Брак

У моей жены каштановые волосы, карие глаза и кроткий нрав. Иногда мне даже кажется, что у нее слишком кроткий нрав и что она балует детей. Она не в силах отказать им ни в чем, и они делают с ней что хотят. Мы с Этель оба выросли в Морристоне, штат Нью-Джерси, и я даже не помню, когда мы познакомились. Женаты мы уже десять лет, и все это время мне казалось, что у нас отличные отношения, что брак наш на редкость удачен. Мы живем в восточной части города, в районе Пятидесятых улиц, где занимаем квартиру в небольшом доме без лифта. Сын наш Чарлз — ему шесть лет — ходит в хорошую частную школу, а дочка пойдет только в будущем году. Мы постоянно ворчим, что нас воспитывали неправильно, а между тем изо всех сил стараемся дать своим детям точно такое же воспитание и посылаем их, в конце концов, в те же самые школы и колледжи, в которых учились сами.

Этель окончила женский колледж где-то в восточных штатах, а затем училась в Гренобле, в университете. Вернувшись из Франции, она устроилась на работу в Нью-Йорке, а через год мы с ней поженились. Она повесила было свой диплом над кухонной раковиной, но шутка скоро приелась, и куда с тех пор девался этот диплом, я не знаю. Этель кротка, как я уже говорил, и характер у нее жизнерадостный, легкий. Мы с ней принадлежим к той огромной прослойке среднего класса, которая живет памятью о лучших днях. Деньги, потерянные когда-то в результате неудачных спекуляций, играют огромную роль в нашей жизни, и мне подчас представляется, что мы походим на эмигрантов, на горсточку людей, которые, хотя и решились пустить корни на чужбине, все же никак не могут позабыть скалистые берега своей родины. Бытие наше обусловлено моим скромным жалованьем, дни у Этель походят один на другой, и их нетрудно описать.

В семь часов утра она встает, включает радио и одевается. Потом будит детей и готовит завтрак. В восемь часов сажает сына на школьный автобус и, возвратившись, принимается заплетать косы девочке. В половине девятого я ухожу, но знаю, что каждое движение Этель связно с хозяйственными хлопотами, приготовлением обеда, хождением по магазинам и возней с детьми. Я знаю, что по вторникам и четвергам, между одиннадцатью и двенадцатью, она идет в крупный продовольственный магазин; что от трех до пяти в хорошую погоду она сидит на одной и той же скамейке в одном и том же скверике; что в понедельник, среду и пятницу она убирает квартиру, а в дождливые дни чистит ножи, вилки и серебряные подсвечники. Когда я прихожу домой в шесть часов, она обычно моет овощи или колдует над плитой. Потом, после того как дети, сытые и чистенькие, лежат в своих постельках, а в столовой накрыт стол, она останавливается посреди комнаты, словно потеряла что-то или забыла; и я знаю, что если в эту минуту глубокой задумчивости я попытаюсь с ней заговорить или дети станут звать ее, она все равно не услышит. Но это всего лишь минута. Она зажигает четыре белые свечи в серебряных подсвечниках, и мы усаживаемся за свою скромную трапезу.

Раза два в неделю мы ходим в гости и примерно раз в месяц принимаем гостей. Видимся мы обычно с теми из наших знакомых, кто живет по соседству. Так удобнее. Мы часто бываем у Ньюсомов. Эта гостеприимная чета живет совсем близко, за углом. На вечерах у них всегда многолюдно, публика самая пестрая, и дружба завязывается легко и незаметно.

На одной из таких вечеринок мы почему-то — я так до сих пор и не знаю почему — подружились с доктором Тренчером и его женой. Насколько я помню, инициатива в этой дружбе принадлежала миссис Тренчер, которая после первой же встречи принялась названивать Этель. Мы у них часто обедали, они тоже бывали у нас, а иногда вечерком доктор Тренчер, прогуливая таксу, заглядывал к нам один. Человек он симпатичный, а доктора говорили, что он и врач хороший. Тренчеру около тридцати лет, его жене — побольше.

Я бы назвал миссис Тренчер дурнушкой, однако трудно сказать, чего ей не хватает. Она маленькая, неплохо сложена, у нее правильные черты лица, и я думаю, что все дело в ее чрезмерной застенчивости и преувеличенно низком мнении о себе. Доктор Тренчер не пьет и не курит, и, может быть, поэтому худощавое лицо его всегда выглядит таким свежим, а взгляд голубых глаз так ясен и тверд. Впрочем, моложавость доктора так же, как непривлекательность миссис Тренчер, вероятно, обусловлена причинами внутренними, а не внешними. Он обладает тем особым оптимизмом, который присущ всем преуспевающим врачам; смерть для него лишь досадная неудача, и он убежден, что в принципе всякая болезнь поддается лечению.

Тренчеры тоже живут неподалеку от нас, в старомодном удобном особняке, без затей. Но того человеческого тепла, которое излучают его обитатели, не хватает на весь дом с его большими комнатами и мрачными коридорами.

Побывав у них, уходишь с ощущением, что видел множество нежилых комнат. Миссис Тренчер, должно быть, привязана ко всему, что ей принадлежит: к платьям, драгоценностям, безделушкам и старенькой таксе Фрейлейн. За столом она кормит Фрейлейн исподтишка, словно ее за это наказывают, а после обеда переходит на диван, и Фрейлейн устраивается рядом. Как-то вечером, взглянув на миссис Тренчер и увидев в зеленоватом отблеске телевизора ее изможденное лицо и худые руки, которыми она гладила Фрейлейн, я понял, что передо мной добрая и очень несчастная женщина.

Миссис Тренчер заводила с Этель длинные телефонные разговоры по утрам, приглашала ее на завтраки, звала на утренние спектакли. А Этель днем всегда некогда, и она терпеть не может длинных разговоров по телефону — так по крайней мере она говорит. Этель утверждает, что миссис Тренчер — неугомонная и назойливая сплетница. Однажды под вечер на скверике, куда Этель ходит с детьми гулять, появился доктор Тренчер. Он проходил мимо, увидел ее, подсел, да так и просидел с ней, пока не наступило время вести детей домой. Через несколько дней он снова пришел и с тех пор, как сообщила Этель, стал наведываться туда чуть ли не каждый день. Этель решила, что у него, должно быть, не очень много больных и что от скуки он рад болтать с кем угодно. Потом однажды, когда мы с Этель мыли посуду, она задумчиво сказала, что Тренчер как-то странно держится: «Смотрит, смотрит на меня, а потом вздыхает». Я знаю, в каком виде моя жена появляется в скверике: в стареньком клетчатом пальтишке, в калошах и в моих солдатских перчатках; на голове — косынка. Скверик же — просто-напросто огороженный мощеный пустырь, зажатый между трущобами и рекой. Трудно было допустить, чтобы холеный, щеголеватый доктор в самом деле влюбился в Этель. Несколько дней она не говорила о нем, и я решил, что их встречи прекратились. В конце месяца был день рождения Этель. Я совсем о нем позабыл, но когда вернулся в тот вечер домой, в столовой всюду стояли розы. От Тренчера, пояснила она. Я досадовал на себя за то, что забыл о дне ее рождения, и поэтому розы Тренчера рассердили меня. Я спросил ее, виделась ли она с ним последнее время.

— Еще бы, он чуть ли не каждый день приходит на скверик. Ах да, я ведь тебе не говорила! Он признался мне в любви. Он меня любит. Он жить без меня не может. Он готов шагать по раскаленным углям, чтобы только услышать мой голос. — Она засмеялась. — Так он говорит.

— Когда он это говорил?

— И в скверике. И когда провожал домой. Вчера.

— Когда же он сделал это открытие?

— В том-то и штука! Он знал, что любит меня, еще до того, как мы познакомились у Ньюсомов. Недели за три до того он увидел меня на автобусной остановке и понял, что любит. Он, конечно, сумасшедший.

В тот вечер я был истерзан мыслями о налогах и неоплаченных счетах, и из-за страшной усталости я не мог отнестись к признанию Тренчера всерьез: я видел тут смешное недоразумение, и только. Я считал, что, как все люди, он опутан сетью обязательств, денежных и моральных, и что влюбиться в женщину, которую он увидел на улице, для него так же невозможно, как отправиться гулять пешком по Французской Гвиане или переехать в Чикаго и там начать новую жизнь под новой фамилией. Вся эта сцена в скверике представлялась мне одним из тех случайных эпизодов, из которых сплетается жизнь большого города. Слепой просит вас перевести его через улицу и в ту самую минуту, когда вы собираетесь с ним расстаться, хватает вас за руку и принимается горько жаловаться на жестокость и неблагодарность своих детей; или вы отправились в гости, поднимаетесь на лифте, и вдруг лифтер поворачивается к вам и сообщает, что у его внука полиомиелит. Город полон случайных признаний, едва слышных криков о помощи, он кишит прохожими, которые при первом же намеке на сочувствие расскажут вам свою жизнь. Тренчер в моих глазах был, по существу, таким же лифтером или слепым. Его признание имело не больше отношения к нашей жизни, чем встреча с этими случайными людьми.

Миссис Тренчер больше не звонила, и мы перестали ходить к ним, но изредка, когда я опаздывал на службу, я видел доктора в автобусе. Он в этих случаях проявлял вполне естественное замешательство; впрочем, утренний автобус обычно бывал переполнен, и нам без труда удавалось избегать встречи лицом к лицу.

Примерно в это время я совершил деловую оплошность, которая обошлась фирме в несколько тысяч долларов. Не то чтобы это грозило мне увольнением, но такая возможность всегда где-то маячит у меня в сознании. По этой ли причине или просто оттого, что я вечно поглощен необходимостью зарабатывать все больше и больше денег, только я позабыл об эксцентричном докторе. Целых три недели Этель ни разу не упоминала о нем. Но вот как-то вечером я сижу с книгой и вдруг замечаю, что она стоит у окна и смотрит на улицу.

— А он и вправду тут!

— Кто?

— Тренчер. Поди сюда. Вон, видишь?

Я подошел к окну. На тротуаре на другой стороне улицы виднелось всего трое прохожих. Различить, кто они такие, в темноте было нельзя. Но один из тех — тот, что шагал к перекрестку, — вел на поводке таксу, и поэтому его можно было принять за Тренчера.

— Ну и что ж такого? — сказал я. — Просто прогуливает собаку.

— Это сейчас, а когда я выглянула, он не прогуливал собаку, а стоял на тротуаре и глазел на наши окна. Он так мне и говорил. Он говорил, что ходит сюда смотреть на свет в наших окнах.

— Когда он это говорил?

— Да в скверике.

— Я думал, ты теперь ходишь в другой сквер.

— Ну что ж, что в другой, он и туда приходит. Милый, я знаю, что он сумасшедший, а только мне его ужасно жалко. Он говорит, что простаивает у нас под окнами ночи напролет. Он говорит, что ему постоянно мерещатся то мои брови, то какой-то поворот головы, что он все время слышит мой голос. Он говорит, что никогда в жизни не шел на компромисс, и сейчас, говорит, не пойду. Мне так его жалко, мой милый!

Только теперь я начал понимать, что дело приняло серьезный оборот: Тренчер именно тем и опасен, что жалок. Дело в том, что Этель обладала этим загадочным и драгоценным свойством женского сердца — готовностью отзываться на всякий крик о помощи, на любой голос, в котором слышится страдание. У нее эта готовность доходила до страсти и не подчинялась доводам разума. Я бы, пожалуй, меньше встревожился, если б Этель просто увлеклась доктором как мужчиной — даже это было бы лучше, чем жалость.

Мы уже собирались ложиться спать, как вдруг раздался телефонный звонок. Я подошел, но ответа не было. Через пятнадцать минут звонок раздался снова, и, когда на этот раз опять не последовало ответа, я начал кричать и ругать Тренчера на чем свет стоит. Но он не отвечал, не было даже щелчка, какой бывает, когда вешают трубку, и я чувствовал себя дураком. И оттого, что я чувствовал себя дураком, я стал упрекать Этель, говоря, что она будто бы его завлекала. Мои упреки, впрочем, не произвели на нее ни малейшего впечатления, а мне, после того как я высказал их, стало еще тяжелее. Ведь я прекрасно знал, что она ни в чем не виновата, что не может же она сидеть дома безвыходно: нужно и в магазин и с детьми погулять. И потом я понимал, что нет такого закона, который запретил бы Тренчеру подкарауливать ее на улице или торчать под нашими окнами.

На следующей неделе мы были приглашены к Ньюсомам. Уже в прихожей, снимая пальто, я услышал голос Тренчера. Он ушел через несколько минут после нашего прихода, но вся его манера — печальный взор, обращенный к Этель, то, как он уклонился от встречи со мной, убитый вид, с каким он отвечал на уговоры Ньюсомов остаться, и подчеркнутая предупредительность по отношению к своей унылой жене, — все это бесило меня. А тут мой взгляд упал на Этель, и я увидел, как она разрумянилась, как горят у нее глаза, я понял, что ей сейчас дела нет до туфель миссис Ньюсом, которые она расхваливает с таким жаром. Когда мы вернулись из гостей, женщина, которую мы пригласили посидеть с детьми, сердито сообщила, что дети и не думали спать. Этель поставила им градусник. У Кэрол температура была нормальная, но у мальчика оказался сильный жар —сорок градусов. В ту ночь мы оба почти не спали, а утром Этель позвонила мне на службу и сказала, что у Чарлза бронхит.

Через три дня свалилась и девочка.

Целых две недели мы почти беспрерывно возились с больными детьми. Ночью приходилось давать лекарство сперва в одиннадцать, потом в три часа, и мы не высыпались. Ни проветривать, ни убрать как следует комнаты не было никакой возможности, и, когда я, пройдясь от автобусной остановки, входил с холода в нашу квартиру, меня встречал запах лекарств, табачного дыма, недоеденных яблок и несвежих постелей. Всюду я натыкался на одеяла, подушки, пепельницы и склянки из-под микстур. Мы распределили между собой обязанности по уходу за больными, по очереди вставали к ним ночью, но все равно на другой день засыпали оба — я за своим рабочим столом, Этель — в кресле, после обеда.

Усталость действует одинаково на детей и на взрослых, с той лишь разницей, что дети просто поддаются ей и засыпают, а взрослые стараются ее перебороть. Мы от усталости сделались раздражительны, несправедливы и часто впадали в неописуемое уныние.

Как-то вечером, когда острая стадия болезни уже миновала, я пришел домой и застал в столовой розы. Этель сказала, что их принес Тренчер и что самого его она не впустила. Она захлопнула перед ним дверь. Я схватил розы и выбросил вон. Ссоры не последовало. Дети уснули в девять, а в десятом часу лег и я. Через некоторое время я вдруг проснулся.

В коридоре горел свет. Я встал. В детской и столовой было темно. Этель сидела на кухне за столом и пила кофе.

— Я заварила свежий, — сказала она. — У Кэрол снова заложило грудь, и я дала ей подышать паром. Сейчас они оба спят.

— А ты давно не спишь?

— С половины первого,—сказала она. — А теперь который час?

— Два.

Я налил себе кофе и сел. Она встала из-за стола, сполоснула свою чашку и погляделась в зеркало, которое висит у нас над раковиной. В безжалостном свете кухонной лампы, при котором только и мыть посуду да чистить картошку, она казалась очень измученной. Ночь была ветреная. Где-то в одной из квартир под нами выла собака, о кухонное окно хлопал обрывок радиоантенны.

— Как ветка дерева, — сказал Этель.

— А завтра можно будет детям выйти?

— Надеюсь, — сказала она. — Ведь вот уже больше двух недель, как я не дышала воздухом.

Я был поражен горечью, с какой она произнесла эти слова.

— Целых две недели? Не может быть!

— Больше,— сказала она.

— Ну давай посчитаем, — сказал я. — Дети заболели в субботу вечером — это было четвертого. А сегодня...

— Да перестань! — сказала она. — Я-то знаю, сколько прошло. Я две недели не обувалась — все в шлепанцах.

— Тебя послушать, так страшно становится.

— Конечно, страшно. Я ни разу за это время не причесывалась, не надевала приличного платья.

— Ну-ну, бывает хуже.

— Кухаркам у моей матери жилось лучше!—сказала она, повысив голос.

— Ты разбудишь детей.

— Кухаркам у моей матери жилось лучше. У них были уютные комнаты. Никто не мог войти к ним в кухню без спросу.

Она вытряхнула кофейную гущу в ведро и принялась выполаскивать кофейник.

— Тренчер долго сидел?

— Да нисколько, я же сказала!

— А я не верю. Он тут сидел.

— Нет, не сидел. Я его не впустила. Я не впустила его, потому что стыдилась своего вида. Я не хотела его отпугнуть.

— Почему?

— Не знаю. Пусть он дурак, пускай сумасшедший, а только он говорил такие слова, что мне было изумительно хорошо. Ах, как хорошо!

— И ты хочешь уехать?

— Куда я поеду? — Она протянула руку к кошельку, в котором мы держим деньги для продовольственных расходов, и насчитала два доллара тридцать пять центов. —В Оссининг? В Монтклер?[13]

— Нет, я о Тренчере.

— Не знаю, не знаю, — сказал она. — А почему бы и нет? Что тут плохого? Что хорошего? Кто знает? Я люблю детей, но этого мало, этого очень мало. Я не хотела бы испортить им жизнь, а впрочем, может быть, я бы и не испортила им жизнь, если бы ушла от тебя? Такая ли уж это страшная вещь — развод? И почему, собственно, нужно сохранять семью во что бы то ни стало?

Она опять присела к столу.

— В Гренобле,— продолжала она, — я написала длинное сочинение на французском языке о Карле Первом. Профессор Чикагского университета прислал мне письмо. А теперь я без словаря не могла бы и газету прочесть по-французски. Да у меня и времени нет читать газеты, и мне стыдно своего невежества, стыдно, что я так опустилась. Ну да, я, наверное, тебя люблю и уж, конечно, люблю детей, но я люблю и себя, свою жизнь; она тоже представляет какую-то ценность для меня, я на что-то надеюсь; и розы Тренчера напоминают мне, что я теряю все это, теряю уважение к себе. Ты понимаешь меня, ты понимаешь, что я хочу сказать?

— Он сумасшедший, — сказал я.

— Но ты меня понимаешь? Ты понимаешь, о чем я говорю?

— Нет, — сказал я, — не понимаю.

Тут проснулся Чарлз и позвал мать. Я велел Этель ложиться, погасил свет на кухне и прошел в детскую.


На другой день детям стало полегче, и, так как было воскресенье, я пошел с ними гулять. Послеполуденное солнце светило ясно и ласково, и сиреневые тени напоминали о том, что зима идет к концу, что рейсовые суда возвращаются в гавань и что через неделю нарциссы будут продаваться по двадцать пять центов букет. Когда мы шли по Лексингтон-авеню, откуда-то сверху раздался бубнящий бас церковного органа, и все, кто был на улице, задрали головы в благочестивом недоумении — можно было подумать, что это наивная толпа богобоязненных прихожан. В небе по направлении к морю летела эскадрилья тяжелых бомбардировщиков.

Вечерело, сделалось холодно, ясно и тихо; фабричные трубы вдоль Ист-Ривер, словно рекламные самолеты «пепси-кола», выводили на тихом небосклоне слова и целые предложения: «берегись... беда...». Издали, впрочем, было трудно разобрать. Казалось, мы присутствуем при угасании года, казалось, в эту пору должны обостриться все гастриты, хронические катары и насморки. Я припомнил былые зимы, и сегодняшнее ущербное освещение окончательно убедило меня в том, что наступает сезон семейных разладов. День был долгий, и, когда мы вернулись, было еще светло.

Должно быть, и дети почувствовали, что произошло что-то значительное, потому что они пришли домой какие-то притихшие. Это чувство значительности происходящего не покидало меня, и мне все чудилось, что наступившая перемена коснулась не только сердец наших, но повлияла также и на стрелки часов, словно изменился самый ход времени. Я старался вызвать в памяти военные годы, когда Этель с такой готовностью следовала за моим полком из Западной Виргинии в Оклахому, в обе Каролины, Северную и Южную, вспоминал, как она ездила в бесплацкартных вагонах, в каких ютилась комнатах, вспомнил улицу в Сан-Франциско, где я простился с ней, покидая родину. Но я не находил слов, чтобы выразить все это, и мы оба молчали. После того как стемнело и дети были накормлены и выкупаны, мы сели ужинать. Часов в девять снизу раздался звонок, я узнал голос Тренчера в домовом репродукторе и попросил его подняться.

Тренчер был в состоянии экстаза. Войдя, он споткнулся о край ковра.

— Я знаю, что вы не рады мне, — произнес он отчетливо, как говорят с глухими. — Я знаю, что мое присутствие нежелательно. Я уважаю ваши чувства. Это ваш дом. Я обычно не хожу к людям без приглашения. Я уважаю ваш дом. Я уважаю ваш брак. Я уважаю ваших детей. Я считаю, что все должно быть по-честному. Я пришел сюда, чтобы сказать вам, что люблю вашу жену.

— Убирайтесь вон! — крикнул я.

— Нет, вы меня выслушайте,— сказал он.— Я люблю вашу жену, я не могу жить без нее. Я пробовал и убедился, что не могу. Даже хотел уехать, перебраться на Западное побережье, но я знаю, что ничего от этого не изменится. Я хочу жениться на ней. Я не романтик. Я трезвый человек. Я очень трезвый человек. Я знаю, что у вас двое детей и не очень много денег. Я знаю, что надо будет решить вопрос о детях, имуществе и так далее. Я не романтик. Я реалист. Я уже переговорил с миссис Тренчер обо всем. Она согласна дать развод. Я действую честно. Ваша жена подтвердит. Я понимаю, что возникнут всякие практические проблемы: дети, имущество и так далее. У меня есть деньги. Я берусь обеспечить Этель полностью — но дети... Это уже как вы с ней решите. Вот чек. Он выписан на имя Этель. Я хочу, чтобы она взяла его и поехала в Неваду[14]. Я человек практичный и понимаю, что ничего нельзя решить, пока она не получит развод.

— Убирайтесь! — сказал я. — К чертям!

Он двинулся к двери. На камине стоял горшок с геранью, и я запустил им в Тренчера. Горшок ударил его чуть пониже поясницы, едва не сшиб с ног, упал на пол и разбился. Этель вскрикнула. Тренчер еще не успел дойти до двери. Я пошел за ним, схватил подсвечник, нацелился ему в голову, но промахнулся. Подсвечник ударился об стену,

— Убирайтесь к черту! — заорал я.

Дверь за ним захлопнулась. Я вернулся в столовую. Этель была бледна, но не плакала. Сверху раздался стук по батарее — призыв к тишине и порядку, выразительный и резкий (так по трубам отопительной системы перестукиваются обитатели тюрьмы). Стало тихо.

Мы легли, а среди ночи я вдруг проснулся. Я не имел представления о времени. Часы были на комоде, и я их не видел. В детской стояла тишина. Кругом ни звука. В окнах всюду погашен свет. Я понял, что проснулся из-за Этель. Она лежала на своем обычном месте с краю и плакала.

— Отчего ты плачешь? — спросил я.

— Отчего я плачу? — повторила она. — Отчего я плачу?

Звук моего голоса и ее собственный ответ словно дали новый толчок ее горю, и она заплакала сильнее.

Она поднялась и, не сходя с постели, просунула руки в рукава халата и принялась шарить по ночному столику, пытаясь нащупать сигареты. Потом чиркнула спичкой, и я увидел ее мокрое лицо. Спичка погасла, и я слышал, как она ходит в темноте.

— Ну, почему ты плачешь?

— Почему я плачу? Почему я плачу? — нетерпеливо переспросила она.—Я плачу потому, что на Третьей авеню старуха била маленького мальчика. Она была пьяна. Я не могу ее забыть. — Этель схватила стеганое одеяло, которое лежало в ногах нашей постели, и побрела с ним к двери. — Я плачу потому, что мой отец умер, когда мне было двенадцать лет, и потому, что мать вышла замуж за человека, которого я ненавидела или думала, что ненавижу. Я плачу потому, что двадцать лет назад мне пришлось пойти на вечеринку в сестрином платье. Оно плохо сидело на мне, и вечер был испорчен. Я плачу потому, что меня когда-то обидели, хотя я уже не помню, как это было. Я плачу потому, что устала, потому что устала и не могу уснуть.

Я слышал, как она укладывается на диване, и потом все замолкло.


Мне хотелось бы думать, что Тренчеры уехали, но и теперь, когда я опаздываю на службу, я встречаю его в автобусе. А однажды я видел его жену, она шла в библиотеку, и Фрейлейн семенила рядом. Миссис Тренчер совсем уже не молодая женщина. Я плохо разбираюсь в возрастах, но не удивился бы, если б оказалось, что она старше мужа на все пятнадцать лет. По-прежнему, когда я прихожу домой с работы, Этель сидит и чистит овощи. Я иду с ней в детскую. Комната ярко освещена. Дети разломали ящик из-под апельсинов и построили из досок нечто чудовищно громоздкое и устремленное ввысь, а я гляжу на Этель, и в ее лице, словно в зеркале, сияет и отражается все: прелесть наших детей, их строительный пыл, яркий свет лампы. Затем она кормит детей, купает их, накрывает на стол и на минутку останавливается посреди комнаты, словно пытаясь найти связь между только что прошедшим днем и наступившим вечером. Но это всего лишь минута. Она зажигает четыре свечи, и мы садимся ужинать.

Загрузка...