Отец мой служил почтмейстером в одном из маленьких захолустных городков Средней России. Нас было у него одиннадцать человек. Не имея средств давать нам необходимое образование, он по мере того, как подрастали дети, усердно хлопотал об определении их в среднеучебные заведения на казенный счет. Таким образом старший брат определен был в кадетский корпус, а две старшие сестры — в Петербург, одна в Елизаветинский, а другая в Александровский институт.
Когда мне исполнилось девять лет, отец принялся хлопотать и о моем определении в институт. Меня, как и сестер, допустили до баллотировки, но я не была так счастлива, как они: счастливый жребий выпал той и другой при первой баллотировке, и обе они, одна за другой, поступили в седьмой младший класс; меня же несколько раз безуспешно баллотировали в разных институтах.
Тем временем годы шли; я была уже слишком велика для седьмого класса, а для поступления в один из средних мне недоставало необходимых познаний. Пока сестры жили дома, у нас была гувернантка, окончившая курс в Патриотическом институте и взятая отцом из соседнего уезда, где она временно проживала у матери, лишившись незадолго перед тем места. Маленькая, грациозная, лет двадцати шести, она прелестно танцевала и бойко говорила по-французски. Она и нас научила танцевать и говорить по-французски с теми ошибками, с какими говорила и сама, но собственно познаний нам не дала почти никаких. <...>
Года через полтора после поступления второй сестры в институт гувернантка вышла замуж и уехала из города. Мне было тогда двенадцать лет. Так как поступление мое в институт казалось маловероятным, а братья и сестры были еще малы, то на домашнем совете, на котором присутствовали бабушка и ближайшие родственники, решено было не брать другой гувернантки и предоставить мне готовиться к институту самой.
Поступить в институт хотелось мне страстно. Еще из рассказов гувернантки я составила себе о нем представление, как о каком-то сказочном царстве фей, не имевшем ничего общего с условиями и законами обыденной жизни: рассказы матери по возвращении ее из Петербурга, куда она отвозила вторую сестру, облекли это представление в еще более поэтические формы. «Такие миленькие, все в белых фартучках, в белых пелериночках и рукавчиках, сходят они, пара за парой, по лестнице, словно ангельчики», — рассказывала она об институтках. Я слушала мамашу с жадностью и с трудом сдерживала слезы зависти к счастливицам, попавшим в институт, и горечи — за свою несчастливую судьбу.
Получив свободу готовиться, как знаю, и жить, как хочу, я отстранилась от выездов, а по возможности и от знакомств, собрала все оставшиеся от сестер истрепанные учебники, затворилась в своей маленькой комнатке и с величайшим усердием засела за зубрежку. Ученье, однако, давалось мне трудно и подвигалось ужасно медленно. Программы у меня не было; что нужно было мне пройти, не знал никто <...>.
Однажды родители получили из Петербурга письмо от начальницы Елизаветинского института, в котором училась старшая сестра. Она уведомляла, что сестра больна скарлатиной, что здоровья она вообще слабого и подвержена постоянным горловым заболеваниям. Находя петербургский климат безусловно вредным для сестры, начальница советовала взять ее из института совсем.
Мамаша быстро собралась в Петербург. Питая надежду заместить мной вакансию сестры, она захватила на всякий случай и меня. Приехав в Петербург, мы нашли сестру уже выздоровевшей. Она шла все время первой ученицей, и до окончания курса ей оставалось года полтора.
Сестра и слышать не хотела о том, чтобы ее взяли из института, и институтскому начальству и мамаше пришлось покориться ее желанию. Таким образом, я осталась ни при чем. Мамаша, однако, решила воспользоваться своим пребыванием в Петербурге, чтобы испробовать все возможные попытки пристроить меня в институт. По совету и указанию своей двоюродной сестры и ее мужа, служившего в одном из департаментов, она объездила всех влиятельных лиц, от которых могла зависеть моя судьба, всех княгинь и графинь, которые по своему общественному положению могли так или иначе содействовать успеху. Везде принимали ее с самой утонченной вежливостью, выслушивали с ласковым вниманием и обнадеживали обещаниями сделать все возможное. Очарованная приемом, радостная и улыбающаяся возвращалась мамаша в нашу холодную комнату в шестом этаже и наполняла мое сердце мечтами и розовыми надеждами.
Мы прожили, однако, целый месяц в Петербурге, а дело о моем определении не подвинулось ни на шаг: мать принимали все так же изысканно-любезно и так же многозначительно-ласково продолжали говорить: «Я вас попрошу наведаться через недельку».
Между тем от отца, на руках которого и бабушки осталась куча детей, получалось письмо за письмом с требованием немедленного возвращения мамаши, да и деньги, отпущенные ей на дорогу и на расходы, подходили к концу. Она и сама престала уже верить в возможность добиться чего-нибудь в Петербурге, и только ужасно огорчавшая ее мысль о бесплодно потраченных времени и деньгах толкала ее на новые попытки.
Утомленная и измученная, она махнула наконец на все рукой и назначила день выезда. Отдавая хозяйке деньги за квартиру, мать разговорилась с нею о своих неудачных хлопотах и расплакалась.
Да вы совсем не так хлопочете, — сказа хозяйка, узнав о том, как и где хлопотала мать, — в Петербурге всегда обещают и никогда не отказывают... Хлопотать здесь надо не у высших, а через низших. Ваш муж служит по почтовому ведомству — вам и надо обратиться к его прямому начальству, к Прянишникову.
― Да я и пробовала, — сказала мать, — но не могла добиться аудиенции.
― И не добьетесь никогда, — усмехнулась хозяйка. — Вам надо действовать не так. Вы отправляйтесь к Прянишникову, но спросите не его, а его главную горничную. Она вам и устроит все. Иначе никогда не добьетесь ничего, хоть два года живите в Петербурге. <...>
Горничная, оказавшаяся вполне приличной особою, приняла ее в своей комнате, где занята была починкою красных шерстяных генеральских носков. Она была польщена посещением матери, приняла ее очень любезно и напоила кофеем. <...>
В тот же день мы простились с сестрами и уложили свои чемоданы, а на следующий день выехали из Петербурга. Покидали мы его без сожаления: после месячного пребывания «столица царственной Невы» показалась нам такою же холодной, как и ее прелестные каменные громады. <...>
О моем поступлении в институт уже никто не думал, не думала о нем и я, как вдруг в ноябре получена была из Петербурга бумага о зачислении меня собственной Его императорского величества пансионеркой в московский Н<икола- ев>ский институт. Это неожиданное известие вызвало такую бурную радость, что все мы в продолжение нескольких дней ходили, как в чаду. <...>
В Москве нас ожидало новое непредвиденное препятствие: в институте отказывались принять меня, потому что бумага о моем зачислении не была еще там получена. В ожидании ее нам пришлось прожить еще некоторое время в Москве.
Прошла неделя, а бумага все еще не была получена в институте. Между тем до Рождества оставалось так мало времени, что мать, выехав даже немедленно, могла попасть домой только к самому празднику. Не ожидая никаких препятствий, она и денег захватила с собою немного, а между тем жизнь в меблированных комнатах обходилась недешево; оставшись еще на некоторое время в Москве, она принуждена была бы жить на деньги, отложенные на обратную дорогу. Сообразив все это, мамаша отправилась к начальнице, откровенно объяснила ей свои затруднения и просила о немедленном принятии меня в институт. Начальница вошла в положение матери и разрешила ей привезти меня в институт на следующий день утром. <...>
Ночью я спала плохо: меня страшила предстоявшая мне новая жизнь, жаль было себя, матери, прошлой жизни, которой я не могла уже вернуть и которая теперь показалась мне такой дорогой <...>. Уткнувшись в подушку, чтобы не разбудить мать, я не раз принималась плакать.
Утром я встала бледная и с головной болью. Хотя мать сама должна была отвезти меня в институт, мы простились с нею в нумере. Она благословляла меня со слезами, а я целовала ее и ее руки и горько плакала. В институт мы приехали в двенадцатом часу. Здесь явилось новое затруднение: начальница не знала, как быть с моими экзаменами; выпускные и приемные экзамены были уже закончены, был последний день ученья перед рождественскими каникулами, и в институте не было налицо почти никого из учителей. Не желая, однако, задерживать мать, она после некоторого колебания сказала ей, что она может оставить меня и уехать немедленно, так как до возобновления учения меня проэкзаменует пока инспектриса.
Простившись с начальницей, мать торопливо перекрестила и поцеловала меня, улыбнулась сквозь слезы, обернувшись последний раз, и скрылась за дверью. Следом за нею вышла и начальница. Я осталась одна в ее парадной приемной, убранной мягкой мебелью и тропическими растениями и с горшками прелестных цветов на окнах. У одной из стен стояли два поставленных рядом рояля, а из промежутков окон глядели два трюмо.
Я стояла у окна, провожая глазами громыхавшую по двору пролетку, в которой уезжала моя мать, когда раздался звонкий и длительный звук колокольчика. Тишина, царившая до тех пор в институте, внезапно сменилась непрерывным глухим шумом, напоминавшим гул моря. От этого шума у меня с непривычки кружилась голова. Когда все затихло в коридоре, дверь залы отворилась и в нее вошла, неслышно ступая по паркету, пожилая, худощавая, некрасивая особа в синем платье, с большими ничего не выражавшими светлыми глазами и несколько жеманными, некогда модными манерами. Это была инспектриса.
― Ну, ma chère[105], я проэкзаменую вас, — сказала она, отвечая на мой реверанс.
Она позвала меня к столику, стоявшему у стены ближе к печи, положила передо мной лист бумаги, подвинула перо и развернула какую-то книгу. Экзамен начался с французского языка и продолжался по всем предметам не более часа. Аграфена Петровна была вполне удовлетворена свободою, с которой я читала, переводила и даже писала по-французски; не менее довольна она была и русским объяснительным чтением и письмом. <...>
― А главные города в Европе вы знаете? Какой, например, главный город в Англии, в Испании, в Турции?
Благодаря газетам я назвала сразу и Лондон, и Мадрид, и Константинополь.
Из Закона Божия она меня не экзаменовала, только спросила, что я знаю, и поверила на слово, что я хорошо знаю и Ветхий, и Новый Завет.
Пришла maman, подошла к столу, спросила о результатах экзамена. Аграфена Петровна в общем отозвалась обо мне очень благосклонно, но указала на пробелы в моих познаниях. Пробелы эти были такого рода, что начальница и инспектриса оказались в большом затруднении при выборе подходящего для меня класса: по возрасту и умственному и физическому развитию я не годилась в младшие классы, а для более старших у меня не было соответствующих познаний по некоторым предметам. Наконец, после краткого совещания, решено было поместить меня в 4-й класс.
Милостиво кивнув мне головой и сказав, что теперь я не должна говорить по-русски, maman велела мне следовать за Аграфеной Петровной. Мы прошли вдоль широкого и светлого коридора и повернули в самый последний класс направо. Класс был тесен и битком набит почти вплотную сдвинутыми скамейками, на которых сидели по трое воспитанниц всевозможных возрастов, судя по более или менее возвышавшимся головам.
― Ольга Ивановна, вот вам новенькая, — сказала инспектриса по-французски, входя со мною в класс.
Средних лет особа, с большими глазами навыкат и светлыми волосами, спущенными на некрасивый лоб, поспешно двинувшаяся навстречу инспектрисе, нисколько не походила на классную даму. Если бы не синее форменное платье, по наружности, лишенной ума и благородства, и по размашистым манерам, в которых не было ничего женственного, ее можно было бы принять скорее за нянюшку из небогатой семьи. Она сердито взглянула на меня и показала на единственное свободное место на последней скамейке у печки. Все головы разом обернулись на меня, послышались смех и замечания.
― Ш-ш! — грозно окрикнула Ольга Ивановна, проводив инспектрису и направляясь к своему столику, откуда были у нее перед глазами весь класс и учительский стол.
Дверь отворилась. Быстрыми и твердыми шагами, кланяясь на ходу вставшим на своих местах, приседавшим воспитанницам, вошел учитель, молодой рыжеватый немец. Он сел за свой столик и развернул журнал. Подошедшая к нему дежурная воспитанница, указывая на последнюю строку, где была уже вписана моя фамилия, сообщила ему, что к ним в класс поступила новенькая.^
― Fraulein Wassilieff...[106]— обратился ко мне немец с каким-то вопросом.
Я вообще плохо понимала по-немецки и не сразу поняла громко и быстро говорившего немца.
― Je ne parle pas allemande, monsieur[107], — отвечала я, приподнявшись, не зная, говорит ли немец по-русски.
― Sie verstehen aber deutsch?[108] — так же громко спрашивает немец. Его молодое красноватое лицо кажется мне ужасно свирепым, может быть, благодаря топырящимся рыжим усам.
― Très peu[109].
Он по-немецки, прибегая при моем затруднении к французскому языку, продолжает задавать мне вопросы, стараясь выяснить мои познания. Я выбиваюсь из сил, чтобы понять, что он спрашивает, и отвечаю ему по-французски.
Затем он встает и начинает спрашивать других воспитанниц <...>. Я ничего не понимаю и сижу, как дурочка; его быстрый немецкий говор и сердитый вид наводят на меня ужас, а затем я начинаю чувствовать скуку и голод и жду с нетерпением окончания томительного урока; от непривычного напряжения, духоты в классе и жары от печки голова у меня разбаливается сильнее.
Раздается наконец звонок. Эйлер уходит, провожаемый реверансами вставших воспитанниц, а нас ставят в пары и ведут обедать в столовую, которая помещается в нижнем этаже. Я стою в самой последней паре, с самой высокой в классе, рыженькой голубоглазой Косаревой, розовое лицо которой, покрытое веснушками, дышит задором, умом и насмешкой.
После обеда нас приводят опять в класс. Желающие идут в ярко освещенный коридор и прохаживаются там парами. Косарева берет меня под руку и увлекает в коридор. Она показывает меня, как диковинку, прохаживающимся воспитанницам четырех старших классов. Медленно двигаясь рука об руку, мы поминутно останавливаемся, чтобы удовлетворить чье-нибудь любопытство.
Время от времени к нам подходит какая-нибудь воспитанница. Ласково заглядывая мне в глаза и улыбаясь, она кладет свою руку мне на руку около локтя, спрашивает, сколько мне лет, как меня зовут, откуда я, и в то же время крепко впивается двумя пальцами в мякоть моей руки и щиплет изо всех сил. Я коротко отвечаю на ее вопросы, не делаю ни малейшего движения, не отнимаю руки и только злыми, полными презрения и негодования глазами гляжу в ее ласково улыбающееся лицо и думаю: «Вот они — ангелы».
Исщипав до синяков мне руку, меня оставляют наконец в покое. Мне и в голову не приходит, что я одержала в некотором роде победу, и только позже я узнала, что, следуя институтскому обычаю, воспитанницы испытывали меня щипками и что я заслужила их уважение, потому что не взвизгнула, не заплакала и не побежала жаловаться классной даме.
К вечеру я чувствовала себя совсем разбитой впечатлениями пережитого дня; от непривычного сидения навытяжку и корсета, который дома я надевала только в исключительных случаях, у меня болели грудь и спина. Поэтому, лишь только привели нас в дортуар, помещавшийся в верхнем этаже, я поспешила раздеться и лечь на указанную мне постель.
Уснуть, однако, мне не удалось: на соседних кроватях поднялась возня, послышался визг и смех. Больше всех визжала и дурила Косарева, оказавшаяся моей соседкой слева, — присутствие новенькой, очевидно, действовало на нее возбуждающим образом. Скоро она принялась тормошить и меня; когда же я попросила ее оставить меня в покое, потому что у меня болит голова, она перепрыгнула на мою постель и принялась сдергивать одеяло с другой моей соседки и тащить ее за ноги.
Возня эта раздражала меня, и я была очень рада, когда на пороге своей комнаты появилась Ольга Ивановна и грозно крикнула:
— Silence![110]
Косарева угомонилась, однако, не сразу: время от времени, тихонько смеясь и фыркая, она пробовала дергать меня за одеяло, но я притворилась спящею и не шевелилась.
Наконец в дортуаре, слабо освещенном одной лампою, все мало-помалу затихло; ровное дыхание доносилось и с кровати Косаревой, но я не могла заснуть: нервы у меня были взбудоражены, и мне захотелось плакать. <...>
На другой день, когда после утреннего чая мы сидели в классе под строгим и неусыпным надзором другой классной дамы, довольно еще молодой, но еще менее симпатичной, нежели Ольга Ивановна, к нам вошла maman. Она объявила, что находит более соответственным перевести меня в 3-й класс, и велела мне следовать за собой.
Вся взволнованная и радостная, что покидаю ненавистный мне 4-й класс, шла я за худощавой, невысокой, горделиво и властно выпрямленной фигурой maman, легко и уверенно двигавшейся по коридору. Мы повернули в первый класс направо. У меня сразу повеселело на сердце, когда я вступила в него, — так не похож он был на темный ящик 4-го класса и так много было здесь света и простора; скамейки, расставленные в два ряда и оставлявшие со всех сторон широкие промежутки, занимали не более половины помещения, большие окна которого выходили в сад. Чистота везде была безукоризненная.
— Вот вам новенькая, — сказала maman по-французски, обращаясь к приседавшим на своих местах воспитанницам и к поднявшейся ей навстречу классной даме.
Екатерина Дмитриевна Боброва не походила на классных дам 4-го класса. Она была несколько полна и уже не первой молодости, но казалась очень моложавой благодаря белизне шеи и круглого румяного лица и тяжелым волосам, гладко причесанным за уши и скрученным на затылке в косу. Руки у нее были маленькие, полные, тщательно выхоленные, движения быстрые и уверенные. Живые карие глаза глядели умно и открыто; когда она смеялась, — а это случалось довольно часто, — около них собирались маленькие мелкие морщинки.
Она окинула меня веселым ласковым взглядом и указала место у окна, на первой скамейке во втором ряду. Так же ласково и приветливо приняли меня и новые мои подруги. Их было немного, всего 17 человек; девушки почти уже взрослые, они держали себя сдержанно и мило прилично. Попав в их среду, я почувствовала себя гораздо более на своем месте. Я не знаю, что было причиною моего внезапного перевода, но это решило мою судьбу: вряд вышло бы что хорошее, если бы я осталась в 4-м классе, где классные дамы были грубы и невежественны, а подруги — ребята, среди которых я всегда оставалась бы совсем одинокой и всем чужой. Третий класс примирил меня с институтом и предоставил все способы отдаться ученью.
Шли рождественские каникулы. Я постепенно втягивалась в институтскую жизнь, свыкалась с новыми порядками. После домашней распущенности это давалось мне не только с большим трудом, но и болезненно. <...>
В институте везде и во всем царили строгий порядок и дисциплина. В шесть часов утра будил нас первый звонок. Все поднимались тотчас же, кроме немногих, любивших поспать подольше и получавших нередко дурной балл за поведение, за опоздание к чаю. Накинув капоты, мы шли в большую, светлую и чистую умывальню, где было несколько кранов над обитыми медью ящиками, шедшими вдоль двух стен. Почти все воспитанницы трех старших классов мыли каждый день шею холодной водой. Не будучи знакома с порядками жизни в младших классах, я не знаю, с каких пор приобрели они эту привычку, но не думаю, чтобы это входило в число обязательных институтских правил: в умывальной никогда не присутствовали классные дамы и воспитанницы, не любившие мыть шею холодной водой, мыли ее не часто; но требовалось, чтобы шея и уши были всегда чисты, и немецкая классная дама часто осматривала их по утрам. Мыть шею холодной водой я привыкла скоро и находила в этом большое удовольствие. За все время пребывания моего в институте горло не болело ни разу ни у меня, ни у других мывшихся подруг.
Умывшись, бежали причесываться перед небольшими складными зеркальцами, бывшими у большинства воспитанниц, так как казенных зеркал не было нигде, кроме парадной приемной maman. Для всех воспитанниц старших и средних классов полагалась одна и та же прическа: две косы, переплетенные на затылке наискосок и подколотые так низко, что спускались на шею и обрамляли переднюю часть лица ниже уха. Воспитанницы сами разнообразили прическу, взбивая более или менее волнисто и высоко волосы спереди и заплетая косы не в три пряди, а в четыре, шесть и более. Некоторые воспитанницы отличались большим искусством причесывать и плести замысловато косы. По правде сказать, просто заплетенные косы шли гораздо более к молоденьким лицам институток; но воспитанницы были уверены, что они много выигрывают от замысловатых причесок, и плели себе таким образом косы именно в те дни, когда должны были прийти их любимые учителя.
В младших классах носили волосы, остриженные по ухо и подобранные спереди под гребенку. Стричь волосы по ухо разрешалось и в старших классах, если волосы были так плохи, что не из чего было плести кос; в нашем классе были две стриженые.
В семь часов в верхнем коридоре раздавался звонок, а вслед за ним на пороге дортуара появлялась не вполне еще одетая дежурная классная дама и слышался грозный окрик по адресу спавших, которых тщетно пытались будить несколько раз подруги, успевшие уже затянуться более или менее туго в корсет и одеться в форменные коричневые платья. Необходимую принадлежность этих платьев составляли белые полотняные фартуки, пелерины и рукавчики, тщательно обрызганные и выкатанные накануне вечером самими воспитанницами в умывальной.
В восемь часов при третьем звонке появлялась в синем форменном платье классная дама и выстраивала нас в коридоре парами по росту. Если дежурство было немецкое, классная дама тщательно осматривала, не слишком ли взбиты волосы, не смяты ли рукавчики, фартуки и пелерины, не оторваны ли у кого сборки, тесемки, крючки и не подколото ли где булавками, затем вела нас в столовую, помещавшуюся в нижнем этаже и разделенную аркой на два отделения, для старших и младших классов.
Здесь мы выстраивались на молитву, а дежурная при maman, кокетливо шевеля голубым бантом на плече, шла докладывать maman, что воспитанницы собрались в столовой. Появлялась maman, становилась на своем месте. Очередная воспитанница старших классов выходила вперед и по молитвеннику громко читала утренние молитвы. <...>
По окончании молитвы воспитанницы оборачивались лицом к maman и приседали со словами: «Bonjour, maman», затем пробирались одна за другой в узком промежутке между столом и лавками и бесшумно опускали откидывавшуюся половину скамейки. Тем, у которых скамейка падала вдруг, со стуком, классная дама громко делала строгий выговор, а иногда сбавляла и балл за поведение. С непривычки я вначале попадалась несколько раз со скамейкой.
Перед каждым прибором стояла белая довольно большая кружка с блюдечком и лежали три куска сахару и половина французской булки. Девушка приносила кипяток и чай, а одна из воспитанниц, сидящих посредине, разливала чай по кружкам. Чай пили жиденький и вприкуску, а кипятку давали сколько хотели, поэтому любительницы чая, которых было большинство, пили кружки по три. Позже, к великому огорчению воспитанниц, сахар заменили песком, насыпанным в кружки; это лишило нас возможности пить более одной кружки, не говоря уже о том, что не всем нравился сладкий чай <...>.
После чая нас разводили по классам, где мы немедленно принимались за повторение уроков. Немногие повторяли их молча, большинство, заткнув уши руками, повторяли их вслух; одни сидели на своих местах, другие <...> ходили из угла в угол по классу, уткнувшись в раскрытую книгу и поминутно на что-нибудь натыкаясь. <...> В классной комнате стоял гул от голосов.
Занятия начинались в девять часов и продолжались до двенадцати, когда нас вели завтракать, затем возобновлялись от часу до четырех. Каждый урок продолжался по часу.
В четыре часа нас опять выстраивали парами и вели обедать. Пока певчие пели «Отче наш», мы стояли, каждая на своем месте, в узком промежутке между столами и лавками. В продолжение всего обеда присутствовала в столовой maman, прохаживаясь взад и вперед по зале и разговаривая то с той, то с другой классной дамой. По лицу maman, серьезному и суровому или ясному и довольному, всегда легко было узнать, хорошие или дурные сведения сообщали ей о нас классные дамы. Иногда maman мимоходом делала кому-нибудь из воспитанниц коротенькое замечание по поводу манеры сидеть; проходя мимо нашего стола, она нередко постукивала легонько мне пальцами в спину, потому что я имела привычку сутулиться. Первое время и классные дамы постоянно постукивали мне в спину за обедом и чаем.
Обед состоял из трех блюд: горячего, жареного и пирожного. Некоторые находили его не только плохим, но и отвратительным и нередко отказывались от того или иного блюда, уступая свою долю менее требовательным подругам, но на самом деле тут была немалая доля преувеличения: провизия была свежая и обед приготовлен достаточно хорошо и чисто, и в недовольстве воспитанниц обедом, несомненно, играла немалую роль традиционная привычка пренебрегать казенщиной. Но обед был голоден: мы были во цвете лет и обладали прекрасным аппетитом, а порции были малы, и сплошь и рядом мы выходили из-за стола если не голодными, то, во всяком случае, с большим желанием съесть еще хороший кусок мяса и другую порцию пирожного.
Дочери более богатых родителей, имевшие постоянно при себе некоторую сумму денег (по правилу деньги отдавались на сохранение классной даме, но некоторую сумму воспитанницы всегда оставляли при себе), восполняли недостаток казенного питания, добывая себе при посредстве девушки молока и черного хлеба или покупая в образцовой кухне румяные горячие булки, смазанные в середине сливочным маслом. За известную плату они пили также два раза в день чай с булками и вареньем в комнате у классной дамы. Тем воспитанницам, семьи которых жили в Москве, родные приносили каждое воскресенье булок, закусок и гостинцев, а на Масленице даже икры, сметаны и блинов; всем этим они щедро делились с наиболее близкими подругами.
Те же, у которых, как и у меня, не было близко родных и не было денег, голодали ужасно. Случалось, что после обеда мы забирались украдкой в чердачное помещение нашей дортуарной няньки и с жадностью поедали у нее черствые куски черного хлеба и холодные застывшие картошки, обжаренные на сале. Голод особенно мучил меня первое время; позже, привыкнув к институтскому воздержному режиму, я уже почти не чувствовала его.
После обеда нас приводили в класс. Немногие принимались тотчас же готовить уроки на завтра, большинство отправлялось в коридор, наполненный прогуливающимися парами. Когда после прогулки воспитанницы собирались в классы для приготовления уроков, большая часть классных дам расходилась по своим комнатам пить чай. В маленьких классах их заменяли постоянно состоявшие при них и во всем им помогавшие пепиньерки; надзор же над старшими поручался какой-нибудь дружественной даме других классов и выражался в том, что она садилась с работою в коридоре у дверей своего отворенного класса и следила за открытыми дверями вверенных ее надзору классов.
Первое время после моего поступления в восемь часов вечера горничная приносила нам в класс по миниатюрному блинчатому пирожку с мясом на ужин. Пирожки были вкусны, но так малы, что исчезали при одном глотке. Они возбуждали аппетит, не удовлетворяя его, дразнили нас и приводили в дурное расположение духа. Мы чувствовали такой голод, что готовы были плакать. По счастью, пирожки были скоро заменены чаем с половиной французской булки, что было для нас гораздо сытнее и приятнее.
Кроме голода, первое время страдала я ужасно и от холода. И в дортуарах, и в классах температура никогда не превышала 14 градусов. После домашнего тепла, валенок и бумазейного платья я первое время положительно замерзала в тонких башмачках и платье с открытыми плечами и руками, чуть прикрытыми полотном пелерины и рукавчиков. Ужасно зябла я и по ночам и долго не могла заснуть от холода, хотя зимою, сверх тонкого покрывала, нам давали еще теплое шерстяное одеяло. Но и к холоду привыкла я постепенно, и привыкла до такой степени, что, выйдя из института, никогда не могла носить зимою дома шерстяных кофт, а носила только легонькие, летние.
Но всего труднее давалась мне привычка к дисциплине, исключавшей всякую свободу воли. Прислоняться спиной к задней скамейке не позволялось; от сидения в продолжение целого дня с выпрямленной спиной и грудью, с руками и ногами, положенными в известном положении, у меня болели грудь, спина и все тело, так что в течение первого месяца я ложилась вечером в постель совсем разбитой.
Дисциплина была ужасно строга. Грубость и упорное ослушание классной даме вели к исключению из института. Что бы она ни говорила, как бы несправедливо ни было ее взыскание, мы не только не могли выражать неудовольствия, не только должны были выслушивать все молча и вежливо, но не должны были показывать неудовольствия и в лице. Поднимавшееся в нас раздражение вспыхивало только густой краской на лице да загоралось злыми огоньками в глазах, которые мы старались опустить. Если же надо было смотреть в лицо классной даме, мы глядели кротко, что бы ни чувствовали.
Разговор воспитанниц между собою на русском языке преследовался строго. <...> Пойманным в разговоре на русском языке сбавлялся балл за поведение, или классная дама вписывала их в собственный журнал maman. К тому, что воспитанницы не говорили по-немецки, maman относилась довольно равнодушно: она не любила немецкого языка и не говорила по-немецки, но строго следила за тем, чтобы говорили по-французски, и сама ни к кому не обращалась иначе, как на французском языке. За немецкий язык, соблюдая свой интерес и оберегая свою репутацию, взыскивали сами классные дамы. Но если разговоры были интересны и оживленны, а классная дама далеко, мы всегда говорили по-русски, вставляя французские или немецкие фразы только при ее приближении; всегда говорили по-русски и в ее отсутствие, и тогда, когда являлась возможность говорить полушепотом. Говорили мы по-русски вовсе не потому, чтобы не любили языков: <...> дело в том, что свои французские и немецкие фразы мы привыкли обдумывать, а тогда пропадал весь животрепещущий интерес разговора.
Балл за поведение уменьшался за стук при передвига- нии вещей, за нахождение в коридоре не в урочное время, за неряшество. В чем-либо серьезно провинившихся воспитанниц, особенно не исполнивших какого-нибудь приказания классной дамы или ответивших ей грубо, она записывала в собственный журнал maman. Смотря по важности проступка, maman приглашала к себе или записанных воспитанниц, чтобы сделать им внушение, или классных дам, чтобы обдумать поступок и решить наказание. Вообще же maman бывала часто снисходительна к провинившимся воспитанницам, не всегда становясь на точку зрения классной дамы; неумолимо строго относилась она лишь к грубому нарушению дисциплины.
Отношения maman к классным дамам были вообще холодны; исключение составляли только две, которым она доверяла безусловно и которые пользовались этим, чтобы сплетничать и доносить ей обо всем. Их ненавидели воспитанницы старших классов, а большинство классных дам держались от них в стороне и не скрывали своего нерасположения к ним.
Maman поступила к нам незадолго до меня <...>. Деятельная и энергичная по природе, она весь день отдавала институту, присутствовала в столовой на утренней молитве воспитанниц и во все время обеда и завтрака, посещала ежедневно лазарет, нередко сидела на уроках, особенно в старших классах, и во время богослужений неизменно стояла на своем месте в церкви, позади воспитанниц. Дверь ее комнат никогда не запиралась днем, и все, кому нужно, могли входить к ней во всякое время без доклада.
Нередко часов в 12 ночи, а иногда и позже в дальнем конце верхнего коридора появлялась неожиданно maman в сопровождении горничной, шедшей с зажженной свечой впереди. Заглянув во все дортуары, maman особенно долго и внимательно осматривала дортуары старших классов. Говорили, что эти ночные осмотры вызваны слухами о том, что в некоторых заведениях были случаи, когда воспитанницы старших классов, переодетые в платье горничной, уезжали по ночам из института и кутили в ресторанах с знакомыми офицерами. Насколько верны были эти слухи, я не могу, разумеется, знать, но между институтками они ходили упорно. <...>
Понятно, что при начальнице, лично входившей во все подробности институтской жизни, роль инспектрисы сводилась к нулю. На нее никто не обращал внимания; между воспитанницами она была известна под именем «ma chère», потому что каждую из нас называла не иначе как «ma chère».
Я не знаю, в чем состояли ее обязанности, — может быть, она наблюдала за низшими классами так, как наблюдала за старшими maman, — но мы видели ее редко, и все наши сношения с нею ограничивались лишь тем, что она выдавала нам для чтения книги из библиотечного шкапа. Некоторую видимую деятельность проявляла она только летом.
Отпускать воспитанниц на каникулы домой стали только тогда, когда мы были уже в выпускном классе. Замкнутые в стенах института, мы проводили целое лето в саду, размещаясь по классам в определенных аллеях под надзором классных дам, и изнывали от однообразия жизни, тоски и скуки, которые появлялись тотчас же, как только прекращались учебные занятия, вносившие в нашу жизнь интерес и разнообразие и наполнявшие наш день. Нам позволялось удаляться от своей дорожки и ходить по всему саду, кроме крайней, очень густой аллеи, которая прилегала к забору, выходившему на пустынную улицу. Рассказывали, что раньше воспитанницы свободно гуляли по этой аллее и даже пользовались ею, чтобы покупать тихонько мороженое, и что входить в нее запретили только с тех пор, как однажды вошедшие в аллею под вечер воспитанницы увидали там мужика в красной рубашке и выбежали оттуда, страшно перепуганные.
Эта-то аллея и привлекала наше внимание. Каждая воспитанница, не считавшая себя трусихой или не желавшая, чтобы ее считали такою подруги, ставила себе долгом заглянуть хоть раз в аллею. Улучив удобную минуту, она пробиралась туда украдкой, с замирающим сердцем проходила ее до конца и заглядывала в щели забора. Но вообще толпились около нее постоянно, заглядывали с любопытством, но ходили туда редко: длинная аллея была темна, мрачна и выходила на пустырь; в ней не было ничего интересного, кроме риска и легенды о красной рубашке, и забегали в нее только отчаянные от скуки или из озорства.
Летом нас выводили в сад и в учебное время после обеда; мы захватывали с собой книги и тетради и готовили там уроки.
Время от времени на одной из садовых дорожек появлялась бесцветная, некрасивая, как-то неестественно выгнутая назад фигура Аграфены Петровны, жеманно выступавшей неслышными, словно крадущимися шагами, и вырастала перед глазами воспитанниц, приютившихся в каком-нибудь тенистом уголке. Большими тусклыми глазами она зорко вглядывалась в воспитанниц и, так же неестественно выгибаясь и жеманно передвигая ногами, шла далее. <...>
Гораздо большее значение, чем maman и инспектриса, имели для нас классные дамы вообще и главным образом наша.
Подбор классных дам был неудачен. Это были, за очень немногими исключениями, старые девы, давно оторванные от семьи, не знавшие ласки, не понимавшие детей, иссушенные и озлобленные мелочной борьбой и делом, требующим постоянного напряжения сил, обезличенные суровой дисциплиной и притом невежественные. Общий склад жизни, отсутствие умственных интересов и теплых привязанностей клали на самую их наружность и манеры отпечаток тупости и грубости, переходивших в льстивость перед начальницею. Одна напоминала грубую неряшливую няньку, другая — сытую самодовольную экономку, третья — солдата в юбке <...>. Была только одна молодая, беленькая, розовая и недурненькая немка, но у этой один глаз был не то крив, не то меньше другого. Ее, между прочим, терпеть не могли воспитанницы и некоторые классные дамы, не без основания подозревая, что тихая и корректная немочка обо всем доносит и наговаривает на всех maman.
Классные дамы жили небольшими кружками по две и по три, непрерывно враждовавшими между собою тайно и явно, и вечно следили друг за другом и за другими классами. Враждебны были и отношения между французской и немецкой дамой одного и того же класса; каждая из них старалась привлечь на свою сторону воспитанниц и вооружить против другой.
Умные и хорошо воспитанные классные дамы были наперечет; к их числу принадлежали и две наших дамы: Екатерина Дмитриевна Боброва — немецкая, и Антонина Александровна Дементьева — французская.
Две дамы, состоявшие при каждом классе, пользовались неодинаковым значением: одна из них была главная и занимала комнату рядом с дортуаром, сообщавшуюся с ним дверью. Она следила за дортуаром, за бельем и платьем воспитанниц и была обязана знать свой класс и все, касающееся воспитанниц. Главной дамою обыкновенно была немецкая — очень часто русская по национальности, хотя в исключительных случаях, когда немецкая дама почему-либо не возбуждала доверия, главной дамою могла быть и французская, как это было, например, в 4-м классе. Французские дамы, между которыми были польки, русские, но никогда не француженки, помещались, так же как инспектриса, в отдельных комнатах в нижнем этаже и как у начальницы, так и у воспитанниц авторитетом не пользовались.
Главной дамой была у нас Боброва. Она отличалась прямым и открытым характером, чрезвычайно дорожила репутацией класса, стояла за него горой и твердо держала бразды своего правления; но большая часть воспитанниц не любила ее за педантичную требовательность в чистоте и порядке и за страшно вспыльчивый нрав. Когда она была не в духе — а это случалось довольно часто, — она начинала придираться ко всем с утра, и угодить ей не было никакой возможности. Лицо ее становилось красным, движения порывистыми, ласковый и приветливый голос звучал резко и раздражительно, и заметно дрожали пальцы рук. Когда в такие дни кончалось ее дежурство, мы вздыхали с облегченным чувством.
Она была хорошею музыкантшей и в свободные дни и вечера нередко играла на принадлежавшем ей рояле, затворившись одна в своей комнате. Немецкий язык она знала прекрасно. <...>
По средам и субботам мы меняли белье. Дежурная по белью приносила его накануне после обеда в класс и раздавала для починки и метки воспитанницам. Метить без канвы через две ниточки я научилась скоро, но искусство штопать чулки досталось мне ценою немалого труда и мук, чуть не доведших меня до слез. Когда при мне принесли первый раз белье для починки, Екатерина Дмитриевна посадила меня около своего стола и показала, как надо штопать чулки. Когда дыра была зашита и я принесла показать ей свою работу, она, не говоря ни слова, вырезала все заштопанное место, увеличив тем бывшую дыру, и велела мне починить снова. Вновь заштопанное место было опять вырезано, дыра снова увеличена и отдана мне для нового штопанья; так продолжалось до тех пор, пока я не заштопала дыры так, как того требовала Екатерина Дмитриевна.
Воспитанниц, к которым она была расположена, Боброва называла обыкновенно не по фамилии, а ласкательным именем; меня она скоро стала называть «Анни», переделав мое имя на немецкий лад. <...>
Прошли Святки, возобновились учебные занятия. Никакого экзамена мне не было; каждый учитель, придя в класс, ограничивался только тем, что спрашивал текущий урок. Курс 3-го класса представлял уже переход к двум старшим и не был непосредственно связан с предыдущими. Это значительно облегчало мне учение, и очень скоро выяснилось, что, несмотря на значительные пробелы в познаниях, я могу идти вровень с классом по всем предметам, кроме немецкого языка и арифметики. <...>
Так прошел весь год, самый счастливый для меня из трех, проведенных в институте <...>. Ни тосковать, ни скучать я не имела времени и не заметила, как наступили экзамены и мы перешли во 2-й класс. На красной доске рядом с фамилиями трех первых учениц красовалась и моя фамилия, написанная крупными, красиво выведенными белыми буквами. <...> Во второй класс перешли мы не все: две из наших подруг, Леночка Воротилова и Геничка Красницкая, еще до экзаменов были взяты родителями домой — первая, кажется, по слабости здоровья, а вторая по предложению начальства за положительной неспособностью к ученью. <...>
Второй класс был так же длинен и узок, как и 4-й, но казался еще темнее, потому что выходил не на двор, а в сад, в ту именно его часть, где росли наиболее высокие деревья, затемнявшие два единственных окна класса. Но зато не было тесноты, потому что нас было немного, всего 16 человек.
Первый и второй классы считались уже «большими» классами и были предметом почитания и зависти для остальных. Классные дамы обращались с воспитанницами этих классов как с взрослыми девушками, уходя пить чай, оставляли их в классе без надзора, менее с них взыскивали, на многое глядели сквозь пальцы, и второклассницы могли ложиться спать позже десяти и с разрешения классной дамы или по молчаливому ее невмешательству, не всегда посещать уроки танцев и гимнастики и употреблять это время на приготовление уроков.
Начиная со второго класса на воспитанниц возлагалась обязанность дежурить при maman; правом этим пользовались только лучшие по поведению. Обязанности дежурной были немногосложны: утром она докладывала maman, когда воспитанницы собирались в столовой на молитву, а вечером разносила по классам собственный журнал maman, в котором классные дамы записывали на французском языке, довольны они или нет своим классом. Возвращая журнал maman, дежурная должна была сказать maman по-французски, какие кушанья были за завтраком и обедом. Если maman нужно было отдать какое-нибудь экстренное приказание по институту, она звала дежурную, вписывала приказ в журнал и посылала ее разносить его по классам дежурным дамам. Дежурили при maman охотно: воспитанницам доставляло большое удовольствие сидеть во время уроков с кокетливо приколотым широким голубым бантом на руке.
Со второго класса начиналось и обучение воспитанниц домашнему хозяйству: все без исключения ходили по очереди в образцовую кухню, помещавшуюся внизу. Кухней заведовала немка. Она продавала обеды классным дамам и горячие булки воспитанницам, имевшим деньги, и не имела ни малейшего желания рисковать стряпней. Она сама возилась у плиты, рубила и жарила мясо, готовила суп, а нас сажала к столу, стоявшему у окна, и заставляла чистить и рубить коренья и крошить фасоль. Это было нашим единственным делом на кухне. Покончив с ним, воспитанница, обязанная оставаться в кухне от 9 до 12 <часов>, садилась к окну учить захваченные с собою уроки или выбегала в столовую, окна которой выходили на дверь, и глядела на подъезжавших и отъезжавших от парадного крыльца учителей. Съев в 12 часов прекрасный обед, который, по правилу, она обязана была приготовить сама и который сначала до конца был приготовлен немкой, воспитанница отправлялась в дортуар причесываться и умываться и к часу являлась в класс с лицом, пылающим от кухонного жара и сильным запахом чада от волос и платья.
Хорошие ученицы не любили ходить на кухню: пропускались три урока, и самое главное — все необходимые к ним разъяснения, замечания и дополнения преподавателей, заменить которых не мог ни один учебник. Если была возможность, они так менялись очередью с лентяйками, чтобы попадать на кухню в дни наименее важных уроков или таких учителей, у которых приходилось только зубрить по книге.
Перейдя во 2-й класс, мы не замедлили войти в свою роль «больших», несколько важничали перед младшими классами и находили удовольствие проявлять на их глазах свою свободу. <...>
Во 2-м классе мне уже не приходилось учиться так усиленно, как в 3-м: по всем предметам я шла наравне с подругами и немецкие уроки готовила самостоятельно. Шла я прекрасно, училась все так же усердно и серьезно, но страстного увлечения, с каким я занималась в 3-м классе, у меня уже не было; напротив, глухо, неясно еще для меня самой поднималось внутри меня какое-то раздражение.
Когда в 3-м классе я вся ушла в ученье, я не думала о наградах и не гордилась своими успехами. Честолюбия во мне не было никакого. Ответив урок, услышав ласково сказанное учителем «садитесь» и получив 12 или 12+, я шла к своему месту, счастливая не полученным высшим баллом, а сознанием, что я действительно ответила хорошо, и чувством радостного удовлетворения, которое так ясно выражалось на лице и в голосе учителя. Слава, ходившая обо мне в институте, меня не волновала; встречаясь в коридоре с воспитанницами других классов, я совершенно забывала о ней и не любила, когда меня шумно поздравляли с блестящей отметкой. Меня радовало, что maman, единовластно распоряжавшаяся моей судьбой при поступлении, не имеет повода сожалеть о том, что она сделала; я понимала, что ей приятно гордиться моими успехами, но ее постоянные громкие похвалы, похвалы классных дам, разговоры, шум, дрязги в институте по поводу моего необыкновенного прилежания и блестящих успехов раздражали и озлобляли меня. Я училась не для них, не ради чести института, а для себя; училась потому, что ученье было для меня наслаждением, наполняло всю мою жизнь. Касаясь моих занятий, гладя меня по головке, мне портили наслаждение, словно забрызгивали его постепенно грязью. <...>
Имея больше досуга во 2-м классе, я стала внимательнее приглядываться к учителям и главным образом к Лобанову, которого мы редко видали в 3-м классе и знали мало. Независимой и несколько гордой манерой держаться и холодно-вежливым обращением с нами он не походил на других учителей, и первый год мы несколько робели перед ним. Лобанов считался у нас одним из самых умных учителей; все воспитанницы старших классов «обожали» его почти поголовно. Я тоже ставила Лобанова очень высоко; мне казалось, что вечно преподавать один и тот же курс истории, географии и других тому подобных предметов может и человек обыкновенного ума и способностей, но что такой предмет, как физика, требует от преподавателя недюжинного ума и таланта.
Перейдя во 2-й класс, мы стали чаще видать Лобанова, ставшего у нас и преподавателем математики. Робевшие перед ним в 3-м и выражавшие благоговейное почтение к нему только особенно старательными реверансами, во втором <мы> стали его «обожательницами». Дружелюбнее и проще стал относиться к нам и Лобанов.
Чем внимательнее, однако, приглядывалась я к Лобанову, тем более разочаровывалась в нем постепенно. Первое, что неприятно поразило меня в нем, было то, что он стал являться к нам то черноволосый, то седой. Значит, он красится?.. Зачем?.. Чтобы казаться моложе и нравиться нам?.. Но длинные серебристые волосы шли к нему, смягчали некоторую резкость умного, насмешливого лица; да и искусственная красота и молодость, неприятные в женщине, отвратительны в мужчине. Когда Лобанов являлся на урок черноволосым, я всегда испытывала брезгливое чувство; мне казалось, что, если провести рукой по его волосам, рука будет липкая и черная, как от ваксы.
Не нравилось мне и его отношение к воспитанницам. Нам было известно, что он женат и что у него есть дети; зачем же допускает он обожание воспитанниц?.. Стоят они перед ним молоденькие, хорошенькие, возбужденные, разгоревшиеся; он видит их волнение, знает, что они волнуются из-за него. Зачем же, говоря им привычное «садитесь, довольно», он вкладывает в звуки голоса, в наклонение головы, в выражение глаз и лица что-то такое, от чего сердце их трепещет от счастья? Что ему, женатому и имеющему детей, в девочках- институтках?..
Но более всего возмущало меня его отношение к нам как к ученицам. Несмотря на чрезвычайное старание, с каким мы учили физику, Лобанов не мог гордиться нашими успехами: физический кабинет института был небогат, времени для опытов при одном часе в неделю не было; благодаря этому физика проходилась слишком теоретически и многое, особенно в области электричества, оставалось для нас неясным и непонятным, затрудняя учение и подрывая и самый интерес к науке.
Еще хуже было дело с математикой. Лобанов считал нас неспособными к изучению математики и презрительно-небрежно относился к нашим ответам, ставя хорошие баллы за такое решение арифметических задач и за такие ответы по геометрии, которые сплошь и рядом доказывали и незнание арифметики, и полное отсутствие логики. Арифметику знали мы действительно плохо — ее проходили в средних классах слишком поверхностно, в каком-то специально девичьем курсе, — но зачем он относился к нам так презрительно? Почему, став нашим преподавателем, не приложил стараний, чтобы мы лучше узнали арифметику и научились говорить логичнее и точнее? Пробьет, бывало, звонок, пройдет полчаса, все учителя давно разошлись по классам, а он все прохаживается взад и вперед по коридору, решив, очевидно, раз навсегда, что решительно все равно, будем ли мы толочь воду час или 15 минут.
А между тем Лобанов более, чем кто другой, мог влиять на нас и учить нас. Помню, как однажды он вызвал одну из плохоньких учениц. Речь шла об амальгаме. «...И покрывают амальгамою заднюю часть его» (то есть зеркала), — говорит воспитанница. Лобанов откидывается на спинку стула, насмешливо прищуривает глаза и спрашивает: «Заднюю часть кого?» У всех нас стояло в тетрадях то именно выражение, которое употребила воспитанница, но никто не заметил его нелогичности. Насмешливый вопрос Лобанова заставил нас обдумывать слова и выражения и повлиял на нас гораздо быстрее, чем могли бы повлиять несколько уроков русского языка, где все замыкалось в известные рамки и вертелось на одних и тех же классических выражениях.
Чувство раздражения, поднявшееся у меня против Лобанова, с течением времени усиливалось все более и более; чем выше ставила я его прежде, тем суровее относилась к нему теперь. Он был приятелем с <учителем георгафии> Кейзером, и в перемену они, обыкновенно, прохаживались вместе, один — шагая медленно и небрежно, равнодушный, по-видимому, ко всему, другой — все зорко окидывая быстрым взглядом живых глаз и сейчас же безошибочно уясняя себе положение.
Я никогда не ставила Кейзера на одинаковую высоту с Лобановым, почему и не чувствовала к нему раздражения, но то, что он видел в каждой из нас не только ученицу, но и молодую девушку, возмущало меня. Во мне пробудилось желание осмеять Лобанова и Кейзера, сыграть с ними злую шутку. О своих планах я сообщила одной из наиболее близких мне подруг, умненькой и насмешливой Кате Быстрицкой, решительной и смелой во всем. Она была одной из «обожательниц» Лобанова, кокетничала немножко и с Кейзером, но с удовольствием ухватилась за идею посмеяться над ними. С нею вместе мы составили два письма одного и того же содержания, одно к Кейзеру, другое к Лобанову: «Мужа нет дома. Жду тебя в 6 часов вечера. Вся твоя З. Дмитровка, дом Егорова».
Лобанов, которому я часто подавала лекции, знал мой почерк; поэтому переписать письма взялась Катя, удачно изменившая на всякий случай почерк, мало, впрочем, известный Лобанову и совсем незнакомый Кейзеру.
Трудность теперь была в том, как опустить письма в почтовый ящик, так как ни одна воспитанница не решилась бы просить об этом родных, чтобы не возбудить их подозрений. Оставалось одно — обратиться к истопнику, который исполнял все секретные поручения воспитанниц, покупал для них в известных фотографиях карточки учителей, отправлял письма, которые не должны были попасть на глаза классной даме, и т.п., и которому, если бы это открылось, грозила потеря места, — но устроить это было далеко не легко. <...> Истопник, лохматый мужик громадного роста, попадался нам на глаза очень редко; жил он в каморке внизу, у самого конца лестницы, ведшей в столовую. Чтобы застать его наверняка дома и передать письма, не попавшись при этом никому, надо было спуститься в его конуру часов в пять утра. <...>
У истопника я не была еще ни разу и вообще не имела с ним никаких дел, но, получив от воспитанниц все нужные указания и сведения, решила на другой день утром спуститься в его каморку сама. А пока вечером все мы были очень возбуждены и весело хохотали, рисуя себе, как неприятно будут удивлены и сконфужены Лобанов и Кейзер, когда столкнутся у указанного дома и узнают, что каждый из них получил письмо такого же содержания. Мысль о том, что письмо может попасть в руки жены Лобанова, взволновать ее и вызвать историю, не приходила нам в голову; не приходило в голову и того, что ни один из них не покажет такого письма другому и не пойдет по совершенно неизвестному адресу, названному нам одной из воспитанниц, родители которой жили в Москве.
На другой день я проспала: было уже без четверти шесть, когда я проснулась. Накинув поспешно блузу, я быстро спустилась с лестницы, проскользнула к истопнику и отдала ему письма и двугривенный на чай за хлопоты. Я уже вышла из его темной, сплошь заваленной дровами каморки и поднялась почти до первой площадки, откуда оставался только один подъем до классного коридора, попасться в котором в неурочное время хотя и считалось преступлением, но не особенно важным, когда из-за заворота лестницы навстречу мне появилась с подносом в руках и графином воды на нем фигура девушки, прислуживавшей Антонине Александровне, дежурившей у нас в тот день. Она пристально посмотрела на меня, но не сказала ни слова. Встреча эта была мне неприятна. Скажет она или не скажет Антонине Александровне? И если скажет, как распорядится Дементьева, всегда еле заметная и бесхарактерная?
Вернувшись в дортуар, я рассказала подругам о случившемся. С угрюмыми лицами все спешили одеваться, не ожидая ничего хорошего. Задолго до последнего звонка в дортуаре появилась Антонина Александровна. Лицо ее было строго, и от нее веяло холодом и величием.
― Васильева, — спросила она, — зачем вы были внизу?
Я потеряла французскую грамматику и искала ее в столовой, — отвечала я с развязным спокойствием. — Я была вчера дежурной по кухне и думала, что забыла книгу на окне в зале.
Не сказав ни слова, Антонина Александровна вышла из дортуара и пошла докладывать maman.
Погодя немного меня позвали к maman.
― Зачем ходили вы вниз? — спросила она меня.
Я сказала опять, что ходила искать книгу.
― Неправда, — возразила maman, — вы ходили отправлять письмо.
Я молчала.
― Кому отправили вы письмо? — спросила она погодя.
Я сказала, что родным.
Письма родным отправлялись не иначе как через классную даму, причем подавались ей незапечатанными; тайная отправка писем наказывалась строго. Я не знаю, поверила ли maman, что я писала родным, или письма мои успели перехватить у истопника, но по ее распоряжению на меня надели затрапезный фартук — самое высшее наказание, кроме исключения из института, — и повели вместе с классом в столовую, где я должна была пить чай и обедать за отдельным столом, поставленным на виду у всех. Фартук я носила в течение нескольких дней и сидела в нем на уроках, в том числе и на уроке Кейзера. Учителя, казалось, не обращали на него никакого внимания и в обращении со мной не выказывали ни малейшей разницы, но вызывать меня избегали. Я смотрела всем прямо в глаза и всеми силами старалась не выказать ни малейшего смущения, но внутри меня все клокотало, и я чувствовала, как холодели у меня руки и мрачно загорались глаза.
Особенно трудно было мне скрывать свое волнение на уроке Кейзера, не потому, что бы я стыдилась того, что он видит меня в затрапезном фартуке, — нет, за тем, что клокотало во мне, я уже не чувствовала стыда, — но я думала все время: «Получил Кейзер письмо!» — и мучилась мыслью о том, что он тотчас же догадается по клейму ближайшего к институту почтового отделения на письме и по затрапезному фартуку, надетому на меня, что письмо написала я. Мысль об этом не покидала меня в продолжение всего урока и наполняла мучительным стыдом.
Видя меня в затрапезном фартуке, классные дамы, враждебные Бобровой, торжествовали: они получили удовлетворение за упреки, которые некогда делала их классам maman, всегда приводившая в пример меня. Насмешливо и с нескрываемым злорадством смотрели они на меня, а на другой день и на Екатерину Дмитриевну. Вступив на дежурство, она не сказала мне ни слова по поводу затрапезного фартука, но лицо ее, когда быстрым и нервным шагом она вела нас в столовую, было серьезнее и бледнее обыкновенного, да видно было, как гневно раздувались ее ноздри.
После истории с затрапезным фартуком во время пребывания моего во 2-м классе не произошло более ничего особенного. Мы благополучно перешли в 1-й класс и были огорчены только тем, что лишились одной из своих подруг: Оля Зеленецкая, одна из очень хороших учениц, была оставлена по молодости лет во 2-м классе, несмотря на горькие ее слезы. Здесь, впрочем, она скоро стала второю ученицей и окончила курс с золотой медалью.
Первый класс простором и обилием света напоминал 3-й, но носил более серьезный характер, так как здесь помещался физический кабинет, то есть большой шкап с физическими приборами. С этими приборами знакомы мы были плохо, потому что видали их мельком только во время уроков физики, но обладание физическим кабинетом составляло тем не менее большую гордость первоклассниц и было предметом зависти других классов. Окна класса выходили в сад; летом рамы, защищенные до половины железными решетками, оставались в тихую погоду открытыми в течение всего урока.
Шалости, беспокойное брожение, замечавшиеся во 2-м классе, где то, что мы большие, мы видели главным образом только в присвоении себе больше свободы и в стремлении на глазах у младших нарушать, где можно, дисциплину, — исчезли почти совсем. Мы стали действительно большими девушками, держали себя солидно и серьезно и усердно учились, готовясь весь год к ожидавшим нас в декабре выпускным экзаменам. <...>
Я училась все так же хорошо и вела себя безукоризненно. Maman, безразличная ко мне во 2-м классе, в 1-м стала относиться ко мне с прежней благосклонностью. <...>
Летом стали первый раз отпускать из института на каникулы. Право это не распространялось на выпускных: мы должны были готовиться к экзаменам и по некоторым предметам ученье продолжалось и летом, причем учителя занимались с нами то в саду, то в классе. К концу лета занятия прекратились, и те воспитанницы, родители которых жили в Москве, были отпущены до возобновления учения домой.
Оставшиеся в институте проводили время томительно и скучно. Лето, однообразно и монотонно тянувшееся день заднем, надоело нам порядком; опостылел и сад, в котором мы знали каждое дерево, каждый кустик и уголок. Листья этих кустиков и деревьев, зеленые и сочные в начале лета, теперь потемнели от пыли, огрубели, состарились. Ходить по дорожкам не было тоже охоты: почти на каждой из них виднелись большие столы с сидевшими вокруг них воспитанницами и классной дамой во главе и слышались почти одни и те же слова и фразы.
Мы с нетерпением ждали августа. Он наступил наконец, наступил в день, когда стали съезжаться воспитанницы с каникул. Мы сидели у открытых окон дортуара, в обычное время всегда запертого в течение целого дня, и весело глядели, как, громыхая колесами по мощеному двору, подъезжали к парадному подъезду пролетки, из которых весело выпрыгивали сопровождаемые родными воспитанницы, наряженные в хорошенькие летние платья и соломенные шляпки. <...>
В декабре начались у нас выпускные экзамены. Обставлены они были с большой торжественностью и сошли прекрасно. На экзамене Закона Божия присутствовал викарный преосвященный Л. По окончании экзамена одна из воспитанниц поднесла ему атласную вышитую подушку, прося его преосвященство удостоить принять в дар нашу работу. Преосвященный принял из ее рук подушку, наклонил, благодаря, голову и сказал тихим и приятным голосом, медленно выговаривая слова: «Когда после трудов я буду преклонять голову на вашу подушку, я буду вспоминать, что над нею склонялись и ваши головки». Мы были очарованы преосвященным и манерой, в которую он облек свою благодарность, но в то же время улыбались чуть-чуть: наши головки не склонялись, к сожалению, над подушкой — ее купила maman, сама ездила по магазинам и была очень озабочена ее выбором.
По окончании экзаменов в приемной зале собрался педагогический совет. Он был обставлен с большими предосторожностями: наш класс заперли, а нас отвели в дортуар и строго следили за тем, чтобы мы не спускались в средний коридор. На совете присутствовали обе наши классные дамы, оставив нас под надзором дамы другого класса. Мы узнали впоследствии, что совет был очень бурен. Речь шла главным образом обо мне: учителя стояли за то, чтобы мне дана была золотая медаль; настойчиво сопротивлялась этому maman, ссылаясь главным образом на то место моего дневника, где я говорила, что учусь не ради золотой медали, которая мне и не нужна. Голос maman одержал верх: золотые медали были присуждены трем первым ученицам (я была четвертая) и четыре серебряных — лучшим за ними.
Награды раздавались в день выпуска в присутствии <...> инспектора, начальницы и родных. Никто из учителей не присутствовал на акте, кроме батюшки. Мы были уже в своих платьях, и разные оттенки цветов странно пестрели на фоне коричневых платьев стоявших рядами воспитанниц других классов. <...>
Получив аттестат, я заглянула в него. Там стояло: «При очень хорошем поведении оказала успехи отличные» — по всем предметам. <...>
К шести часам приехал мой отец; и вслед за другими и я покинула институт навсегда. Усаживаясь в сани рядом с отцом и бросая последний взгляд на желтые стены института, я не чувствовала к нему ненависти и ценила в нем многое и многое, вынесенное из него, сохранила на всю жизнь.
Лишение золотой медали не повлияло на мою судьбу: я имела два хороших места гувернантки, а затем была учительницей в прогимназии. Ревизовавший ее директор сказал, чтобы я представила попечителю округа свой аттестат и просила о выдаче диплома. Диплом был выдан, очень хорошее поведение заменено отличным, и мне дано звание домашней наставницы и право преподавать все предметы, кроме Закона Божия...
N-Дома и в институте (Из воспоминании конца 50-х и начала 60-х годов) // Русская школа. 1903. № 7/8. С. 144— 178;
№9. С. 61-88.