Старый спор был затеян лишь для того, чтобы скоротать время до начала атаки. А само начало назначено было на шесть утра — на самый мороз и вражий сон. Командиры предупредили, что артподготовка будет солидной и долгой. Под её шум должны заработать танковые двигатели. Танков в лесу, что прикрывал тылы наших траншей, имелось достаточно — те, кто ходил в штаб, в санвзвод да по другим делам, подтверждали: машины есть, и не мелочь какая-нибудь, а «тридцатьчетвёрки» и тяжёлые самоходы-«зверобои». Говорили, что, как начнут бить орудия, с воздуха по немцам ударят штурмовики, а глубину обороны обработают бомбардировщики. В общем, наступление намечалось серьёзное, а потому в траншеях, несмотря на отсутствие видимого движения, было неспокойно — нервно. Кое-кого так и вовсе поколачивало.
— Тяжелее всего на войне пехоте-матушке, — вполне серьёзно и без всяких предисловий начал невидимый в темноте командир отделения — сержант, прошагавший сквозь огонь Отечественной не одну сотню километров, не один раз раненый, имевший орден и две медали. — Как ни крути, а без нас ни оборониться, ни взять ничего — везде штык да граната нужны. А у кого штык? У нас, у пехоты! Шагать нам, братцы, ещё и шагать — до самого Берлина! А земли сколько перерыть придётся! Тракторам столько не справится — сломаются. А на спине сколько перенести, да на руках — лошади помрут. Тяжело пехоте!
— Я до пехоты в артиллерии служил! — отозвался сержанту кто-то из недавнего пополнения. — Подносчиком был. Артиллеристам тяжелее. Что пехота? Винтовка да автомат. На спине нести — что? Сидор солдатский, ну, ежели помочь ещё, и всё! А окопаться — как? Себе да товарищу помочь! А пушкарям! Ежели орудие на лошадиной тяге, за конями следить: поить, кормить, обтирать, от огня укрывать, да подковы набить — тоже дело! А ежели машина есть? За ней ухода сколько? А окапываться? Себя — одно, а ты пушку окопай да замаскируй! А снаряды подтащить, да не один-два, а десяток ящиков! А после боя, если жив остался, позицию прибрать! А там одних гильз!.. Опять же, как начнёт пушка стрелять, так все фашистские артиллеристы за ней охотятся, самолёты наводят, танк, если что, на неё же идёт! Не пехотинца же давить! Пушка, она страшнее! Так что, артиллеристам тяжелее!
— Ну, сказал! — буркнул третий солдат. — У меня брат до войны на тракторе работал. Как в армию призвали, механиком-водителем стал. Так уже три раза в госпитале лежал: два раза горел, как есть живой — ни волос на голове, ни бровей на лице не осталось, а другой раз обе руки осколками перебивало. Сам четыре танка поменял и восемь товарищей похоронил. А по ком фашисты в первую очередь стреляют — по пехоте что ли, если танк на них прёт? А ты говоришь: пушка!
— Ну… — отозвался бывший артиллерист несколько растерянным голосом.
— А лётчики! — подхватил разговор ещё один боец. — Я вот шесть классов кончил, решил: хватит. В колхозе работы много было, так я конюшил: и пахал, и сеял, и табун пас. А приятель мой, Мишка, дальше пошёл. До города добрался, с десятилеткой справился, а потом — в училище лётное. В госпитале вместе совпали, бывает же! Меня в руку тюкнуло, а он — с неба на землю: сбили.
— Плохо летать выучился! — съязвил кто-то невидимый; зимняя мгла по-прежнему не позволяла видеть человека.
— Дурак! — отозвался тот, кто работал конюхом. — Зениткой сбили! Так вот, — продолжил он, — меня в руку тюкнуло, пулей, а ему ноги переломало, рёбра да челюсть! У нас, пехоты, обстрел — зарылся в землю и лежи. Бомбёжка — то же самое. А у них куда? Нет, лётчикам тяжелее!
— А мне братишка письмо прислал, — зазвенел вдруг в траншее молоденький голосок. — Ему четырнадцать всего, учиться бы в школе, а он — на завод! Смены у них знаете, по сколько? Двенадцать часов! А на обед что дают, знаете? Щи, где капусты не найти и мяса не бывало, а если картошка попадётся, то праздник, и кусок хлеба чёрного! Кусок на ладошке помещается, и муки в нём — меньше половины: то жмых, то трава. А он пушки делает! Пацан! Пушки! Пишет, живот надсадил, детали тяжёлые, а работать всё одно: надо! А тут ещё заказ срочный с танкового завода пришёл: пушек на самоходки нужно больше. Так он уже неделю дома не ночевал! У станка спит! Пацан! Кому тяжелее?
— Да-а!..
— Ну-у!..
— Эх-х!..
Заворочались, закрякали, запереживали в темноте солдаты. Кто-то вспомнил сестру, оставшуюся с ребёнком, кто-то — жену, оставшуюся с двумя.
И вдруг раздался ещё один звонкий голос:
— А вы представьте, как тяжело сейчас моей маме! Она врач-педиатр. До войны она лечила детей, а сейчас работает в госпитале и каждый день помогает выздороветь раненым. У нас нет отца, и я у неё единственный сын. Был. Теперь у меня есть брат и сестра. Моя мама усыновила двух ленинградских детей. Их вывезли из блокадного города еле живых. Теперь каждое утро она собирает их в школу, во второй класс, днём прибегает на полчаса домой, чтобы покормить их и сказать, что она с ними, потому что они боятся, что снова останутся без мамы. А потом мама снова бежит в госпиталь. А там пехотинцы, артиллеристы, танкисты, лётчики, моряки… Ночью у неё тоже бывает дежурство и, если выпадает свободная минутка, она пишет мне письма, где говорит, что у неё всё замечательно. А сама, я знаю, сама она переживает: как я здесь, жив ли, не устал ли, копая окопы, не потерял ли я шарф и варежки, которые она связала мне перед отправкой на фронт! А утром она приходит домой, кормит ребят и ведёт их в школу. И — снова в госпиталь! Потому что у тех, кто там лежит, тоже есть мамы, и они надеются на неё, что она поможет!
Голос сорвался, и в траншее наступила тишина, нарушаемая свистом ветра.
Потом все услышали сержанта.
— Штыки все примкнули? — глухо спросил он. И добавил: — Как до этих, — и все поняли, до кого, — как до этих дойдём, коли и бей. Бей и коли.