Девятнадцатого января тысяча восемьсот тринадцатого года, вооружившись небольшим арсеналом из теорий заговоров и религиозных тайн, Наполеон встретился с Папой Пием Седьмым. Бонапарт пребывал в скверном расположении духа, что объяснялось недавним унизительным отступлением из Москвы. К этому времени понтифик вот уже более трех лет содержался под французским надзором.
— Ваше святейшество, вы, наверное, слышали о святом Малахии?
— Святой Малахия? — переспросил Пий, стоя посреди натопленных папских апартаментов и сжимая за спиной четки. — Вы имеете в виду архиепископа двенадцатого столетия из Армы? Разумеется, сын мой, а почему вы спрашиваете?
— Насколько мне известно, ему дано было узреть всех будущих Пап в особом видении свыше, которое он записал и представил Папе Иннокентию Второму.
Губы понтифика растянулись в улыбке.
— Похоже, сын мой, вы получили доступ к моим секретным архивам.
Наполеон ответил улыбкой на улыбку:
— Короткие записки святого Малахии до сих пор сохраняли с завидной аккуратностью. Поразительной аккуратностью. Правда, ваше святейшество, для вас он подобрал довольно странное определение: «Aquila Rapax», «хищный орел».
— Боюсь, это так, — кивнул Пий.
Наполеон притворился смущенным.
— Надо признаться, по-моему, эти слова не слишком подходят к случаю. Хищный орел? Алчный орел? Вот уж совсем не похоже на правду, верно? — Тут Бонапарт задумчиво изогнул бровь. — Разве что, разумеется… Разве что иметь в виду «орел добычелюбивый», а? Как вам кажется? Разве что это намек на пылкую страсть к произведениям искусства, которые вы готовы добывать любыми средствами?
Он сверкнул глазами, однако понтифик не изменил своей нестерпимо кроткой улыбке мученика — той самой, с которой не расставался с тех пор, как его, словно простого приходского кюре, вызвали на коронацию. Стоически обходительной, героически снисходительной улыбке в духе «меня ничем не проймешь». Девять лет назад ее одной хватило, чтобы всецело разоружить Наполеона.
Однако после ночного визита «красного человека» в замке Финкенштейн в сердце императора начали прорастать зерна подозрения, что и Папа замешан во всей этой странной истории. Узнав об активных раскопках в Риме, предпринятых церковью (скованные цепями осужденные расчищали путь к старинным монументам, копая под храмами, обыскивая древние подземные галереи), Наполеон испугался, не охотится ли Пий за фрагментами «Эгиптики» или хроник Элия Галла либо за другим утерянным артефактом, который мог привести к чертогу, а потому немедля ринулся в наступление.
В июле тысяча восемьсот девятого года французские войска взяли с боем Квиринал, силой захватили понтифика и увезли его в Савону, где он содержался в заточении в бывшем монастыре, покуда не был переведен в Фонтенбло. Обезвредив таким образом главного подозреваемого, Бонапарт начал собственные обширные раскопки в окрестностях Рима. Пост управляющего он предложил Вивану Денону; художник отказался, сославшись на занятость. Новые надзиратели, получившие строжайший наказ: особо откладывать все, что походило бы на звезду, документ либо иное сокровище, хотя бы отдаленно напоминающее о Египте, — отправились расчищать храмы Сатурна и Конкордии, Базилику Максенция, Мавзолей Августа, подземные Бани Нерона и прочие бесчисленные исторические места, привлекая к работам, достигшим невиданного размаха, тысячи рабочих из бедноты. Мало того, из архивов Ватикана было конфисковано сто тысяч томов и рукописей — их погрузили на повозки и переправили прямиком в Париж, в гостиницу «Субин», в руки лучших архивариусов Наполеона для тщательного изучения.
Так и не докопавшись до сколько-нибудь ценных сведений о Египте или пророках в масках (самым большим достижением был рассказ о бродячих фокусниках Каира, рядящихся в красные одежды), исследователи все же наткнулись на некие любопытные подробности, которые не преминул намотать на ус император, прежде чем выехать в Фонтенбло тем ослепительно солнечным зимним утром тысяча восемьсот тринадцатого года.
— Добычелюбивый орел? — ухмыльнулся он теперь. — Или, может статься, стервятник? Тот, кто подолгу парит в воздухе, а потом кидается камнем и пожинает плоды чужих трудов? Скажете, это не так, ваше хваленое святейшество?
Его святейшество хоть и славился мягким характером, но все-таки не смолчал:
— Но ведь, согласитесь, на огромном расстоянии птиц может спутать даже самый прозорливый авгур. Между прочим, должен заметить: орел является одним из символов императора…
— Прошу прощения? Вы всерьез думаете, будто видение святого архиепископа могло относиться ко мне?
— Сын мой, я только предполагаю, что здесь могла произойти некоторая путаница. И разве не вы присоединили Рим к своей империи?
— Но я же не Папа!
— Нет…
— Тогда о чем разговор? Или вы собираетесь уступить мне кольцо рыбака?[70] Так, что ли? У меня и без того не счесть побрякушек!
— Уступить кольцо рыбака не в моей власти, сын мой…
— Ну разумеется!
— Не в моей, потому что оно и так у вас, — закончил понтифик, и то была чистая правда: имущество Папы конфисковали вместе с архивами.
Наполеон быстро взял себя в руки.
— Значит, мои вояки работают лучше, нежели я ожидал… Не важно. Я знаю, вы продолжаете хранить некие очень секретные бумаги, и требую выдать их сейчас же. Предупреждаю, что не потерплю никаких отговорок.
— Секретные бумаги?
— Вы понимаете, о чем я говорю. Для начала — «scrinium Sanctæ»,[71] где Папа Римский обычно возит особо ценные документы во время путешествий.
— Сын мой, ваши сведения устарели. «Scrinium Sanctæ» никто не пользуется вот уже несколько веков подряд.
Наполеон шумно втянул воздух носом.
— А как насчет вашего главного архивариуса, Гаэтано Марини? Он признался, что наиболее важные документы Ватикана были сознательно спрятаны — причем в таких местах, о которых якобы даже он не имеет понятия.
— Это административные записи, чужакам они без надобности.
— Хорошо, тогда что вы скажете о чертоге вечности? — Увидев недоуменный взгляд понтифика, Бонапарт продолжал: — Да-да, о легендарном чертоге сказочной красоты и чудесных пророчеств?
Пий сочувственно посмотрел на него, словно встретил безумного пилигрима.
— Это где-то в Египте?
Наполеон пришел в ярость.
— Только не говорите, будто впервые о нем услышали! И затевали свои раскопки не для того, чтобы отыскать чертог!
— Сын мой, даю вам честное слово, я никогда не…
— Да что вы? Серьезно? Так я и поверил! Ну а l’Homme Rouge? Может, вы и о нем ничего не знаете?
— «Красный человек»?
— Ну конечно! Вам и в голову не придет подослать ко мне ряженого монаха с оскорбительными проповедями! Нет, это не вы!
— Я бы от всего сердца…
— И вам неинтересен Египет, правда? Его сокровища? Его величайшие тайны?
— Сын мой… Я от всего сердца желал бы…
— И это не Ватикан веками снаряжал туда экспедиции? Вывозил древние памятники, старинные рукописи? Пытался расшифровать иероглифы? А как же Джордано Бруно — монах, сожженный заживо за то, что хранил опасные знания египетских оккультных учений? — Наполеон буравил Папу испепеляющим взором, уставившись ему прямо в глаза. — Так что не нужно притворяться, будто бы церковь не занимают секреты фараонов!
— Сын мой…
— Да вы хоть знаете, на что я способен? — выпалил Бонапарт, чуть не дрожа от злости. — Если откажетесь помогать, я такое сделаю!
Понтифик отвечал ему безмятежным взглядом.
— Даже не вздумайте сомневаться в моем могуществе! Я не оставлю от церкви камня на камне. Уничтожу вместе со всеми ее мерзостями! Может быть, вы не верите? Не верите?
Рот собеседника растянулся в самой обезоруживающей улыбке.
— Сын мой, — произнес понтифик снисходительно, — да все священнослужители мира не сумели этого сделать почти за две тысячи лет.
В последующие пять дней император грозил ему, что предаст огласке все прегрешения церкви, начиная от судебного разбирательства над Галилеем и поддержки Крестовых походов до подавления тамплиеров и архивов инквизиции. Но Папа Римский по-прежнему не желал — просто не мог — поддаваться, даже когда император хватал его за пуговицы черной сутаны (понтифику запретили надевать красную), бил об пол севрский фарфор и разражался бранью, какой Пию вот уже много лет не доводилось слышать.
В конце концов, как и в случае с завоеванием Москвы, отступить пришлось именно Бонапарту: на сей раз ему повстречался противник еще более суровый, нежели русская зима. Папа вернулся в Рим, где был принят с огромным почетом и где, простив заблудшего сына, оставался до последнего вздоха. В течение следующих трех лет архивы Ватикана мало-помалу перетекали обратно, при этом львиная доля порочащих церковь бумаг таинственным образом отсырела или же оказалась разорвана, роздана как сырье римским мануфактурам. Тем временем его святейшество чрезвычайно заинтересовался Египтом и даже вызвал к себе падре Ладислауса, главного посланника Ватикана в Каире, чтобы потребовать у него подробнейшего доклада о легендарном чертоге вечности — и об усилиях, предпринятых для его поисков.
А вот Наполеон как раз теперь не имел возможности возобновить охоту за неуловимой тайной. Вынужденный сражаться с осмелевшей коалицией российских, прусских, австрийских, британских и шведских военных сил, он, по обычаю, бился как лев, но уже не мог ничего поделать: враг попросту многократно превосходил его числом. В октябре тысяча восемьсот тринадцатого года он проиграл под Лейпцигом так называемую «битву народов», и Францию заняли чужестранцы. Бонапарт подписал отречение от престола, неудачно пытался покончить с собой, был навсегда разлучен с женой и сыном и впервые выслан на средиземный остров Эльбу, где целых девять месяцев ни разу не видел «красного человека».
И все же нельзя сказать, чтобы Египет совершенно покинул бывшего императора на маленьком острове. По приказу Наполеона тяжелые золотые пчелы роились теперь на новом флаге Эльбы и на обоях его виллы, а в летнем домике на Сан-Мартино целую комнату расписали египетскими сюжетами по мотивам рисунков Денона и красочных иллюстраций из «Description de l'Égypte».
Хотя в отношении прочего Бонапарт всеми силами стремился забыть о днях, проведенных в Каире. В тяжелую минуту отречения он наконец признал свой провал, свою неспособность достичь вершины собственной судьбы, несостоятельность первых пророчеств «красного человека» — и даже начал сомневаться в его существовании: что, если в самом деле Денон прав? А затем, двадцать девятого мая тысяча восемьсот четырнадцатого года, в резиденции Мальмезон угасла от хвори — от дифтерита ли, от глубокой ли тоски, кто знает? — его настоящая любовь, Жозефина. Смерть эта лишь подтвердила ужасную правду: мечты умирают, как люди.
— Все кончено, — изрек Наполеон и повторял это снова и снова, без остановки, битых два дня: — Все кончено! — словно пытался отчаянно переубедить самого себя.
Впрочем, ему недолго пришлось искать, чем отвлечься: островок находился в плачевном положении, его ресурсы требовали разумного использования, а двенадцать сотен жителей — хорошей организации. В качестве нового суверена Бонапарт переселил целые семьи, расчистил и осветил улицы, возвел укрепления, проследил за уборкой новых урожаев, построил предприятия, составил грандиозные планы сооружения театров, больниц, общественных зданий, дорог, набережных и школ. Империя съежилась до размеров крохотного клочка земли, но ее правитель все еще стремился породить зависть у всех, кто его отверг.
Однако со временем, когда сделалось ясно, что восстановленная в Париже монархия не намерена выполнять свои финансовые обязательства перед островом, когда все письма второй жене Марии-Луизе остались без ответа и особенно когда на Эльбу стали доходить слухи о том, что заменивший Бонапарта король Людовик XVIII не пользуется в народе доброй славой, — Наполеон затосковал по Франции, как некогда тосковал по покинутой Жозефине. Внезапно границы маленького островка начали душить его.
Изгнанный император удалился для размышлений в Египетскую комнату и там, озирая фрески с изображением битвы при пирамидах — вздыбленные белые скакуны, развевающиеся шелка, сверкающие сабли, и все это на впечатляющем фоне минаретов и памятников древности, — крепко задумался, не преступает ли высшие законы, растрачивая свои недюжинные силы на сбор олив и картошки. Не создан ли его дух для более возвышенных дел? И в конце концов, разве он не бессмертен? Мысли вновь и вновь возвращались к тому неудачному покушению на самоубийство, когда в апреле тысяча восемьсот четырнадцатого года Наполеон принял настойку из белладонны и чемерицы, столь сильнодействующую, что от нее околела бы даже акула. И что же? Тело ответило жестокой рвотой и судорогами. Можно было подумать, сама судьба отвергла яд.
А вдруг и в самом деле, спрашивал себя Бонапарт, а вдруг даже крови его известно то, что пока отрицает мятежное сознание?
Узнику вспомнился случай, имевший место во время битвы при Арси-сюр-Об, когда он увидел прямо перед собой дымящийся снаряд и, недолго думая, повернул коня так, чтобы тот принял на себя всю силу взрыва. Животное разорвало на куски, а всадник поднялся без единой царапины и тут же отправился искать другого скакуна. Ну разве способен на такое простой смертный?
А тот удивительный день в Ганау, когда в нескольких ярдах от Наполеона упала зажигательная бомба? Все вокруг метнулись прочь, точно вспугнутая стая голубей; Наполеон же продолжал стоять как ни в чем не бывало и видел, как шнур догорел, но устройство чудесным образом не взорвалось.
А пули, оставившие царапины на его ушах при отступлении из Москвы? И та, выпущенная по нему из мушкета в Гутсадте, едва не задевшая его сердце? И нож убийцы-наемника из Шенбрунна? Тогда Бонапарт совершенно случайно шагнул в сторону, и это спасло ему жизнь. Случайно ли? А все эти лошади, застреленные под ним на поле боя, — их было, кажется, не меньше семнадцати? Не говоря уже о прочих свиданиях со смертью, считая и тот эффектный взрыв под Рождество тысяча восьмисотого года?
Какие еще нужны доказательства? Если забыть о позоре в Лейпциге, то не разумно ли предположить, что Наполеон был создан из очень прочной, не имеющей себе равных материи? Так зачем ему лишние свидетельства, полученные из рук пророка под маской, судьбы или Бога — чьи угодно, кроме собственных?
Разве он сам — не бог? Или не творец своей судьбы?
Слухи о том, что его собираются перевести куда-то еще, подальше, стали последней каплей: Бонапарт наконец решился действовать. В ночь на двадцать шестое февраля тысяча восемьсот пятнадцатого года, сумев отвлечь подосланных лазутчиков и островную охрану, он тайно покинул дворец, промчался в карете к причалу и поднялся на борт поспешно перекрашенного брига «Непостоянный», который, в тот же миг подняв паруса, отплыл во Францию — по дороге, опять же чудом, разминувшись с британскими кораблями. Ступив на берег мыса Антиб, Наполеон при поддержке каких-то семисот человек, подобно мифическому герою, перенесся через Альпы. Его стремительность и сила пугающе возрастали с каждым часом.
Возле Гренобля путь ему преградил батальон пятого полка, преданного королю Людовику. Однако именно этой минуты Наполеон и дожидался. Он бесстрашно выехал навстречу пехотинцам, спешился перед дрожащими мушкетными дулами, расставил ноги в грязи, выпятил грудь, вызывающе распахнул сюртук, обнажив девственно-белую жилетку, и с пылающим взором прокричал: «Солдаты, кто из вас хочет стрелять в своего императора? Стреляйте!»
— Пли! — в замешательстве приказал капитан полка.
Следующий миг растянулся на целую вечность, но Бонапарт нимало не сомневался в исходе. Спустя пятнадцать лет после возвращения из Египта он видел на лицах солдат выражение, которое привык различать в глазах женщин, детей, послов, чиновников, генералов, королей и священников: невольное благоговение, покорность и естественный испуг бренного существа перед тем, кому принадлежала вечность.
— Vive l'Empereur![72] — грянули солдаты, потрясая оружием и подбрасывая над головами свои кивера.
А потом устремились вперед, чтобы коснуться его, словно святого.
Когда еще за последние две тысячи лет история видела что-нибудь более величественное?
Кто наблюдал подобное преображение?
На чьих глазах человек вот так же вознесся бы в небеса?
За головокружительным продвижением Наполеона к Парижу следили газеты, пестрящие лицемерными заголовками. «Оборотень уже в Каннах» и «Тиран в Лионе» быстро уступили место «Завтра Наполеон будет в наших стенах» и «Его величество вошел в Фонтенбло». Двадцатого мая король Людовик бежал из Тюильри подобно трусливому таракану, а император явился, чтобы вернуть себе трон. Под ликование двадцатитысячной толпы он взошел по дворцовой лестнице (поклонники были готовы снести балюстраду, лишь бы дотронуться до предмета своего обожания), принял объятия своих прежних слуг и придворных, ответил на приветствие встревоженного Денона и проследовал к себе в кабинет, который без жалости очистил от королевских побрякушек, чтобы разместить свои карты и военные сводки.
Сколько еще предстояло свершить! Прежде всего — подавить любое сопротивление, собрать миллионные капиталы, снарядить не одну тысячу новых рекрутов, выдоить арсеналы и великой армией дать решающее сражение огромной коалиции сил, которые грозно скапливались на севере под командованием герцога Веллингтона. Осунувшийся, постоянно на взводе, с мутным взглядом и пятнами табака на одежде, он часто надолго запирался в кабинете, работая ночи напролет и разрешая себе прикорнуть лишь тогда, когда разум отказывался справляться с нагрузкой.
Наполеон, конечно же, помнил из прошлого опыта, что именно при таких условиях ему являлся «красный человек», но не страшился принять и этот вызов. Пусть только пророк попробует возникнуть со своими поучениями! Император готов был встретить его так же, как встретил вооруженных солдат пятого полка — без дрожи, в полной уверенности, что справится с любой опасностью.
В ночь на тридцать первое мая, беспокойно ворочаясь на кабинетном диване (время ли спать!), он ощутил еле заметное дуновение, услышал шелест, легкий скрип и понял: «красный человек» вернулся читать наставления. Наполеон даже глаз не открыл.
— Я знаю, это ты! — презрительно ухмыльнулся он, сжимая пальцами переносицу. — Не надейся удостоиться от меня хотя бы взгляда.
Никакого ответа.
— Плевал я на тебя, слышишь? Мне уже безразлично, кто ты. Мне вообще нет дела до вашего брата, ясно?
Ни слова.
— Мне все равно! — выпалил Наполеон, брызжа слюной. — Ты для меня не существуешь. Ты — Кассандра: пытаешься запугать меня мрачными предостережениями, отравить мою душу сомнениями. Убирайся, я ничего не желаю слышать!
Ни единый звук не указывал на то, что «красный человек» хотя бы тронулся с места.
— Меня не интересуют твои цели, — продолжал Бонапарт. — Ты сбил меня с пути… Вышиб из седла… Наверное, упивался моими несчастьями. Поражениями, к которым сам же намеренно указал мне путь. О, представляю, как ты радовался! Так вот, я больше не собираюсь тебя слушать. Меня не волнуют пророчества — и уже никогда не будут волновать!
Повисло мучительное молчание.
— Знаю, о чем ты сейчас думаешь. Когда-то, внутри Великой пирамиды, я внимал каждому твоему слову. Что же, в те дни я был совсем другим человеком. Еще не вкусившим всемогущества, не представлявшим, какой ценой оно сохраняется. Но сегодня, любезный сэр, я вычеркнул Египет из памяти, понятно?
Тишина.
— Египет более ничего не значит! Он умер! Я — император Наполеон, Наполеон Великий. Я — это Франция. Это Революция. Я сам себя сотворил! Я поведу на врага народ, который обожает меня, и обязательно одержу победу!
Ледяное молчание.
— Только не надо говорить, будто я не оправдал надежд человеческого братства или как бишь его. Тебе хорошо твердить о какой-то там справедливости, о естественных законах, но я скажу так: народ желает одного — безопасности, а ее никогда не достичь, если не править железной рукой. Чтобы сделать шаг вперед, нужно быть воином. И только императору под силу приблизить грядущее. Я взлетел даже выше, чем ты предсказал в Египте, и не знаю дороги назад!
Зловещая тишина.
— Слышишь меня? — выкрикнул Бонапарт. — А может, еще сомневаешься? Или трепещешь перед моим величием? Что, язык проглотил от страха?
Тут он открыл глаза, отчаянно заморгал, окинул комнату взглядом — и наконец обнаружил нарушителя своего спокойствия. Но совсем не того, кого ожидал.
— Я нашел его, сир, — пролепетал в замешательстве паж по имени Луи Сен-Дени, протягивая Наполеону платье для коронации, пышное императорское облачение, на поиски которого был послан пару часов назад.
На следующий день, первого июня тысяча восемьсот пятнадцатого года, под грохот церемониальных пушек Наполеон торжественно проследовал от ворот Тюильри до вершины Монмартра. В последний раз император в одеждах великого Цезаря появился перед двухсоттысячной толпой, собравшейся на Марсовом поле.
— Клянетесь ли вы, если нужно, сложить свои головы ради блага всей нации? Клянетесь ли умереть, но не дать иноземцам вторгнуться и диктовать нам свои законы?
— Смерть врагам Франции! — взревели солдаты. — Vive l'Empereur! Vive la liberté![73]
Оставалось еще семнадцать дней до Ватерлоо.
Четыре месяца спустя Наполеон поднимет подзорную трубу, чтобы оглядеть бесприютные скалы Святой Елены. И с тоской пробормочет:
— Уж лучше бы мне остаться в Египте.