...Хотя жизнь моя в Киевском институте ушла уже в прошедшее, но некоторые стороны институтской жизни остались у меня живы в памяти; я довольно ясно себе представляю ту духовную атмосферу, в которой я росла и воспитывалась. Некоторые лица, близко стоявшие ко мне, врезались в моей памяти своими хорошими и дурными сторонами.
Особенность прежних женских институтов главным образом состояла в том, что дети, поступившие туда, действительно отрывались от семьи и разрывали с нею, и это была одна из самых грустных сторон нашей жизни. Нас отпускали только на каникулы; но Рождество и Пасху мы сидели в институтах; посещение нас родными обставлено было разными формальностями. Многие из моих подруг и я жили в семье далеко от института. Меня, например, привезли из Подольской губернии, за 300 верст. При первобытных тогда путях сообщения нечего и думать было часто навещать детей. Оставались каникулы, которые были самыми светлыми днями в нашей институтской жизни. Не будь этих отрадных дней в нашей жизни, наших путешествий среди чудной южной природы, у многих из нас убита была бы живая душа и уничтожена сердечная теплота, угасла бы любовь к природе, которая поддерживалась в особенности нашими путешествиями, хотя обставленными крайне неудобно, но имевшими такие типичные особенности, что до сих пор они составляют одну из самых ярких страниц в моих воспоминаниях. <...>
Благодаря этим путешествиям и жизни летом в тихом провинциальном городке, раскинувшемся живописно по берегу Днестра, у нас с сестрой не пропала любовь к природе и вечно тлел этот огонек.
Но беда была тем, кто жил безвыездно в институте. Зимой приходилось все время сидеть среди четырех стен; правда, весной нас отпускали в прекрасный институтский сад, но эти прогулки были обставлены так, что мы свободно не могли предаваться радостям и шалостям детской беззаботной жизни. Мы не играли в саду, не бегали, большей частью чинно гуляли, вечно опасаясь провиниться в чем-нибудь перед нашей классной дамой.
Чтобы дать некоторое наглядное представление о том, как мы жили в институте, что делали, как учились и воспитывались, какие впечатления нас встречали при первых шагах нашего поступления, нарисую несколько более памятных картин из нашей жизни.
Когда меня привезли в институт, провели через красивый вымощенный двор, мимо находящейся посредине беседки, так называемой bosquet, когда передо мной раскрылась массивная и громадная дверь и возле нее добродушно улыбался и с любопытством осматривал меня наш вечный швейцар Илья, я почувствовала с жгучей болью, что для меня нет больше возврата к моему родному гнезду и что какая-то ужасно крепкая и непреодолимая стена отделяет меня от него. Я почувствовала, что ни слезы, ни жалобы мне не помогут и что я больше не принадлежу своей старушке тетке, которая тоже сразу впала в грусть и в смущение.
Не помню, как я очутилась в апартаментах начальницы, в ее обширной комнате, в которой стояли раскрытые пяльцы и диван со стульями. Помню, как начальница вышла скоро к нам. Вероятно, я очень была сконфужена и смущена, потому что, тихо разговаривая с теткой, она постоянно на меня ласково взглядывала и несколько раз приласкала.
― Такая маленькая, не бойтесь, charmante enfant[116], — долетало до моего слуха. — Будьте покойны, все пойдет хорошо; надеюсь, ничем не огорчим родителей, — утешала добрая начальница мою старушку тетку.
Мне не пришлось долго быть у начальницы. Документы были все раньше присланы, и аудиенция скоро кончилась. Острый момент прошел благополучно и не особенно запечатлелся. Я робко попрощалась с теткой, глотая слезы, и вместе с пепиньеркой пошла в класс.
Маленькая, подвижная пепиньерка взяла меня за руку. Она была одета в серое платье с кисейной с гофрированными оборками пелеринкой, сколотой цветным бантом, и в изящном шелковом переднике с кокетливо сделанными карманами. Своими более изящными костюмами пепиньерка выделялась среди институток и пользовалась всеобщим обожанием маленьких. Пепиньерка своей воздушной легкой походкой увлекла меня наверх в класс, открыла дверь и, сделав реверанс даме, сказала:
― Voila une nouvelle m-elle![117]
Пока шла в класс, я со страхом думала: «Там, наверное, страшнее, чем у начальницы. Кого увижу там? Как меня встретят? Сумею ли я отвечать, как следует? Что-то будет?..»
К счастью, я вошла в класс, когда ждали появления первого учителя и была абсолютная тишина. Меня подвели к даме в сером платье. Я сделала глубокий реверанс и с робостью остановилась. Классная дама взглянула на меня слезливым и холодно-проницательным взглядом, надела пенсне и затем, точно ободряя, кивнула головой.
― Климова, — сказала она повелительно и отчеканивая каждое слово сидящей против нее ученице, — поведите новенькую на место, рядом с собой посадите.
Усевшись на место и почувствовав, что я не в пустом пространстве, а как бы защищена сзади, спереди и сбоку сидящими, точно закованными человеческими фигурами, я с меньшим страхом стала оглядываться кругом.
Не так страшно здесь, если все сидят так тихо и спокойно, не слышно ни слез, ни плача — все только чего-то шевелят губами и то закрывают глаза, то опять раскрывают и смотрят мимоходом в раскрытые книжки. Но я не знала, зачем все это нужно было, и никто мне ничего не говорит. Здесь я не чужая, должны меня научить тому, что я должна делать.
Здесь я еще внимательнее стала рассматривать соседок, класс и сидящую передо мной даму. Прямо за маленьким столом сидела дама в сером платье с золотым пенсне в одной руке и с толстым карандашом в другой. Поминутно пенсне направлялось то в ту, то в другую сторону; другая же рука отбарабанивала по столу массивным карандашом. Институтки вытягивались при этом, застывали в своих неподвижных позах и пугливо смотрели на свою классную даму. Другой стол, стоящий недалеко от классной дамы, был пустой, предназначенный для учителя, — такой же небольшой, желтый и стоял в уровень с классом; сбоку находилась черная доска. Скамейки с высокими пюпитрами в три ряда, на скамейках заранее приготовленные тетради и перья с карандашами.
Я взглянула опять на своих соседок. Они сидели все так же неподвижно, но в то же время шевелили губами и поминутно глядели в раскрытые книги, осторожно их раскрывая. Я дернула свою соседку, желая узнать от нее, чем следует мне теперь заниматься. Соседка недовольно отодвинулась, мне не ответила и взглянула вопросительно на других, которые также упорно молчали. Я покраснела и пришла в смущение. Тогда подошла ко мне дама в сером платье и довольно внушительно заметила, что теперь ожидают учителя и должны повторять урок и не имеют права разговаривать, шевелиться, оборачиваться, глазеть по сторонам, а должны, уставив свои глаза в одну точку, повторять про себя урок. Притом, строго посмотрев на меня, она прибавила, что ее может только радовать то обстоятельство, что мое обращение к ученицам не вызвало нарушения раз заведенного порядка и что подобное нарушение не прошло бы безнаказанно для них. И дама отошла от меня.
Когда звонок пробил, ученицы моментально заколыхались и при входе священника вскочили на ноги и медленным, низким поклоном встретили его. Последний, усевшись за стол, раскрыл журнал и протяжным, медленным голосом вызвал одну из учениц.
Та пугливо и застенчиво приступила к столу. Ее глаза как-то неопределенно глядели вперед.
― Что задано на урок?
― Рождение, смерть и подвиги Иисуса Навина, — проговорила она скороговоркой, точно желая сбросить с себя какое-то бремя.
― Повторите, да помедленнее, — сказал священник.
― Рождение, смерть... — заикаясь, начала она, — рождение...
― Что?
― Подвиги, смерть и рождение...
― Кого?
― Рождение, смерть и подвиги... — зарядила она.
― А Иисус Навин куда девался?
― Ах да! Рождение, смерть и подвиги Иисуса Навина, — с конфузливой, растерянной улыбкой произнесла она.
Затем проговорила свой урок без запинки, в зубрежку, не переводя дыхания, одним тоном, скороговоркой, опасаясь, как бы кто-нибудь не прервал ее, под конец встряхнула головой и замолчала.
― Садитесь, хорошо!
Она энергично сделала книксен и с довольным видом отошла.
Затем он вызвал еще одну ученицу, считавшуюся, как оказалось, одной из первых.
Та отвечала, как говорится, с чувством, с толком[118].
― Великолепно, великолепно. Вы заслуживаете не только благословения на Небе, но и восхваления в этом журнале, — и он с особенным удовольствием поставил ей высший балл.
Когда ученица уселась на свое место, законоучитель принялся нараспев что-то рассказывать; ученицы, по-видимому, напряженно слушали, но еще напряженнее смотрели на ноги и со вниманием следили за всеми его жестами и движениями, очевидно мало вникая в то, что он говорит.
Звонок прервал чтение. После звонка ученицы сделали мимовольно облегченные жесты и повеселели; когда же за вышедшим учителем стремительно вышла дама в сером платье, «кофушки» — так мы будем называть воспитанниц 1-го класса — отовсюду сбежались ко мне, окружили и стали рассматривать и расспрашивать: «Откуда?.. Как зовут?.. Что привезла с собой?.. С кем будешь дружить?..»
Не припомню всех разнородных вопросов, с которыми накинулись на меня, а также тех ответов, которые я спешила предупредительно давать, дрожа внутренне почему-то от страха, но к счастью для меня вдруг «кофушки» как ошеломленные разбежались вследствие того, что караульные, сторожившие по распоряжению класса приход классной дамы, закричали:
― M-lle идет! M-lle идет!
При этих словах все стремглав бросаются к своим местам, с поспешностью вскакивают на свои места, выпрямляются, руки складывают вперед; все принимают сосредоточенный вид.
За дамой вошел учитель французского языка. Это был худощавый, с поблекшим лицом старик. Он говорил вкрадчивым, тихим голосом, смотрел всегда ласково, добродушно, с какой-то необыкновенною детской предупредительностью отвечал на все вопросы, к нему обращаемые. Объясняя урок, он как бы боялся обременить слушательниц трудностью его понимания и пересыпал его разными шутливыми замечаниями, анекдотами. <...> Воспитанницы любили этого учителя за добродушие и снисходительность. Когда он делал выговор, он старался его облечь в какой-нибудь аллегорический рассказ.
Едва только он вошел и уселся за стол, как кивнул головой сидевшей против него; та, вытащив какие-то тетради, медленно и лениво поплелась к большой черной доске. Тогда две из моих соседок, а также сидевшие со мною, принялись меня толкать то в ту, то в другую сторону; одна из них, щипнув меня, сказала:
― Сиди же, воробей, так, чтобы нас не видела m-lle М.
Но m-lle М. скоро задремала, и соседки перестали меня
дергать. Стоявшая же у доски ученица медленно что-то чертила мелом, каждое написанное слово перемарывала, перечеркивала; учитель, углубившись в свои мысли или в лежащую перед ним книгу, не смотрел ни на доску, ни на ученицу; наконец ученица, после получасовой стоянки, сказала озабоченно:
— Я кончила.
Учитель подошел к доске, простоял молча несколько минут, ничего не сказав, исправил сам ошибки и заставил переводить написанное. Едва ученица кончила переводить, он одобрительно кивнул головой, затем киванием же вызвал другую и заставил произнести на память несколько предложений, написанных первою на доске. Когда это было выполнено, учитель стал медленно повторять сказанное ученицею, а она отмечала на доске слова <...>. Во время его урока ученицы все были точно в оцепенении и оживились только тогда, когда учитель, г-н В..., просил класс обратить внимание на задаваемый им урок.
Наступил перерыв, нас повели к завтраку и затем повели в рекреационный зал. Я убежала от своих подруг и, прижавшись к роялю в углу, ждала окончания рекреации. Но подруги как бы забыли мое присутствие. Институтки в этот день ожидали появления нового учителя и, столпившись по разным дверям, с любопытством выглядывали из-за них, чтобы посмотреть на учителя.
Наконец раздался дребезжащий звонок, и нас опять повели в класс. На этот раз был урок чистописания. Когда вошел учитель чистописания, пугало и гроза маленьких «кофушек», ученицы стали креститься и вздыхать. Действительно, фигура его ничего утешительного не представляла: его длинная, пальмообразная фигура, согнутая шея, сгибавшаяся точно под бременем большой мохнатой головы, огромные челюсти, выдвигавшиеся вперед, оглушительный кашель, желтовато-серые глаза, глядевшие проницательно и сердито, могли только пугать нас.
Он шумно сел за стол. Ученицы, точно по мановению, старательно, сосредоточенно и при абсолютной тишине стали писать. Слышен только скрип гусиных перьев, каждая старается скорее написать и подать тетрадь пораньше, чтобы угодить учителю. Пока все идет хорошо и для меня успокоительно. С невозмутимым спокойствием берет он в руки одну тетрадь за другою из кучи, лежащей перед ним, тщательно просматривает, перелистывает, как какую-нибудь драгоценность, а затем складывает в кучу с особенной аккуратностью; ученицы внимательно и пугливо смотрят на него. Из кучи тетрадей нервно выдергиваются несколько тетрадей, которые летят кверху, подхватываются рукой учителя, затем он мнет их, яростно бросает на пол, плюет, топчет. Весь класс дрожит, не зная, чьи тетради подвергаются такой участи. Учитель в исступлении оставляет класс и воспитанниц, продолжающих дрожать от страха, хотя и привыкших к подобного рода сценкам, но всегда нервно возбужденных после них.
После чистописания был урок русского языка. Этот проходил весело и забавно. Слышался поминутно подавленный смех, веселый шепот, тишина поддерживалась только многозначительными и грозными взглядами классной дамы.
«Кофушки» называли учителя русского языка «странствующим комиком». Впечатление всей его фигуры говорило о чем-то мифическом. Он изображал собой цветок, чашечка которого образовалась краями его огромного стоячего воротничка, а пестик — его остроконечной головой. Говорил он в такт, ходил в такт, качался в такт. Голос его, когда он скандировал стихи, переходил от самых низких до самых высоких тонов. Он старался с непобедимой настойчивостью развить в нас музыкальный слух и способность восхищаться стихотворными размерами речи.
Урок его составлялся из чтения всевозможных стихов: каждый стих читался нами нараспев, с разделением на стопы, с соблюдением возвышений и повышений тона, с различными ударениями на словах. <...> Каждому времени года, каждому дню недели принадлежали специальные стихотворения. В торжественный дни читались оды, в день Варвары, Екатерины и других святых — именинные стихи, в дождливые дни — соответствующего содержания стихотворения. Читались стихи с пафосом, в каком-то экстазе, с увлечением, причем ученицы перемигивались, тихонько смеялись, передразнивали жесты, мимику. Но учитель этого не замечал и по окончании своего урока благодарил класс за внимание к нему и его уроку.
В первый день моего пребывания в институте урок русского языка был четвертый, то есть последний по счету. Первые два урока начинались с девяти с половиною утра и кончались в 12; в 12 завтракали, после завтрака наступал отдых до часа с половиною; за ним следовали два остальные урока, которые оканчивались в четыре часа; в четыре часа обед, с отдыхом до шести часов, с шести часов до восьми приготовление уроков к следующему дню, в восемь часов чай, а затем мы отправлялись в дортуар спать.
День прошел, и я очень мало познакомилась и мало говорила со своими подругами. Кроме вышеупомянутых мимолетных набегов со стороны класса, когда все говорили зараз и в один голос и мои волосы, руки, платье подвергались тщательной инспекции класса, не было других продолжительных разговоров. В этот день все институтки были заняты появлением нового учителя, и затем очень много времени уходило на установку пар.
Искусство ходить в паре нам нелегко давалось. До завтрака продолжительная установка пар, после завтрака то же, перед обедом, после обеда, перед сном и т.д. Выйти хоть на йоту из ряда — и остановка всем; одна пара немножко отстанет от другой — опять продолжительная остановка. Кто-то заговорит в парах — опять приведение в порядок. В конце концов мы достигали в хождении парами совершенства, но я, по крайней мере, и многие другие разучивались одни ходить. Идешь одна по коридору — идешь неуверенно и робко, жмешься к стенке и ищешь в ней опоры.
Когда нас повели парами в первый день моего пребывания в столовую, я больше со вниманием, чем с жадностью осматривала длинные столы, там находившиеся. Нас провели через всю столовую и разместили у последнего стола.
Обед наш состоял из трех жиденьких блюд, завтрак — из двух холодных. Все, что нам ни подавали, мне показалось несытно и невкусно.
И неудивительно. Суп всегда холодный и мутный, тонкие ломтики мяса с застывшим жиром или котлеты со смесью жил, жира, размякшего хлеба и, наконец, третье блюдо, не помню что, но, вероятно, или четырехугольные куски красного киселя, или пирог из смоленской крупы, которою начиняли тягучее, липкое и холодное тесто. Это блюдо в особенности нами не почиталось. В начинке не раз находили запекшихся мух, их ножки, крылья и т.д.
Чай, рассиропленный мелким сахаром, нам давали утром и вечером в белых глиняных кружках, и он всегда был холодный. К чаю подавали четвертушку холодной булки и кусочек хлеба. Получались строго размеренные порции.
Через несколько дней, когда израсходовались домашние запасы, я с нетерпением и даже каким-то болезненным чувством ждала часы завтрака и обеда, но, к большому удивлению и огорчению, скоро увидела, что одна из неизбежных сторон жизни в институте — это вечное недоедание и голодание всех маленьких «кофушек», которое, кстати сказать, усиливалось для так называемых плохих учениц и наказанных за что-нибудь. Таких лишали очень часто третьего блюда и булки к чаю. Это наказание практиковалось в особенности в маленьком классе. Отнятые булки и порции отдавались хорошим ученицам, и они не смели отказываться. Постоянно голодая, мы до того жадно ели за столом, что не оставляли ни одной крошки, все старательно прибирали. В старшем классе было меньше этого хронического голодания, было больше свободы в приобретении съестного, затем было очевидно стыдно обнаруживать и не скрывать чувство голода.
Мы же, маленькие, с жадностью и с завистью осматривали столы старших учениц, уходивших раньше нас. На их столах валялись ломтики хлеба, и мы наскоро убирали эти ломтики, делая это искусно, чтобы классная дама не заметила.
Порции блюд были настолько миниатюрные, что только при той неподвижной сидячей жизни, которую мы вели, можно было не чувствовать себя обессиленными. Лучше еще было тем, родители которых жили в городе и кто был в старшем классе, но беда нам, маленьким, кому только изредка пришлют несколько рублей.
Вообще маленькие были везде более загнаны и несчастны, и они с нетерпением ждали поступления в старшие классы, чтобы лучше поесть. В последнем классе как будто меньше голодали, как я упомянула выше, в особенности в те дни, когда дежурили по кухне. В выпускном классе нас якобы обучали кулинарному искусству. Мы поочередно раз в три недели дежурили, но кто был побойчее и храбрее, те выпрашивали дежурства не в очередь; я, по крайней мере, за все время своего пребывания дежурила не более трех раз. Но если мы ничего не извлекали из наших дежурств по части кулинарных знаний, зато эти дни были для нас самыми веселыми и праздничными. Мы ели хорошо, кормили и своих друзей, классных дам, готовили с радостью песочные пирожные, так называемые «шмандкухен», считая для себя особенным счастьем иметь возможность их есть. Мы готовили так называемые образцовые обеды, и каждый раз в числе блюд были «шмандкухен».
В столовой царила тишина, все сосредоточенно ели и среди еды осматривали с любопытством стол и заднюю стенку у входной двери, интересуясь тем, кто стоял за черным столом без передника у стенки, и тем, кто стоял просто за столом. За одну из наказанных мои подруги очень конфузились: дело в том, что для нас, маленьких, было одно позорное наказание, практиковавшееся в столовой. Кто не умел хорошо носить туфли и стаптывал их, ту ставили за черный стол в чулках, а стоптанные туфли ставили перед наказанной на всеобщее обозрение. В день моего поступления была такая наказанная, и это меня страшно напугало. Я весь день ходила на цыпочках, постоянно смотрела на свои ноги, — оказалось, что стоящая без туфель была из нашего класса, и наш стол был особенно сконфужен в этот день.
После обеда нам дали отдых на полтора часа, затем с шести-восьми <часов> нас опять засадили неподвижно сидеть и зубрить.
При свете тусклых ламп, вечно коптящих и издающих запах масла, и в присутствии вечно шмыгающего ламповщика мы готовили уроки на следующий день, причем поочередно с трепетом подходили маленькие к классной даме и отвечали свой урок, опасаясь больше ее гнева, чем неодобрения учителя.
После вечернего чая и продолжительных молитв, причем читающая прочла с большим чувством 50-й псалом Давида, нас повели в третий этаж, в дортуары с зелеными жалюзи, которые мне показались очень большими и зловещими; таких дортуаров на 300 человек было три. На этот раз я пошла охотно туда, так как чувствовала большую усталость и подавленность от обилия разнообразных впечатлений; на следующие дни я со страхом всегда думала о приближении вечера и о часе сна.
Дело в том, что наша жизнь сосредотачивалась прежде всего во втором этаже, где были классы, столовая, рекреационный зал, актовый и православная церковь. Там жили по отделениям, были под постоянным контролем; в третьем же этаже, в дортуарах, нас очень скоро оставляли одних. Хотя была у нас дортуарная ночная дама — роли ее мы даже хорошенько не знали, — но она спала совершенно отдельно от нас. (Мы ее боялись, и в нашем представлении она казалась чем-то вроде ведьмы с Лысой горы. Ей посвящали стихи, разные анекдоты. Проходя мимо ее дверей, почти каждая делала гримасу и, указывая на дверь, приговаривала: «Silence, m-me Haquet dance!»)
В нижний этаж мы никогда не ходили, и он был для нас terra incognita. Там были апартаменты начальницы, склад нашего белья, помещения кастелянши, эконома, католическая церковь и больница.
Мы страстно желали бы проникнуть туда, но приходилось быть там только в редких случаях. Изредка нас водили в баню в подвальное помещение и весною гулять в сад. Были еще знаменательные дни, когда мы контрабандой осмеливались ходить вниз, а именно в дни экзаменов. Мы питали глубокую веру, что для успешной сдачи экзаменов обязательно надо пойти помолиться в костел. Православная церковь была всегда заперта. В костел мы ходили поодиночке и там горячо молились, держа в руках тот билет, который желали вынуть.
Своим безмолвием, таинственностью этот нижний этаж производил на нас подавляющее впечатление; он внушал нам суеверный страх, и мы, маленькие, населяли его разными страхами и таинственными призраками. <...>
Поднявшись в третий этаж после утомительного и загроможденного уроками дня, мы, вступив в наши большие и просторные дортуары, стряхивали с себя все заботы дневные и давали волю нашему воображению. Забытые сказки, рассказы нянь оживали в нашем воображении, и к ужасам прошедших детских сновидений присоединялись ужасы настоящего.
После ухода дежурной дамы мы занимались рассказами о совершающихся ужасах внизу; мелькнет ли тень в отдаленном углу дортуара, заскрипит ли дверь, зашевелится ли кто на кровати, заслышатся ли в коридоре чьи-нибудь шаги — и наше напуганное воображение рисует нам ночных призраков, зашедших к нам снизу. Мы плотно закрывались одеялами, прятали головы, не смели дышать и в таком мучительном состоянии не спали ночи. Но изредка мы переживали еще более мучительные ночи. Достаточно было одной из неспавших институток издать какой-нибудь испуганный звук, как всех охватывал панический ужас; поднимался общий стихийный крик, от чего дрожали и дребезжали стекла. Этот стихийный ужас заражал другие дортуары, поднималось неописанное смятение.
Кто бросался инстинктивно к двери и кричал, другие на кроватях кричали. Вдруг, точно пугаясь звуков собственного голоса, все замирали и как окаменелые чего-то ждали. Зато сколько стыда, какая виноватость чувствовались всеми на следующий день. Каждая боялась, что ее сделают виновницей общего смятения, и всеми овладевала робость. Что может быть позорнее, постыднее для благонравной bonne enfant, парфетки, <чем> быть причиной какой-нибудь истории и скандала. Казалось, что весь мир узнает об этом и никогда никому в жизни нельзя будет смотреть в глаза спокойно и с чистой совестью.
Но были и спокойные дни, и тогда жизнь шла своим нормальным порядком в дортуарах. После прихода в дортуар каждая из нашего класса прежде всего тщательно смачивала пелеринку и белый передник и складывала их под подушками, как под прессом. Это делалось ввиду требования классной дамы, чтобы передники и пелеринки были не смяты; затем некоторые ложились на пол с целью придать прямоту своей спине, в иных местах слышалась горячая молитва и стук от бесконечного числа поклонов. Самые храбрые и enfants terribles подходили к еле мерцающему ночнику и там читали или учились, пока не заслышат чьих-нибудь шагов.
После таких спокойных ночей институтки просыпались на следующий день веселыми и бодрыми. Каждая бежала впопыхах к огромному резервуару с множеством кранов и старалась захватить место за умывальником, чтобы тщательнее вымыться, так как каждый день осматривали наши руки и ногти. Иные, более вялые, доходили до слез, видя, что время идет, а им приходится все выжидать очереди, стоять около медного резервуара, перебросив полотенце через плечо.
В первый день моего пребывания ночь прошла благополучно. На следующий день утро было солнечное, радостное.
Была ранняя осень, и нам объявили в классе, что нас поведут гулять в сад.
После различных назиданий и 10-минутной стоянки в парах нас повели наконец в сад после 12 часов. Я опять прошла через парадную дверь, у которой стоял и улыбался одинаково добродушно наш Илья. Видна была какая-то особенная близость его к институткам и их к нему. Ему улыбались, молча как бы о чем-то вопрошали, некоторые тихонько спрашивали: «Есть ли мне письмо?.. Будет ли скоро письмо?.. Дайте мне письмо... Достаньте мне письмо... Когда я получу письмо?..» и т.д.
Мы прошли парадную дверь, вошли во двор, а оттуда в сад. Как ни грустно мне было на душе и ни тяжело <видеть> опять дверь во дворе, где недавно еще я шла со своей теткой и где бессознательно я прощалась со всем своим детством и со всеми близкими сердцу, но все-таки я не могла не полюбоваться зданием института, не почувствовать, что я попала в какой-то величественный, таинственный и заколдованный замок.
И действительно, вид института один из самых красивых в Киеве <...>. Еще подъезжая к нему, я любовалась его живописным видом, любовалась белизной его стен, таинственно выглядывавших из кружевной и яркой зелени. Грандиозно поднимаясь на вершины большого подъема, он господствовал над окружающей местностью своими белыми стенами и золотым крестом. Здание института замыкалось со всех сторон садом и большим двором; с фасадной стороны красовалась золотая надпись: Институт благородных девиц.
Вместе с зданием поразил меня и восхитил институтский сад, и именно потому, что в нем были уголки, которые манили своей таинственностью и недоступностью, он был тенист и холмист, круто спускался ко рву. За рвом шел высокий забор, скрывавшийся за целым рядом густо разросшихся кустов, и вот нас томительно дразнил и постоянно горячил наши головы вопрос: а что делается за этой глухой стеной, как живет и дышит этот чудный, фантастический город? Мы забегали быстро в самые отдаленные уголки и выжидали разгадки; но в саду все так же было безмолвно и пустынно, до нас доносились неопределенные глухие звуки, которые, точно волны, не доходили до берега и опять исчезали.
Город оставался для нас, пока мы жили в институте, чужд и мало известен. Изредка, в очень редких случаях, нас водили в Киево-Печерскую лавру, в Михайловский собор; но эти путешествия совершались, как в тумане. Мы быстро проходили улицы, с поспешностью возвращались, и затем все быстро забывалось, точно показывали нам китайские тени. Такие исключительные прогулки совершались в старших классах. Весною и летом нас водили купаться по безлюдным улицам, в пять часов утра, чтобы мы никого не встретили.
Со двора тоже ничего не было видно, так как он обнесен был с одной стороны высоким дощатым забором, с другой — решеткой, наглухо забитой железными досками...
Возвращаясь в классы, мы опять встретили у дверей предупредительно и добродушно-фамильярно улыбавшегося нам швейцара. Этот добродушно-ворчливый, самоуверенно, лукавый Илья был настолько типичнейшим представителем институтского жизненного строя, его роль в нашей жизни была настолько велика, что в ряду моих воспоминаний он не может быть забыт.
При нашей оторванности от всего мира он был звеном, соединяющим нас с дорогими нам существами. Что бы мы ни делали, чем бы ни занимались, Илья был всегда у нас в думах. Гуляем ли мы по коридору в рекреацию, мы с напряженным вниманием смотрим на стеклянную дверь, из которой мог бы показаться Илья. Вот он показался; бежишь к нему навстречу, пытливо глядишь ему в лицо, в руки, жадно ловишь надпись на конверте письма, которым он небрежно машет: «Вот письмо от родителей m-lle...» Вот он, вестник радости и счастья! Или сидишь в классе, повторяешь урок, вдруг слышишь выкрик Ильи: «Приехали к m-me...» — причем он, зная свою силу и чару своих слов, не сразу называл фамилию, а еще медлил и, лукавя, оглядывался, улыбался. При звуке его голоса лихорадочно и с волнением выскакивали и бежали ему навстречу. Бывало, даже знаешь, что недавно было письмо, что еще не время ехать на каникулы, но при его появлении усиленно бьется сердце, и бежишь к нему, точно он чудодей. Он, можно сказать, был центром, около которого вертелись наши радости и горести; но чаще всего он был невидимой и недоступной для нас силой. Идти к нему, в силу институтских обычаев, мы не смели; как я уже сказала, забираться в нижний этаж нам было строго запрещено...
Мы вернулись в классы и опять принялись за занятия. Строго, до мельчайших подробностей определившийся режим нашей жизни, точно правильное движение часового механизма, дал мне возможность скоро познакомиться с порядками и правилами институтской жизни; через несколько дней я стала свыкаться с своим положением, но не могла отделаться от чувства страха и угнетенности, которое я почувствовала, вступив в институт.
Прежде всего я перестала быть в собственных глазах определенным лицом. Я стала для всех «кофушкой»: бесправным, мизерным и вредным существом — и должна была быть с этой кличкой два года, а это — вечность для впечатлительного существа. «Кофушка, иди сюда!» — командовали старшие. «Кофушки шумят, что за безобразие! Silence!» — грозно кричит классная дама. «Кто упал?» — спрашивает «зеленая» свою подругу. «Кофушка!» — презрительно отвечает та. «Кто заглядывает в класс?» — «Кофушка», — пренебрежительно отвечают. «Бегите скорее, кофушка!» — торопит старшая с поручением. «Не шаркайте так ногами, кофушка!. » О, это ужасное слово преследовало нас повсюду и везде. Сделаться «серенькой» — это значит из бесправных попасть в принцы, а сделаться «зелененькими» — попасть в короли, и мы денно и нощно думали, как бы попасть из одного разряда в другой.
Прохождение всего нашего курса совершалось в шесть лет, но классов было три, с двумя отделениями каждый и с определенным цветом платьев для каждого класса, откуда и получались названия: «кофушки», «серенькие» и «зеленые». Из одного разряда попадали в другой через два года.
Итак, я прежде всего почувствовала какую-то беспомощность, заброшенность, загнанность, и источником этого был весь строй нашей институтской жизни; чувство страха и безотчетного гнета преследовало меня постоянно. Атмосфера официальности, чинности, холодности, мне кажется, сильнее ощущалась именно в нашем классе, так как я попала к одной из самых суровых классных дам, старой девице, богомолке, неуклонной и требовательной в самых мельчайших и тяжелых своих распоряжениях. Она не только нас преследовала за то, что мы делали, но и за то, что мы думали.
Мы точно затаили в себе какие-то злые, преступные мысли относительно всего того, что она говорит, требует; мы — дети, Бог знает откуда пришедшие и приехавшие, — в ее глазах были олицетворением какого-то прирожденного зла. Когда мы целовали ее в плечо или целовали руки, мы делали это не от души; мы с фальшивой покорностью выслушивали ее выговоры и т.д.
Перешагнув двери института, мы должны были забыть нашу семью, родину, обстановку нашей жизни, наши бывшие радости и жить главным образом тем чувством, что мы нехорошие дети, испорченные, обязанные любить и уважать только классных дам и свое начальство. Даже тогда, когда мы становились старше и должны были готовиться к выпуску, наша жизнь замыкалась только в узком круге институтских интересов. Последний год нас не пускали на каникулы, и мы еще больше отдалялись от дома. Хотя нам жилось легче, но нам не позволяли думать о будущем, и мы никогда не думали о нем.
Внутренняя жизнь все время подавлялась какой-то тяжелой, неизбежной рукой, по крайней мере, из своего институтского детства я не помню ни одной шалости, ни одной ласки, ни беззаботного смеха; не пришлось слышать ни одного слова от классной дамы, которое вызывало бы на откровенность, непринужденную сердечность.
Одно только удовольствие мне было доступно и памятно — это по вечерам в праздничное время идти наверх в третий этаж, садиться на ступеньках, ведущих на хоры, вместе с сестрой; к нам присоединялись еще три наши землячки, и мы образовали так называемую «могилевскую кучку», занятую только семейными разговорами, воспоминаниями о проведенных каникулах, о будущих наших поездках. Мы хорошо учились, вели себя как bonnes enfants, и нам позволяли таинственно перешептываться. Эта кучка так прочно сплотилась, так редко разъединялась, что даже классные дамы своим молчанием узаконивали ее существование. Часы, проведенные на этих ступеньках, были лучшими для меня в нашей институтской жизни; в этой кучке я свободно дышала и забы<ва>ла свою вечную угнетенность и отчужденность от своей семьи и от света.
Теперь, когда всякое воспоминание детства и молодости дорого, когда так хочется побывать там, где вы учились и проводили детство, трудно себе представить то безотчетное чувство страха и какой-то грозящей опасности, которое внушал мне вид института. Я это чувство испытывала всякий раз, когда возвращалась с каникул.
Вступая в здание института, мне казалось, что после ощущения света и теплоты я вступала в какую-то леденящую, могильную атмосферу. После скромной, уютной домашней обстановки мы думали, что попали в мир каких-то недоступных, но враждебных для нас и таинственных существ.
Изо дня в день проходили наши монотонные дни, чередуясь, в общем, одними и теми же впечатлениями. Не касаясь всех деталей моей жизни, которые и трудно было бы теперь вспомнить, я охарактеризую в общих чертах принципиальную сторону институтского образования и воспитания.
Как сказано было выше, общий дух институтского воспитания крайне подавлял нашу душевную жизнь. Это отчасти объясняется отсутствием широкой осмысленной воспитательной задачи, с другой стороны — большим произволом классных дам, при котором каждая вносила свой особый дух и свое особое направление.
Между всеми классными дамами был какой-то антагонизм. Допустим, одна задалась целью, чтобы ее воспитанницы образцово держались в классе, в шеренгу ходили, старательно кланялись, одним словом, по струнке были, тихо говорили, неслышно ходили. Эта цель преследовалась тогда настойчиво, твердо; выполнение этой цели должно было отличаться виртуозностью, совершенством, превосходящим те же качества у воспитанниц других классов. При этом всякая погрешность в этом отношении со стороны других воспитанниц отмечалась со злорадством: «Воспитанница m-lle Нивинской не хорошо мне поклонилась — нечего сказать, хорош класс!» — «Воспитанницы m-lle Брилкен шумели, когда шли в столовую — вот что значит распустить класс!» и т.д. Одним словом, каждая подсиживала другую, и таким образом велась глухая борьба между классными дамами разных классов, и мало-мальски снисходительная и мягкосердечная классная дама делалась предметом разных пересудов.
Наш класс в особенности отличался строгостью внешнего поведения, и у нас внешняя дрессировка делалась одной из главных целей нашего воспитания. Не было времени ни заниматься нашими характерами, ни изучением наших индивидуальностей, да и умения не было. <...> У нас очень часто зимой открывали форточки; рукава у нас были короткие, и мы вечно мерзли и сидели в классе, согревая себя тем, что руки прятали под передник.
Вторым недостатком нашего институтского воспитания, в особенности ощущаемым в нашем классе, было отсутствие солидарности, крепкой нравственной связи между ученицами; вследствие этого класс был крайне неровный, хорошие ученицы держались отдельно от средних, средние — от худых и т.д. Хотя в маленьких классах каждая из хороших учениц должна была репетировать с плохими ученицами и более слабыми, но это не связывало между собою учениц, а скорее разъединяло, так как в таких случаях хорошие ученицы ставились в особенно привилегированное положение. За ними должны были ухаживать, их угощали, перед ними заискивали, но и все-таки нередко и они тяготились своим положением. Если они были фаворитками классных дам, к ним не придирались за их учениц, за их дурное учение, за их неумелые ответы; если же не фаворитка получала дурных учениц, то ей была в тягость, была обузой для нее ее новая обязанность, так как ей часто тогда доставалось. Плохонькая ученица была тоже нередко страдательным лицом, в особенности тогда, когда ей нельзя было угощать и награждать лакомствами свою менторшу. Все это не способствовало водворению искренности между ученицами. <...>
Рознь и разобщенность учениц между собой поддерживались еще тем, что в каждом классе было несколько или одна опальная, в чем-нибудь раз сильно провинившаяся, общение с которыми считалось признаком большой испорченности. Такую ученицу все третировали, при каждом удобном случае упрекали, чему представлялся всегда случай, так как она сидела вместе с нами; с ней позорно было ходить в паре, сидеть рядом за столом, брать от нее что-нибудь. Как все это отражалось на ее душе, что она переживала — мало кому было дела до этого. Ее называли «гангреной» и «наростом», и с этой кличкой она целые годы жила. Неудивительно, если в конце концов она оставалась равнодушна ко всему, самолюбие притуплялось и она даже бравировала своим положением.
Указывая на недостатки институтского воспитания, я должна все-таки подчеркнуть и заметить, что для образования действительно кое-что делали и давали нам пример культурности. Нас подчиняли рутине, обезличивали, но в отношениях начальства к нам не было грубости, не было резкой брани, не было телесных наказаний, что испытывали некоторые из моих подруг в своей домашней обстановке.
Во главе нашего заведения стояла в то время одна из гуманнейших личностей — Голубцова, крайне мягкая, деликатная, добрая и гуманная; она была всегда ровна, обходительна со всеми, сдержанна. <...>
Наша начальница была женщина типичного французского воспитания; она не говорила свободно по-русски; письма по-русски писала под ее диктовку пепиньерка, и надо было постоянно замечать chère maman, что так не выражаются по-русски. Самые простые слова она коверкала и вместо «теперь» говорила «топерича». Мы охотно целовали ее в плечо и говорили chère maman. По окончании курса мне пришлось быть пепиньеркой и по очереди с другими дежурить при chère maman, то есть водить ее в столовую, ожидать в ее комнатах какого-нибудь поручения, вышивая бесконечный ковер в пяльцах. Этот год был самый приятный для меня в институте. Доброта, сердечность и заботливость начальницы были действительно трогательны и заставляли забыть сухость и холодность классных дам, хотя само по себе положение пепиньерки было ненормальное и требовало изменения...
Делая беспристрастную характеристику институтского воспитания и образования, нельзя голословно порицать весь строй институтской жизни, институтского образования и воспитания. Не надо верить тем, кто уверяет, что институтки выходили испорченными, знавшими втайне все. Будучи бесхарактерными, без твердых выработанных основ, в нравственном отношении они были невинными, несведущими и чистыми, восприимчивыми ко всему доброму и светлому. Многие из нас, проходя более или менее хаотическую программу знаний, в конце концов воодушевлялись необыкновенной любовью к книге, к чтению, и к серьезному чтению, и эта любовь побуждала дальше идти к самоусовершенствованию. <...> Я прочитывала с жадностью Белинского, Добролюбова, Вальтера Скотта.
Были у нас в последнем классе несколько выдающихся лекторов, они-то и будили в нас жажду знаний и любознательность. Они вносили жизнь и вызывали работу ума среди сонного нашего обучения. В их лекциях было столько осмысленности, захватывающего интереса, это вызывало в нас такой энтузиазм, что мы точно воскресали от какой-то умственной дремоты, предавались шумному восторгу, ходили точно в блаженном чаду. В числе этих лекторов был высокоталантливый профессор Шульгин, читавший нам курс всеобщей истории[119]. Затем преподаватель русского языка
и русской литературы, который везде умел оттенить нравственную сторону исследуемого предмета. Он поднимал наш дух, нравственно нас просветлял своими рассказами об идеалах высокой героической жизни. Все, что он говорил, глубоко западало нам в душу. Но к несчастью, такие лекторы были исключениями. Мы проходили русскую историю, географию, изучали минералогию и т.д., но все это мы учили в зубрежку, не отдавая себе отчета в том, что мы учили. Изучая подробно водные системы, великий <балтийско-волжский> водный путь, мы не имели ни малейшего понятия о математической и физической географии. Отчеканивая точно молитву свой урок и нанизывая одно географическое название на другое, мы затруднились бы нанести их географическую сетку, с определением долготы и широты. <...>
Хотя классные дамы в маленьких классах принимали большое участие в наших занятиях, но часто их требования не сходились с требованиями учителей, и это нередко мешало нашим успехам.
Вообще в старших классах мы были более заинтересованы учением, не выжидали с таким болезненным чувством окончания всякого урока и не прислушивались напряженно, с бьющимся сердцем, к тому, скоро ли раздастся звонок. В маленьких же классах учение шло плохо, нам не давалось, и все, что мы делали, делали с мучительным чувством.
Что касается практического образования, то есть такого, которое по теории должно быть принадлежностью каждой девушки, то кроме изучения кулинарного искусства по вышеназванной системе изучалось еще рукоделие, но мало кто в нем успевал. Я, по крайней мере, вышла из института, не умея как следует взяться за иголку, не могла сделать даже простого шва. Мы на уроках рукоделия что-то якобы шили, опять распарывали, переделывали, но ни одной цельной вещи не выходило из наших рук. Кто не хотел шить, мог только держать иголку в руках и ничего не делать.
Зато у нас вне классных уроков занимались деланием разных изящных мячей, которые обматывали разноцветными шелками, придавая мячам самые замысловатые и красивые узоры. Всевозможные комбинации геометрических фигур выходили на этих мячах. Ученицы конкурировали между собой в придании мячам изящества теней и рисунков. Приготовлялись они для поднесения учителям и классным дамам на праздниках. Кто помилее был сердцу, тому старались дать красивее и лучше. Ничего подобного по красоте форм я потом не видела. Искусство это так и ограничивалось стенами института.
Успешнее у нас шли гимнастика и танцы. Хотя нас в течение шести лет не возили на балы и у нас не устраивалось вечеров с гостями, но каждое воскресенье под звуки рояля и игры одной из старших учениц происходили в большом зале танцы. Старшим ученицам позволяли принарядиться в этих случаях. Некоторые надевали цветные бантики на волосы, снимали пелеринки и надевали на шею бархатки с концами сзади — suivez-tout; что касается причесок, то они оставались неизменными, в особенности в нашем классе преследовались «городки, пирамиды и башни». Танцы составляли для нас вполне дозволенное и законное развлечение, и мы в них преуспевали; такие домашние вечера были для нас праздником. Лично меня не занимали эти танцы, и я предпочитала сидеть в классе и в одиночестве читать.
Кроме этого развлечения и удовольствия, для институток существовало одно крайне дорогое удовольствие — возможность принять в красивом актовом зале с громадным портретом Марии Федоровны родных и знакомых по воскресеньям. Недалеко от стены вдоль всего зала была расположена низенькая и изящная решетка, за которой стояли посетители; ученицы, стоя, принимали их по ту сторону решетки.
Прием посетителей происходил следующим образом: вошедших гостей встречали по парам дежурные ученицы, которые расхаживали по зале под надзором сидящей классной дамы. Дежурили только старшие ученицы. Они подходили то к одному, то к другому из посетителей, стоявших у решетки, и спрашивали: кого вам угодно? Затем уходили за стеклянную дверь и вызывали требуемую ученицу. Этот день был праздником как для дежурных, так и для посещаемых. Здесь завязывались те неуловимые отношения молчаливых симпатий между дежурными и посетителями, братьями подруг, их кузенов, которые являлись намеками на будущее реальное счастье. Сколько было тайных волнений, тревог, мучительных ожиданий при наступлении этих радостных дней, и сколько потом интимных разговоров о посетителях, сколько счастливых догадок...
Кроме этих дней, нарушавших обычную монотонность институтской жизни, были еще торжественные дни, но очень редко, когда ждали кого-нибудь из высоких посетителей. Так, например, при мне ожидали принца Ольденбургского, что вызвало много интересных для нас эпизодов. Нас не вовремя собирали в актовом зале, освобождали от уроков, делали, одним словом, репетиции нашей встречи ожидаемому высокому гостю. Начальница изображала ожидаемого гостя. Мы выстраивались в ряды, дверь в зал быстро распахивалась, начальница стремительно входила, и мы должны были при глубоких реверансах в унисон и без запинки вскрикивать: «Nous avons l'honneur de Vous saluer, Votre Altesse Imperiale!»[120] Мы дождались после многих репетиций благополучного окончания ожидаемого посещения и долго потом жили воспоминаниями о нем.
Самые торжественные дни были, конечно, для нас выпускные. Но перед тем мы испытывали столько мучительных тревог по поводу экзаменов, столько ночей недосыпали, такую физическую усталость ощущали, что являлись мы на акт с истрепанными и притуплёнными нервами и не могли, мне кажется, даже понять всей важности и необычайности этих дней, по крайней мере, этот день не запечатлелся для меня ярко, рельефно, и вся обстановка торжественного дня покрывается какой-то дымкой, каким-то флером, из-за которого все лица выступают тусклыми и нехарактерными.
В 16 лет я окончила свое учение, на седьмой год осталась пепиньеркой. В 17 лет я была выпущена в свет с полным багажом знаний крайне хаотических и отрывочных и с крайне мягким и детским характером. Я чувствовала, что у меня не было никаких привычек, не было никакой устойчивости, никакой самостоятельности, твердости. Отсутствие определенной воспитательной системы дало очевидные и тяжелые
для нас плоды. Мы скоро поняли, что если что делалось для нашего образования, для нашей внешней дрессировки, то в смысле образования характера мы оставались беспомощными и крайне чувствительными и жалкими детьми. До конца институтской жизни мы не знали даже, что значит быть доброй, энергичной, стойкой. Готовясь к воспитанию детей, мы не имели даже основных понятий о психологии души человеческой. При мягкости нашей, сильной восприимчивости, на первых же порах в жизни нас ожидало недовольство собой. Нерешительность, запуганность сопровождали каждый новый и трудный шаг в жизни. Хотя школа жизни была для нас коррективом, но ее уроки нам давались тяжело, надламывали силы и колебали остаток веры в себя. А сколько труда нужно было, чтобы постепенно, шаг за шагом привести в систему свои отрывочные знания!..
М. Воропанова. Институтские воспоминания // Русская школа. 1902. № 10/11. С. 35-60.