоящему. Надеетесь ли вы, что теперь по-настоящему узнаете Италию?

— Об этом я тоже, наверно, изменил свое мнение. Наверно, я предпочту скорее выдумывать страны, чем просто воссоздавать их на бумаге… Прошу вас, не объясняйте это влиянием «Ады». Действие следующих четырех моих романов будет развиваться, соответственно, в средневековой Англии, в современном Нью-Джерси, в Италии последних пятидесяти лет и в Англии Джейн Остин.

— Приобрели ли вы в путешествиях особое чутье на многообразие человеческих типов, наподобие профессора Годбоула у Форстера?

— Все люди, в сущности, одинаковы, я достаточно долго прожил среди множества разных народов, чтобы утверждать это категорично. Годбоул из «Поездки в Индию» — тип эксцентричного мистика, который может породить любая культура.

— Кем вы себя считаете на данный момент — англичанином-экспатриантом или изгнанником?

— Это словесные экивоки. Я отправился в изгнание добровольно, но не навеки. И все же мне не приходит в голову ни одного веского резона возвращаться в Англию, кроме как на отдых. Но, как говорила Симона Вейль, человек верен национальной кухне, на которой вырос, и, должно быть, именно в этом состоит патриотизм. Я порой испытываю душевные и физические страдания оттого, что мне не хватает ланкаширской еды: хот-пота, лобскауса и тому подобного, я непременно должен ими питаться. Полагаю, я верен Ланкаширу, но не настолько пламенно, чтоб мне захотелось вернуться и обосноваться там снова.

— Что такое «хот-пот» и «лобскаус»?

— Хот-пот, или же ланкаширский хот-пот, готовят так. Глиняный горшок, слой мяса ягненка (мясо предварительно отбить, обрезать с него жир), слой из ломтиков лука, слой из ломтиков картошки, и так кладете слой за слоем, пока горшок не наполнится доверху. Залейте бульоном из костей, сдобренным специями. Сверху положите грибы или еще несколько ломтиков картошки, чтоб подрумянились. По желанию можно еще добавить устрицы или почки. Долго запекать в духовке на умеренном огне. Подавать с маринованной капустой. Лобскаус — блюдо ливерпульских моряков («скаусерами» прозвали ливерпульцев), очень немудрящее. Нарежьте кубиками картошку и лук, сварите в кастрюле в воде со специями. Когда картошка и лук почти разварятся, слейте лишнюю воду и добавьте консервированную солонину: понадобятся одна или две банки солонины, только сначала нарежьте ее кубиками. Нагреть на медленном огне. Подавать на стол с различными соленьями. Я люблю готовить эти блюда, а нравятся они всем, стоит только попробовать. Честные и простые блюда. В Ланкашире отличная кухня, в том числе примечательная «кухня из магазина» — в смысле, в магазинах продаются настоящие деликатесы. Ланкаширские женщины традиционно работают на ткацких фабриках и готовят обед только по выходным. Потому-то в магазинах готовой еды вы можете купить фиш-энд-чипс[229], бэрийскую кровяную колбасу, экклские слойки, рубец, говяжий студень, мясные пироги (их продают с пылу с жару, причем, когда вы их покупаете, берут кувшин с подливой и заливают ее в пирог сквозь дырочку в корке) и тому подобное. Фиш-энд-чипс теперь, по-моему, получили международное признание. Пожалуй, самое лучшее из ланкаширских блюд — пирог с мясом и картошкой — тот же хот-пот, только «посуше», с тонкой слоистой корочкой.

— Всё, меня уже тянет в Манчестер. Лоренс Даррелл, еще один английский писатель-экспатриант, утверждал: поскольку наше будущее предопределяют Америка и Россия, то, если ты оказываешься в одной из этих стран, твой долг — не путешествовать, а предаваться размышлениям. Он говорил, что совсем другое дело — поездка в Италию, это уже чистое удовольствие. Согласитесь ли вы с ним?

— Даррелл пока ни разу не сказал ничего, с чем я бы мог согласиться. Он напоминает мне телеведущую из Америки, Вирджинию Грэм[230]. Черт возьми, даже не знаю, что он, собственно, имел в виду. В Америке и России я знакомлюсь с людьми, напиваюсь, ем, совсем как в Италии. И не вижу никаких предвестий, которые несли бы в себе сугубо метафизический смысл. Предвестиями пусть занимаются правительства, а правительств я пытаюсь не замечать. Любое правительство — зло, не исключая и правительства Италии.

— В этом звучит что-то слегка анархистское или, по крайней мере, абсолютно неамериканское. Был ли у вас в студенческие годы период марксизма, как у Виктора Краббе в малайской трилогии?

— Марксистом я никогда не был, хотя всегда, даже в студенчестве, был готов играть в марксизм: анализировать Шекспира с марксистских позиций и тому подобное. Я всегда любил диалектический материализм. Но с самого начала я любил его любовью структуралиста. Глупо относиться всерьез к социализму, я имею в виду именно социализм в противоположность минимальному обобществлению (которое срочно требуется Америке).

— А разве для «минимального обобществления» не потребуется расширить аппарат и полномочия центрального правительства? Только американское федеральное правительство в силах финансировать что-то вроде английской или скандинавской системы государственного здравоохранения; у нас есть острая необходимость в недорогой медицинской помощи.

— Я питаю отвращение к государству как таковому, но признаю, что сегодня в любой цивилизованной стране социалистическая медицина — одна из первоочередных задач. Не будь в Англии такой медицины, не избежать бы мне банкротства, когда моя жена неизлечимо заболела (правда, возможно, полис частной страховой компании мог бы покрыть эти расходы. Но государственная система распространяется на тебя автоматически, а частную страховку ты покупаешь по личному выбору). Социалистическая медицина — кстати, в Англии ее идея исходила от либералов — это еще не обязательно переход к полному социализму, к национализации всего. Если Америка обзаведется социалистической медициной, чинить ей помехи станут разве что врачи и зубные техники, но, как и в Англии, никакие объективные обстоятельства не мешают частной медицине сосуществовать с государственным здравоохранением. Когда в Англии приходишь к стоматологу, он спрашивает: «Вам за свой счет или за государственный?». Разница в лечении едва заметна, но аксессуары и медицинские материалы, которые полагаются пациенту государственной системы (пломбы, очки и тому подобное), менее качественные, чем те, которые ты оплачиваешь за свой счет.

— Означает ли это, что по политическим взглядам вы консерватор? Вы говорили, что в Англии, скрепя сердце, голосовали бы за консерваторов.

— Думаю, я — якобит: то есть я традиционно придерживаюсь католической веры, одобряю монархию Стюартов и хочу ее реставрации, недоверчиво смотрю на навязанные перемены, даже когда кажется, что они только к лучшему. Я искренне считаю, что Америке следует сделаться монархией (желательно под властью Стюартов), так как при ограниченной монархии нет президента, а президент — это лишь еще один элемент правительства, подверженный коррупции. Ненавижу все республики. Полагаю, поскольку мой идеал — имперское монархическое правление католиков — неосуществим на практике, мой консерватизм в действительности — что-то вроде анархизма.

— Многие американцы полагают, что в их стране президентское правление переродилось в некую форму монархии, и результаты обескураживают. Как вы думаете, анархия — жизнеспособная политическая альтернатива?

— Американское президентское правление — это монархия Тюдоров плюс телефоны. Какие альтернативные варианты у вас есть? Либо возврат к ограниченной монархии наподобие Британского Содружества: конституционный монарх, по крайней мере, не вовлечен в политику, его невозможно подкупить; либо разделение на нефедеральные государства и создание некой нежесткой структуры для совместного осуществления крупных проектов. Анархия — это когда человек сам по себе, и, думаю, прошло время, когда анархию можно было бы счесть жизнеспособной системой (или «несистемой») для столь огромной страны, как Америка. Анархия отлично подходила для Блейка или Торо (ими обоими я бесконечно восхищаюсь), но мы никогда уже не возродим ее в столь полнокровном виде. Все, что мы можем делать, — это беспрерывно досаждать своему правительству, не подчиняться ему в меру своей дерзости (ничего не поделаешь, нам всем надо как-то зарабатывать на жизнь), спрашивать «А почему так?», взять недоверчивость за обычай.

— Вы призвали своих коллег: чтобы произведение было глубоким, следует «глубоко копать, разыскивая мифы». Что вам интереснее — создавать новые мифы или, как вы обошлись с «Энеидой» в «Виде на крепостную стену», рассматривать под новым углом старые?

— Сейчас мне интересно, чему нас может научить структурализм в области мифологии. Не думаю, что я способен придумать собственные мифы. Я по-прежнему уверен, что есть большой простор для литературного возрождения мифа о Ясоне и золотом руне и тому подобное (кстати, я планирую написать роман на эту тему). В уже существующих мифах есть полезная для писателя глубина, бездны смысла, они очень выручают романиста — не надо что-то дополнительно изобретать.

— Как можно приложить к нашей эпохе сюжет о том, как Ясон добывал золотое руно?

— В моем романе о Ясоне, если я его вообще напишу, история аргонавтов послужит всего лишь обрамлением плутовских авантюр. Никакого глубинного смысла.

— Не раздумывали ли вы написать роман на основе мифов, связанных с восточными религиями, — наподобие «Обмененных голов» Манна?

— Как ни странно, я подумывал о том, чтобы переделать «Обмененные головы» Манна в пьесу для музыкального театра: вещь прелестная, но это лишь игра, хотя иногда ей приписывают глубокий психологизм. Я шесть лет прожил на Востоке, но восточные мифы меня не особенно влекут, кроме бесконечных представлений яванского театра теней — а они, собственно, похожи на «Поминки по Финнегану». Но я подумывал написать роман на основе «Истории Абдуллаха» Абдуллаха Мунши[231]. Очень любопытное явление — это томление по Востоку у немцев: у Гессе, как и у Манна. Возможно, будь они чиновниками в колониях, Восток не казался бы им столь романтичным. Хотя, возможно, они как раз мечтали сделаться чиновниками в колониях.

— В «М. Ф.» структурализм играет большую роль. Насколько важен он для вас как для автора «романов об идеях»?

— Структурализм — научное подтверждение богословского кредо: тезиса, что жизнь состоит из двух компонентов, что наш мир — не «уни-версум», а «дуо-версум» и т. п. Я хочу сказать, что понятие «основополагающая оппозиция» (не Бог/дьявол, а просто икс/игрек) — нечто сущностное, таков чисто структуралистский взгляд на вещи. В итоге мы приходим к тому, что форма важнее содержания, что речь и искусство — фатические[232] процессы, а рассуждения о головоломных главных вопросах нравственности — только сотрясение воздуха. В том же направлении, независимо от Леви-Стросса, потихоньку ковыляет Маршалл Маклюэн. Какое чудо, что это фундаментальное раздвоение, которое представляет собой человек, выражено в форме брюк, на которых начертано имя «Леви-Стросс»[233].

— Вы не только установили прочную связь между языком и мифом, но и предрекли будущее романа: «только через исследование языка можно упросить человеческую личность раскрыть еще несколько ее тайн» [234] . Не могли бы вы подробнее пояснить, что имели в виду?

— Расширение лексикона, осторожное искажение синтаксиса, эксплуатация различных приемов просодии, которые традиционно монополизируются поэзией, — всеми этими способами, несомненно, можно изобразить некоторые сложноустроенные, ускользающие от четких формулировок области сознания. Изобразить более компетентно, чем если бы ты писал в стиле, например, Ирвинга Стоуна или Уоллеса.

— Бывает ли у вас искушение одарить сложноустроенной прозой какого-то немудрящего персонажа, как сделал Флобер в «Простой душе»?

— Старайтесь, чтобы ваш язык соответствовал не теме, а вашему представлению о теме. «Вон идет дуралей, написавший изысканнейшей прозой про какую-то горничную Фелисите». Но Флобера, несомненно, интересовало ее благородное сердце, и именно на это он щедро израсходовал богатства своей прозы. Стиль — скорее, вечная проблема, чем главная забота. Я хочу сказать, проблема в том, как найти стиль, соответствующий объекту описания. Наверно, это значит, что сначала появляется объект описания, а потом уже стиль.

— Вы говорили, что вы — «автор серьезной прозы, пытающийся расширить спектр тем, которые доступны художественной литературе». Каким образом вы пытались это сделать?

— Я писал об агонии Британской империи, уборных, структурализме и тому подобном, но, кажется, в момент, когда я сделал это заявление, я подразумевал кое-что другое. Я подразумевал изменение мировосприятия британского романа, и, возможно, мне удалось его изменить, самую чуточку. Новые области, которые открылись, — скорее технические, чем тематические.

— В «Романе сегодня» вы написали, что роман — единственная значительная литературная форма, которая у нас осталась. Почему вы в этом убеждены?

— Да, роман — единственная из крупных литературных форм, которая у нас осталась. Роман способен содержать в себе другие, менее масштабные литературные формы, от пьесы до лирического стихотворения. Поэты вполне преуспевают, особенно в Америке, но им не дается умение систематизировать, которое когда-то стояло за эпической поэмой (кстати, в наше время роман — ее замена). Краткого, резкого выброса энергии — не только в поэзии, но и в музыке — недостаточно. Монополия на форму сегодня принадлежит роману.

— Признаем за романом это определенное превосходство, но тревожно, что в целом продажи романов снижаются, общество больше интересуется нехудожественной литературой. Не посещает ли вас искушение уделять больше времени, например, жанру биографии?

— Я продолжу сочинять романы и буду надеяться, что мне перепадут небольшие гонорары на стороне. Писать биографии — тяжелейшая работа, в ней нет места вымыслу. Но будь я сейчас молод, я даже не мечтал бы сделаться профессиональным писателем. И все же однажды, возможно в скором времени, люди заново осознают, что чтение про вымышленных персонажей и их приключения — самое большое удовольствие в жизни. Или, возможно, второе по силе удовольствие.

— А первое — какое?

— Ну, это смотря по вашим личным вкусам.

— Почему вы сожалеете о том, что стали профессиональным писателем?

— По моему мнению, умственное напряжение, нервотрепка, знаете ли, сомнения в себе — все это вряд ли стоит свеч; муки творчества, чувство, что ты в долгу перед своей музой, — вся эта всячина складывается в бремя, с которым невозможно жить.

— Значит, в наше время гораздо сложнее прокормиться качественной художественной литературой?

— Не знаю. Я лишь знаю, что чем старше становлюсь, тем больше мне хочется иметь на жизнь, а возможностей все меньше. Наверно, я не хотел бы приковать себя к какой-то форме искусства; самоутверждение через некую форму искусства превращает тебя в кого-то вроде Франкенштейна — ты, так сказать, создаешь монстра. Мне бы хотелось жить беззаботно, я сам жалею, что меня снедает чувство долга перед искусством. Больше всего мне хотелось бы отвертеться от необходимости писать кое-какие романы — те, которые должны быть написаны, потому что никто другой их не напишет. Мне бы хотелось иметь больше свободы, свободу я люблю; и, наверно, я был бы гораздо счастливее, будь я чиновником в колониях, иногда пишущим романы на досуге. Тогда, зарабатывая на жизнь не писательством, я был бы счастливее профессионального литератора.

— Как экранизация меняет судьбу романа — к лучшему или к худшему?

— Фильмы меняют судьбу романов к лучшему, я на это смотрю с досадой и признательностью одновременно. По милости Стэнли, дешевое издание моего «Заводного апельсина» разошлось в Америке более чем миллионным тиражом. Но мне не нравится, когда я обязан своим благоденствием всего лишь кинорежиссеру. Я хочу пробиться наверх исключительно благодаря литературе. А это, естественно, невозможно.

— Вы отмечали, что ваш первый роман «Вид на крепостную стену» — это, «как и все истории, написанные мной с тех пор, медленное и жестокое вынужденное освобождение от иллюзий», и все же вас часто называют автором комедийных произведений. Значит, комедии присуща жестокость? Или вы считаете себя скорее сатириком?

— Комедия стремится к истине никак не меньше, чем трагедия; а у них обеих, как осознал Платон, есть общая основополагающая черта. И трагедия, и комедия — процесс срывания покровов; и трагедия, и комедия срывают с человека все внешнее и выставляют на обозрение тот факт, что он — «бедное двуногое животное»[235]. Сатира — специфический вид комедии, она имеет дело с определенными областями поведения, а не с человеческим бытием в целом. Я не считаю себя сатириком.

— То, что вы пишете, — черный юмор? Или все эти категории вас слишком сковывают?

— Думаю, я автор комедийных произведений malgré moi[236]. Наполеон получился у меня комическим персонажем, что определенно не входило в мои намерения. Что такое «черный юмор», я, наверно, даже не знаю. Сатирик? Сатира — жанр трудный, эфемерный, если только сама форма не отличается колоссальной живучестью, как в «Авессаломе и Ахитофеле», «Сказке о бочке», «Скотном дворе»: я имею в виду, что произведение должно существовать само по себе, как образец прозы или поэзии, даже когда объекты сатиры позабыты. Теперь сатира — элемент каких-то других форм, а не отдельная форма. Мне нравится, когда меня называют просто романистом.

— Лет десять назад вы написали, что считаете себя пессимистом, но полагаете, что «мир может предложить много утешений: любовь, еда, музыка, бесконечное разнообразие народов и языков, литература, удовольствие от художественного творчества». Сегодня ваш список спасительных радостей выглядел бы так же?

— Да, ничего не изменилось.

— Жорж Сименон, еще один профессиональный писатель, говорил: «Писатель — это не профессия, а призвание, обрекающее на несчастную жизнь. Не думаю, что художник может быть счастлив». Как, по-вашему, это правда?

— Да, Сименон прав. На днях мой восьмилетний сын спросил: «Папа, а почему ты не пишешь ради удовольствия?». Даже он догадался, что дело, которым я занимаюсь, доводит до раздражительности и отчаяния. Наверно, если абстрагироваться от супружеских отношений, счастливее всего мне жилось, когда я работал преподавателем и на каникулах не имел особых забот. Писательский труд причиняет просто невыносимое беспокойство. А гонорары — в этом пункте я не соглашусь с Сименоном — никак не компенсируют потраченную энергию, подорванное стимуляторами и наркотиками здоровье, боязнь написать какую-то гиль. Думаю, если бы у меня завелось достаточно денег, я на следующий же день бросил бы литературу.


Paris Review, 1973, № 56 (Spring), p. 123–163


Загрузка...