Смольный институт


М.С. Угличанинова Воспоминания воспитанницы сороковых годов

...Мы жили в Галиче Костромской губернии, где отец мой служил по выборам дворянства, на лето уезжая в усадьбу в трех верстах от города. <...> Он был, как говорили знавшие его люди, от природы человек очень умный, но не получивший никакого образования, о чем всегда скорбел, и, как он сам сказывал, поступив в 1799 году юнкером в полк, только там научился читать и писать, но писал правильно, как я могла судить по его ко мне письмам в Смольный. Он сделал кампании 1806, 1807, 1812, 1814 гг., был во многих сражениях и, как сказано в его формулярном списке, своей храбростью и отвагою служил примером воинам, за что награжден был орденом. Он вышел в отставку в 1815 году, женившись сорока лет на маме, когда ей было семнадцать <...>.

Приехал как-то к нам родственник моей мамы, С.Ф. К<уп- реянов>, бывший тогда губернским предводителем. В разговоре с отцом он спросил, почему тот не подал прошения о принятии меня в Смольный монастырь, где в этот год должна была быть баллотировка на прием воспитанниц.

На это отец ответил, что о старшей дочери он подавал во все институты, и все безуспешно.

― Одной счастье, другой другое, — сказал С<ергей> Ф<едорович> и советовал сейчас же написать прошение и послать с эстафетой в Кострому.

Так и сделали. И какова же была радость моего отца, когда через несколько времени пришла бумага о принятии меня в Смольный монастырь, куда я должна была быть представлена не позднее 1 сентября. Это было в 1839 году. Говоря о радости отца, я уверена, что мама ее не разделяла. Не проходило дня после этого известия, чтоб она не плакала.

― Ну как она может вынести тысячеверстную дорогу, — говорила она, с сокрушением качая головой и ломая руки, — да ее туда и живую не довезут.

Она тем более сокрушалась, что самой ей нельзя было меня провожать, так как находилась на последнем периоде беременности, отцу же нельзя было уехать от службы, и вот, посоветовавшись между собою, решились отправить меня с сестрой моего отца, которую мы все, дети, очень любили и звали ее тетей Верой. <...> Выдвинули из сарая зеленую бричку, осмотрели ее и нашли годною сделать тысячеверстную дорогу, подобрали тройку лошадей, могущих выдержать этот путь, и отец назначил день выезда 2 августа. <...> Прощай, Галич! Прощай, все родное, ставшее с этих пор таким дорогим.

Я не помню первых впечатлений в дороге, не помню городов, какими мы ехали, но знаю, что ехали не на Москву. Экипаж наш не ломался, и лошади шли хорошо. <...> Но вот мы уже въезжаем в Петербург. <...>

По приказанию отца мы остановились у нашего крепостного крестьянина, какого-то подрядчика. Помню, мы вошли в комнату с грязными стенами и таким же полом, из щелей которого страшно дуло.

― Вы бы, Вера Филипповна, свезли маленькую барышню в баню, — говорит наш хозяин, видя, что я вся дрожу, — здесь недалеко есть отличные нумера в две комнаты с коврами, и даже, если захочется пить, можно спросить меду.

Тетя Вера послушалась и не поскупилась взять хороший нумер, и, когда меня вымыли, мне очень захотелось пить, и я напомнила ей о меде, который она и велела нам подать, и вот мы с ней порядочно попили холодненького медку.

Как доехали из бани и что со мною было, я уже узнала после из рассказов тети Веры, которая страшно перепугалась, видя меня в жару и без памяти, и бросилась к знакомым моего отца, Адамс, усадьба которых была недалеко от нашей, и так как они жили в Петербурге, то отец как сосед делал им разные услуги по управлению имением. Когда мы поехали в Петербург, он дал тете Вере их адрес с наказом обращаться к Амалии Петровне Адамс во всех затруднениях по моему определению в Смольный.

Это были очень богатые люди, имели собственный большой дом, кажется, на Владимирской улице, и держали своих лошадей.

Она сейчас же с тетей Верой приехала в карете и увезла меня к себе. Когда я несколько пришла в себя, то вижу, что лежу в чистой кровати с кисейными занавесками и возле нее сидит мальчик, который, увидев, что я открыла глаза, сейчас же закричал:

― Бабушка, она очнулась!

Ко мне подошла пожилая хорошо одетая дама.

― Ах! матинька моя, ведь надо тебя везти в Смольный, — говорит она, — а то, пожалуй, пропустим срок, и тебя могут не принять.

И вот они с тетей Верой, которая была тут же и заливалась слезами, начали меня одевать, но я и с их помощью едва держалась на ногах.

По выражению Амалии Петровны, у меня были только кости, обтянутые кожей, и до меня страшно было дотронуться, как б я вся не развалилась.

Когда меня одели и тепло закутали, мы все втроем отправились в Смольный.

Помню, что меня ввели или скорее втащили в большую комнату, куда вышла очень дряхлая старушка в белом капоте и в белом чепчике с оборкой. Это была начальница Адлерберг в последний год ее жизни.

Меня подвели к ней, и, как мне после рассказывали, я упала к ногам ее без чувств, а она сказала: «Armes Kind»[51], — велела тотчас же унести меня в лазарет. <...> Я пробыла в лазарете, как мне сказали, ровно два месяца.

Надо сказать, что в то время лазарет был очень далеко от классов и обыкновенно больных сажали завернутыми в одеяло в особо устроенное кресло без ножек, по бокам с длинными палками, за концы которых брались два служители и несли, а впереди шла классная дама. Несли долго, поднимались и опускались по каким-то лесенкам; но выздоравливающие уходили сами в сопровождении женской прислуги, которой было по две на каждый дортуар. Меня же <главный доктор> Романус и из лазарета велел таким же образом, завернутою в одеяло и в больничном белом балахоне, отнести в дортуар, наказав еще раз, чтобы две недели продержали меня в маленьком лазарете, в то время как другие пойдут в класс учиться.

Когда меня принесли, служащая девушка ввела меня в огромную комнату, по обеим сторонам которой, с проходом посередине, стояли кровати, возле каждой из них по столику, а в конце по табуретке. На обоих концах этой комнаты стояло по большому столу, за которым, когда я вошла, сидело много девочек. Был какой-то праздник, и классов не было. Меня подводят к одному из них, все смотрят с любопытством <...>. Классной дамы в это время не было за столом.

Начинается разговор. С—ва спрашивает меня:

Ты ела жирандольки?

― Я отвечаю, что не знаю, что такое жирандольки. Она меня толкает больно локтем в бок, так что у меня навертываются слезы.

― Mesdames, она не знает, что такое жирандольки! — а сама опять толкает в бок.

Одна из девочек поддерживает С—ву и говорит, что она ела жирандольки и что они очень вкусны. Все смеются. Продолжается допрос моей мучительницы.

― Ты кого обожаешь?

И на мой ответ, что не знаю, что такое «обожать», она меня больно щиплет, и я готова разрыдаться <...>. Но тут за меня вступились, закричали на С—ву, говоря, что пойдут жаловаться m-me Ma—вой[52], и начали мне рассказывать, что такое «обожать». Это стараться видеть обожаемый предмет, который был обыкновенно из девиц старшего класса, и когда она мимо проходит, то кричать ей вслед: ange, beauté, incomparable, céleste, divine et adorable[53], разумеется, не при классной даме, потом писать обожаемое имя на книгах и тетрадях с восклицательными знаками и с прибавлением тех же самых слов.

Но я иначе поняла это «обожание» и подумала, что, верно, няню обожала, но не смела сказать. Тогда вспомнила, что перед моим отъездом из дома старшая сестра моя, которую только за неделю перед этим привезли из пансиона, говорила мне, что в Смольном воспитывается одна из ее подруг Машенька Перелешина, которая вместе с ней одно время была в пансионе и которой она велела мне передать поклон, вот я и сказала, что обожаю ее, но предмет, выбранный мною для «обожания», я только увидела через две недели, так как должна была пробыть это время в маленьком лазарете, и оно было самое тоскливое для меня. <...>

Наконец прошли эти две недели. Мне принесли коричневое камлотовое платье, белый полотняный передник, пелеринку и рукавчики и поставили в пару, чтобы идти в класс.

Поместили меня с самыми слабыми ученицами, так как я и читать еще не умела, но после перенесенной мною болезни у меня оказались очень хорошие способности и отличная память, так что я скоро догнала и перегнала моих подруг и через год была переведена в 1-е отделение, где были лучшие ученицы.

Кроме того, из болезненного хилого ребенка я превратилась в здоровую краснощекую девочку и во все почти девять лет ни разу не была в лазарете; даже во время эпидемических болезней, например кори, скарлатины и прочего, была в числе немногих незараженных.

Когда я отправилась вместе со всеми в столовую, то просила показать мне Перелешину, которая в это время была в «голубом» классе; после объясню эти названия. У каждого класса были совершенно отдельные столы, и я могла только издали на нее глядеть, и вот внезапно у меня загорелась сильная к ней привязанность: ведь одно ее имя мне напоминало далекое родное! Я не кричала ей, когда она мимо меня проходила: ange, beauté и так далее, но когда ее видела, то темнело в глазах и билось сильно сердце.

Помню, что я просила одну из подруг передать ей поклон от сестры и, когда она подошла ко мне и стала расспрашивать о ней, я была в большом восторге и долго жила этим, вспоминая каждое ее слово.

Эта привязанность, единственная не давшая мне никакого горя, продолжалась четыре года. Ее взяли из Смольного раньше выпуска.

Теперь буду говорить о своей классной даме Ма—вой, от которой была в зависимости все 8 лет и 9 месяцев, находясь в ее дортуаре. Когда я поступила, это была старая девица лет под шестьдесят. Лицо у нее было смуглое, испорченное оспой, с длинным носом и широким ртом с большими желтыми зубами, волосы были черные с проседью; носила она всегда чепчики с яркими лентами, синее платье и красную турецкую шаль. На третьем пальце у ней было надето черное эмалевое кольцо с золотыми словами, и если которая из девочек досаждала ей, то, сгибая этот палец, <она> старалась кольцом ударить прямо в темя провинившейся.

Она внушала нам, что мы не должны любить родителей, а любить только их, так как те только дали нам жизнь. Но эти внушения производили совершенно обратное действие; чувствовалась обида в сердце за своих родных, которые еще с большей любовью вспоминались, а к ней накипала в сердце ненависть.

Кроме того, она часто заставляла нас писать домой о присылке денег, на которые ничего почти не покупала, и они у нее бесследно исчезали.

Как вообще она к нам относилась, приведу следующий рассказ.

В маленьком классе, то есть в «кофейном», классные дамы по вечерам помогали нам приготовлять уроки к следующему дню. И вот однажды, года через два после моего поступления, сидим мы все за столом в дортуаре, я — по правую руку от Ма—вой. Приготовляли уроки из Закона Божия, и Ма—ва рассказывала, как Дух Святой снисшел на Деву Марию, и, желая объяснить это наглядным образом, нагнулась ко мне, открыв широко свой рот, и дохнула прямо мне в лицо. Я невольно отшатнулась, а глядя на меня, сидевшие напротив две девочки не могли удержаться от смеха. И вот она с силою вытаскивает нас всех трех из-за стола, толкает к стене и, грозя каждой перед носом пальцем, кричит с пеной у рта:

— Я лев, я зверь! Я мстительница! Не любите меня, но бойтесь хуже зверя! Я вам дам дурной аттестат, и вас никто замуж не возьмет!

Во время своего дежурства в классе она, постоянно дремавшая, вдруг проснется, и беда той, с которой она встретится глазами, сейчас же ей закричит: «Встань и стой!» — или вытащит ее за рукав и поставит среди класса, то есть накажет совершенно неповинную, и мы должны были молча сносить. Протест с нашей стороны сочли бы за дерзость. Конечно, это приучало нас к терпению, и в жизни, может быть, некоторым оно и пригодилось, и если бы практиковалось ею собственно для этой цели, можно было бы и извинить, но ведь мы чувствовали, что она нас всех за что-то ненавидит, и платили ей тем же.

Особенно она преследовала одну славную добрую девочку, которую мы все очень любили за ее кротость и, переделав фамилию, звали Курочкой.

И вот от этой-то особы мы должны были зависеть все девять лет, особенно те, которые были в ее дортуаре, так как под ее наблюдением вставали и ложились спать, а также, как я уже говорила, приготовляли с ней уроки. <...>

Говоря <...> о Ма—вой, не могу не вспомнить добром других классных дам, которые относились к нам справедливо, внушая хорошие и честные правила.

Особенно из них была прекрасная личность Радищева, которая обращалась с нами как мать с детьми, а потом сменившая ее Дитмар; классная дама Самсонова была очень строгая, но справедливая, мы уважали и боялись ее. Конечно, они все были большие формалистки и до нашего внутреннего мира им никакого не было дела, да и не было никакой возможности проникнуть в него. Ведь у каждой из них нас было по двадцати человек и более.

Свой внутренний мир мы открывали друг другу. От этой замкнутости получалось особенное единение и дружба. Мы интересовались всем, что касалось каждой из нас, и это была как будто одна дружная семья, состоящая из полутораста человек.

Тогда, как я поступила, в одном здании Смольного были две половины: одна, на которую я была принята, называлась «благородной» и там воспитывались дети дворянского происхождения, учение которых продолжалось 8 лет и 9 месяцев. Туда принимались девочки с восьмилетнего возраста.

Другая половина называлась «мещанской», хотя, кажется, мещанских детей там не было, а больше дети чиновников не дворянского происхождения. Учение здесь продолжалось 6 лет. Воспитанницы обеих половин виделись только в церкви, хотя ухитрялись между собою ссориться. Так, я помню, под запертую садовую калитку подсунута была к нам с той половины записка в стихах, где нас упрекали в гордости, советуя чаще читать басню о гусях, и кончалась эта записка словами басни: «Да, наши предки Рим спасли»[54].

При нас произошло переименование обеих половин. Нашу стали звать Николаевской, а «мещанскую» — Александровской.

На нашей половине было три класса.

Младшие назывались «кофейными» и носили коричневого цвета платья. Средний класс назывался «голубым», и платья были голубого цвета, а старший, выходной, почему-то назывался «белым», хотя платья носили зеленого цвета. В «кофейном» и «голубом» должны были пробыть по три года, в «белом» — 2 года и 9 месяцев.

Переходили из класса в класс не по учению, а обязательно по истечении определенного срока. Так, в нашем классе были две воспитанницы, которые при выпуске едва умели написать свои фамилии, их учителя уже и не вызывали к ответу уроков, а только ставили в книге «нули», но они были смирные, и их держали, тогда как С—ву (которая спрашивала меня про жирандольки) исключили из Смольного, главное за то, что не могли отучить ее от постыдной привычки тащить все чужое.

При переходе из класса в класс мы меняли и помещение, но классные дамы оставались при нас те же и переходили вместе с нами.

Их было по восьми на каждый класс, состоящий из полутораста человек, значит, во всех трех классах было приблизительно 450 воспитанниц; некоторых брали раньше выпуска, и число это уменьшалось.

Обедали все в одной столовой, громадной зале, разделенной двумя рядами колонн, посредине их помещались «белые», а за ними с одной стороны «голубые», а с другой — «кофейные».

При каждом классе было по одной инспектрисе. В то время, как я поступила, в старшем классе была Денисьева, в «голубом» — Панчулидзева, а в нашем, то есть в «кофейном», инспектрисой была Бельгард, мать кавказских героев Карла и Валериана Александровичей, и я помню, как государь, приехавший к нам и которому начальница ее представила, хвалил их, назвав молодцами.

Начальницей на нашей половине, то есть на Николаевской, была Адлерберг, которая вскоре умерла, и место ее заступила Марья Павловна Леонтьева, урожденная Шилова, остававшаяся на этой должности до глубокой старости.

На Александровской половине была своя начальница, фамилия ее была Кассель.

Главный же начальник надо всеми был принц Петр Георгиевич Ольденбургский, приезжавший к нам каждую неделю.

В каждом классе было четыре отделения: два первые, где были лучшие ученицы, и два вторые, с более слабыми. Отделения эти назывались «городскими» и «невскими», по окнам, выходящим на улицу и на Неву. Нам преподавали: Закон Божий, историю, географию, математику, русскую словесность, французский и немецкий языки.

В «кофейном» классе все это преподавалось в сжатом виде, в «голубом» — в более обширном, а в «белом» — еще обширнее, и, кроме того, в этом последнем классе преподавали на французском языке ботанику, минералогию, зоологию и физику: все это, конечно, в сжатом виде. <...>

За преподаванием зорко следили, чтобы не было какого опасного веяния и чтобы хотя кончик не был приподнят той завесы, которая отделяла нас от того таинственного, волшебного и прекрасного по нашим понятиям мира, который был за нашими стенами.

Нас никуда не выпускали; даже если кто из родителей воспитанницы, живущий в Петербурге, опасно занемогал и желал видеть ее, то она отпускалась на несколько часов в сопровождении классной дамы и не иначе как с разрешения императрицы, которое испрашивала начальница.

Лето мы проводили в нашем огромном саду, с широкими симметрически расположенными и усыпанными песком аллеями, обнесенном со стороны Невы высокой каменною стеной, а с другой стороны — зданиями Смольного.

Здесь с самого утра, если дождя не было, собирались все три класса, и я, бывало, выбирала и садилась на скамейку поблизости от того места, где читала или занималась Машенька Перелешина, и была совершенно счастлива, хотя она и не подозревала этого.

Один раз в лето нас водили попарно в Таврический сад, отстоящий, как известно, недалеко от Смольного, по улицам тогда еще плохо застроенным и пустынным, так что мы почти никого не встречали, но все-таки в ограждение нас по бокам шли полицейские, и в это время в Таврический сад никого из посторонних не пускали.

Придя туда, мы большей частью ходили попарно, разве на какой лужайке позволят нам побегать, зорко следя, чтобы не убежал кто в сторону. Потом опять собирали нас в пары, и мы возвращались в Смольный в таком же порядке и в сопровождении тех же полицейских.

Зимой в хорошую погоду водили попарно гулять в сад, а в дурную, также попарно, через холодные, светлые с каменным полом коридоры — в громаднейшую в два света пустую и холодную залу, кругом которой обводили нас раз пять также по парам, после чего и возвращались в классы. Зала эта, как говорили, при Екатерине II служила местом для спектаклей из воспитанниц, куда приезжала императрица со своим двором, но при нас эта зала стояла в запустении и не имела никакого назначения. <...>

На второй год моего пребывания в «голубом» классе Машеньку Перелешину взяли из Смольного домой, и я почувствовала себя совсем одинокой. Ведь так скучно жить для себя и одной своею жизнью.

И вот является у меня новая привязанность в лице подруги одного со мной класса Д. Стра<тано>вич. Это была такая сильная, чистая и возвышенная привязанность, наполнившая и скрасившая всю остальную серую, будничную институтскую жизнь, что я не могу обойти ее в своих воспоминаниях, хотя, может, и вызову у некоторых насмешливую улыбку; но, так же как и первая привязанность, она дала мне немало страданий. <...>

Главным страданием в этой привязанности был страх за ее здоровье. Она часто хворала и, вспоминая свою умершую чахоткой мать, говорила, что, вероятно, и она тем же кончит, и этими словами надрывала мое сердце. Не нахожу слов описать мое мучение, которое испытывала, когда ее уносили в лазарет и большей частью от какой-нибудь грудной болезни.

Навещать лазарет было невозможно. Нам было это строго запрещено и считалось «уголовным» преступлением, грозящим исключением из Смольного.

Впоследствии я поняла, почему так строго на это смотрели. Смольный монастырь такое громадное здание и в нем было столько жителей из разных служащих, что пуститься одной по этим пустынным коридорам, как бы по безлюдным улицам, было опасно, да и к тому же надо было знать туда хорошо дорогу; я ведь говорила, что лазарет был очень далек от классов.

Сообщение у больных со здоровыми было письменное через женскую прислугу. <...>

Но зато сколько было радости, когда она поправлялась и выходила из лазарета. Мы были с ней в одном отделении, в 1-м, уроки у нас были общие, и мы приготовляли их вместе. Это время было самым лучшим для меня. Занятия наши иногда прерывались, она метко и остроумно говорила о какой-нибудь институтской злобе дня, и я так любила ее слушать. Память у меня была лучше, но она никогда не узнала этого. Я притворялась, что не могу запомнить то, что давно уже знала, щадя ее самолюбие и давая ей возможность тверже заучивать урок; зная иногда его лучше, отвечала учителю на тот бал, который она должна была бы получить, если бы ее вызвали. Письменные же занятия, которых все больше и больше прибавлялось, всегда делала за двоих. У нее, как она говорила, от них болела грудь. Иногда, не успевая кончить их днем, вставала часа в три ночи, запасаясь накануне свечкой из ночника, и отправлялась в класс, спеша приготовить уроки до утреннего звонка, то есть до 6 часов.

Я не считала это для себя трудом, а скорее наслаждением, помогая ей, и скажу, что эта привязанность действовала на меня благотворно, приучая к труду и отгоняя скуку, которой никогда не знала, будучи постоянно занята, а если когда выпадало свободное время, то у меня всегда была в запасе для чтения книга, к которому имела пристрастие с тех пор, как научилась читать, но книги эти было довольно трудно доставать, хотя у нас и была своя библиотека. В «голубом» классе мы пробавлялись детским журналом «Звездочка»[55], и если по каталогу спрашивали какую другую книгу, то большей частью получали в ответ, что нам еще этого читать нельзя, а потому те, которые имели родных в Петербурге, запасались от них этою контрабандой и, одолжая подруг, просили не попадаться классным дамам.

Помню, как однажды, заручившись «Пиковой дамой» Пушкина, данной мне на срок, спешила кончить ее в урок чистописания. Совершенно углубившись в чтение, вдруг чувствую, что у меня эту книгу тащат, и, взглянув, вижу классную даму Самсонову, о которой говорила раньше. Книга была конфискована, а меня поставили среди класса, что считалось большим наказанием. Но этим не кончилось. После урока началось следствие, кто дал книгу, и так как я упорно молчала, то была опять наказана с угрозой довести мой поступок до сведения инспектрисы.

Эти наказания были для меня ничто в сравнении с тем нравственным наказанием, которое <я> испытывала, слушая справедливые упреки подруги, давшей книгу, и не имея средств купить и отдать ей взамен новую, так как у меня в руках никогда не бывало денег, их присылали на имя Ма—вой, а это значило совсем их не иметь. <...>

Император Николай Павлович бывал редко, но, когда приезжал, был милостив и прост в обхождении с нами, также и императрица Александра Федоровна, приезжавшая чаще и всегда в сопровождении своих дочерей, тогда еще великих княжон Ольги Николаевны и Александры Николаевны.

Княжны были в высшей степени обаятельные особы, и, мне кажется, будь они и не царские дочери, обаяние их было бы не меньше.

Немало тогда говорилось об уме и красоте великой княжны Ольги Николаевны, но кто ее не видал, тот и понять не может, какое это было совершенство. Оставя уже правильность линий ее лица, напоминавшего черты лица государя, ее нежную белизну с легким румянцем, надо было видеть выражение ее прелестных несколько грустных голубых глаз, ее очаровательную улыбку, видеть эту царственность, соединенную с простотой. При этом она была высока ростом и стройна, и походка ее была полна величия и грации. Я так и вижу ее в белом легком платье в нашем саду, стоящею с некоторыми старшими воспитанницами в кругу за веревочкой.

Игра эта состояла в том, что одна из «белых», стоящая вне круга, должна была прикоснуться к плечу которой-нибудь и они бегут в разные стороны, стараясь занять место в кругу. Когда же участвовала в этой игре великая княжна, то ее всегда выбирали, заменяя прикосновение рукой поцелуем в плечо. И вот она грациозно скользит, спеша занять оставленное ею место, и ей это всегда удается, и ее выбирают снова и снова. Румянец ее усиливается и придает особенный блеск и без того прелестным глазам, и, глядя на нее, кажется, и не налюбуешься. <...>

Великая княжна Александра Николаевна была также хороша, но рядом с сестрою красота ее, конечно, теряла, но обаяние ее было в фации, жизнерадостности и веселье. Она, бывало, как птичка порхает между нами.

Надо сказать, что, когда приезжал кто из царской фамилии, нас ставили в зале линиями, и так как императрица Александра Федоровна любила видеть красивые лица[56], то в первые ряды выбирали самых хорошеньких, пряча в середину дурных, хотя бы они были и из первых учениц. И вот она, как будто зная это, летит в эту середину, раздвигая ряды своими прелестными ручками, а там уже их ловят и целуют, а она сквозь улыбку, стараясь сделать серьезное лицо, так мило погрозит пальчиком и скажет: «Я этого не позволяю», — что тем так и захочется, как они потом говорили, не послушаться ее и расцеловать этот прелестный грозящий пальчик. <...>

Теперь скажу о принце Петре Георгиевиче Ольденбургском, посещавшем нас каждую неделю, в заведывании которого состоял Смольный монастырь.

Многие еще, вероятно, помнят, какой это был превосходный, полный доброты человек.

Он был большой любитель музыки, и ему мы были обязаны, что слышали всех выдающихся артистов того времени, приезжавших в Петербург.

Так, помню, у нас пела Росси, два раза играл Лист, большей частью сочинения Шопена, играла Клара Вик, вышедшая замуж за Шумана, с которым вместе и приезжала к нам. Слышали очаровательное пение Тамбурини. Особенно запомнилось трио из «Лючии»[57], исполненное им с сыном и дочерью, но не могу не остановиться на воспоминании об игре на скрипке Эрнста. Впечатление этой игры и самая его фигура так и врезались в моей памяти. Высокого роста, очень худой, бледный, с головой и лицом, обросшими черными волосами и с печально-строгими глазами.

Но вот он заиграл свою элегию, и, Боже мой, сколько было тут тоски и муки и как рыдала его скрипка! Даже наши юные сердца невольно сжались от непонятной нам печали, и у многих были на глазах слезы.

Но нет, он не захотел оставить нас под этим впечатлением и, кончив элегию, не отнимая скрипки от плеча, заиграл «Carnavale de Venise»[58], и сразу вся зала наполнилась весельем. Тут слышен был и шум, и визг, и хохот, и мы, с восторгом улыбаясь, поглядывали друг на друга. Аплодировать нам не позволялось. Это был чарующий и блистательный апофеоз его игры, которым он и закончил.

Хочу еще <...> поместить два воспоминания.

Первое — о наших казенных балах, бывавших в именины государя, государыни и в Новый год. С самого утра в этот день мы уже несколько волновались, а с шести часов вечера начинали причесываться.

Были между нами особые мастерицы, заменявшие парикмахеров, и тем всегда было много работы. <...> В этот день нам приносили вместо полотняных передников с лифчиками тонкие коленкоровые; пелеринок и рукавчиков на бал не надевали, а у некоторых на шее был черный узкий бархатец. Вот и весь наш бальный туалет.

В восемь часов вечера классные дамы вели нас чинно, попарно в ярко освещенную громадную залу, по обеим сторонам которой были белые колонны, а между ними невысокая балюстрада того же цвета, за которой, возвышаясь несколько амфитеатром, были прикрепленные к полу лавки белого же цвета. На них помещались с одной стороны «голубой», а с другой — «кофейный» классы, а «белые» были посередине залы. Они танцевали между собой за кавалера и за даму: кадриль, вальс, польку, приглашая на танцы некоторых «голубых» и очень редко «кофейных», которые были только зрительницами.

В конце залы поставлены были кресла для начальницы с некоторыми приглашенными ею гостями, большей частью дамами почтенного возраста. <...>

Танцующих кавалеров не было, за исключением старичка генерала с сильно трясущейся головой Бунина, две дочери которого были одного со мною класса, а старшая — в «белом» классе. Мы все его очень любили и звали дедушкою.

Оркестр музыкантов у нас был свой, и в этот вечер он весь был в сборе. Нам давали оржад и что-то из лакомств. Потом служащие при дортуарах девушки приносили в корзинах бутерброды из черного хлеба с маслом и куском телятины сверху, а в 12 часов был ужин. В эти дни мы были сыты.

Второе воспоминание относится к обеду с выигрышами.

В Крещение на каждый класс запекались в пироги вроде бемских по три боба. Пироги эти резались на 12 кусков на каждое блюдо, и прислуга, разносившая их, не знала, в котором они запечены. На каждом из этих трех бобов была особенная отметка. Один назывался «царицей», и выигравшая его получала бонбоньерку с конфектами, наверху которой была прикреплена небольшая бронзовая корона. Второй боб был «фрейлина» с выигрышем тоже бонбоньерки с конфектами и с воткнутою розой вверху ее, а третий, о котором я мечтала целые шесть лет и, будучи в «белом» классе, его выиграла, назывался «секретарем». Выигрыш этот состоял из небольшого тисненой кожи портфеля со всеми письменными принадлежностями.

Раздача этих выигрышей была очень торжественна. Присутствовали: начальница, инспектрисы, инспектор и эконом, в руках которого и были все эти выигрыши.

Надо было видеть, с каким старанием и волнением каждая, получившая свой кусок пирога, расщипывала его на мелкие кусочки, надеясь найти который-нибудь боб; воцарялась даже на несколько секунд тишина.

Помню, в каком я была восторге, найдя своего боба «секретаря», и не верила даже глазам своим. Мы, выигравшие, все девять человек, по три из каждого класса, вышли из-за стола, провожаемые завистливыми взглядами подруг и восклицаниями: «Счастливицы!» — и подошли к начальнице, которая, взяв выигрыш из рук эконома и передавая его воспитаннице, поздравляла ее. Помню, как, получив свой портфель и прижав его к сердцу, не чувствовала от радости ног под собой, возвращаясь на место.

Когда пришли в дортуар, я стала рассматривать свое сокровище. Он запирался хорошеньким ключиком. В нем было несколько отделений с почтовою бумагой и конвертами, а в середине были: дюжина стальных перьев с ручкой, перочинный ножик, карандаш, сургуч и маленькая линейка.

Я сейчас же переложила туда из сшитой мною картонной сумочки письма отца и записки из лазарета Д. Ст<рата- но>вич и была в этот день так счастлива. Это ведь была моя первая собственность.

Мне казалось, что те, у которых были родные в Петербурге, не могли ощущать такой радости, имея и шкатулки и портфели, а также и бывшие в дортуарах других классных дам, а не Ма — вой, покупавших на их деньги все для них необходимое.

Долго и после выпуска хранился у меня этот портфель, и только при переезде из одного места в другое он был в числе прочих вещей затерян. <...>

Первое, что при переходе в «белый» класс заставляло радостно биться наши сердца, — это предстоящее на Святой катанье <...>.

Нам велено было к этому времени связать из пунцовой шерсти шапочки вроде маленьких капоров, и, помню, мне его связала Д. Ст<ратано>вич. Наступил давно желанный день.

Приехали дворцовые кареты, запряженные четверней с форейторами. Мы надели наши красные шапочки и зеленые камлотовые салопы, и в этом одеянии все казались страшно бледными. В каждую карету посадили пять воспитанниц. Шестое место занимала классная дама, и так как их не хватало, то должность их заменяли воспитанницы, старшие годами.

Меня назначили в числе других пяти из нашего дортуара в карету Ма—вой, напротив которой заняла место Д. Ст<ра- тано>вич.

Мы тронулись, сопровождаемые по бокам карет жандармами верхами.

Наша Ма—ва надела на себя какой-то невозможный черный капор, делавший ее похожею на воронье пугало, и сейчас же задремала, качаясь из стороны в сторону, а мы и рады были этому, передавая вполголоса свои впечатления, любуясь не виданными нами новыми предметами, великолепными домами и этою повсюду снующею толпой.

Но вот мы подъехали к самому месту катанья. Кареты почему-то остановились, и наша Ма — ва просыпается.

Вдруг мы видим и слышим, как один господин из публики, стоявшей к нам очень близко, показывая в упор на нашу карету, говорит другому, стоящему с ним рядом:

— Посмотри, какая у этого окошка сидит хорошенькая, а классная-то дама, напротив, как чучело.

И оба смеются.

Конечно, это не делало чести их воспитанию, хотя, судя по одежде, они были из интеллигентов, и нам следовало бы, соблюдая законы приличия, и вида не показать, что мы слышим их слова, но нас одолел молодой смех, от которого мы все тряслись, стараясь от него удержаться и глядя в противоположное окошко.

К довершению всего одна из нас, желая толкнуть ногой другую, толкает нечаянно ею Ма—ву, и та, обводя нас всех убийственным взглядом Медузы, шепчет:

— Негодяйки! Негодяйки!

Каждый раз, как, делая круг, мы приближались к тому месту, где стояли эти господа, мы хотя и старались всеми силами сделать серьезное лицо, не могли не видеть, как они, смеясь, показывали нам головою и глазами на названное ими чучело.

В этом не могли им помешать и жандармы, нас охранявшие.

По окончании катания сколько было рассказов, сколько было смеха при рассказах об этих двух господах и Ма—вой. Ее ведь решительно никто не любил, и даже прочие классные дамы сторонились, глядя на нее как бы с презрением.

Следующее катанье на Масленице хотя и радовало нас не меньше, но не произвело на нас такого впечатления, как первое. Оно было уже не ново для нас.

В «белом» классе, кроме прибавившихся учебных занятий и церковного пения, стали обучать итальянскому языку, учителем которого был Кавос. Прибавлялись также уроки рукоделья, и мы по очереди должны были, не ходя в класс, заниматься им, хотя учителя и протестовали, так как это отвлекало воспитанниц от учения и большая часть из нас стала наверстывать время, вставая по ночам, а я не знала, что и делать, не успевая писать за двоих и опасаясь за здоровье Д. Ст<ратано>вич, которая также стала вставать задолго до звонка.

С первого же года поставили в двух огромных рукодельных комнатах по громадным пяльцам для вышивки ковра, предназначавшегося для дворца.

Ковер этот длиною в 16 аршин должен был, как нам передавала учительница рукоделия, сшиваться вместе, что она впоследствии так искусно исполнила, что при самом тщательном осмотре никому и в голову не могло прийти, что он сшивной. <...>

Стали также приготовляться разные работы гладью.

Учительница танцев Кузьмина стала также требовать лишних занятий. Мы должны были протанцевать на публичном и императорском экзаменах менуэт, гавот и какой-то фантастический танец с шарфами.

Танцевальные уроки были после классов вечером и опять отрывали нас от учебных занятий, и те, которые хотели добросовестно заниматься, не имели решительно отдыха. Некоторые же, хотя их было немного, философски рассуждали, что не стоит беспокоиться и мучить себя, ведь всё равно всех выпустят и в наказание не оставят в стенах Смольного, не подозревая того, что то, что казалось теперь наказанием, для иных впоследствии было бы величайшим благом, если бы эти стены опять их к себе приняли.

А время идет да идет, и мы приближаемся к последнему году. Учителя уже нового ничего не задают, заставляя повторять все пройденное, и уже многие сделали из сшивной бумаги ленты с обозначением месяцев и чисел, отрывая каждый прошедший день.

Наконец наступил этот желанный и так долго ожидаемый 1848 год.

Не заря уже, а яркое солнышко нашей свободы показалось на горизонте!

Иногда среди занятий я вдруг останавливаюсь, и сердце трепетно, как птица в клетке, забьется. «Да неужели, — думаю, — я скоро увижу моих далеких дорогих мне существ, к которым стремилась все девять лет; нет, — думаю, — это невозможно, чтобы я могла существовать без этих стен и чтоб они могли существовать без меня; непременно должно что-нибудь случиться, что не даст мне испытать этого счастья», — и становится страшно за это счастье.

После Нового года и Крещенья сейчас же начались инспекторские экзамены, по которым назначались награды. Они были строги, но справедливы.

Принимались во внимание и баллы, получаемые воспитанницами в «белом» классе; главный балл был 12.

На этих экзаменах присутствовали: принц Ольденбургский, министр народного просвещения Уваров, начальница, инспектриса и инспектор, и по окончании их мы уже знали, кто и какие получит награды.

Нас выходило всех 140 человек, и из 1-го отделения должны были получить: 10 воспитанниц — шифры[59], 10 — золотые медали, из них три большие, три средние и четыре маленькие, величиной с целковый, и 15 — серебряных медалей, пять больших, пять средних и пять маленьких. На этих медалях вверху было изображено солнце с лучами на лозы виноградника и со словами внизу: «Посети виноград сей», — а на другой изображение императора Николая Павловича, внизу которого стояли слова: «За отличие», и выставлен 1848 год.

Во 2-м отделении, где были ученицы более слабые, 10 из них получали книги.

Награды эти должны были раздаваться уже по окончании публичных и императорских экзаменов.

Кроме того, каждой из воспитанниц, в том числе и не получившим награды, предназначалась небольшая сумма денег; тем, кто получали награды, — больше, остальным — меньше; на мою долю приходилось 137 рублей, и каждая из нас получала Евангелие с русским и славянским текстом.

Нам заказали белые из самой тонкой кисеи со многими складочками платья на юбках белого гласе коленкора; лифы были открытые с тюлевыми вышитыми нами самими бертами. Наряд этот заканчивался очень широкою белой атласною лентой, бант и концы которой были назади.

И вот, когда на генеральную репетицию танцев нам велели надеть эти платья, дав в руки по легкому розовому шарфу, мы с удивлением, не узнавая, глядели друг на друга и иные казавшиеся дурнушками вдруг превращались в хорошеньких, чему способствовало, кроме платьев, и возбужденное радостное настроение. Из дальних мест за многими уже стали приезжать родные, а я получила письмо от сестры, которая после смерти отца, чтобы не утруждать маму, взяла на себя эту обязанность.

Она писала, что все с нетерпением меня ждут, о маме и говорить уже нечего, но приехать ей за мною по слабости здоровья никак нельзя, ей же, сестре, оставить ее одну с маленькими детьми было невозможно и были другие домашние обстоятельства, по которым ей нельзя было отлучиться из дома, но что сестра моей мамы (я буду называть ее Марьей Петровной) выехала по своим делам в Петербург и обещалась взять меня из Смольного и привезти в Галич.

Это уже несколько умаляло мою радость. Оставя то счастье, которое дало бы мне свидание с ними, мне так хотелось, чтобы которая-нибудь из них была на наших публичных экзаменах; и потом, эта Марья Петровна еще с детства была мне не симпатична.

По окончании инспекторских экзаменов начались публичные, сначала учебные, на которых экзаменовались только получающие награды, и большая часть публики, пускаемая по билетам, состояла из родителей и родственников воспитанниц. Потом началась музыка. Две воспитанницы играли соло на рояли, а после этого исполнили на 16 роялях, по две за каждым, в числе которых была и я, оперу <Д. Россини> «Севильский цирюльник». Рояли поставлены были полукругом, в средине которого стоял дирижер, кажется, Кавос. <...>

По окончании пения рояли были убраны и начались танцы. Мы встали длинными рядами и начали менуэт и гавот, равномерно и грациозно приседая, подавая друг другу руки, делая глиссе, чрез что и получалась очень стройная движущаяся картина.

Вслед за менуэтом и гавотом начался танец с шарфами. В первой паре были две красавицы сестры, по матери грузинки, графини Симонич, и мы с розовыми шарфами вслед за ними проносились мимо публики, и вид этих молодых, воодушевленных радостью лиц был прелестен, как говорили присутствовавшие тут родственники.

Когда кончился этот танец, публика отправилась смотреть наши работы, помещенные в одной из зал, на одной стене которой висел громадный ковер, а на других стенах — рисунки воспитанниц. Были тут головки, пейзажи, цветы. На столах разложены работы: капот для императрицы Александры Федоровны, вышитый гладью по тончайшей кисее, мантилья для супруги государя наследника цесаревича великой княгини Марии Александровны из белой материи, выложенная лиловым шнурком; вышитые для ее детей гладью платьица и много других работ, отличавшихся вкусом и изяществом.

На императорские учебные экзамены, следовавшие вслед за публичными, государыня императрица велела нас привезти во дворец, и мы отправились в тех же каретах и в таком же порядке, как на катанье.

Помню, когда поднимались по лестнице, то я чувствовала себя как бы подавленной и уничтоженной грандиозностью и великолепием этой лестницы.

Нас ввели в огромную залу, где было поставлено несколько рядов кресел. Чрез некоторое время вышла государыня императрица и заняла место в середине первого ряда, назади поместились несколько фрейлин. Государя не было, но приходил ненадолго великий князь Константин Николаевич, бывший тогда женихом, невеста же его Александра Иосифовна, как говорили, в это время брала уроки музыки у Гензельта.

При экзаменах присутствовали наша начальница Марья Павловна Леонтьева и инспектор Тимаев. Последний раздавал билеты, по которым мы должны были отвечать. Экзаменовались так же, как и на публичном, только получающие награды 1-го отделения.

Императрица, кажется, внимательно нас слушала, часто поднимая глаза на отвечавшую воспитанницу. <...> После экзамена нас повели в другую залу, где были накрыты столы, и мы сели обедать. Хозяйкой была великая княгиня Мария Александровна, но входили туда ненадолго государь и государыня. За столом прислуживали бесшумно ходившие арабы в чалмах и сандалиях, что нас очень занимало, мы их видали только на картинках. После обеда мы были отвезены обратно в Смольный. После учебного экзамена настал и последний, так называемый императорский вечер, на котором присутствовали государь с государыней и вся царская фамилия, в том числе и невеста великого князя Константина Николаевича, Александра Иосифовна. <...> Недоставало только наших очаровательных великих княгинь Ольги Николаевны и Александры Николаевны. <...> Музыка, пение и танцы были те же самые, как и на публичном экзамене, и мы исполняли все это в тех же белых кисейных платьях, как и на том, а под конец вечера была кадриль, в которой принимали участие и некоторые члены царской фамилии. Торжество это закончилось ужином. Накрыты были столы в этой же зале, за которые сели государь, государыня и прочие члены царской фамилии. Государь в этот вечер был очень весел и со всеми шутил, особенно помню, как он, шутя, обходил со всех сторон принца Ольденбургского, нашего главного начальника, и все ему раскланивался, отчего тот казался совсем сконфуженным.

Императрица, уезжая, назначила день своего приезда для раздачи наград. У нас после этого было несколько репетиций, как для получения их мы должны были подходить к государыне, делая через каждые три шага по реверансу, который должен был быть глубок и грациозен.

В назначенный день нас всех, получивших награды (я получила большую серебряную медаль), повели в залу, где сидела императрица и тут же были принц Ольденбургский, начальница и инспектор.

Получавшие шифры, подойдя, как их учили, опускались пред государыней на одно колено, и она сама пришпиливала к левому плечу шифр и целовала в щеку воспитанницу, а та целовала ее руку. Первый шифр получила Обручева. Получавшие медали, подходя, держали руки одна в другую, ладонями вверх, куда и клала императрица медаль, взяв ее с блюда от инспектора, и каждой сказала несколько слов. Когда я подошла, она спросила мою фамилию и из какого я города, и, услышав, что из Галича, сказала, что знает его, это в Галиции, но я ответила, что этот Галич в России, в Костромской губернии.

Наконец все это было кончено, но мы должны были пробыть еще несколько дней в Смольном, ожидая числа, назначенного для выпуска.

Какое это было чудное время! Мы пользовались уже совершенно свободой. Беспрестанно приезжали родители и родственники выпускаемых воспитанниц; приходили модистки с примерками платьев, и тут уже сказалась горечь разницы общественного положения и состояния. Некоторые, у которых родители были очень бедны, требовали от них, не понимая этого, таких же дорогих платьев, какие видели у своих богатых подруг, и, когда те отказывали, они огорчались и плакали.

Про себя же скажу, что я вся была поглощена радостной мыслью свидания с моими далекими и дорогими существами, и радость эта вытеснила все прочие чувства, померкла даже и привязанность моя к Д.Ст<ратано>вич; пропала и ненависть к Ма—вой, кончавшей вместе с нами для блага будущих воспитанниц свою двадцатипятилетнюю службу, она заменилась равнодушием и как будто жалостью, что ее никто не любил и никто о ней не сожалел.

Приехала, наконец, и Марья Петровна, сказавшая мне, что дома все здоровы и с нетерпением меня ждут, но что мне придется с ней прожить в Петербурге месяца два; во-первых, невозможно по бездорожице пуститься в путь (нас выпускали в половине марта), а во-вторых, дела ее еще не будут кончены. <...>

Наконец наступил последний день нашего почти девятилетнего пребывания в Смольном! Не сумею рассказать, что я перечувствовала в этот день. Радость сменялась грустью и какой-то жалостью ко всем остающимся за этими стенами и даже к этим стенам, которые, казалось, без нас должны осиротеть.

В последний раз мы получили приказание надеть наши белые платья, чтобы в день выпуска быть всем одинаково одетыми; вручили каждой деньги и Евангелие и повели в церковь. В последний раз мы встали на клиросы и пропели молебен, после которого наш священник, он же и законоучитель, сказал нам трогательное напутственное слово, и мы, слушая его, все плакали. Наконец началось прощание с начальницей, инспектрисой, учителями, классными дамами. Прощаясь друг с другом, мы обнимались, крепко целуясь, обещаясь никогда не забывать друг друга, и многие горько рыдали.

И вот широко распахнулась дверь нашего монастыря, чтобы навсегда за нами затвориться, и мы, неразумные дети для жизни, очутились на той свободе, о которой мечтали все девять лет, и похожи были на птичек, вылетевших в первый раз из гнезда, радостно и доверчиво глядящих на

Божий свет и с неокрепшими еще крыльями готовых в него ринуться, не подозревая, что при первом же полете можно упасть и, может быть, насмерть разбиться, не подозревая и того, что в этом манящем их свете много хищных коршунов, подстерегающих подобных бедных, неопытных птичек. Счастье было тем из нас, у кого была любящая, руководящая и поддерживающая первые шаги рука, и горе тем, кто ее не имел...

М. С. Угличанинова. Воспоминания воспитанницы Смольного монастыря сороковых годов // Русский вестник. 1900. Т. 269. №9. С. 142-174; №10. С. 437- 446.

А.И. Соколова Из воспоминаний смолянки

Я поступила в Смольный монастырь в тот класс, где моя тетка была инспектрисой, и хотя я была приведена годом позднее общего приема (прием был в 1842 году, а я была приведена в 1843-м), но мне удалось сразу занять первенствующее место в силу той серьезной подготовки, которая заботливо дана была мне дома.

В то время весь курс учения в Смольном монастыре делился на 3 класса, и воспитанницы оставались по 3 года в каждом классе. Ни отпусков, ни выездов не полагалось, и двери Смольного, затворявшиеся при поступлении за маленькой девочкой, вновь отворялись по прошествии 9 лет уже перед взрослой девушкой, окончившей полный курс наук.

В каждом из трех классов было по восьми классных дам при одной инспектрисе, и классная дама, приняв воспитанницу на свое личное попечение в день поступления ее в институт, неуклонно заботилась о ней затем в течение всех девяти лет. Группа воспитанниц, отданная под покровительство и управление одной классной дамы, образовывала из себя дортуар. Эти девочки спали в одной комнате и значились под последовательной серией нумеров.

В классах воспитанницы размещались уже по степени своих познаний, и там классные дамы дежурили поочередно, через день, так как всех классных отделений было по четыре на каждый класс. В смысле преподавания все девочки сразу поступали в ведение учителей и профессоров; учительницы полагались только для музыки. Положение профессоров в первые два года поступления воспитанниц было более нежели затруднительное. Большинство детей не знало ровно ничего; было даже много таких, которые и русской азбуки не знали.

Состав институток был самый разнообразный.

Тут были и дочери богатых степных помещиков, откромленные и избалованные на обильных хлебах, среди раболепного угождения бесчисленной крепостной дворни... Рядом с этими рыхлыми продуктами русского чернозема находились чопорные и гордые отпрыски феодальных остзейских баронов с их строгой выдержкой, с их холодно-презрительным тоном... Тут же были и бледные, анемичные маленькие петербургские аристократки, которых навещали великосветские маменьки, братья кавалергарды и сестры фрейлины, и рядом с этим блеском галунов, аксельбантов и сиятельных титулов внезапно вырастала неуклюжая и полудикая девочка, словно волшебством занесенная сюда из глухого захолустья и поступившая в число воспитанниц аристократического института единственно в силу того только, что ее дед и отец — чуть не однодворцы — значились записанными в 6-ю, или так называемую «Бархатную книгу»[60].

Чтобы дать понятие о том резком различии, какое царило в рядах одновременно и на равных правах воспитывавшихся девочек, достаточно будет сказать, что ко дню выпуска того класса, в котором я воспитывалась и в списках которого значилось много громких и блестящих имен, — за одной из воспитанниц, уроженкой южных губерний, отец-старик пришел в Петербург из Чернигова пешком, вместе с вожаком-мальчиком, который за руку вел его всю дорогу, так как нищий старик ослеп за три года до выпуска дочери!..

На меня, воспитанную в строгих приличиях дворянского дома того времени, произвела удручающее впечатление та грубость обращения, которая царила между девочками и выражалась в постоянных перебранках и диких, бестолково-грубых выражениях. Самым грубым и оскорбительным словом между детьми было слово «зверь», а прибавление к нему прилагательного «пушной» удваивало оскорбления, грубые, наступательные жесты — все это дышало чем-то вульгарным и пошлым.

Классные дамы в сущность этих споров и ссор входили редко и унимали ссорившихся тогда только, когда возгласы их делались слишком громки и резки и нарушали тишину. Если же эти междоусобные войны разгорались во время рекреационных часов, когда кричать и шуметь разрешалось, то воюющие стороны могли выкрикивать все, что им угодно и как им угодно... За ними никто не следил, и их никто не останавливал.

Несравненно более строгое внимание ближайшего начальства обращено было на внешний вид детей и на тщательное исполнение форменных причесок, избиравшихся по распоряжению ближайшего начальства. Так, меньшой класс должен был обязательно завивать волосы, средний — заплетать их в косы, подкалываемые густыми бантами из лент, а старший, или так называемый «белый», класс, нося обязательно высокие черепаховые гребенки, причесывался «по-большому», в одну косу, спуская ее как-то особенно низко, согласно воцарившейся в то время моде. В общем, как это ни странно покажется, но взыскивалось за неряшливую прическу несравненно строже, нежели за плохо выученный урок, и несвоевременно развившиеся букли доставляли ребенку несравненно больше неприятностей, нежели полученный в классе «нуль».

За ученьем же классные дамы следили мало, и учиться можно было по личному усмотрению, более или менее тщательно и усердно. Наглядным доказательством может служить то, что многие воспитанницы так и оставили стены Смольного монастыря, ровно-таки ничего не зная. <...>

Правда, профессора были прекрасные, преподавание было дельное и умелое, но научиться чему-нибудь можно было только при настойчивом желании и при настоятельной жажде знания... А часто ли жажда эта встречается в детском возрасте, и в особенности между девочками? <...>

Институтская жизнь, сухая, форменная, как-то по-солдатски аккуратная, так сильно шла в разрыв со всем тем, к чему я привыкла до тех пор, что втянуться в нее я не могла никак, и с каждым днем мне становилось все скучнее, неприветнее и даже как будто физически холоднее.

И не на меня одну эта жизнь производила такое жуткое, такое неприятное впечатление. Весь маленький класс, поголовно, грустил и плакал по дому, за что получал, при редких встречах в столовой и в саду, название «нюней» и «плакс» от среднего класса, облеченного в голубые платья и потому носившего общее название «голубых».

Этот класс, составлявший переходную ступень от младших к старшим, был в постоянном разладе сам с собой и в открытой вражде со всеми. «Голубые» бранились со старшим классом; дразнили маленьких, дерзили классным дамам и, появляясь в столовой или в саду, вносили с собой какой-то особый задорный шум, какую-то резкую, неугомонную браваду...

Старший класс, или «белые» (носившие темно-зеленые платья), относились к «голубым» с высокомерным презрением, маленькие, или «кофейные» (одетые в платья кофейного цвета), хором кричали им: «Звери голубые!..» — а те победоносно шествовали между этими двумя враждебными им лагерями и задирали всех, ловко отстреливаясь от всевозможных нападок.

Это было что-то бурное, вольное, неукротимое... Какая-то особенная стихийная сила среди нашего детского населения... И все это как-то фантастически связано было с голубым цветом детских платьев. Стоило пройти трем очередным годам, и те же девочки, сбросив с себя задорный голубой мундир, делались внимательней к маленьким, уступчивы с классными дамами и только с заменившими их «голубыми» слегка воевали, потому что, в сущности, с ними нельзя было не воевать.

Я, в силу своей исключительной научной подготовки, сделалась объектом особо усердных преследований «голубых». Они прозвали меня «восьмым чудом» и при встрече посылали мне вдогонку этот эпитет, изредка изменяя его на эпитет «кометы», значение и смысл которого так и остались мне непонятными. <...>

Возвращаюсь к своему «кофейному» классу, или к «кафулькам», как нас дразнили «голубые».

Это оригинальное прозвище существовало уже в стенах Смольного монастыря задолго до моего поступления туда и приобрело такую широкую известность, что император Николай, всегда удивительно ласковый и приветливый к детям, как-то сказал, глядя попеременно то на нас, то на «голубых»:

― Ну охота вам, mesdames, связываться с «кафульками»!.. Fi done![61] <...>

Я уже говорила, что поступила годом позже назначенного срока, так что остальные «кофейные» имели уже случай видеть императрицу Александру Федоровну неоднократно, я же еще ни разу ее не видала.

Несмотря на сравнительное развитие мое, я все-таки была восьмилетним ребенком. Детское воображение работало во мне живо, и я особенно склонная была к фантастическим представлениям о том, чего я сама не видала. Так, об особах царской фамилии я только слышала, живя в провинции, не видала их никогда, и представление мое о них носило печать чего-то чудесного.

И вот однажды перед обедом по классам «кофейных» молнией пронеслась весть: «Государыня приехала с одною из дочерей своих, и мы увидим их в столовой!..» Прибежали пепиньерки и классные дамы, стали обдергивать и поправлять «кафулек». В коридоре показался унтер-офицер Андрей Иванов с маленькой раскаленной плиткой, на которую он лил какое-то куренье... Куда-то вихрем пронесся наш эконом Гартенберг. Сторож Никифор появился в коридоре в новом мундире... Словом, вся праздничная обстановка была налицо...

Нас собрали в рекреационную залу и стали устанавливать по парам.

― Государыня уже в столовой! — торопливо говорит вошедшая в залу тетка моя, инспектриса. — Ведите скорее детей!..

И мы торопливо строимся и ускоренным шагом направляемся в столовую.

Я почти бегу... В моем сильно возбужденном воображении видением встают и корона, и порфира, и блеск каких-то фантастических лучей...

Но вот мы и в столовой.

― Nous avons l'honneur de saluer Votre Majesté!..[62]— кричим мы все заученным хором.

Но где же императрица?.. К нам с приветливой улыбкой подходит худенькая, идеально грациозная женщина в шелковом клетчатом платье, желтом с лиловым, и в небольшой шляпе с фиалками и высокой желтой страусовой эгреткой. Ни диадемы, ни порфиры... ни даже самого крошечного бриллиантика!.. Я разочарована...

Рядом с императрицей стояла высокая и стройная блондинка идеальной красоты, с строгим профилем камеи и большими голубыми глазами. Это была средняя дочь государыни великая княжна Ольга Николаевна, впоследствии королева Вюртембергская, одна из самых красивых женщин современной ей Европы.

Тетка моя доложила государыне о моем поступлении в институт, и она милостиво пожелала меня видеть.

― Mais c'est une grande demoiselle, toute raisonnable![63] — улыбнулась она своей обаятельной улыбкой на мой низкий реверанс, отвешенный по всем законам этикета.

Насчет реверансов у нас тоже было гораздо строже, нежели насчет уроков!

Императрица милостиво потрепала меня по щеке и сказала, что она передаст государю, какую «petite merveille»[64] привезли ему в пансионерки.

Тетка моя была очень довольна этим и очень ласково обошлась со мной, что, кстати сказать, случалось с ней нечасто.

Я не одна из ее родственниц воспитывалась в Смольном; во внимание к ее личным заслугам этому учреждению, кроме меня воспитывались еще четыре ее племянницы, дочери ее другого родного же брата, и она нас всех, по-видимому, не особенно горячо любила, вымещая на нас этим недружелюбным чувством то, что даваемое нам воспитание служило ей как бы наградой за ее долголетнюю и ревностную службу, тогда как в душе она, наверное, предпочла бы этому всякую другую награду. <...>

Я уже сказала выше, что каждая из нас, на все 9 лет, поступала в исключительное распоряжение той классной дамы, в дортуаре которой она числилась. Это была ее прямая наставница, ее гувернантка, женщина, призванная заменить ей отсутствующую мать.

Конечно, трудно было бы требовать, чтобы каждая из классных дам проникалась пламенной, чисто материнской любовью к двадцати пяти приемным дочерям, — но во всяком случае можно было бы вносить во взаимные отношения и больше душевности, и более сознания известного долга.

Ни того, ни другого налицо не было.

Дети прямо-таки ненавидели своих классных дам, классные дамы обижали и угнетали детей, пока те были маленькими, и жестоко платились за это впоследствии, когда эти многострадальные девочки вырастали и, в свою очередь, вымещали на классных дамах все вынесенные им в детстве мучения.

Отрадным исключением из числа всех классных дам того класса, в который я поступила, была Лопатинская, прекрасная семьянинка, мать и бабушка многочисленного семейства, сумевшая внести и в судьбою посланное ей семейство чисто материнские заботы. Она заботилась о них с утра до ночи, гордилась примерными ученицами своего дортуара, подбодряла ленивых, отстаивала их интересы перед всеми учителями, заступалась за них перед дежурными классными дамами, жила их детскими радостями, горевала вместе с ними в их детских невзгодах и, по возможности, заменяла им их отсутствующие семьи.

Дети, по глупости, иногда тяготились ее заботами, остальные классные дамы смеялись над нею и прозвали ее «наседкой», но все, кто близко знал эту достойную женщину, рано или поздно отдали ей, наверное, полную справедливость и оценили ее по достоинству.

Я, к сожалению, в ее дортуар не попала; тетушка моя выбрала мне классной дамой Волкову, пожилую 50-летнюю девицу, несомненно, особу очень достойную, но дослуживавшую уже в то время последние годы свои до полной пенсии (25-летней службы) и, видимо, озабоченную только тем, чтобы дотянуть лямку.

Она не обижала детей, не притесняла их, не оскорбляла никогда их детского самолюбия, но она не любила их, и чуткое детское сердце это прекрасно понимало.

Вообще нигде и никогда сиротская детская душа так не требует ласки и так отзывчиво не откликается на нее, как в стенах закрытого заведения, при том робком сознании «вечности заточения», которое встает в детском уме при мысли о 9-летнем сроке пребывания в институте. Девять лет — это вечность в глазах ребенка!

А тут еще бестолковые окрики, вздорные придирки и, что хуже всего, обидные прозвища и клички, которыми классные дамы награждали воспитанниц и на которые дети отвечали, в свою очередь, такими же прозвищами и кличками.

Особенно резка и груба была с детьми классная дама Павлова, резкая особа, замечательно некрасивая собой, с грубым, почти мужским голосом и манерами рыночной торговки. Он топала на детей ногами, драла их за уши, бранилась как кухарка и вносила в безотрадную и так уже детскую жизнь целый ад новых терзаний. Дети платили ей за это полнейшей ненавистью и так вымещали на ней все это позднее, по переходе в «голубой» и в особенности в старший класс, что даже ее подчас жалко становилось.

Прямую противоположность Павловой в смысле вежливости и мягкости обращения представляла собой другая классная дама, Кривцова, довольно элегантная блондинка лет 40-45, всегда ровная и почти ласковая в обращении с детьми; но ласка ее дышала таким равнодушием, ей так мало было дела до вверенных ее надзору детей, она так всецело игнорировала и их самих, и их детские интересы, и весь склад их детских жизней, что даже от криков и брани Павловой веяло большей жизнью, нежели от этого мертвого, могильного равнодушия.

Павлова кричала, неистовствовала, дергала во все стороны девочку и сама держалась как припадочная, но, злясь и бранясь, она видела перед собою живого человека, тогда как Кривцова и до этого не снисходила. Она прямо игнорировала окружавший ее детский мир и вряд ли даже хорошо знала в лицо даже своих воспитанниц. <...>.

О том, что личные отношения классных дам к вверенным им детям значительно влияли на успехи девочек в науках, — говорить, конечно, излишне; это ясно доказал исход всего учебного курса, и в то время, как личные воспитанницы Павловой занимали самые последние места в списках воспитанниц по учению, — два первых шифра в нашем выпуске получили воспитанницы Фредерике и Распопова, обе из дортуара Лопатинской.

Система глубокого равнодушия Кривцовой вызвала другие результаты, а именно отразилась на одной из воспитанниц так необычайно, что до сих пор, припоминая это страшное, вполне ненормальное явление нашей институтской жизни, останавливаешься в недоумении, не зная, чему его приписать.

Дело в том, что в дортуаре Кривцовой объявилась странная, до дикости невозможная девочка, которая довела свои шалости до того, что вовсе перестала учиться. Она не приготовляла ни одного урока, не брала в руки ни одной книги и постоянно занималась только тем, что или тараканов впрягала в бумажные тележки, или разводила чернилами узоры на своем белом фартуке, или приставала к подругам, к нянькам, к классным дамам, всех выводя окончательно из терпения. У товарок своих она разбрасывала тетради, у нянек выдергивала спицы из чулок, которые они вязали, из-под классных дам выдергивала стулья, у звонившего на уроки и рекреации солдата уносила колокол и звонила им, бегая по коридорам в неурочные часы; одним словом, наполняла весь институт своими шалостями и со всех сторон возбуждала ропот неудовольствия.

Катя С<аблина> (так звали маленькую шалунью) была миловидная белокуренькая девочка с живым лицом и ясными голубыми глазками. Она была очень общительна, чрезвычайно добра, всегда готова поделиться со всеми последним, и если на такой благодарной почве развился такой необычайный характер, то вина в этом всецело падает на невнимание и неумелость ее воспитателей.

Началось с того, что маленькой Кате отец привез много всевозможных гостинцев, а классная дама, за что-то ею недовольная, сначала спрятала от нее все лакомства, а затем, желая глубже поразить ее детское сердце, на ее глазах раздала все ее гостинцы другим.

Это возмутило девочку. Она нашла это несправедливым, и с целью восстановить, по своему рассуждению, нарушенное право она пошла и тихонько съела конфеты, ей не принадлежавшие.

В поступке этом она чистосердечно созналась, но не ощутила при этом ни тени раскаяния, и тогда находчивая Кривцова, вместо того чтобы объяснить ребенку его ошибку, нашла более целесообразным наклеить на картон громадный билет с надписью крупными буквами: «Воровка», и, надев билет этот на шнурке на шею маленькой Кате, выставить ее с этим позорным украшением в дверях дортуара, предварительно сняв с нее фартук, что считалось у нас в Смольном величайшим наказанием.

С этого дня участь маленькой Кати была решена. Воровкой она себя не считала, чужие конфеты она, по ее мнению, имела полное право съесть с той минуты, как ее собственные конфеты были съедены другими, — а горевать над незаслуженным наказанием она не хотела, считая это для себя унизительным.

Равнодушие С<аблиной> к такому, из ряда вон выходящему наказанию убедило наше недальновидное начальство в том, что девочка «погибла», что она «неисправима», что она за свою порочность должна быть торжественно выделена из среды подруг, которых она может заразить своим примером. <...>

И вот ее сажают одну, на стуле, впереди всего класса, и для вящего ее посрамления изобретают для нее особый костюм.

Из ее несложного форменного туалета навсегда исчезает фартук, волосы ее, среди завитых голов подруг, заплетаются в две косы, которые и распускаются по ее плечам.

В этом совершенно оригинальном виде маленькая Катя фигурирует и на уроках, и в столовой, на глазах 450 учениц всех трех классов, и торжественно шествует по коридорам на глазах у бесчисленной прислуги. Девочка теряется окончательно; самолюбие ее притупляется, детское сердце ее ожесточается.

Девочка растет как трава в поле, имя ее делается синонимом всего дурного, бестолкового, ни к чему не пригодного. <...>

Между тем неисправимость Кати и ее настойчивые шалости навели мудрое начальство на мысль исключить ее из числа воспитанниц Смольного монастыря. К счастью, такая решительная мера ни от кого из начальствующих лиц не зависела. Для этой крайней и беспощадной меры нужна была санкция самой императрицы, которой при этом должны были докладываться и мотивы самого изгнания. Подобный доклад мог идти только от лица директрисы заведения, которая, по раз навсегда заведенному порядку, еженедельно особыми рапортами докладывала государыне обо всем, что происходило в стенах института.

И вот после долгого и усердного совещания рапорт составлен и отправлен, причем злополучной С<аблиной> — которой в то время минуло 11 лет, — поставлена на вид та крайняя и позорная мера, которая принята против нее.

— Ну вот еще! — пожимая плечами, отвечала она собравшемуся синклиту. — Мало ли, что вы тут выдумаете!.. Станет императрица вас слушать!!

Это смелое восклицание переполнило чашу. Все заволновались и закаркали с единодушием, достойным лучшей участи и совершенно иного применения. Мы все, узнав о посланном во дворец рапорте, тревожились и волновались невыразимо и при этом краснели, сознавая, что и на нас всех косвенно падает стыд и позор ожидаемой крупной и выдающейся кары. <...>

Государыня, сильно взволнованная испрашиваемым разрешением на «изгнание» воспитанницы, и притом такого маленького ребенка, каким была С<аблина>, — отказала директрисе в испрашиваемой Высочайшей санкции и повелела отложить всякое решение до личного ее приезда. <...>

Весь эпизод этот произошел ранней весною, но наступили и каникулы (начинавшиеся у нас 24 июня и продолжавшиеся до 1 августа), а государыня все еще не приезжала. Это огорчало всех нас, а больше всего С<аблину>. Она даже шалить перестала, и относительно нее признано было возможным ввести несколько льготных мер. Ей возвратили фартук и разрешили завивать волосы, которые она, на досуге, коротко остригла, никому об этом не сказавши.

Начальство укоризненно покачало головами, но не могло не сознаться при этом, что эта белокурая, кудрявая головка с задорным, веселым личиком, с ясными, смело и прямо смотрящими глазами подкупаюше действовала на всякого постороннего зрителя.

— Вот, С<аблина>, всегда бы так!.. — укоризненно замечали ей и классные дамы, и моя тетка инспектриса, между прочим, со стороны всех уже возведенная в общий титул «тетки».

Наконец в один из ясных и теплых летних дней по саду, где мы гуляли, молнией пронеслась весть, что императрица приехала. Все забегали, засуетились...

Нам велено было строиться попарно, чтобы идти в большую мраморную залу... Мы уже двинулись дружным строем, когда навстречу нам бегом пронеслась одна из пепиньерок, посланная предупредить нас, что государыня придет в сад. Нас тут же выстроили колонной по 10 человек в ряд и, наскоро осмотрев наши руки, фартуки и порядком-таки растрепанные головы, сдвинули в задние ряды тех, которые выглядели особенно неряшливо.

С<аблина>, которая всегда была растрепаннее всех, на этот раз выглядела совсем элегантно. К ее довольно оригинальной удаче, она целых два часа перед тем простояла наказанная у дерева, и как туалет ее, так и мелкие букли ее белокурых волос сохранились в полной и небывалой симметрии.

Тем не менее она запрятана была, по обыкновению, в задние ряды обширной колонны, где она стояла всегда, при всех торжественных случаях, из опасения, чтобы она не выкинула какой-нибудь фокус.

Государыня показалась в конце аллеи, окруженная воспитанницами старшего класса, пользовавшимися привилегией сопровождать Ее величество свободно, без всякого фронта. Императрицу на этот раз, кроме двух дочерей (Марии и Ольги), сопровождала еще довольно многочисленная свита. <...>

Императрица подошла к нам и со своей ласковой, обаятельной улыбкой сказала по-русски, слегка останавливаясь перед каждым словом, что с ней бывало всегда, когда она говорила на русском языке:

― Здравствуйте, мои «кафульки»!

Мы ответили хором французским приветствием.

Она улыбнулась и, окинув зорким взглядом нашу колонну, для чего поднесла даже к глазам лорнет, тихо сказала что-то директрисе.

― Oui, Votre Majesté!..[65] — громко ответила Леонтьева.

Тетка подскочила и тоже что-то торопливо заговорила.

Императрица сделала головой утвердительный знак.

― Mademoiselles., avancez!..[66] — подходя к нам, сказала директриса.

С<аблина> вышла из рядов смелая, бойкая и жизнерадостная... Государыня пристально взглянула на нее в лорнет... С<аблина> сделала несколько шагов по направлению к императрице... Глаза их встретились... и вдруг С<аблина>, не в силах удержаться от шалости, дурашливо закачала отрицательно головой и, не дожидаясь со стороны государыни никакого вопроса и никакого замечания, торопливо заговорила:

― Се n'est pas vrai... Се n'est pas vrai!..[67]

Это вышло так глупо и смешно, этот смелый протест против никем не формулированного обвинения прозвучал такой веселой, забавной нотой, что государыня громко рассмеялась, а за нею неудержимо расхохотались и все посвященные в смысл и значение этой немой сцены.

― Ты... все шалишь?.. — с ласковой улыбкой проговорила императрица. — Шалить... не надо... это не хорошо!..

С<аблина> стояла сконфуженная и улыбалась. <...>

Надо совсем не понимать детей, — с несвойственною ей строгостью обратилась императрица к наличному составу нашего начальства, — для того, чтобы нарисовать такими мрачными красками такую светлую детскую головку.

Пожалуйста, chére[68] Марья Павловна, не пугайте меня больше такими грозными призраками, — обратилась она к Леонтьевой, — я от этого почти занемогла! <...>

Обе эти фразы сказаны были государыней по-французски. Русский язык ей до самой кончины не давался вполне.

По отъезде императрицы ожесточенным толкам и пересудам нашего начальства не было конца.

Сильнее всего волновалась тетка.

— С ними (то есть с нами) таким образом сладу не будет!.. — громко роптала она. — Я не понимаю императрицу!.. Ведь все это падает на нас!.. Нам с ними нянчиться приходится!.. А ежели им открыто дается балбесничать, так чего же от них ждать?!

В выражениях тетушка не стеснялась, и любимое ею выражение «балбесничать» было одним из самых мягких и нежных выражений ее лексикона.

Леонтьева волновалась меньше. Методическая и крайне спокойная от природы, она почти рада была такому мирному исходу дела и, поднимая глаза к небу, высказывала надежду, что этот урок послужит С<аблиной> ко благу.

К сожалению, это благое пожелание не оправдалось. С С<аблиной> в оправдание слов тетушки действительно никакого сладу не было. Она опять перестала и причесываться, и одеваться, остриглась в один прекрасный день «в кружок», как стригутся мужики, и снова воссела одна на стул, впереди всего класса, без фартука и с гладко распущенными, прямо лежащими волосами, придававшими ей вид какой-то юродивой.

Окончилась ее карьера в Смольном монастыре самым неутешительным образом. Перед последними «инспекторскими экзаменами» она, по единодушному настоянию всех профессоров, отправлена была в лазарет, откуда уже взял ее отец, не дожидаясь дня общего выпуска. Все боялись, что она и на торжестве последних экзаменов выкинет какой-нибудь «артикул». <...>

Много лет спустя, лет двадцать, коли не более, я близко познакомилась в Москве с родственником Кати С<абли- ной>, М. А. С<аблиным>, пользовавшимся в Москве большим уважением <...>.

От него я узнала, что Катенька С<аблина> (его дальняя родственница) вышла замуж и оказалась прекрасной семьянинкой и очень счастливо жила в провинции, окруженная родными и друзьями.

Тут же вместе с этим мне пришлось выслушать от этого почтенного общественного деятеля и образцового педагога и горькое слово укора по адресу Смольного монастыря, «изуродовавшего», по его убеждению, прекрасную и богато одаренную натуру.

Хотя и грустно мне было его слушать, но согласиться с ним пришлось! <...>

Но я опять забежала вперед и не остановилась на том моменте нашей институтской жизни, который для всех нас имел серьезное значение, а именно на переходе из младшего класса в средний, или «голубой».

Переход этот был для каждой из нас решающим моментом нашей ученической жизни. До перехода в «голубые» можно было почти не учиться, в особенности если девочка была достаточно приготовлена в научном смысле до поступления своего в институт. Проходились в маленьком, или «кофейном», классе самые элементарные вещи, и не знать того, что там задавалось, было почти невозможно; но с переходом в средний класс начиналось уже серьезное, ответственное учение, и тут раз навсегда выяснялось, кто с успехом окончит курс наук и кто оставит гостеприимные стены института, не вынеся с собой никаких познаний, кроме уменья сделать достаточно низкий и почтительный реверанс по всем законам этикета. Этому, повторяю еще раз, учили зорко и внимательно; все остальное отходило на второй план.

Были даже науки, самим начальством признававшиеся бесполезными и преподававшиеся, как говорится, «спустя рукава». Во главе таких наук стояла физика, которая преподавалась только в старшем классе и притом сначала на французском языке, так как читал этот предмет природный француз и даже парижанин Помье, быстро уловивший суть нашего довольно эфемерного воспитания и сумевший сделать из своих лекций нечто вроде интересного и отчасти таинственного спектакля.

То он все окна в физическом кабинете завешивал и показывал нам китайские тени, то посредством камеры-обскуры знакомил нас с новым в то время искусством световой фотографии, то телеграфы нам из одной комнаты в другую проводил, так что даже наш сторож Никифор, на которого вместе с обязанностью чередовых звонков возложена была и обязанность присмотра за физическим кабинетом, конфиденциально сообщал нам в ответ на наши заботливые расспросы об уроках: «Не извольте беспокоиться, сегодня француз спрашивать не станет!.. Сегодня страшное представление готовится!..»

Но Помье учил нас недолго. Болтливый француз под впечатлением прочитанных им газет сболтнул что-то недолжное[69], и ему пришлось не только Петербург оставить, но и с Россией распрощаться навсегда, и притом довольно стремительно.

Мы все от души пожалели об его отъезде, и сожаление это приняло особо сильный и откровенный характер, когда нам пришлось познакомиться с заменившим его профессором Лавониусом, сразу почти испугавшимся тех бессодержательных пустяков, с которыми он встретился под громким названием «курса физических наук».

Так, для знакомства с силой и происхождением грома и молнии в нашем физическом кабинете имелся какой-то злополучный красный домик, который моментально разрушался от привода ремня электрической машины, чтобы вновь создаться под умелыми руками нашего вечно хмурого Никифора. Имелись приспособленные к той же многострадальной машине крошечные качели, на которых, грациозно развалясь и ухватившись руками за веревки, качалась какая-то глупая кукла в розовом платье. Имелся стеклянный бассейн с плавающими по нем уточками и рыбками, которые шли за магнитом <...>. Словом, имелся целый арсенал вздора, при осмотре которого серьезный и глубоко ученый Лавониус почувствовал себя как бы обиженным и пристыженным...

— Что ж это... такое?.. — беспомощно повторял он, разводя руками. — Какое же это ученье?.. Как же и что преподавать в этом игрушечном магазине?

Но мы все к «игрушечному магазину» привыкли, некоторые из наших классных дам, при нас еще бывшие пансионерками, сами выросли на этих «игрушечках», и потому дельный протест серьезного профессора произвел на всех впечатление придирчивого требования, а сам Лавониус сразу был причислен к «беспокойным людям» и «противным».

Тем не менее, раз поступив в ряды наших преподавателей и заранее представленный министру народного просвещения <графу С.С. Уварову>, принцу Ольденбургскому и членам Совета, Лавониус уже не захотел портить себе карьеры и, скрепя сердце, остался в рядах наших профессоров.

Нам всем это оказалось совсем не по душе. Вместо веселой французской болтовни мы услыхали серьезную русскую речь, пересыпанную «мудреными» словами и выражениями, нам дотоле неведомым; вместо прежних «страшных представлений» начались серьезные и правильные лекции, а главное, уроки пришлось учить и готовить, так как Лавониус спрашивал всех, не соблюдая даже очереди, а по вдохновению вызывая, кого ему вздумается, и словно чутьем угадывая, кто именно на этот раз вовсе не готовил урока. Отсюда вечная борьба между профессором и ученицами, борьба ожесточенная и полная непримиримой злобы с нашей стороны и как-то особо холодно презрительная со стороны старого профессора.

О том, что приглашенный к нам вновь Лавониус был стар и некрасив, я считаю излишним распространяться. Все наши учителя и профессора были как на подбор стары и некрасивы, за весьма редким исключением. Даже в преподаватели искусств нам выбирали все стариков и уродов <...>.

В то время, так же как и теперь, Смольный монастырь представлял собою два различных учебных заведения, или, по местному выражению, делился на две «половины» — на Николаевскую и Александровскую. Последняя с основания носила название «мещанской» половины и только по воле наследника цесаревича Александра Николаевича переименована была в «Александровскую». Хотя переименование это и состоялось много раньше моего поступления в Смольный, но я застала все-таки в полном ходу не только прежнее наименование, но и множество сопряженных с ним неприятностей для воспитанниц Александровской половины.

Несмотря на то, что там воспитывались тоже дочери дворян (а иногда и родные сестры наших воспитанниц), между обоими заведениями существовала масса обидных различий, отчасти поддерживаемых самим начальством, а затем перенимавшихся и детьми, всегда падкими на подражание.

Так, например, в то время, как воспитанницы нашей Николаевской половины два раза в год ездили кататься в придворных каретах с парадным эскортом офицеров и пикеров придворной конюшни, — воспитанницам Александровской половины придворных экипажей никогда не присылали и кататься их никогда и никуда не возили.

Точно так же не возили их и во дворец для раздачи наград, и ни императорских экзаменов им не полагалось, ни так называемого императорского бала, на котором с нами танцевали великие князья, иностранные принцы и особы Высочайшей свиты.

То же обидное для детского самолюбия различие наблюдалось и при встрече нашей с воспитанницами Александровской половины, с которыми, кстати сказать, нам приходилось встречаться только в апартаментах начальницы, причем наш институтский этикет требовал, чтобы они первые отвешивали нам почтительный реверанс, а затем уже мы отвечали им на их поклон.

Все это несообразное чинопочитание порождало и отношения, совершенно ни с чем несообразные, и вовсе неудивительно, что дети, ничему не способные дать настоящей и правильной оценки, гордились и важничали перед своими сверстницами и что между нами, в нашем глупом детском лексиконе, по адресу воспитанниц Александровской половины не было другого наименования, как «мещанки». Никакой «Александровской половины» мы признавать не хотели, а называли ее «Мещанской половиной», в чем находили себе усердную поддержку и в наших классных дамах, тоже почему-то всем ареопагом враждебно относившихся к воспитанницам непривилегированного заведения.

Все это порождало вражду тем более нелепую, что она была совершенно беспричинна, так как мы, повторяю, даже в глаза своих маленьких врагов не видали, встречаясь с ними только в церкви, где они стояли совершенно отдельно от нас. Тем не менее вражда эта росла вместе с нами и довела однажды обе враждующие стороны до столкновения, равно неприятно отразившегося как на той, так и на другой половине Смольного. Это было в то время, когда мы были во втором классе.

Мы лично участие в этой сословной вражде принимали всегда минимальное, так как на Александровской половине было всего только два класса, параллельных нашим «кофейным» и «белым», и воспитанницы этих классов носили так же, как и у нас, коричневые и зеленые платья. Среднего класса там не полагалось вовсе, так что нам оппонентов не находилось, но в силу того присущего «голубому» классу воинственного духа, о котором мне уже приходилось упоминать, мы воевали по принципу «из любви к искусству» и ужасно волновались по поводу того эпизода, который я сейчас передам.

В то время в классе, только что перешедшем в «белые», случилось какое-то таинственное происшествие, о котором я не считаю себя вправе здесь говорить, не уверенная в том, не жив ли еще кто-нибудь из актеров этой таинственной и горькой житейской драмы.

Результатом этой истории было то, что одна из очень милых и симпатичных воспитанниц старшего класса должна была быть взята домой значительно раньше выпуска, по причинам, от нас в то время тщательно скрытым, но до которых мы пытливым детским умом добирались, конечно, не без благосклонного участия наших нянюшек, кстати сказать, вносивших по временам своим крайне фамильярным обращением значительный диссонанс в общую систему нашего институтского воспитания.

Воспитанница, о которой идет речь, принадлежавшая к очень хорошей и зажиточной семье и впоследствии сделавшая очень хорошую партию, оставила Смольный при очень умелой обстановке: она не была исключена, а уезжала только по расстроенному здоровью, по свидетельству наших докторов, и пришла проститься со всеми нами в столовую, при полном собрании всех трех классов.

Она была очень весела, очень нарядна, обещала ко всем писать, и, кроме того, среди нас оставалась ее родная сестра, красавица Ольга У..., вовсе не имевшая вида огорченной. Казалось бы, ничего дальше и требовать было нельзя и всякое злословие должно было бы умолкнуть, но... не надо упускать из вида, что Смольный был все-таки в принципе женским монастырем и что ему присущи были все крупные недостатки этого рода учреждений, как-то: болтовство, вражда, сплетни... и тому подобное, и неудивительно, что при таких условиях и упоминаемый мною эпизод нашел себе самых неблагоприятных комментаторов... По всему монастырю пошли ходить всевозможные басни, сплетни, легенды... Толки эти перешли за пределы монастырских стен и, разрастаясь, пошли по городу.

В это самое время кто-то из воспитанниц Александровской половины чем-то не угодил одной из наших, и та, ничтоже сумняся, через высокий забор, отделявший их сад от нашего, громко крикнула столь обидное для них слово «мещанки», глупо прибавив к нему кем-то придуманную неделикатную рифму «наши служанки».

Те услыхали, обиделись, и дня через два через тот же забор перелетел к нам запечатанный конверт со вложенным в нем стихотворением, посвященным «Потомству римских гусей».

Всего стихотворения я теперь не припомню, но помню, что оно было написано очень недурно и очень умело и отличалось очень едким остроумием. Вот его начало:

Нам стало стыдно... Перед вами

Нам слов не хочется терять,

Борьба неравная меж нами...

И мы решились к вам писать! <...>

Не презирайте наш совет:

Читайте более Крылова,

В «Гусях» найдете свой портрет...

И доказательство простое,

Что вы... лишь годны на жаркое!..

Переброшенное стихотворение произвело целый переполох. Наш старший класс заволновался, тем более что далее в том же стихотворении сделан был довольно прозрачный намек на причину недавнего удаления воспитанницы старшего класса (о чем я говорила выше) — и упрек по адресу болтливых «вестовщиц», благодаря которым этот горький эпизод сделался якобы достоянием всего города. Точных слов этого намека я не припомню, в моей памяти удержались только слова:

Вы стыд ее всем рассказали...

Она была подругой вам!!

Благодаря последним словам, вероятно, вся эта история получила далеко нежелательную огласку, и даровитый автор стихов К—ева чуть не была исключена из заведения, состоя уже в старшем классе и числясь первою по наукам.

Нашим «благородным» — как мы сами себя называли в отличие от «мещанок» — не досталось нисколько, и вся вина была признана за ними, осмелившимися так непочтительно отнестись к воспитанницам Николаевской половины и к их «родословной»!

Большой справедливости во всем этом, конечно, не было, да об этом у нас и не заботились. Воспитывали «дворянок» и последовательно воспитывали в них и непоколебимое уважение к их дворянским гербам. Все это имело свою хорошую сторону, но... не лишено было и обратной, дурной стороны.

Впоследствии, в жизни, мне неоднократно приходилось встречаться со многими бывшими воспитанницами Александровской половины Смольного монастыря, и я должна сознаться, что данное им образование во многом оказывалось и глубже и основательнее того, какое дано было нам.

Начальницей[70] на Александровской половине в мое время были сначала г-жа Кассель, а за нею г-жа <...> Сент-Илер, обе очень образованные и милые особы, служебное положение которых стояло, несмотря на занимаемое ими место, несравненно ниже того, которым пользовалась наша начальница Марья Павловна Леонтьева, выезжавшая не иначе как в придворном экипаже четвернею с форейтором, с двумя придворными лакеями на запятках. <...>

Я хорошо помню императрицу Александру Федоровну. Я поступила в Смольный еще в то время, когда она сама занималась институтами и не передала еще этих близких и дорогих ей забот своей преемнице, императрице Марии Александровне, и я хорошо помню, с каким восторгом встречалось каждое посещение императрицы, как все спешили ей навстречу, как она умела каждого обласкать, каждому сказать доброе, приветливое слово.

Все мало-мальски хорошо исполненное давало императрице предлог для того, чтобы милостивым словом поощрить и ребенка, и классную даму, и преподавателя. Сочиненье ли было удачно написано, урок ли бойко отвечен в ее присутствии, рисунок ли по-детски удачно исполнен — на все она ласково откликалась, все встречала искренним радушным приветом, и промолчит она, бывало, тогда только, когда уж решительно похвалить не за что. <...>

Императора Николая Павловича мы, само собою разумеется, знали и видели несравненно меньше, нежели государыню, но и он в свои не особенно частые посещения Смольного был всегда очень милостив и приветлив с детьми и всегда подолгу шутил и разговаривал с нами.

Помню я, между прочим, очень забавный эпизод из жизни меньшего класса, когда мы лично были уже в старшем, или «белом», классе.

Маленькие воспитанницы, как и все дети в этом возрасте, очень много и охотно играли в куклы, и так как, согласно желанию императрицы, игра в куклы не только не преследовалась, но, напротив, очень поощрялась нашими классными дамами, то «кафульки» обыкновенно и в классы приносили с собой своих кукол и, пряча их во время уроков в пюпитры, в обеденные часы освобождали их из заключения и приносили с собой в общую столовую, где и рассаживали их на окна, так как за стол с собой сажать кукол не разрешалось.

Таким образом вдоль всех окон, по которым стояли столы меньшего класса, образовывалась обыкновенно целая галерея кукол во всевозможных нарядах, нечто вроде импровизированного игрушечного магазина.

Не надо забывать, что детей в классе было до 150 человек и кукол, таким образом, набиралась пропасть.

Старшие классы ворчали за это на маленьких, смеялись над ними, дразнили их... забывая, что недавно и сами с такой же ношей являлись к столу.

Однажды государь приехал к самому обеду и, осведомившись, где дети, прошел прямо в столовую.

Дети только что сели за стол, и окна маленького класса, как на грех, пестрели особенно нарядным и разнообразным кукольным маскарадом.

Государь сначала поздоровался со старшими классами и, перейдя затем к столам, занятым «кафульками», прямо наткнулся на кукольную галерею.

― Ах, mesdames!.. Что за прелесть!.. — смеясь, воскликнул он и, взяв в руки какую-то особенно пестро разодетую куклу, спросил: — Чья это такая франтиха?

В ответ на это с места поднялась маленькая девочка и на вопрос, как зовут ее куклу, пресерьезно объявила, что ее зовут Катей.

Тем бы и окончился милостивый обзор императора, если бы в числе рассаженных по окнам кукол ему не бросился в глаза гусар в ярко-синем мундире, весь расшитый золотой канителью.

Государь прямо направился к этому фарфоровому воину и, взяв его в руки, смеясь, спросил:

― Ба, ба, ба!.. Ты сюда как попал?..

— Я принесла!.. — храбро объявила маленькая белокуренькая девочка, вся в завитках, видимо решившаяся грудью отстоять права своего мишурного любимца.

Государь много смеялся и прозвал малютку «барышня с гусаром». Это название так и осталось за нею до самого выпуска, и это тем забавнее, что прозвище это оказалось как бы пророческим и не прошло года после ее выпуска, как она уехала в Варшаву и там вышла замуж за блестящего офицера Павлоградского гусарского полка.

Мишурного гусара своего она тщательно сохраняла на память, и куклу эту, за которой укрепилось название «царского гусара», знали все современные нам классы, от мала до велика. <...>

Все эти визиты царской фамилии, занимая нас и наполняя наши детские сердца восторгом, слегка кружили нам головы, и уже со второго класса в нас развивалось тщеславие и чувство едкой и горькой зависти к тем из подруг, которых, заведомо всем, ожидал тотчас после выпуска фрейлинский шифр.

Таких было сравнительно не особенно много, и как это ни странно покажется, но и вообще бедных девочек было среди нас больше, нежели даже просто достаточных, а между тем нас воспитывали так, что зимою нам в саду настилали доски для гулянья по аллеям и ступать на снег нам запрещалось под страхом строгого взыскания.

Предоставляю судить, насколько все это оказалось практичным впоследствии, когда большинству из нас пришлось не только довольствоваться самыми обыкновенными и невзыскательными извозчичьими экипажами, но и пешком ходить чуть не половину всей долгой жизни.

Не менее излишним было и то, что, имея при институте свой собственный оркестр музыки, нас приучали даже за уроками танцев не иначе вальсировать и танцевать все бальные танцы вообще, как под звуки оркестра в 25 человек. Этим путем многих из нас навсегда лишили удовольствия танцевать на простых вечеринках, на которых о многочисленном оркестре, само собой разумеется, и помину быть не могло.

А между тем во всех этих поблажках не было и тени особой заботы о детях или особого желания сделать им приятное или полезное; все это делалось как-то машинально, по инерции и шло по раз заведенному, шаблонному порядку.

Всюду, где интересы детей соприкасались с интересами кого-нибудь из протежируемого побочного начальства, о детях забывали и детские интересы шли сзади всего.

Так, например, несмотря на то, что даже наименее богатые из нас все-таки успели дома привыкнуть к обильному и хорошему столу, что при крепостном праве и при прежних барских имениях являлось существенной необходимостью каждого мало-мальски зажиточного дома, — в институте нас кормили до невозможности плохо, что дало возможность нашему тогдашнему эконому Г<артенберг>у нажить очень крупное состояние и дать за каждой из своих трех или четырех дочерей по 100 тысяч наличных денег в приданое.

Наш исключительно скверный стол дал повод к эпизоду, хорошо памятному всем нам и оставившему, вероятно, и в памяти нашего эконома неизгладимый след.

Кто-то из бывших воспитанниц Смольного, попав ко двору, вероятно, рассказал государыне, а может быть, и самому государю о том, как неудовлетворителен наш институтский стол, и вот император Николай, не предупредив никого, приехал в Смольный в обеденное время и прошел прямо в институтскую кухню.

Государя, конечно, никто не ожидал, и быстро разнесшаяся по всему Смольному весть о том, что он приехал с внутреннего или, лучше сказать, с черного крыльца и прошел прямо в кухню, повергла всех в крайнее недоумение или, точнее, в крайний испуг.

Никто не мог предвидеть этого и не мог предупредить того, что случилось, а случилась крайне неприятная вещь.

Государь, подойдя к котлу, в котором варился суп для детей, и опустив туда суповую ложку, попробовал суп и громко сказал:

— Какая гадость!.. Моих солдат лучше этого кормят...

Нет сомнения в том, что когда все это совершалось и произносилось, наш эконом уже знал о приезде государя, но идти навстречу к собравшейся над ним грозе он не хотел, да, правду сказать, вряд ли даже он в эту минуту обладал физической возможностью свободного передвижения... Кто не знал императора Николая и того, каков он был в минуты гнева...

Растерялась вконец и оповещенная о приезде государя Леонтьева, которой этикет тем не менее не позволял идти навстречу государю в кухню...

Не потерялась только тетка, к которой, как потом говорили, тихонько бросился злосчастный эконом, моля ее о спасении, так как находчивость тетки и ее умение ладить со всеми были хорошо известны всем в Смольном монастыре, точно так же как и ее привычка ко всем лицам царской фамилии. Тетка, как и всегда, одна оставалась совершенно спокойна. <...>

Событие, о котором идет речь, совпало с нашей поездкой в Екатерининский институт на выпуск воспитанниц, куда обыкновенно возили 30 или 40 смолянок из старшего класса, выбираемых начальством, как это обыкновенно у нас делалось, не столько из числа самых прилежных и благонравных, сколько из числа самых красивых.

В силу особенных забот о внешней «приятности во всех отношениях»[71] выбранных для поездки воспитанниц нам заказаны были к этому дню белые кисейные платья, выбрана была модная в то время очень красивая прическа и куплены были для всех, на казенный счет, большие серьги из белых бус в золотой оправе.

Легко понять, что такой сравнительно изысканный туалет очень шел к молодым и красивым лицам и что цветник молодых девушек, из которых старшей не было 17 лет, одетых в бальные туалеты, представлял собой очень красивую картину.

Надобно заметить, что и платья были давным-давно примерены, и прическа была устроена, и в новой примерке не было ровно никакой надобности, но в расчеты тетки входило показать товар лицом, и вот, откуда ни возьмись, явились и портнихи, и швеи, и даже куаферы... Загнали нас в рекреационную залу, и всех назначенных на поездку в институт начали торопливо наряжать в бальный туалет.

Мы все, не зная ничего о приезде государя, пришли в крайнее недоумение, но явилась тетка, пресерьезно принялась одергивать и поправлять на нас наш наряд, и, когда мы в невинности души, убежденные в том, что «примерка» окончена, собирались сбросить с себя неподобающий наряд, чтобы бежать в столовую на раздавшийся звонок, — тетка объявила нам, что в столовую сейчас придет государь и что переодеваться некогда, а надо бежать в том, в чем нас застал неожиданный визит государя.

Возражать было нельзя... Пришлось «парадировать» и среди насмешливых улыбок подруг нарядной толпою лететь, среди холодного зимнего дня в совершенно холодную столовую в белых кисейных платьях, с открытыми воротами и короткими рукавами. Всех нас, «парадных», поставили вперед, нарушив этим обычный порядок занимаемых нами в столовой мест, и мы, не садясь за стол, ожидали появления государя.

Он вошел мрачнее тучи и, холодно поздоровавшись с наскоро приехавшим и почти вбежавшим в столовую принцем Петром Георгиевичем Ольденбургским, — в третий уже раз спросил:

― Где эконом?.. Позвать ко мне эконома!..

В те времена такой вопрос равнялся современному вердикту присяжных: «Виновен и не заслуживает снисхождения», — но тут подвернулась тетка и, отвешивая придворный реверанс, ловким образом обратила внимание государя на наш «парад».

Император взглянул, улыбнулся и, обращаясь ко мне, как к ближе всех стоявшей из «парадных», милостиво сказал:

― Боже мой!.. Что это вы так разрядились?..

Тетка впилась в меня глазами...

Я поклонилась и ответила:

― Мы примеривали платья... Не хотели лишиться счастия видеть Ваше императорское величество и прибежали, как были!..

Государь улыбнулся, низко поклонился и сказал:

― Нижайшее вам за это спасибо!..

Затем он стал шутить с нами, спрашивал, кто из нас его «обожает»... и на наше молчание, смеясь, заметил:

― Что это?.. Неужели никто?.. Как вам не стыдно, mesdames... Ведь даже дьячка обожаете... а меня никто?..

В эту минуту, когда государь уже значительно успокоился от гнева, дано было знать злосчастному эконому Г<артенберг>у, что он может появиться. Тот вошел бледный и трепещущий... Принц Ольденбургский гневно указал ему на государя и дал знак приблизиться к Его величеству. Г<артенбе>р<г> еще сильнее побледнел и ни с места.

Засуетилась тетка. Она и государю продолжала улыбаться... и эконому делала какие-то таинственные знаки... Государь заметил все эти маневры и повернулся в ту сторону.

Г<артенбе>р<г>а почти вытолкнули вперед.

Государь взглянул на него и сдвинул брови. Кто когда-нибудь видал императора Николая в минуты гнева, тот, конечно, знает силу и мощь этого исторического взгляда.

Г<артенбе>р<г>, встретившись глазами с государем, почти на пол присел от испуга.

― Ты эконом?! — громко прозвучал голос императора.

Никто не слыхал ответа на этот вопрос, да вряд ли злосчастный эконом и отвечал что-нибудь...

― Хорошо!.. — сказал государь, но тут опять подоспела <тетка> Анна Дмитриевна и начала что-то сладко напевать относительно нашего восхищения бальным туалетом и приготовлений наших к предстоящему балу.

Государь вновь занялся «парадными» воспитанницами, и... эконом был спасен.

Нарушены были на этот раз все обычные порядки детских обедов, старший класс вместо того, чтобы следовать из столовой первым, пропустил оба меньшие класса... «Парадные» остались сзади всех и допущены были в швейцарскую провожать государя...

Он уехал довольный, обещав прислать нам всем конфект... Тут нам разрешено было переодеться, а на следующий день действительно роздали всем нам присланные государем бонбоньерки с конфектами...

Эконом остался на месте, и только кормить нас стали несколько сноснее, потому что надзор за этим, к крайнему конфузу нашего доброго, но несколько слабого принца, поручен был камергеру Вонлярлярскому, который и приезжал раза по два в неделю к нам в столовую в обеденное время. <...>

Выпуск приближался, а с ним надвигалась и новая жизнь, к которой немногие из нас относились вполне сознательно и серьезно.

Иные ждали выпуска с горячим и совершенно понятным нетерпением, другие втайне боялись грядущей, неведомой свободы... Я говорю — втайне, потому что явно сознаться в нежелании расставаться с институтом считалось и странным, и как бы даже предосудительным.

Каждой из нас хотелось представить перед подругами грядущую жизнь раем и далекий, почти забытый «дом» — идеалом благополучия.

Подходили к развязке и многие из детских невинных романов наших, и хорошенькая Патти Ко—на, например, с маленького класса «обожавшая» Андрюшу Б—ва, брата одной из наших воспитанниц и с первых дней своего «обожания» встретившая в Андрюше полное сочувствие, — вышла за него замуж в первый же год после выпуска, несмотря на то, что и сам Андрюша в то время был почти мальчиком, так как только за год до нашего выпуска окончил курс в Училище правоведения. <...>

Так называемые «инспекторские экзамены» прошли тревожно. Наш класс, отличавшийся очень блестящими особами в смысле внешней красоты, а равно и в смысле светскости и талантов, насчитывавший несколько прекрасных певиц и очень хороших музыкантш, — особенной ученостью не отличался, и наши преподаватели танцев и прочих art d'agrément[72] были несравненно спокойнее за исход экзаменов, нежели наши профессора.

В общем, все сошло относительно благополучно, и с окончанием инспекторских экзаменов фактически окончился и весь наш курс наук.

Оставались только публичные императорские экзамены, к которым и готовиться почти не приходилось, так как почти все заранее знали, что именно они будут говорить и на какие вопросы им придется отвечать.

С окончанием инспекторских экзаменов началась относительно и наша свободная жизнь, до некоторой степени вне строгих законов, которым нам до того дня приходилось обязательно подчиняться.

Мы вставали несколько позднее, имели право опаздывать к общей молитве, классов для нас уже не полагалось, и, проведя день в свободном чтении книг с почти бесконтрольным личным выбором, мы ложились значительно позднее, нежели полагалось по строгим, до того дня обязательным для нас правилам.

Костюм наш иллюстрировался «своими» платками и шалями, цвет которых нами самими выбирался, и здесь впервые, в этой крошечной подробности туалета, проявилась уже и суетность, и разница средств, и почти разница общественных положений девочек. Являлось уже неравенство, а с ним и неизбежная, еще детская, но уже едкая зависть и почти ненависть бедных к богатым.

Здесь же, в эту пору первой в жизни относительной свободы, проявлялось и затаенное долгие годы чувство неприязни нашей к бывшим нашим мучительницам, классным дамам, от которых нам в детстве приходилось так много терпеть и которым теперь, по закону возмездия, приходилось немало переносить от нас.

При выпуске от казны выдавалась каждой из нас известная сумма денег на первоначальное обзаведение и на экипировку, и деньги эти, по очень странному распоряжению, выдавались не родным нашим, а нам самим, причем цифра, назначенная к выдаче, была заранее известна каждой из нас.

Денежные выдачи были неравные: они варьировали между 150 и 700 рублями, смотря по степени успешного учения, а главное, смотря по тому, на чей счет воспитывалась награждаемая институтка. Те, которые были своекоштными воспитанницами, не получали, само собою разумеется, никакой награды; тем, которые состояли пансионерками кого-либо из членов императорской фамилии, выдавались награды от тех, на чье иждивение они учились, причем все-таки совершенно изъяты были из числа награждаемых денежно все те, родственники которых могли считаться совершенно обеспеченными людьми. <...>

День выпуска нашего был назначен на 4 или 5 марта, в точности не припомню. Этому должны были предшествовать публичные и императорские экзамены.

Первые прошли обычным порядком, не оставив ни в ком из нас никаких особых воспоминаний или впечатлений, что же касается вторых, то, конечно, из памяти всех смолянок не изгладится никогда ни чудный вечер, проведенный нами во дворце, ни ласковое обращение с нами императрицы, ни минута прощания нашего с нею, минута до того горькая для всех нас, что, видя наши непритворные слезы, императрица сама заплакала и обещала нам приехать еще раз проститься с нами на другой день после нашего выпуска, когда мы, по раз навсегда принятому обыкновению, съезжаемся в Смольный, чтобы в последний раз поблагодарить наше бывшее начальство за данное нам воспитание, в сущности же для того, чтобы прихвастнуть друг перед другом и нашими туалетами и экипажами, в которых мы приехали, и несколько преувеличенными рассказами о проведенном накануне первом вечере «дома».

Наш императорский экзамен, за которым обыкновенно следовал форменный бал, где с нами танцевали и великие князья, и иностранные принцы, и лица свиты, — на этот раз назначен был не в Зимнем дворце, а в Аничковском, потому что в Смольном в маленьком классе в это время ходила корь и императрица боялась близости нашей в Зимнем дворце к августейшим детям наследника.

Экзамен сошел очень удачно, солисты пели очень мило, хор тоже мастерски справился со своим делом, а относительно танцев за нас не боялся никто... В этом отношении воспитание наше шло совершенно успешно.

По окончании характерных танцев последовала раздача наград, которые императрица сама вручала воспитанницам, и затем, удалившись ненадолго и предоставив нам в ее отсутствие напиться чаю, императрица вернулась сама в бальном туалете и в бриллиантах и разрешила великим князьям открыть бал. <...>

После императорского экзамена до выпуска оставалось только два или три дня... Всем привозили уже наряды... дортуары наши с утра до ночи были переполнены модистками и портнихами... Жизнь вступала в свои, покуда еще только суетные права...

Соколова А. Из воспоминаний смолянки // Вестник всемирной истории. 1901. №5. С. 44— 68; №6. С. 141—143;

№7. С. 158-161, 164, 170-171; №8. С. 42-51.


Загрузка...