Его свободу ограничивала четырехмильная каменная стена; дозорные, выставленные буквально на каждом шагу; четыре военных судна у причала и еще шесть — непрерывно кружащих вокруг острова; пятьдесят третий полк в полном составе; и бесконечная водяная пустыня (любой приближающийся корабль бросался в глаза уже за двенадцать лиг, а до ближайшей суши оставалась тысяча двести миль). Бок о бок с ним проживала отборная свита: слуги, секретари, врачи с поварами, а также представители Австрии, Пруссии и роялистской Франции, уполномоченные денно и нощно записывать любые мелочи, касавшиеся узника, вплоть до количества забитых на бильярде шаров и урчания в желудке.
Жалуясь окружающим на недостаток известности, на самом деле ссыльный ожидал все новых опровержений — и тут же получал отчеты из первых рук: о нем говорят в горах Уэльса, китайцы упоминают его наравне с Чингисханом, а в Южной Африке Наполеонами нарекают непобедимых быков, коней на скачках и бойцовых петухов. Теперь уже что бы ни случилось, а он останется самым известным, самым окрыляющим, самым важным существом на земле.
Однако в конечном счете все это слабо утешало в сравнении с бесславием настоящего времени. Насильно отлученный от Франции, лишившийся бранных полей, обделенный властью, схоронивший мечту о блестящих победах, изголодавшийся по осязаемым знакам величия… Что ему оставалось? Лишь поддаваться отчаянию и сварливой раздражительности, покуда бьющая через край энергия пожирала его изнутри.
— Я уже не живу, — вздыхал узник. — Я только существую.
Со временем он завел себе правило — часами простаивать в малом китайском павильоне, облачившись в линялый зеленый мундир с треуголкой, и, глядя на сверкающие морские волны в расщелине между скал, размышлять о том, какое множество неблагодарных свиней он собственными руками вытащил из трясины забвения на свет истории: льстецы, подхалимы, соглядатаи, приживальщики, лицемеры, притворщики, любовницы, трусливые законники, неграмотные солдаты, мятежные генералы, полицейские чины, заговорщики, жалкие болтуны, вздорные придворные, никчемные волокиты, высокомерные монархи, тюремщики с плохими желудками, неисчислимые армии дрянных бумагомарак и надменных историков, лошади, боевые поля, деревни, десятилетия, острова и целые страны — все они цеплялись за фалды его мундира, хищно вгрызаясь в чужую славу, и при этом смели еще судить Наполеона, учить его, оскорблять… называть сумасшедшим.
И здесь, на Святой Елене, люди подобного сорта готовы были часами дежурить в кустах, лишь бы одним глазком посмотреть на бывшего императора. Это они искали любую случайную работу, любой повод, чтобы попасть на Лонгвуд, хоть на минуту вдохнуть его спертый воздух и потом упиваться рассказами о «великих волнениях» до скончания своих жалких дней. Они же на обратном пути из Китая или Индии нарочно делали крюк, причаливали к острову и просили аудиенции, как если бы узником был сам Папа.
В июле тысяча восемьсот семнадцатого года таким человеком стал чернобородый англичанин Томас Маннинг, ученый и путешественник, весьма обязанный Бонапарту за милостивое разрешение покинуть Париж в тысяча восемьсот третьем, когда разгорелась война между Францией и Англией. Разговор состоялся в кабинете Наполеона. Развлекая бывшего императора очаровательными историями о своей жизни в Тибете, Маннинг изумленно вскинул брови, когда собеседник признался, что всегда считал далай-ламу просто мифом.
— Ваше величество, это не миф, хотя и не мужчина в полном смысле слова. Ко времени моего приезда в Лхасу[80] ему исполнилось только шесть лет.
— Шесть лет? — Наполеон представил себя самого в этом возрасте: порывистого, подвижного мальчугана, думавшего о сластях больше, чем о святости. — И он уже у власти?
— Официально — вассал китайского императора, но верноподданные считают его воплощением священного Будды.
— И каким же образом это было установлено?
Маннинг поставил свой чай на столик.
— Вообще-то, я задал ему тот же самый вопрос.
— Вы разговаривали с далай-ламой? — поразился Наполеон.
— Да, первый из англичан. Я был удостоен даже нескольких бесед у него во дворце на Крыше мира.
— И как вам понравился шестилетний мальчик?
— Это самый прекрасный ребенок на свете, — произнес Маннинг так, словно вел речь о своем сыне. — У него чарующая улыбка, а в сердце — глубокая мудрость, превосходящая детские лета. Далай-лама поведал о золотой урне, откуда вытянул жребий священного лидера, и еще о множестве испытаний, которые завершают отбор.
— Может, он посвятил вас в подробности?
— Ваше величество, должен признаться, я далеко не все понял, поскольку малыш изъяснялся стихами. Но, например, мне известно о некоем особом чертоге, куда он должен был наведаться лично за подтверждением своей судьбы.
— Особый чертог? — нахмурился Наполеон. — Любопытно.
— По его словам, это самая прекрасная комната, в которой хранятся все тайны мира и которую должен посетить любой правитель, прежде чем брать на себя ответственность бренной власти.
— Значит, чертог…
— Да, чертог вечности, так он сказал.
По коже бывшего императора побежали мурашки.
— А этот самый чертог, — выдохнул он, пристально глядя в глаза собеседнику, — он случайно…
— Простите, ваше величество?
— Он случайно находится не… в Египте?
— О нет, — любезно улыбнулся Маннинг. — Не в Египте.
— А где же?
— Полагаю, ваше величество, что далай-лама всего лишь имел в виду человеческое сердце.
Бонапарту непонятно почему полегчало.
— Вот оно что. — Он закивал, чувствуя, как успокаивается пульс.
— Именно так, ваше величество.
Наполеон продолжал кивать.
— А этот ребенок… По-вашему, он отыскал в своем сердце судьбу, которой желал?
— Трудно сказать, — развел руками путешественник. — У него был такой безмятежный, умиротворенный вид… Выходит, мальчик не знал о своей ужасной участи.
— Ужасной?
Маннинг помрачнел.
— Спустя каких-то три года после нашей встречи, в возрасте девяти лет, ваше величество, он скончался от воспаления легких.
— Понятно, — пробормотал узник, не испытывая ни капли скорби. — Понятно.
И вдруг, ненадолго задумавшись, натужно усмехнулся:
— Значит, бывают секреты, недоступные даже сердцу?
Удивленный его словами, ученый продолжал кивать и вежливо улыбаться, однако Наполеон уже не видел и не слышал его. Он рассеянно смотрел на чайный сервиз, украшенный сфинксами и храмами Денона, и уносился в своем воображении к иным чертогам, к иным, куда более славным дням.
Честно сказать, мысли бывшего императора далеко не сразу вернулись к чертогу вечности. В первые годы ссылки, уже второй по счету, его распирало от негодования, не оставляя времени на воспоминания о Египте или сомнения в собственном рассудке; единственными «красными людьми», которых он видел, были солдаты пятьдесят третьего полка, бесконечно марширующие вокруг Лонгвуда. Все, что касалось чертога, доставляло такую боль, что думать о нем не хотелось, а примириться с невозможностью разгадки казалось абсолютно невозможным. В сложившихся обстоятельствах оставался вроде бы единственный разумный выход — найти себе другое занятие. Впрочем, когда Бонапарт запоздало узнал о печальной участи молчаливого полковника Бутэна (убитого какими-то головорезами в тысяча восемьсот пятнадцатом году под Баальбеком); когда принужден был воскресить в памяти события египетской кампании (ведь он диктовал мемуары); когда чинуши вроде сэра Гудсона Лоу столь бездарно пытались вытянуть из него искомые сведения, а в самых невинных на первый взгляд беседах чаще и чаще стали проскальзывать вопросы о Каире — их задавали буквально все: посланники, секретари, водопроводчики, оклейщики обоев, садовники, посетители вроде Маннинга, так что в конце концов Наполеон начал видеть вокруг одних лазутчиков, — его с головой поглотила решимость найти разгадку.
Узник засыпал Денона и прочих французских ученых посланиями, настойчивыми, а потом и просто истеричными, но не добился вразумительного ответа, после чего взялся поливать адресатов грязью, обесценивая все их заслуги в Египте. Он пытался вступить в переписку с мамелюком Рустамом, своим телохранителем, однако жалкий перебежчик не желал иметь ничего общего с бывшим господином. Подлые секретари подались в роялисты. Прочих помощников и слуг вообще было не сыскать. В отчаянии Наполеон обратился к своей каирской возлюбленной, Паулине Форе, но эта мерзавка сжигала все его письма, не распечатывая. Не найдя ни одного человека, кто согласился бы поведать ему о той последней неделе в Египте, Наполеон заподозрил обширнейший заговор. И только со временем, обнаружив, что Лоу просматривал всю его корреспонденцию, крепко задумался: в самом ли деле наиболее важные письма покидали остров? Тогда узник начал пересылать их тайком, щедро подкупая британских военных, купцов или моряков, плававших на судах с китайскими пряностями: порой переправить на материк один лист бумаги обходилось дороже, нежели доставить взрослого пассажира. Когда же и этот способ явил свою ненадежность, Наполеон пустился на чудеса изобретательности, пряча шифрованные записки за подкладкой жилета, в кофейных чашках, табакерках и прочих подарках, которые отправлял во Францию. Дошло до того, что Лоу начал рыться в грязном белье Бонапарта, усматривая в недавно прошитых стежках на одежде символическое изображение Нила, а в разноцветных бобах с огорода — особый тайный код.
В конце концов, не получив никакого ответа, Наполеон решил в последний раз устроить суровую осаду собственной памяти. Он был убежден, что обладает в этой области поистине чудодейственной силой, ибо смолоду гордился умением не только перечислить поименно всех военных в своем полку, но и сказать, откуда кто родом и даже каких придерживается политических убеждений. Где-то в тайном и темном чертоге черепной коробки, убеждал себя Бонапарт, в тупике какой-нибудь извилистой галереи наверняка затерялось арабское имя, которым «красный человек» представился той ночью внутри Великой пирамиды. Нужно было только настойчиво пробиться к нему сквозь марево мелких происшествий и несущественных подробностей. И вот, затеяв опасную игру только затем, чтобы определить имя главного персонажа в загадочной истории, Наполеон вступил в немилосердную войну против собственного рассудка: теперь ему оставалось или победить, или сойти с ума.
Чтобы растормошить свою память, он оживил египетскую кампанию в мельчайших подробностях, так что носом чувствовал запахи пряностей и боевого пороха; он прочел о далекой стране все книги, какие сумел достать; подолгу сидел над атласами и глобусом; повесил у себя в кабинете подробную топологическую карту, составленную силами ученых его Института Египта и запрещенную им же много лет назад; то и дело возвращался к томику сказок «Тысяча и одной ночи», наслаждаясь поэтичными именами героев; а главное — выписал из Парижа официальный вариант французско-арабского словаря, разработанного лингвистами экспедиции.
В ожидании последнего император томился, словно в лихорадке.
— А знаешь ли ты, что слово «арсенал» имеет арабское происхождение? — спрашивал он своего пажа Сен-Дени.
— И «сахар» тоже.
— Надо же, арсенал и сахар! Целая культура в пороховом рожке.
Но когда словарь оказался на острове, сэр Гудсон Лоу наотрез отказался передать его узнику.
— Гиена! — шипел Бонапарт. — Кто дал ему право удерживать книгу, разрешенную мне по закону?
— Он опасается, не зашифровано ли там секретное послание, господин.
— Да? И что же он отменит в следующий раз? Наверное, солнечный свет?
— Он бы с радостью, господин, если бы мог.
Оставшись без помощи словаря, Наполеон продолжал терзать свой разум до полного изнеможения. Не раз и не два он испытывал танталовы муки, приближаясь к неуловимой разгадке: теперь узник был уверен, что первая часть имени — Абдулла, но далее, как ни бился, не мог извлечь из памяти даже одного-двух слогов, которые показались бы знакомыми. Между тем за окном увядала трава, чахли цветы, деревья теряли пышную листву, старились и умирали времена года, таяли скалы — алчное время пожирало все и вся, тем более человеческую плоть, грозя поглотить и его, так и не отыскавшего ответ.
Разочарование обостряло тоску, а та, в свой черед, подстегивала упрямую решимость идти до конца. За бессонницей и мигренями пришли головокружения, тошнота, приступы озноба, обильный пот. Тело Наполеона распадалось на части, сознание съеживалось, однако он не сдавался в яростной борьбе против собственной смертности.
В сентябре тысяча восемьсот двадцатого года Бонапарт написал отчаянное прощальное послание Денону, не ведая даже, достигнет ли оно адресата.
В феврале тысяча восемьсот двадцать первого узник в последний раз оседлал своего скакуна по кличке Шейх.
К апрелю двадцать первого — начал кашлять черной кофейной гущей с прожилками крови; живот у него обвис, желудок отказывался принимать пищу, а глаза уже не выносили яркого света. Прикованный к постели, Наполеон заговаривался и бредил.
И только в конце месяца, поверив, что смерть заклятого врага подступила к порогу, сэр Гудсон Лоу разрешил принести словарь.
Как и его давно почивший отец, оказавшись почти на краю разверстой могилы, Бонапарт решил заблаговременно вернуться в лоно унаследованной веры или по крайней мере сохранить удобный нейтралитет. Его исповедником стал простодушный Анжело Виньяли, юный священник из Ватикана, — правда, бывший император подозревал в нем лазутчика Папы Римского, а значит, еще одного соглядатая из тех, что так и вертелись вокруг, в особенности теперь, почуяв стремительное приближение смерти. Так или иначе, именно падре Виньяли принес Наполеону долгожданную книгу и с готовностью помог переместиться в кресло у прикроватного столика, где все-таки не царила загробная тьма.
Зеленый сафьян переплета был усеян тиснеными золотыми пчелами. Убористо исписанный фронтиспис украшало довольно любопытное стихотворение багдадского поэта девятого столетия по имени Абу аль-Атахия:
Но в час, когда охватит тебя предсмертный холод
И сердце затрепещет под оболочкой бренной,
Внезапно ты прозреешь и вся земная слава
Покажется убогой, ничтожной и презренной.[81]
С трясущейся головой и дрожащими губами Наполеон лихорадочно листал страницы, ища знакомое имя или слово, от которого заработала бы память. Время от времени он громко читал что-нибудь, задумывался, смаковал произнесенное, отвергал и устремлялся дальше.
— «Yahdi», — говорил он, к примеру, и палец его на миг застывал на месте. — «Дарить»…
— «Layla» — «ночь»…
— «Sha'a» — «желать»…
Капли дождя расплывались пятнами по стеклу, высыхали и падали снова; Бонапарт продолжал искать, бормоча и морщась, презрительно отворачиваясь от ячменного отвара, рисового пюре и прочих деликатесов, которыми вздумали соблазнять пациента встревоженные лекари. Император болезненно побледнел, глаза его налились кровью, но он запрещал прикасаться платком к своему покрытому холодной испариной лбу, боясь хоть на миг прервать охоту теперь, когда добыча была так близка — и что ему цена, что ему сама смерть!
Когда субтропический день резко сменился субтропической ночью и мимо при свете свечи на цыпочках прошел Сен-Дени, Наполеон вдруг застонал, закрыл руками лицо и, судя по его виду, едва ли не разрыдался, хотя со стороны невозможно было понять: то ли он совершил ужасное открытие, то ли просто поддался изнеможению.
— Сир, — обратился к хозяину Сен-Дени, — принести вам халат?
Бонапарт не ответил.
— Сир?
Наполеон испустил еще один тяжкий вздох и с трудом поднялся на ноги, но тут же покачнулся. Его подхватили под руки, довели до кровати, уложили на взбитые подушки, укрыли простынями в темных разводах от рвоты — а потом застыли над крохотным, мятущимся в бреду человечком, пытаясь хоть что-то разглядеть за крепко сжатыми веками. Никто не догадывался, что генерал, чьи сражения унесли почти четыре миллиона жизней, мысленно уже покинул Святую Елену и никогда не вернется обратно: он перенесся в Египет, на сумеречные каирские улицы, в двенадцатое августа тысяча восемьсот девяносто девятого года и снова держал путь к великим пирамидам.