Мне было около одиннадцати лет, когда мои воспитательницы-тетки решились наконец поместить меня в одно из самых небогатых московских училищ[97], в котором, по дошедшим до них слухам, девочкам давалось не только «прекрасное образование», но и полное содержание (какое это было «прекрасное образование» и «полное содержание» — читатель увидит далее) за самую сходную плату — до полутораста рублей в год и менее. А совсем бедных девочек принимали, по протекции, и бесплатно.
Я поступила в училище за год до так называемой нами «новой эры», которая началась для нас в 1857 году, то есть с того времени, когда нашим инспектором сделался Ф.И. Буслаев. Это был особенно памятный для нас год, потому что с него начался целый ряд преобразований в нашем училище. Но о деятельности Ф<едора> И<вановича> в качестве нашего инспектора и о его энергических усилиях сделать из нас, неразвитых девочек, более или менее образованных и мыслящих девушек я поговорю подробно <...>. Теперь же попытаюсь выяснить, в каком положении находилась учебная часть училища в предыдущий период его существования, когда в нем хозяйничала, как хотела и как умела, наша попечительница, одна из великосветских княгинь, княгиня С.С. Щербатова, не без славы и успеха подвизавшаяся во время оно на филантропическом поприще.
Главным просветителем нашим в то дореформенное время был наш учитель B.C.Шахов, обучавший нас почти всем учебным предметам, как-то: русскому языку, всеобщей истории, географии и арифметике. Изучали мы все эти предметы, разумеется, в зубрежку, и насколько успешен был такой метод преподавания, можно судить по тому, что воспитанницы среднего класса, выучив от доски до доски курс грамматики <...>, едва умели отличать существительные от прилагательных; глаголы же, местоимения, наречия и проч., определения которых мы могли проговорить без запинки, при разборе казались нам чем-то вроде знакомых незнакомцев. Точно такие же познания мы выказывали и в других предметах. Я хорошо помню, что, пройдя весь учебник географии <...> (книжонка страниц в сто) и вызубрив, почти как «Отче наш», названия городов, рек, заливов, проливов и проч., я решительно не знала, где что находится, и, вероятно, затруднилась бы ответить даже на такой вопрос: на какой реке стоит Париж или Лондон? А между тем я была не из тупиц и принадлежала к числу скорее хороших, чем плохих учениц.
В довершение всего наш почтенный педагог от времени до времени запивал и в подобных случаях не показывался в классы по целой неделе, а иногда и долее. Случалось это всегда в первых числах месяца, тотчас после получки жалованья. Мы уж так и знали, что в начале месяца нам можно будет отдохнуть немного и освежить наши мозги, засорившиеся от зубрения учебников <...>. Но зато и доставалось же нам в первый урок, следовавший после таких гулянок! Наш отрезвившийся наконец педагог являлся к нам в таком лютом настроении, что просто рычал на всех и всем, без исключения, «закатывал единицы да нули», что влекло за собой известные уже нам последствия — ужин или обед за черным столом или же наказание без передников. Но так как засадить за черный стол целых два класса не было никакой возможности — недостало бы места, то классные дамы ограничивались тем, что отбирали у нас передники без всяких выговоров и попыток устыдить нас, а так — только для выполнения одной обрядности. Но подобные наказания «вкупе и в любе» скорее развлекали нас, чем устрашали и способствовали только к укреплению нашего братского союза и подъему духа товарищества.
В старшем классе, впрочем, разбушевавшийся Шахов только рычал, но не позволял себе слишком «вольничать» и «забываться», потому что старшие воспитанницы постояли бы за себя и подняли настоящий бунт, если бы он вздумал «разукрасить» их журнал «нулями» и «единицами». <...> И такой-то педагог целые годы процветал у нас в дореформенную эпоху, и никого из наших властей и попечителей не шокировал, по-видимому, тот факт, что у нас был учитель «из запивающих»! Может быть, они думали, что для бедных девочек годится всякий учитель, но никак нельзя допустить, чтоб они рассуждали в этом случае, как одно из действующих лиц крыловской басни: «А ты хоть пей, да дело разумей»[98], — так как наш ментор и пил, и своего дела не разумел.
Закону Божию нас учил батюшка П.В. Богословский, по прозвищу Петел. Прозвище это произошло от церковнославянского слова «петел» — петух. Да не подумает читатель, чтобы оно хоть сколько-нибудь характеризовало нашего солидного и почтенного законоучителя. Нет, мы прозвали его так просто потому, что, рассказывая нам историю отречения апостола Петра от Спасителя, он с каким-то особенным пафосом произнес фразу: «Но вдруг запел петел». И этого для нас, легкомысленных школьниц, было совершенно достаточно, чтобы дать ему ни с чем не сообразную кличку. Батюшка умел отлично ладить с нами и всех награждал по заслугам — кого «четверками» и «пятерками», а кого и «единицами», и за последние никто не бывал на него в претензии, потому что он сумел внушить всем нам уважение к себе и все были убеждены, что уж он никого не обидит понапрасну. <...>
Француз Круаза был, так сказать, учитель средней руки, скорее, впрочем, плохой, чем хороший. <...> Он, весьма плохо владея русским языком, очень бойко и энергично бранился по-русски, чем приводил нас в крайнее недоумение, и мы не раз задавались вопросом: где он мог так напрактиковаться в сквернословии?.. Кроме изучения грамматики и отрывков из французской хрестоматии, мы упражнялись также в диктовках и в переводах. В старшем классе к тем же упражнениям прибавлялся курс французской литературы, который мы проходили по запискам, составленным неизвестно кем и никогда не изменявшимся и не дополнявшимся. <...>
В младшем классе французскому языку учила некая m-me Визар, очень свирепая на вид особа, которая в вопросах педагогии не мудрствовала лукаво, а старалась только нагнать панику на своих несчастных учениц и с этой целью без умолку кричала на них по целым часам. Цель, разумеется, достигалась: ученицы были запуганы, но кроме отвращения как к самой учительнице, так и к преподаваемому ею предмету ничего не выносили из ее уроков. В сравнении с этой мегерой наш взбалмошный Круаза мог считаться ангелом кротости и образцовым педагогом. Эта воинственная особа была заменена Н.Ф. Бородиной, впоследствии Конивец- кой, очень толковой и опытной учительницей, которая не только сумела установить совершенно иные отношения со своими ученицами, но и приохотить их к занятиям.
Что же касается до Мансфельда, учителя немецкого языка, то это была такая бесцветная личность, что о нем только и можно сказать, что он был смазливый и смирный немчик, хлопотавший, по-видимому, гораздо более о том, чтобы угодить начальству, нежели о том, чтобы научить нас чему-нибудь. Он учил нас, впрочем, недолго и был уволен впоследствии как крайне плохой учитель.
Вот и весь запас умственной и духовной пищи, имевшийся в нашем распоряжении в дореформенный период нашей школьной жизни. Ближайшее начальство, за исключением нашей добрейшей и всеми искренно любимой начальницы А.Г. Свечиной, о которой я скажу несколько слов далее, скорее тормозило своей бестактностью и косностью процесс нашего духовного развития, нежели подвигало его вперед. В наших отношениях к классным дамам замечалось полнейшее равнодушие с обеих сторон. Большинство из них, как русские, так и немки (француженок у нас не было ни одной), казались такими апатичными и бесцветными, что мы смотрели на них не как на живые существа, а как надвигающиеся мумии, на обязанности которых лежало отбирать у нас передники за единицы, передавать марку за русский язык и выполнять разные другие обрядности. И надо отдать им справедливость: эти обязанности они выполняли добросовестно и неукоснительно, что, впрочем, нимало не способствовало ни к уменьшению числа получаемых нами единиц, ни к изгнанию родного языка из нашей речи, а только ухудшало взаимные отношения между нами, «дерзкими девчонками», и нашими «классными мумиями». <...>
Перейду теперь к описанию внешней стороны нашего быта и условий нашего физического развития. Содержали нас, бедных девушек, не роскошно, одевали и в особенности кормили из рук вон плохо. И зиму, и лето мы щеголяли в одних и тех же грубых камлотовых платьях какого-то некрасивого темно-кирпичного цвета. Юбки у этих платьев кроились, из экономии, до того узкими, что походили на какие-то неуклюжие дуды, топорщившиеся кверху и придававшие нам чрезвычайно оригинальный вид движущихся тумб или деревянных колод, что крайне смущало старших воспитанниц и подчас приводило их просто в отчаяние.
Эта особенность покроя наших платьев больше всего бросалась в глаза, когда они были новые и не успели еще обноситься; поэтому мы старались как можно скорее обмять наши «новые дуды» и придать им если не изящную, то по крайней мере и не такую топорную форму, какую они имели, когда мы облеклись в них первое время. Воспитанницы младших классов, впрочем, были совершенно равнодушны к тому, во что их наряжали, и чувствовали неудобства платья «дуды» только в рекреационные часы, когда им хотелось побегать или потанцевать, а несносная «дуда» ежеминутно сдерживала их удаль.
Прочие статьи нашего туалета по неизяществу и своеобразию покроя вполне гармонировали с нашими платьями. Но особенно памятны мне наши коленкоровые летние шляпы, по форме и даже по своему песочно-желтому цвету больше всего походившие на лубочные лукошки, продолбленные сбоку и надетые на голову так, чтобы дно приходилось на затылке. <...>
Но насколько малодушно и даже комично было наше негодование по поводу того, что нас, «благородных девиц», одевают как каких-нибудь «жалких приюток», настолько же действительно были достойны сожаления и всякого сочувствия наши жалобы на то, что нас кормили впроголодь. Это было уже скорее трагично, чем комично — тем более что положение наше в этом отношении было совершенно безнадежное и мы хорошо знали, что голодовке нашей не будет и конца, потому что наше училище было так бедно, что нас, в сущности, и не могли кормить лучше.
Сумма, которую наше начальство могло расходовать на наше пропитание, была так ничтожна (на продовольствие каждой воспитанницы по отдельности приходилось чуть ли не 7 копеек в сутки), что можно только удивляться, как оно ухитрялось кормить нас не одной только «манной кашицей», которою должны были довольствоваться несчастные дети в одном из английских приютов, описанных Диккенсом в романе «Оливер Твист». Нет, справедливость требует сказать, что нам все-таки жилось привольнее наших английских собратьев по несчастью и мы не только не выскабливали ложками оловянных тарелок, в которых нам подавалась гречневая каша и другая снедь, но были так «набалованы» и подчас до того доводили свою предерзость, что наотрез отказывались есть прелую-перепрелую «прошлогоднюю кашу» без малейших признаков масла. <...>
Привожу здесь, кстати, подробное описание наших трапез.
В 8 часов утра мы пили чай — чуть тепленькую желтоватую водицу, — к которому прилагался микроскопический кусочек сахара и половина полуторакопеечного розана[99] (в первый день Пасхи, Рождества и вдень причастия нам выдавали по целому розанчику). В 12 часов раздавался звонок к обеду, состоявшему из трех блюд: во-первых, из «супа брандахлыста», приправленного манной или перловой крупой; во-вторых, из тончайших ломтиков вареной говядины какого-то подозрительного синеватого цвета, которую мы хотя и называли «мертвечиной», но все-таки ели и сожалели только о том, что она всегда была нарезана так артистически тонко, что наши сквозные ломтики «даже муха могла бы пробить крылом на лету». Третьим блюдом почти неизменно служила достопамятная «прошлогодняя каша». В пятом часу дня мы получали такие же порции чая, как и утром, а в девятом ужинали остатками супа и каши. Воскресные дни ознаменовывались тем, что к нашему обыкновенному menu прибавлялся пирог с капустой или с морковью, а каша заменялась клюквенным киселем с патокой.
Яйца нам давали только на Пасхе, но в каком количестве — этого я не помню. Точно так же и молоком нам удавалось полакомиться всего один раз в год, в Черемушках, <...> где наш общий друг батюшка П. В. Богословский устраивал для нас обильное угощение из свежего молока и булок.
Привожу здесь в виде иллюстрации того, как «вкусны» были наши обеды и ужины, следующий факт. Однажды наш директор А. М. К..., войдя к нам в столовую во время обеда, вздумал было отведать наших постных щей со снетками, — дело было, кажется, Великим постом. Но должно быть, щи показались нашему директору до такой степени недоброкачественными, что он не рискнул проглотить даже и одной ложки, а тут же выплюнул их в носовой платок, что, впрочем, нисколько не помешало ему сказать с самым невозмутимым видом, что «щи очень, очень вкусны». Но с тех пор наш почтенный директор уже не решался пробовать наших кушаний.
Голод так одолевал нас подчас, что мы целыми толпами убегали в дортуары, чтобы потуже затянуться в корсеты, так как мы уже по опыту знали, что это самое лучшее средство парализовать действия нашего злейшего врага — голода. Этим способом достигалась двоякая цель: и мучения голода как будто ослабевали, и наши талии становились тоньше и изящнее.
Но по временам и на нашей улице бывали праздники. Случалось иногда, что кому-нибудь из нас присылали из деревни «при оказии» целые ящики с провизией — слоеными лепешками, паштетами, яйцами, пастилой, вареньем и другими прелестями. Вся эта благодать делалась достоянием всего класса и в тот же день истреблялась. Приберегать на завтра у нас считалось крайне предосудительным <...>. Но такие пирушки на весь класс устраивались, разумеется, только тогда, когда гостинцев присылали вволю — сколько душа просит. Если же той или другой из нас перепадала какая-нибудь малость, то угощались только самые любимые подруги. И за это никто не бывал в претензии, потому что каждая из нас была того мнения, что лучше угостить как следует двух- трех подруг, нежели «помазать по губам весь класс».
Зимой, насколько я помню, нас никогда не водили гулять. С конца осени, то есть с октября месяца, нас запирали в комнатах, как какие-нибудь тепличные растения, и не выпускали на свежий воздух чуть ли не до самого мая. Летом же мы могли гулять только в своем садике, где было так мало тени, что днем многие предпочитали оставаться в классах, и только вечером все гурьбой высыпали в сад. Но бегали и играли только маленькие, старшие же воспитанницы, считавшие ниже своего достоинства «повесничать и школьничать», чинно прогуливались группами по дорожкам, разговаривая об училищных делах вообще, но чаще всего, разумеется, об учителях или мечтая вслух о том, что ожидало их за стенами училища, из которого они так страстно порывались на волю.
Как видите, мы росли при крайне неблагоприятных условиях для нашего физического развития: с одной стороны, голодовка, а с другой — полное отсутствие свежего, здорового воздуха в продолжение более полугода. По-настоящему мы непременно должны были бы зачахнуть при таком ненормальном образе жизни. На самом же деле мы совсем не казались ни болезненными, ни изнуренными. Чем объяснить это странное явление — я, право, не знаю, но думаю, что всего вероятнее будет предположить, что мы являлись в училище из наших родных пепелищ с таким солидным запасом здоровья и физических сил, который не могли истощить окончательно даже и неблагоприятные условия нашей жизни, хотя они и умаляли этот запас.
Это предположение мне кажется тем более правдоподобным, что в наше училище очень часто поступали совсем уже большие девочки, которых, по причине их «великовозрастия», не принимали в институты. А что недостаток здоровой пищи и свежего воздуха влиял на нас крайне вредно — это я испытала на себе. Я поступила в училище 11-летней девочкой, но судя по моему росту и физическому развитию многие давали мне 13 лет. После же трехлетнего моего пребывания в училище я не только не возмужала, но, напротив, сделалась так миниатюрна и бесплотна, что в 14 лет походила на 12-летнюю девочку, хотя в то время я была настолько здорова, что не хворала даже от заразных болезней.
Хорошо еще, что у нас не было принято, как в тогдашних институтах, есть мел, уголь, глину и прочую дрянь. Благодаря влиянию нашего просвещенного инспектора Ф.И. Буслаева, из всех сил старавшегося пробудить в нас мысль и сознание, мы все-таки были развитее современных нам институток (чем мы немало гордились), поэтому и в наших нравах и обычаях замечалось более осмысленности и менее карикатуры.
В заключение <...> скажу несколько слов о мании «обожания» — этой пародии на чувство, от которой и мы тоже не были изъяты совершенно, хотя она и не проявлялась у нас в такой уродливой форме, как в других закрытых и полузакрытых учебных заведениях. А впрочем, и у нас были такие самоотверженные «жрицы любви», которые, в доказательство пылкости своих чувств, съедали по целой столовой ложке соли и при виде предмета своей «страсти» приходили в такой экстаз, что щипали себя до синяков. А одна из девочек—лет 10-ти или 11-ти, не более, объелась даже беленой, росшей у нас в саду, чтобы доказать свою любовь к одной из старших воспитанниц, и в последовавшую затем ночь чуть не умерла от отравления. Но большинство из нас смотрело на такие дикие выходки скорее с насмешкой, чем с одобрением, и даже само «божество» взирало не совсем благосклонно на подобного рода поклонение и явно предпочитало, чтобы ему приносились хотя и не столь самоотверженные, но зато более полезные жертвы в виде оказания маленьких услуг — переписки черновых тетрадей, разглаживания смявшегося передника, пелеринки и т. п.
Вообще, мания «обожания», свирепствовавшая в то время почти во всех училищах, по своей заразительности походила на современную инфлюэнцу. Бороться как против этого, так и против многих других ненормальных явлений, порождаемых затхлой школьной атмосферой, можно было только с помощью поднятия уровня умственного развития подраставшего поколения, которое совершенно дичало в своем затворничестве и не только не приобретало в училище никаких полезных знаний, но скорее тупело под влиянием своих менторов <...>.
Вероятно, мы долго еще пробыли бы в состоянии умственного оцепенения и продолжали бы из года в год зубрить свои уроки по одним и тем же опротивевшим нам учебникам, если бы, по какому-то поистине счастливому для нас стечению обстоятельств, нашим инспектором не сделался Ф.И. Буслаев[100], который очень скоро оценил по достоинству практиковавшийся у нас метод преподавания.
Как опытный педагог и весьма энергичный человек, Ф<едор> И<ванович>, приняв на себя задачу нашего образования, решился повести это дело совершенно иначе, чем оно велось до него. Но обставить училище лучшими педагогическими силами при тех ограниченных средствах, которыми оно располагало, было нелегко, и выполнить эту новую задачу мог только Ф<едор> И<ванович> как один из самых популярных московских профессоров того времени.
Надо думать, что наша попечительница, приглашая Ф.И. <Буслаева> к нам инспектором, имела в виду и то практическое соображение, что он мог доставить училищу лучших учителей за самое скромное вознаграждение. Как видно, княгиня была особа весьма дальновидная, и расчет ее оказался вполне верным. Ф.И. <Буслаев> действительно сумел прилечь в наше училище самых выдающихся преподавателей того времени, которые согласились давать у нас уроки, разумеется, не столько из материальных расчетов, сколько из бескорыстного желания трудиться вместе с Ф<едором> И<вановичем> на пользу просвещения.
Ф.И. Буслаев начал свои преобразования в нашем училище с увольнения Шахова, который был заменен двумя учителями — П.В. Евстафьевым по истории и географии и г-ном Лепешовым по русскому языку.
Наш новый учитель истории и географии с первых же уроков сумел так заинтересовать нас преподаваемыми им предметами, что часы его занятий казались нам похожими скорее на занимательные беседы, чем на настоящие классные занятия, с представлением о которых у нас неизбежно являлось представление об утомлении и скуке. П.В. Евстафьев был действительно превосходный учитель, по сравнению же с Шаховым он показался нам просто феноменом, совмещавшим в себе и необыкновенные познания, и еще более необыкновенный дар передавать эти познания в самой простой и удобопонятной для нас форме. Не знаю, какое впечатление мы произвели на нашего нового учителя, но думаю, что он вынес не совсем лестное о нас мнение, когда после проверки наших познаний в истории и географии увидал, что они равняются нулю. Но зато впечатление, произведенное им на нас, было самое благоприятное и настолько сильное, что перешло даже в крайность, которая выразилась эпидемией обожания, охватившей не только два старшие класса, в которых он учил, но даже и маленький класс, мимо которого он только проходил. <...>
Что же касается до г-на Лепешова, нашего нового учителя русского языка, то он принадлежал к числу скорее добросовестных, чем выдающихся преподавателей и, по-видимому, был приглашен к нам Ф.И. <Буслаевым> лишь на время, до приискания более подходящего учителя. Тем не менее он усердно упражнял нас в грамматическом разборе, в диктовках и в письменном изложении прочитанного. <...>
В то же время как к нам были приглашены почти по всем предметам новые преподаватели, и в их числе А.Н. Бекетов, теперь заслуженный профессор ботаники в Петербургском университете <...>.
Мне было бы крайне трудно, почти невозможно очертить в подробности деятельность А.Н. Бекетова в нашем училище за те два года, в которые мы пользовались его уроками. Скажу только, что он занимался с нами не как учитель, задающий уроки и требующий более или менее основательного приготовления их, а скорее как молодой профессор-энтузиаст, хотя и сознающий всю умственную неразвитость своей аудитории, но твердо верящий в то, что труды его не пропадут даром и что в конце концов ему удастся заинтересовать своих учениц преподаваемой им наукой, пробудив их от умственной спячки, в которую они были погружены.
А пробудить нас от усыпления и если не заинтересовать наукой, то по крайней мере заставить заниматься ею — было нелегко. В особенности это было трудно для такого педагога-идеалиста, каким был А<ндрей> Н<иколаевич>, который считал предосудительным внушать любовь к науке с помощью нулей и единиц, но руководствовался в отношении нас совершенно иными аргументами, всячески стараясь примениться к уровню нашего умственного развития, чтобы приохотить нас к занятиям его предметом и развить в нас не поверхностное только, но вполне осязаемое отношение к ним. Терпению его во время занятий с нами, ленивыми и тупыми школьницами, которые и с нравственной стороны были еще так неразвиты, что скорее злоупотребляли его снисходительностью, чем ценили ее, не было конца. Я не помню ни одного случая, когда А<ндрей> Н<иколаевич> хотя на минуту вышел бы из роли самого гуманного и терпеливого педагога и сделал бы замечание и поставил единицу какой-нибудь тупице и вдобавок лентяйке, сто раз заслужившей, чтоб ее беспощадно покарали.
Однако как ни был терпелив и энергичен А.Н. <Бекетов>, но борьба против нашей умственной апатии, кажется, подчас порядочно утомляла его и приводила в уныние. Это заметно было из того, что он уходил иногда из класса далеко не с таким бодрым и оживленным видом, с каким входил в него. Разумеется, мы не все были такими отчаянными школьницами и записными лентяйками, которых можно было вразумлять только с помощью единиц. Нет, не только в нашем — теперь третьем — классе, но даже и во втором были настолько любознательные девочки, для которых интересные занятия естественной историей представляли двойной интерес под руководством такого преподавателя, каким был А<ндрей> Н<иколаевич>, и приносили им громадную пользу.
Что же касается до воспитанниц старшего класса, то они не только не подвергали терпение А.Н. <Бекетова> такому тяжкому испытанию, какому подчас подвергали его мы, неразумные третьеклассницы и второклассницы, но, напротив, занимались у него, по-видимому, с самым похвальным усердием и добросовестностью. <...>
Укажу здесь еще на одно обстоятельство, чрезвычайно благотворно влиявшее на наше умственное развитие. С тех пор, как учебная часть нашего училища перешла в руки Ф.И. Буслаева, мы получили возможность удовлетворять нашу страсть к чтению уже не тайком, а совершенно открыто, и притом совсем не такими произведениями, какими нам приходилось довольствоваться в дореформенное время и каковые очень скоро утратили всякую прелесть в наших глазах.
Ф<едор> И<ванович> начал развивать наши литературные вкусы с помощью произведений английских романистов — Вальтера Скотта, Диккенса и Теккерея, которыми он снабжал нас при всяком удобном случае и нередко вступал с нами в рассуждения по поводу прочитанных нами романов, причем мы наперерыв старались выказать перед Ф<едором> И<вановичем> и современность, и даже глубину наших воззрений, что, по всей вероятности, казалось чрезвычайно комичным нашему уважаемому инспектору.
Случалось иногда — и даже очень часто, что мы возвращали Ф<едору> И<вановичу> его книги в таком истрепанном виде, что нам самим становилось совестно за нашу крайнюю неряшливость. Когда же мы начинали извиняться и уверять Ф<едора> И<вановича>, что в другой раз мы не позволим себе такого варварского обращения с его книгами, то он добродушно успокаивал нас, утверждая, что он предпочитает даже, чтобы книги возвращались ему потрепанными, так как это служит для него несомненным доказательством того, что они нам понравились и прошли через все руки; если же они возвращаются ему чистенькими, то у него возникает предположение, что они не имели большого успеха «в среде нашей читающей публики». <...>
Как энергично отстаивал Ф<едор> И<ванови^> неприкосновенность наших прав на чтение от покушений нашей попечительницы лишить нас этих прав, можно видеть из следующего случая, происшедшего уже в то время, когда мы были почти совсем взрослыми девушками, чуть не за год до нашего выпуска.
Начальницей нашей была тогда Е. И.О..., смотревшая на все литературные произведения вообще как на ядовитые плоды от древа познания добра и зла, а на развивавшуюся в нас страсть к чтению как на бесовское наваждение, угрожавшее нам неизбежной гибелью как в сей жизни, так и в будущей. Разумеется, эта особа считала своим священным долгом неукоснительно следить за тем, какими зловредными книжицами снабжал нас <...> Ф. И. <Буслаев>, <...> и своевременно докладывать о том нашей попечительнице, присовокупляя к этим докладам приличные случаю комментарии и умозаключения.
Как-то раз Ф<едор> И<ванович> дал нам прочесть «Айвенго» Вальтера Скотта и «Ярмарку тщеславия» Теккерея, носившую заглавие «Базар житейской суеты» в том переводе, который попал к нам в руки[101]. Взглянув на заглавия книг и многозначительно покачав головой, наша начальница молча возвратила их нам, но тотчас же отправилась с донесением кому следует. Попечительница, разумеется, пришла в ужас и явилась самолично спасть нас от заразы, так неосторожно занесенной к нам Ф.И. Буслаевым.
Покажите мне последние книги, которые дал вам Ф<едор> И<ванович>! — вскричала взволнованная попечительница, позабыв даже кивнуть нам головой, когда мы встали при ее появлении в классе.
Мы молча подали две названные книги.
― «Айвенго»... Qu'est-ce-que c'est qu'Aivengo... A coup sur des betises, des aventures d'amour[102], — с авторитетным видом решила попечительница, откладывая в сторону роман Вальтера Скотта, в который она даже не дала себе труда заглянуть, и переходя к Теккерею: — «Базар житейской суеты», — громко прочла она и в негодовании пожала плечами. — И вы прочли уже этот «Базар житейских... треволнений...» или как там... «приключений»? — спросила она, пронизывая нас своими холодными, прищуренными глазками.
Мы молча и с недоумением смотрели на нее, решительно не понимая, из-за чего она так волнуется.
― Mais c'est affreux! C'est inoui![103] — восклицала между тем попечительница, обращаясь уже к нашей начальнице, тоже присутствовавшей в классе. — Нет, этому надо положить конец, пока еще не поздно, — решительным тоном прибавила она. — Отберите у них эти книги...
― Но, ваше сиятельство, Ф<едор> И<ванович> желал... — послышался чей-то робкий голос.
― Прошу не рассуждать, а слушаться тех, кто умнее вас, — строго прервала попечительница и удалилась из класса, повергнув нас в неописуемое волнение.
― Что ж это такое, mesdames? Ведь это просто безобразие! Неужели нам опять придется пробавляться «Парижскими тайнами»[104], как в допотопные времена? — в негодовании повторяли мы. — Нет, мы должны постоять за себя... должны доказать, что мы не стадо баранов... Нужно сейчас же довести все дело до Ф<едора> И<вановича>, и самое лучшее — написать об этом Леночке Мешковой (племяннице Ф.И. <Буслаева>, приходящей воспитаннице нашего класса, которая не явилась в училище в описываемый день по случаю праздника). <...>
Послание это было вручено нашей верной союзнице, дортуарной горничной Дуняше, которая не замедлила доставить его по назначению.
Письмо наше, как рассказывала потом Леночка, застало ее за обедом, и когда она прочла его Ф<едору> И<вановичу>, то он торопливо встал из-за стола и объявил, что тотчас же отправится к нам на выручку.
Явившись к нам в класс, Ф<едор> И<ванович> прежде всего вручил каждой из нас на память по экземпляру «Всеобщей истории» <В.Я.> Шульгина и как ни в чем ре бывало завел с нами речь об этой книге. Наконец вошла и начальница, заметно взволнованная.
― А как вам понравился «Базар житейской суеты»? — вдруг спросил нас Ф<едор> И<ванович>. — Не правда ли, превосходная вещь? Это одно из лучших произведений Теккерея.
― Мы не читали его, Ф<едор> И<ванович>, — ответили мы.
― Отчего же? Разве вам некогда было?
― Нет, не то что некогда, но у нас отняли ваши книги. Говорят, что нам неприлично читать их.
― Что?.. Что такое вы сказали? Мне послышалось что-то странное... невероятное, — проговорил Ф<едор> И<вано- вич> с неподражаемо разыгранным удивлением.
― Maman и попечительница находят, что нам неприлично читать Вальтера Скотта и Теккерея, — повторили мы. — Вот, спросите у нее сами.
― Что это значит, Е.И.? — спросил Ф<едор> И<вано- вич>, обращаясь к начальнице, которая казалась сильно смущенной, хотя и старалась придать себе непринужденный вид. — Неужели княгиня в самом деле нашла неприличными книги, которые я дал воспитанницам?
― О, нет... напротив, Ф<едор> И<ванович>, — ответила начальница заискивающим тоном и беспокойно озираясь по сторонам, причем все лицо ее покрылось багровыми пятнами, — только... только ее сиятельство желает, чтобы я просматривала все, что читают воспитанницы.
― О, если так, — вскричал Ф<едор> И<ванович>, — то я прошу вас сегодня же... сейчас же съездить к княгине и передать ей, что я ни минуты не останусь инспектором училища, если она решилась так бесцеремонно контролировать мои поступки!
Дело приняло крайне неприятный для нас оборот, и мы совсем приуныли. Но на следующий день Леночка Мешкова привезла нам радостную весть о том, что «враг побежден» и что попечительница прислала Ф<едору> И<вановичу> письмо, в котором дала ему торжественное обещание не вмешиваться более в его распоряжения.
Попечительница пыталась также вторгаться и в учебную область и не раз обращалась к учителям с разными благими советами относительно преподавания. <...> А.Н. Бекетов с самым хладнокровным видом делал ей возражения приблизительно такого рода:
― Что же об этом толковать, княгиня! В вопросах, касающихся учебной части, только Ф<едор> И<ванович> и может иметь голос, как опытный педагог и как человек компетентный в деле преподавания. А мы с вами что же тут смыслим?..
Только одного француза Круаза наша попечительница и считала стоящим на высоте занимаемого им положения и только ему одному, как образцовому учителю, она не находила нужным делать внушений и руководить в учебных занятиях.
Экзамены у нас происходили не каждый год, а через два года, то есть по окончании двухгодового курса и при переходе воспитанниц в следующие классы. Эти переходные экзамены были очень торжественны, так как на них, кроме наших властей и многочисленной почтенной публики, присутствовали также и профессора университета <...>.
Дни экзаменов были для нас, как и для нынешнего молодого поколения, днями страшного суда. Но для нас это время все-таки было не так тяжко, во-первых, потому, что наши экзамены происходили не летом, а зимою, перед Рождеством, и нам не приходилось усиленно заниматься в летнюю жару, а во-вторых, потому, что у нас экзаменационные баллы не имели решающего значения на переход воспитанниц из класса в класс. Наш педагогический совет принимал к сведению то обстоятельство, что воспитанницы большей частью являлись на экзамен в ненормальном состоянии—донельзя взволнованные и смущенные, поэтому меркой наших познаний служили не поверхностные отметки на экзаменах, а более верная оценка наших занятий за весь двухгодовой курс.
И, несмотря на это, мы невообразимо боялись экзаменов, вследствие чего иногда до такой степени терялись, что срезывались именно на тех предметах, которые мы надеялись сдать вполне удовлетворительно. Да, все-таки время экзаменов и для нас было поистине критическим временем, но*зато какое оживление они вносили в нашу однообразную жизнь и какую массу впечатлений они оставляли нам после себя! Мы долго потом припоминали, обсуждали и взвешивали все события, которыми сопровождались минувшие экзамены, казавшиеся уже нам теперь «только интересными и ничуть не страшными».
Оглядываясь теперь назад и мысленно переносясь к тому отдаленному времени, когда мы из своенравных и подчас несносных школьниц начали превращаться в наивных и мечтательных молодых девушек, я с каким-то особенно отрадным чувством вспоминаю о наших отношениях друг к другу, которые скрашивали для нас все неприглядные стороны нашей совместной жизни. У нас не было никакой неприкосновенной собственности — все делилось пополам. Правда, нам почти нечего было делить, но то немногое, что мы имели, считалось общим достоянием. Мы, не стесняясь, брали в столах своих соседок все, что нам было нужно, — бумагу, перья, карандаши и прочее, и им предоставляли широкое право хозяйничать в наших столах, как им вздумается. Даже и те из нас, которые выказывали поползновение завести какую-нибудь собственность, заражались общим настроением и в конце концов предоставляли в распоряжение общины свои чистенькие и старательно переписанные тетрадки. И это делалось не в силу давления «общественного мнения», но совершенно свободно, так как «общественное мнение» карало только тех, которые выказывали некоторую меркантильность при дележе гостинцев; хозяйничать же в своем столе можно было и не позволить, нимало не рискуя заслужить кличку скряги или сквалыги.
Но в некоторых случаях в наших нравах и обычаях замечались какие-то несуразности. Так, например, не поделиться с подругами гостинцами, по нашему мнению, было очень нехорошо, продать же свое право на полчаса музыкальных упражнений за полрозанчика, то есть за скудную порцию булки к чаю, нисколько не считалось предосудительным.
Счет деньгам мы вели тоже по-своему, совершенно упуская из виду то обстоятельство, что из копеек составляются гривенники, а из гривенников — рубли, и принимая в соображение только пятачки, гривенники, пятиалтынные и прочее. Поэтому пятачок считался у нас если и не очень большой, то все-таки изрядной суммой, на которую счастливая обладательница ее могла приобрести целых четыре розанчика, или кринку молока, или же, наконец, сверточек карамелек. А составные части этой суммы — копейка, две, три и даже четыре — совсем не принимались в расчет. Точно так же в сумме, состоящей, например, из девяти копеек, деньгами опять-таки считался только пятачок, а на остальные четыре копейки мы смотрели как на мелочь, не заслуживающую никакого внимания.
Ссоры хотя и нередко бывали между нами, но не оставляли в нас никакого раздражения друг против друга. Но бывали и такие случаи, что две повздорившие приятельницы подолгу дулись одна на другую и этим добровольно казнили самих же себя, потому что каждая в душе жаждала примирения, но из какого-то ложного самолюбия не решалась первая сделать шаг к возобновлению прежних отношений. Но, вообще говоря, мы были очень дружны между собою, тем более что нас связывало все — и общие интересы, и одни и те же симпатии и антипатии, и более или менее одинаковые мечты и стремления. Благодаря этому нам как-то особенно легко дышалось и хорошо жилось в нашей милой общине. <...>
Попробую теперь провести параллель между нашими двумя начальницами, А.Г. С... и ее племянницей — Е.И. О..., которые обе оставили нам о себе воспоминания, одна — светлые и ничем не омраченные, а другая тоже не менее яркие, но совершенно в ином роде.
А.Г. только в самых крайних случаях делала нам внушения, и уже по одному этому они производили на нас особенно сильное впечатление и повергали в невыразимое смущение. Мы хорошо знали, что наша добрейшая начальница не любит нас распекать. Мало того, мы замечали даже, что она просто страдала, когда мы вынуждали ее принимать с нами строгий и суровый тон, поэтому мы чувствовали себя просто преступницами в подобные критические минуты и приносили сердечное покаяние в своих провинностях. Вообще, в своих отношениях к нам А. Г. выказывала столько такта и в то же время столько сердечной теплоты и участия к нам, что мы все искренно уважали ее и еще более любили. Даже самые строптивые из нас — и те признавали ее авторитет над собою, хотя и роптали подчас на то, что она будто бы отличает некоторых из старших воспитанниц, что, с нашей точки зрения, было уже слабостью. Но так как отличаемым не делалось никаких послаблений, то мы совсем не чувствовали против них раздражения, и наше уважение к любимой начальнице нисколько не умалялось. <...>
Вторая наша начальница, Е.И. О..., <...> не имела ничего общего с своей предшественницей. Прежде всего она потребовала, чтобы мы называли ее не иначе как maman, чему мы хотя и повиновались, но не совсем охотно, потому что усмотрели в этом новшестве подражание институтским обычаям, а подражать мы вообще были не охотницы и всякое подражание презрительно называли «обезьянством». К тому же, считая наши порядки более разумными, чем институтские, мы полагали, что скорее институтки могли позаимствовать- ся кое-чем у нас, нежели мы у них.
Желая расположить нас в свою пользу, наша новая maman в первое время ни в чем не стесняла нас, и мы начали уже думать, что она если не лучше, то и не хуже нашей прежней начальницы, а пожалуй, даже и снисходительнее ее. Но не прошло и двух месяцев, как мы стали замечать в нашей maman некоторые странности: нам начало казаться, что она как-то особенно враждебно относится к тем из воспитанниц, которых посещали по воскресеньям братья, кузены, дяди и вообще особы мужского пола, не походившие на дряхлых старцев. Потом до нас стали доходить слухи, что она выпытывает у классных дам и даже у младших воспитанниц, в каком родстве состоит та или другая из нас с нашими воскресными посетителями. <...>
Наконец нам официально было заявлено, что нам разрешается принимать по воскресеньям только отцов и родных братьев, кузенам же и дядям вход в нашу обитель навсегда воспрещается. Разумеется, это странное распоряжение привело нас в сильнейшее негодование, но, по зрелом размышлении, мы решились игнорировать его, будучи вполне уверены, что наши родственники не подчинятся такой деспотической мере и не допустят, чтобы их так бесцеремонно выпроваживали из училища в приемные дни. Предположение наше вполне оправдалось, и Е.И. очень скоро убедилась, что ей придется отказаться от излюбленной мечты — изгнать зловредный мужской элемент из нашего училища и устроить в нем нечто вроде женского монастыря.
Потерпев поражение в борьбе с внешними врагами и нарушителями нашего спокойствия, то есть с нашими кузенами и дядями, наша добродетельная начальница обратила все свое внимание на врагов внутренних — наших учителей, общение с которыми, по ее мнению, было для нас не менее вредоносно. Прежде всего она воздвигла гонение на нашего учителя географии Мусатовского, которого она возненавидела, во-первых, зато, что он был молод, а во-вторых, за то, что он осмеливался подходить к нашим лавкам, когда рассматривал наши географические чертежи, и при этом — представьте себе — даже... дышал, объясняя что-нибудь воспитанницам. Почтенная матрона так и выразилась: «Зачем он подходит к вам и даже дышит?»
― Но, maman, ведь г-н Мусатовский задохнется, если не будет дышать, — возразили мы, с непритворным удивлением глядя на нее.
― Ах, перестаньте! Что с вами толковать — вы ничего не понимаете! — сердито сказала начальница и, вся раскрасневшись, ушла из класса.
― Какова? Хочет запретить Мусатовскому даже дышать в классе... Пусть бы сама попробовала не дышать! — со смехом заговорили мы, оставшись одни. <...>
Однако гонение, воздвигнутое на нашего бедного учителя географии, не прекратилось и довело его наконец до такого озлобления, что он потерял всякое терпение и, наговорив начальнице грубостей, отказался давать у нас уроки.
Мы, разумеется, очень сожалели о такой развязке и чуть не возвели г-на Мусатовского на пьедестал героя, пострадавшего за свои убеждения. При чем тут были его убеждения — я теперь, право, не знаю, но в то время для нас было несомненно, что «он выдержал характер», «не смалодушничал» и не подчинился требованию не дышать в классе.
Осилив одного противника, Е.И. не удовлетворилась, но тотчас же повела атаку против другого, не менее опасного врага — нашего учителя русского языка А.Е. Викторова, смущавшего наш мир душевный, или, вернее, нарушавшего наше блаженное усыпление — и своими вольными речами, в которых беспрестанно слышались слова «любовь (?!) к труду», «стремление к идеалу (?)», «увлечение (!?) идеей» и прочее, и с помощью разных подозрительных книжек, вроде сочинений Гоголя, Пушкина, Гончарова, Тургенева и даже Белинского и Добролюбова, в которых тоже беспрестанно встречались слова: любовь, чувство, увлечение, идеалы и даже — свобода!!!
Такого учителя-вольнодумца, разумеется, следовало устранить, а для этого необходимо было зорко следить за каждым его шагом и прислушиваться к каждому его слову. Но как ни следила почтенная дама за подозрительным учителем, как ни старалась ловить каждое его слово — ни выследить, ни уловить решительно ничего не могла. Тогда она перешла к наступательным действиям и начала одолевать его разными мелочными придирками. Но и это ни к чему не привело: враг оказался донельзя хладнокровным (по наружности, по крайней мере) и решительно неуязвимым.
Эта борьба происходила у нас на виду и продолжалась очень долго — не только в течение тех двух лет, которые мы пробыли в старшем классе, но, насколько мне известно, и в последовавшие затем два года.
Что касается до обращения Е.И. с нами, то насчет этого можно только сказать, что она совсем не обладала даром привлекать к себе юные сердца и поставила себя с нами в совершенно невозможные отношения. Мы обходились с нею так непочтительно, как самые неблаговоспитанные школьницы, что, конечно, было очень непохвально, но, пожалуй, нисколько не удивительно, ввиду того, что она назойливо преследовала нас разными придирками, касавшимися или наших воскресных посетителей, или наших разговоров с учителями и выражавшимися иногда в такой вульгарной форме, что мы считали себя совершенно вправе хохотать ей в лицо. Да и можно ли было ожидать от нас почтительного обращения с такой особой, которая приводила все к одному знаменателю и, делая нам выговоры за непринужденное обращение с учителями, с досадой восклицала:
— И что вы воображаете? Ведь они вам только головы кружат, а ни один не женится!
Да, наша maman была особа с весьма странными, можно даже сказать — дикими понятиями. Если бы она была настоятельницей какой-нибудь иезуитской общины или вообще какого-нибудь рассадника интриг, сплетен и козней, то там она, конечно, была бы на своем месте, но как начальница училища, где ничего подобного не требовалось, она никуда не годилась. Замечательно также и то, что она нисколько не претендовала за наше непочтительное отношение к ней, но, вызвав нас на какую-нибудь непозволительную грубость, тотчас же пасовала и делала нам уступки, чем мы, разумеется, всегда пользовались.
Несмотря, однако, на неприятные столкновения с начальницей и некоторые другие невзгоды, последние два года училищной жизни как-то особенно быстро промелькнули для нас посреди классных занятий, чтения и радужных мечтаний о будущем, и наконец настало время сначала наших выпускных, а потом и университетских экзаменов, которые для нас были обязательны для получения дипломов на звание домашних учительниц.
Как памятны мне эти университетские экзамены и какое это было страшное и вместе с тем веселое для нас время! Несмотря на наше самомнение и твердую уверенность, что мы были как по познаниям, так и по развитию не только не ниже других молодых девушек, успешно сдававших экзамены в университете, «но, пожалуй, даже и повыше их», — в глубине души мы все-таки ужасно боялись этих экзаменов. А что, если срежемся и экзаменатор публично скажет: «Г-жа такая-то, возьмите ваш протокол и поучитесь еще недельки две, а потом пожалуйте ко мне опять...» Ведь это будет неслыханный позор! Но нет, этого не случится, мы не посрамим репутации нашего училища. Ведь выдержали же экзамены воспитанницы прежнего выпуска — и даже очень хорошо выдержали, а они только два года пользовались уроками хороших учителей, тогда как над нами они трудились целых четыре года, да еще как трудились! Нет, мы должны блистательно выдержать экзамены и хотя этим вознаградить наших наставников за все их труды и заботы о нас. <...>
В первую же среду после Святок, в назначенный час, мы облеклись в свои зимние мантии с капюшонами, заменявшими нам шляпы, и в сопровождении своей классной дамы гурьбой направились к подъезду, где нас уже ожидали наемные кареты, которые должны были доставить нас в университет. Профессора, кажется, еще не было, когда мы вошли в экзаменационный зал, но экзаменующихся собралось довольно много. Все держались как-то особенно чинно, говорили шепотом и вообще старались производить как можно меньше шума. Мы молча расположились возле двух ближайших столов у стены и с томительной тревогой начали ожидать прихода профессора истории Вызинского, у которого мы должны были экзаменоваться. Долго ли продолжалось это напряженное состояние и о чем спрашивал нас профессор — я теперь не помню, знаю только, что экзамен сошел благополучно и мы вернулись домой веселые и торжествующие и в этот день сочли уже себя вправе не заглядывать в учебники.
Следующих экзаменов мы уже не так страшились, убедясь, что профессора совсем не такие жестокосердые люди, которые ждут только случая, чтобы погубить экзаменующихся одним взмахом пера. <...>
Настал наконец и роковой экзамен арифметики. Я отправилась экзаменоваться в самом удрученном состоянии, будучи вполне уверена, что никакие силы — ни земные, ни небесные — не спасут меня и что я жестоко осрамлюсь. Профессор Давидов, без всяких предварительных вопросов, прямо задал мне какую-то задачу, к разрешению которой я тотчас же и приступила и разрешила ее так, что экзаменатор только иронически улыбнулся и слегка пожал плечами, потом взял в руки мой протокол и, просмотрев отметки других профессоров, к величайшей моей радости написал мне «удовлетворительно». Также блистательно выдержали экзамен арифметики и некоторые из моих подруг, но были, впрочем, и такие, которые вполне заслуженно получили хорошие отметки.
Вечером, накануне выхода из училища, мы устроили вскладчину прощальную пирушку с чаепитием и обильным угощением, состоявшим, во-первых, из карамелек и пряников, а во-вторых, из сыра, копчушек и даже сардинок. Очень веселая это была пирушка! Хотя мы чувствовали себя совсем уже взрослыми девицами, но еще не прочь были «тряхнуть стариной» и пошкольничать и никому из пирующих не давали задумываться.
Наше прощание с Ф.И. Буслаевым и с учителями было самое задушевное. Мы были уже не дети и хорошо сознавали, как много было сделано для нас. Большинство из нас тоже намеревались посвятить себя педагогической деятельности, и мы давали себе слово употребить все зависящее от нас к тому, чтобы оправдать надежды, возлагавшиеся на нас нашими наставниками, и в свою очередь принести посильную пользу нашим будущим воспитанникам и воспитанницам. Только этим путем мы и могли вознаградить наших наставников за все труды, потраченные ими на нас.
Училище дало нам все, что оно могло нам дать. Конечно, запас наших познаний был очень незначителен, но он служил для нас достаточной подготовкой для приобретения дальнейших познаний, что вменялось нам в долг первой важности нашими наставниками, которые всегда доказывали, что нам необходимо учиться и по выходе из школы, если мы желаем добросовестно выполнять наши будущие обязанности воспитательниц. Перед нами открывалась новая жизнь, о которой мы так много мечтали, но перед вступлением в нее училище сделалось нам как-то особенно мило и дорого: забыты были все наши и действительные, и мнимые горести, помнилось только хорошее — только то, что пробуждало в нас лучшие чувства и лучшие стремления.
Последовавшее затем расставанье с подругами, разумеется, не обошлось без слез, хотя мы и считали такое проявление чувства «постыдным малодушием» и «институтским миндальничаньем», но... человек слаб, и наши искренние слезы, сопровождавшиеся не менее искренними уверениями никогда, никогда не забывать друг друга, доказали нам, что мы не сильнее других смертных. Глубоко взволнованные, с грустными и радостными ощущениями, мы разъехались наконец по домам.
С.Ф. Воспоминания о женском Ермоловском училище в Москве // Русская школа. 1892. №5/6. С. 55-67; № 7/8. С. 62-84.