Мы были в выпускном, 1-м классе, когда <в 1865 г.> умер наследник Николай Александрович. По рукам первоклассниц ходили французские письма какой-то фрейлины из-за границы, в которых она трогательно описывала последние дни, часы и последние слова покойного цесаревича, а также фотографическая карточка, изображавшая его, больного и худого, сидящим на стуле, за спинкой которого, положив на нее руку, стояла его августейшая невеста, молодая и очаровательная <датская> принцесса Дагмара. Каким образом попали в институт письма фрейлины, написанные к кому-то из родных или знакомых, и фотография — я не знаю хорошенько: кажется, через одну из наших классных дам, но мы читали их с жадностью и горько плакали. Горько плакали и на панихидах, которые служились в нашей домовой церкви: такая глубокая жалость охватывала сердце при мысли о безвременной кончине наследника, которому судьба сулила, казалось, столько счастья: один из самых могущественных престолов и прелестную юную невесту.
Великим постом в институте разнеслась молва, что государя <Александра Николаевича> ожидают весною в Москву, которой он хочет показать своего нового наследника, великого князя Александра Александровича. Из французских писем мы знали кое-что и о нем: говорилось о том, какое совершенно неожиданное счастье выпало на его долю и как он вполне достоин его по своим высоким нравственным качествам. «Он достойнее меня», — сказал будто бы умирающий наследник, указывая на него глубоко огорченному отцу.
В институте начались приготовления к приезду государя, старательнее обыкновенного делались спевки, причем особенное внимание обращали на «Боже, царя храни!» и «Славься»[111], разучивали пьесы на нескольких роялях, шили нам новые зеленые платья и тонкие белые передники.
В течение всего Великого поста нас, по обыкновению, водили по средам и пятницам в церковь на преждеосвящен- ные обедни. После обедни институток собирали в зал, воспитанниц трех старших классов ставили лицом ко входной двери, по одну сторону от них певчих, по другую, за колоннами, разделявшими зал на две части, выстраивали рядами воспитанниц остальных классов, после чего дежурная, с голубым бантом на плече, бежала докладывать maman, что все готово. Как всегда бесшумно, появлялась невысокая, худощавая, прямая и властная фигура maman с бледным, строгим, никогда не улыбавшимся лицом и голубыми холодными глазами. С левой рукой, прижатой у груди поверх накинутой на плечи кружевной косынки, она останавливалась у входной двери, чуть-чуть наклоняла голову, глядела еще строже и холоднее обыкновенного и говорила медленно и важно, изображая государя: «Bonjour, enfants!» Со словами: «Bonjour, Votre Majesté Imperiale!» — мы должны были отставить одну ногу и плавно присесть на нее до земли — медленно, все ниже и ниже, и наклоняя голову. Но maman пришлось провозиться с нами немало, прежде чем мы научились приседать, как следует: одни качались, делая реверанс, другие сутулились или слишком быстро опускали голову, третьи приседали недостаточно низко, и при этом все опускались и наклоняли голову не разом и говорили в розницу или недостаточно громко. Начальница делала замечания, давала объяснения, заставляла повторять несколько раз реверанс и приветствие. Репетиции эти повторялись ежедневно до прибытия государя в Москву.
Наконец наступил день, когда в институте ожидали приезда государя. В каком это было месяце — не помню, по всей вероятности, в апреле или мае, потому что у нас шли еще занятия (у выпускных, впрочем, занятия с некоторыми учителями продолжались все лето ввиду предстоящих экзаменов в декабре); во всяком случае, день был солнечный, жаркий. Должно быть, было воскресенье или праздник, так как нам объявили, что приема родных по случаю посещения государя не будет. Помню об этом потому, что за завтраком мне принесли коробку конфект и объявили, что ко мне пришел какой-то молодой человек, двоюродный брат, но что принять его нельзя. Я чрезвычайно удивилась, потому что взрослых двоюродных братьев у меня не было ни одного и никакие молодые люди не посещали меня под этим именем, как это практиковалось в институте, так как я была издалека и не имела знакомых в Москве.
Кто был этот «двоюродный брат», я не узнала никогда, но много позже, после нескольких покушений на жизнь императора Александра Николаевича, задавалась вопросом: зачем был этот «двоюродный брат» за несколько минут до приезда государя? Хотелось ли ему воспользоваться случаем взглянуть на него поближе, или у него были дурные цели?
С утра мы были одеты по-парадному, в новые зеленые камлотовые платья и тонкие белые передники. Платья обыкновенно у воспитанниц всех классов шились до полу, но франтихи из старших классов просили закройщиц пускать их несколько длиннее, так что сзади юбка слегка ложилась на пол и шуршала. Франтовство, впрочем, у нас строго преследовалось: прямые камлотовые юбки, полотняные фартуки и пелерины были совсем гладкие, без складок и оборок; узенькие полотняные рукавчики спускались до кисти и привязывались к коротким рукавам открытого лифа при помощи тесемок. Носить своих ботинок не дозволялось никому; у всех были туфельки или башмачки из тонкой кожи, с тесемками, завязывавшимися крест-накрест, и без каблуков. Так как шаркать ногами не позволяли, да и среди институток шарканье считалось ужасным mauvais genre[112], мы приучались ходить легко и беззвучно. Всякие серьги, кроме простых колечек, а также кольца были строго запрещены. Богатые, бедные, знатные — все сливались в одну толпу, все были совершенно равны. Слияние это было настолько полно, что никто из нас не знал, кто родители подруги и какие у них средства, и в этом одна из величайших заслуг Московского Александровского института моего времени.
В день приезда государя нам не велели подвязывать рукавчиков и надевать пелерин. Те и другие составляли необходимую принадлежность нашего форменного платья и отсутствовали у нас только при парадах, например на балах, которые в мое время бывали не более раза в год, и с непривычки мы чувствовали себя неловко на уроках, сидя перед учителями с обнаженными плечами и руками.
После обычного завтрака в 12 часов нас собрали в зал для встречи государя, который должен был приехать к нам из Екатерининского института. Пришла maman в парадном шелковом платье, с озабоченным, но слегка порозовевшим от волнения лицом, в сопровождении инспектрисы; приехал генерал Лужин, заведовавший у нас хозяйственной частью, явился батюшка, живший при институте и известный у воспитанниц за свою массивную фигуру и стремительную походку под именем «бури».
Двери церкви, выходившей на парадную лестницу, покрытую по случаю ожидания государя сукном, были отворены настежь.
Начальница стала обходить выстроенные в ряды классы, бегло и озабоченно осматривая платья, передники, прически.
Из-за прически у нее шла непрерывная борьба с воспитанницами трех старших классов. Она требовала, чтобы мы причесывали волосы гладко, не взбивали их надо лбом и не делали вихров, но ни «двойки» за поведение, ни стояние во время урока в классе не могли заставить воспитанниц ходить, говоря институтским жаргоном, «прилизанными, как корова». Случалось, что по строгому настоянию начальницы раздраженная классная дама распускала с утра пышные прически и заставляла всех спустить волосы на лоб, так что в течение одного дня мы сидели за уроками скромными, молодыми и несколько опечаленными старушками, но на другой день волосы взбивались еще пышнее, а вихры торчали еще задорнее.
И теперь, в ожидании государя и строгого осмотра maman, мы не «прилизались, как коровы», и если не взбили волос так, как взбивали их для любимых учителей, то все же зачесали их более или менее волнисто надо лбом.
Подойдя к нам, где была собрана «главная армия», то есть воспитанницы трех старших классов, выстроенные по классам и по росту, как ходили парами в церковь и в столовую, maman остановилась, осмотрела нас и осталась недовольна.
— Слишком много бледных, — проговорила она, — это может произвести неприятное впечатление на государя.
Действительно, зеленые платья, недавно заменившие у нас коричневые, зеленили и не бледных, а бледным придавали положительно зловещий вид. Смешали все ряды, бледненьких передвинули назад, вглубь, а впереди поставили цветущих, в том числе и меня. Я рада была, что стою в первом ряду, на том месте, на котором стояла и ранее, но мне жаль было бледненьких, очутившихся назади, и я не могла понять, зачем нужно прятать их от государя, показывать ему только одно хорошее.
Вскоре раздался стук колес по двору, и поднялось движение: приехал государь. Мы стояли близко к окнам, выходившим на двор, и, подойдя к ним, могли бы видеть подъезжающего государя, но это нарушило бы торжественный порядок встречи, и мы стояли неподвижно с глазами, устремленными на дверь, и сильно бьющимся сердцем.
Государь поднялся по парадной лестнице и прошел в церковь, в дверях которой встретил его с крестом в руках батюшка. Немного погодя он вошел в зал в сопровождении наследника цесаревича Александра Александровича, великой княжны Марии Александровны и совсем маленького великого князя, Сергея или Павла Александровича. Дружно ли мы присели, ровна ли была линия рядов — я думаю, не заметил никто из нас, все смотрели только на августейших гостей.
Но приветствие вышло не совсем так, как предполагала maman. Государь не сказал: «Bonjour, enfants!»; он сказал совсем просто и ласково: «Здравствуйте, дети!» — и мы отвечали громко и радостно: «Здравствуйте, Ваше императорское величество!» Затем пели «Боже, царя храни!» и «Славься», после чего государь с княжной и князьями пошел осматривать классы, рукодельную, дортуары и пригласил нас следовать за собой. Тут мы забыли всю дисциплину, все начальство, все приказы. Где шли великие князья и княжна, где были maman, классные дамы, генерал Лужин — я не знаю; государь шел впереди крупным неторопливым шагом, заложив руки за спину и немного согнувшись; за ним, степенно выступая шаг за шагом, не бывший в зале, но откуда-то появившийся в коридоре черный водолаз, и сейчас же мы, выпускные, толпой.
― Со мной делайте, что хотите, но Милорда моего не трогайте, — говорил государь (то есть не вздумайте стричь у него шерсть на память, как это было, говорят, в некоторых заведениях).
Государь прошел в наш первый класс. Посередине его стояла большая черная доска, сплошь изрисованная мелом. Мы проходили Европейскую Россию. Чтобы облегчить изучение губерний и наглядно показать в одной общей картине ее промышленность в связи с климатом, флорой и фауной, учитель наш разделил доску сообразно числу пространства на клетки и в каждой из них нарисовал в виде мелких, но совершенно отчетливых рисунков все, что было наиболее типичного в данном пространстве. Миниатюрные фигурки были прекрасно сделаны, подчас комичны и живы.
― Что это? — с удивлением спросил государь, остановившись перед доской.
Мы объяснили, что это рисунок учителя, изображающий промышленность Европейской России по пространствам.
Вошли в рукодельную. У окон стояли пяльца, на которых нас учили вышивать, а на большом столе лежали кучи сшитого и скроенного белья. Государь не взглянул в пяльца, но подошел к столу, спросил, наша ли это работа, выдернул одну вещь из кучи сложенного белья и встряхнул ее. Оказалась одна из принадлежностей нижнего белья.
― Что это? — спросил он, держа белье в левой руке, наполовину обернувшись к нам и улыбаясь.
Мы тоже улыбались и молчали.
― А чулки вязать вы умеете? — спросил он дальше. — Женщине необходимо уметь шить, кроить и вязать.
Стали подниматься по широкой чугунной лестнице наверх, в дортуары. Тут я увидала рядом с собою великую княжну и шедшую позади ее начальницу.
― Mademoiselle N., proposez donс votre main à son Altesse la Princesse[113], — сказала maman.
Я поспешила подставить княжне руку.
― Я не старушка, — сказала она, улыбаясь, однако просунула свою руку и, легко опираясь, взошла со мной на лестницу.
Из дортуаров государь и его семья прошли с нами в сад. Сад был не особенно велик, но зелен и чист, с широкими аллеями и высокими деревьями, дававшими хорошую тень в жаркие дни. Цветов в нем не было, и это делало его несколько мрачным, лишало жизни. Во время каникул институтки проводили целый день в саду, причем каждый класс помещался с своей классною дамой в отдельной определенной аллее. Это непрерывное сидение в саду утомляло нас своим чинным однообразием — сад становился нам постылым, — но некоторое здоровье давало нам несомненно.
Возвращаясь из сада и подходя к крыльцу, государь спросил нас:
― А какие платья вам больше нравятся, коричневые или зеленые?
― Коричневые, Ваше императорское величество, — отвечали мы.
― И мне коричневые, — сказал он.
«И государю не нравятся зеленые... Зачем же их ввели? — думала я. — И разве не в его власти их отменить? Достаточно одного его слова, чтобы зеленые заменить коричневыми!» И то представление о царе как о грозном, всемогущем и недоступном властелине, которое жило у меня раньше и поддерживалось всеми институтскими торжественными и трепетными приготовлениями, постепенно уничтожалось, а вместо него глубоко на сердце пробуждалось к нему что-то хорошее, теплое, проникнутое жалостью.
Было четыре часа — час нашего обеда. Государь в сопровождении семьи и начальствующих лиц прошел в лазарет, помещавшийся в нижнем этаже, как и столовая, и отделявшийся от нее высокими и просторными парадными сенями. Мы прошли в столовую и сели обедать. Погодя немного явился государь и стал прохаживаться по зале с наследником и великой княжной. Теперь я имела возможность разглядеть великого князя и княжну.
Наследник был очень молод. Лицо его нельзя было назвать красивым, но это было чисто русское лицо, умное, открытое, веселое и чуть-чуть насмешливое. Коротко остриженные волосы, крайняя простота и уверенность движений производили впечатление независимости и твердости. «Александр Александрович!» — кричали иногда вполголоса выпускные. Он не оборачивался, не глядел, не смущался, а только посмеивался весело и добродушно-насмешливо. Совсем молоденькая княжна (судя по не совсем длинному платью, ей могло быть лет 15—16) была высока и хорошо сложена. Ее цветущее лицо с ясными голубыми глазами дышало добротой и здоровьем, а толстая светло-русая коса спускалась чуть не до колен. Одета она была в простенькое траурное платье и держала себя совсем просто и непринужденно.
Проходя мимо нашего стола, государь остановился на минуту, обнял одной рукою княжну за талию, приблизил ее к себе и говорит:
— Вот какая большая у меня дочь.
У русского царя и дочь была совсем русская, и, когда они стояли так, парочка была славная.
Государь не был весел; он был серьезен и как будто несколько печален. Но главное, что поражало в нем, это необычайная, какая-то кроткая простота. Наш генерал Лужин, который следовал за государем, подняв голову и плечи и молодцевато выставив грудь, казался гораздо важнее и величественнее его, и сравнение это невольно бросалось в глаза. Государь, спокойно и неторопливо прохаживаясь взад и вперед по зале, словно отдыхал у нас, был сам собою, и на его благородном и кротком лице отражалось, очевидно, то, что он переживал в данную минуту и чего не старался скрывать: много пережитой печали и спокойная покорность перед чем-то, с чем он не хотел бороться.
Пока мы обедали, а государь с наследником и великой княжною ходили по зале, маленький князь остановился у края нашего стола, протянул ручку, взял ломоть черного хлеба, посолил его и стал кушать. Мы до того ушли в созерцание государя, так непохожего на того, каким мы представляли его себе ранее, и приковавшего все наши сердца, что проглядели и маленького князя. Детей в институте мы любили ужасно, и в другое время осыпали бы его поцелуями и ласками.
Когда обед кончился и мы пропели молитву, государь двинулся к выходу, в переднюю. Мы хотели подать ему шинель — государь рыцарски отстранил; нагнулись поцеловать ему руку — он не допустил и до этого. Мы одели великую княжну, крикнули еще раз: «Очаровательный Александр Александрович!» весело посмеивавшемуся наследнику и высыпали на крыльцо провожать своих дорогих гостей. У подъезда стояла поданная коляска. Откуда-то появившийся Милорд, исчезавший во время обеда, вскочил в нее первый. Через минуту при криках «ура!» коляска скрылась за углом ворот, и двор опустел.
Посещение это осталось у нас в памяти до малейших подробностей.
Мы были взволнованны, и ночью нам не спалось. В отворенные окна дортуара виднелись яркие огни Москвы и ясно доносились звуки полковой музыки. Москва праздновала пребывание царя. Я завидовала Москве, что государь находится теперь среди нее, и в то же время что-то чрезвычайно грустное пробуждалось у меня на сердце, глубокая жалость к царю. «Ему все льстят; его все обманывают; он один, нет никого, кому бы он мог поверить во всем, кто сказал бы ему всю правду. Он самый одинокий и самый несчастный человек», — вот что я думала, слушая веселые звуки и глядя на ярко выделявшиеся в темноте огни Москвы, и теплые, крупные слезы катились у меня по щекам одна за другой. <...>
В восемь часов вечера мы обыкновенно пили чай, а в 10-м расходились по дортуарам, помещавшимся в верхнем этаже. Здесь мы снимали форменные платья, надевали капо- тики и отправлялись в умывальную катать фартуки и пелерины, а затем воспитанницам старших классов позволялось не ложиться в постель до 11-ти и делать, что хотят. Меньшинство присаживалось к большому, тускло освещенному свечой столу с работой или уроками, а большинство прохаживалось по длинному и широкому коридору. Такой же коридор находился и во втором этаже, где были классы, но тот освещался ярко; здесь же царствовал полумрак. Апартаменты maman помещались во втором этаже, поэтому тот коридор находился под непрерывным строгим присмотром семи классных дам, инспектрисы, приближенных maman и самой maman. Здесь, наверху, классные дамы, утомленные дневным напряжением, отдыхали, сходились по две и по три в комнату одной из них, находившуюся при дортуаре, пили чай, разговаривали, смеялись, становились добрее, маленьких укладывали спать под надзором спавшей с ними в дортуаре пепиньерки, а старшим предоставляли свободу.
Воспитанницы трех старших классов в коротеньких капо- тиках и с распущенными, кокетливо причесанными волосами сходились группами, ходили по коридору, сообщали друг другу дневные новости по классу или оживленно разговаривали, смеялись, мечтали, строили планы на будущее.
Вечером, на другой день после посещения государя, нас увели наверх раньше обыкновенного, так как все были несколько утомлены дневным напряжением (пока государь был в Москве, все в институте было так, словно он мог приехать каждую минуту), и уроков назавтра не полагалось. Только что скинули мы платья и надели капотики, а классные дамы собрались в комнате у нашей дамы и оживленно и шумно разговаривали, пронеслась весть, что государь находится в Екатерининском институте и, по всей вероятности, будет сейчас и у нас. Откуда взялась эта весть — Бог знает, но она мгновенно облетела верхний коридор и дортуары. Волнение поднялось невообразимое. Мы стали спешно причесываться и одеваться, но классная дама, переговорившая с начальницей, объявила нам приказ maman: ложиться сейчас в постель, потому что парадные платья заперты в рукодельной, ключ от которой унесен рукодельною дамой; а государю доложат, что воспитанницы уже спят.
― Но мы не спим и не будем спать, а хотим видеть государя! — кричали мы, все красные от волнения. — Мы выйдем и в старых платьях.
(Обыкновенно, чтобы мы ни чувствовали, мы всегда были очень сдержанны в обращении с классными дамами и никогда не позволяли себе возвышать голоса; также и говорили мы с ними, и они с нами не иначе как по-французски или по-немецки, но на этот раз все кричали по-русски.)
Maman велела ложиться немедленно; раздевайтесь и ложитесь сейчас же! — кричала также по-русски не менее нас взволнованная классная дама.
― Не ляжем! — кричали мы. — Никогда не ляжем. Государь будет тут, а мы будем спать... Мы хотим видеть государя. Мы выбежим в старых платьях, в блузах, — он не рассердится.
Мы стояли толпой у двери, готовые броситься бежать и в блузах, если приедет государь, а классная дама, захлопнув дверь и загородив ее спиной, стояла в коридоре.
Бунтовали все — и первые ученицы, и самые смирненькие. Доложили начальнице, что воспитанницы 1-го класса не ложатся и «бунтуют». Через несколько минут послышался за дверью твердый и громкий голос maman:
― Запереть дверь.
И мы услышали звон и щелканье ключа.
Трудно передать наше отчаяние. Мы стучали в дверь кулаками и кричали:
― Отоприте! Все одно, если государь приедет, мы отворим окна, встанем на них и будем кричать, что нас заперли, что мы не спим и хотим видеть его, чтобы он велел отпереть.
Но за дверью было тихо, и ее не отпирали. Тогда мы распахнули окна и сели на них, напряженно прислушиваясь к каждому стуку колес и зорко всматриваясь в полутемный двор. Прождав таким образом до 12 часов ночи, чуть было не приняв за государя подъехавшего к парадному крыльцу эконома, прозябнув порядком и утомившись, мы молча и невесело разделись и улеглись в постели, опечаленные, что государь не приехал.
На другой день ни от maman, ни от классных дам мы не получили никаких внушений и замечаний; о «бунте» ни тогда, ни впоследствии не было сказано ни одного слова. Они выглядели только суровее обыкновенного, да в журнале за поведение мы увидали у всего класса по двойке. Обыкновенно хорошие по поведению и успехам ученицы огорчались и плакали, если получали случайно двойку, но на этот раз ни одна не обратила на нее внимания: самые хорошие не попросили классную даму переправить ее, и самые смирненькие не попросили у нее прощения.
В мое время воспитанниц первого класса выпускали перед Рождеством, почему и выпускные экзамены производились всегда в декабре. Экзамены были трудны: по всем предметам спрашивалось все, пройденное в течение всех семи лет. Всего труднее было готовиться к экзамену по истории, потому что в 4—5 дней надо было основательно повторить древнюю, среднюю, новую и русскую историю и подробнейшую к каждой из них хронологию. Выпускных не стесняли: они покупали стеариновых свечей, усаживались группами по две, по три и четыре где-нибудь в коридоре, прилегающем к дортуарам, и просиживали ночи напролет, читая вслух данный предмет и спрашивая друг друга. У каждой лучшей ученицы была своя группа слабых, не по принуждению, а по доброй воле.
Нет ничего удивительного, что на экзамен воспитанницы являлись одна бледнее другой, а только позже от волнения краска бросалась им в лицо и ярко горела до конца. Случалось иногда, что с воспитанницей, вызванной к экзаменационному столу, делалось дурно, и ждали, чтобы она успокоилась, а одна из самых прилежных, хотя и не блестящих учениц, Маша Р..., на одном из экзаменов упала в обморок, и ее унесли в лазарет.
Замечательно, что лентяйки, ничего не делавшие весь год, списывавшие переводы, задачи и сочинения, написанные для них другими, и готовившие уроки только к тому дню, когда их должны были спросить, а у учителей, которые имели обыкновение вызывать по алфавиту, только свой, безошибочно рассчитанный кусочек, — переносили бессонные ночи (к экзаменам они зубрили усердно) гораздо бодрее и безнаказаннее, нежели хорошие ученицы. Происходило это, по всей вероятности, оттого, что они не успели утомиться за год, что подготовка к экзамену давала им массу нового и интересного в своем роде, которое легко усваивалось их свежей головой и памятью, а также и потому, что они привыкли к плохим отметкам и не страшились их, тогда как хорошие ученицы не могли без ужаса думать о том, что они срежутся на экзамене и обманут надежды уважаемого, любимого и крепко полагающегося на них учителя.
Я тоже пробовала готовиться по ночам, но скоро бросила. После одной бессонной ночи, проведенной за историей, я стала рассказывать подруге о каком-то князе из времен Удельного периода и вдруг остановилась посреди фразы на одном имени. Как я ни билась, я не могла вспомнить ничего далее, оборвалась всякая связь, появилась абсолютная пустота. Я мучительно повторяла одно и то же слово, пока со мной не сделалась истерика; а между тем я была одною из лучших учениц, училась охотно и знала хорошо историю <...>. После этого я не только перестала заниматься по ночам, но и вообще совсем перестала готовиться к экзаменам.
Одним из последних экзаменов был у нас экзамен географии. Обновлять весь семилетний курс в памяти не приходилось много, потому что учитель наш И.А. Зенгбуш не давал забывать пройденного: спросив новый урок, он «сыпал» вопросами из старого, гонял по немым картам всех частей света, не выносил, когда коверкали иностранные названия, и терпеть не мог, когда показывали неточно и отвечали не сразу. Благодаря этому самые плохие ученицы кое-что знали и помнили. Но экзамен все-таки страшил нас, потому что главным образом должны были спрашивать географию Российской империи, которую учили очень подробно и спрашивали строго, а присутствовать на экзамене должен был генерал Менде, недавно назначенный к нам заведовать учебной частью на место старого князя Лобанова-Ростовского.
Присутствие важных особ на экзаменах обыкновенно не страшило нас нисколько: и генералы, и инспектор, если не желали подвести учителя, старались не допустить ученицу до плохого ответа, помогая ей проскользнуть на нетвердых местах, а князь на экзамене Закона Божия всегда громко и усердно подсказывал нам тексты, пока не начинал дремать, причем голова его наклонялась, а рыжий парик съезжал набок. Но иное дело был Менде: суровый генерал из военных, говорили, что он не только образованный, но и ученый, что его назначили на смену старевшего князя, чтобы подтянуть порядки и поднять учебную часть на более соответствующую духу времени высоту. Он принялся задело настолько энергично и сурово, что нагнал страх на нас и на учителей. Экзамен географии страшил нас, так как нас предупредили, что генерал Менде знаток по географии и что ни одна из наших ошибок не ускользнет от него.
Экзамен, однако, шел прекрасно. Оставалось спросить немногих, когда вызвали Ч—ю, маленькую, миловидную, с румяными щеками, покрытыми пушком, как персик, голубоглазую и черноволосую. Она была не из первых, но хорошая ученица, всегда готовившая добросовестно уроки, тихая, скромная и веселая. Ей достался один из самых трудных и сбивчивых билетов: искусственные водные системы России. С этими системами Зенгбуш водил нас немало по карте, заставляя проезжать и из Белого моря в Черное, и из Балтийского в Каспийское. Ч — я знала хорошо билет, но несколько растерялась и кое-что спутала, ответив, впрочем, удовлетворительно на весь билет.
— Садитесь, — отпустили ее.
Покраснев еще более, она присела низко и пошла на свое место. Должны были вызывать следующую, но ее не вызывали: Менде сидел, наклонившись над журналом, над которым нагнулся и подошедший к нему Зенгбуш. Заглянув в журнал, он быстро выпрямился, весь красный и чрезвычайно взволнованный.
― Я не могу допустить, чтобы m-lle Ч—ой поставлено было «шесть», — послышался его твердый и громкий голос.
― Вы не имеете права не допустить, — отвечал спокойно Менде, бледневший тем более, чем более краснел Зенгбуш. — Я нахожу ответ ее неудовлетворительным и более «шести» поставить ей не могу.
― Но она отвечала хорошо, только растерялась и спуталась несколько вначале.
― Нет, она ошиблась тут и тут, — подробно доказывал Менде.
― Даже если бы и так, она хорошая ученица, всегда училась хорошо, и я прошу поставить ей «восемь» — балл, который она получала постоянно.
― Более «шести» я ей поставить не могу, — твердил Менде.
― Так ваше превосходительство не согласны переправить ей на «восемь»? — спросил Зенгбуш.
― Не согласен.
― В таком случае мне остается уйти, потому что после этого я нахожу невозможным оставаться на экзамене.
Он круто повернулся к двери и вышел быстрыми шагами из класса, ни на кого не глядя. Экзамен докончили без него.
С той минуты мы не видали более Зенгбуша: Александровский институт он покинул навсегда.
Ф. Л. Из воспоминаний о Московском Александровском институте // Исторический вестник. 1900. Т. 81. №9. С. 894- 906.