Само собой разумеется, что к готической семье принадлежит немецкая живопись. Впрочем, сейчас же приходится задать вопрос: можно ли говорить о немецкой живописи, как о целом и едином явлении? Различные провинциальные школы продолжали идти своими особыми путями. Школа нижнего Рейна, Кельна, славившаяся еще в дни Вольфрама фон Эшенбаха, примыкает к Нидерландам, школа верхнего Рейна тяготеет к Бургундии, в южной Швейцарии в Тироле замечаются итальянские влияния, нюрнбергская живопись вырабатывает свои особенности и опять-таки особый стиль сказывается в картинах мастера Зестского алтаря. В Богемии, в замке Карлштейн, благодаря стараниям Карла IV, короткое время цветет совершенно особая живописная школа вокруг пражского мастера Теодора и моденского живописца Томмазо. Однако известная черта является общей для всей немецкой живописи - это черта некоторой распущенности. Если северное готическое искусство Франции означает крайнюю степень волевой выдержки, системы, усилий, направленных к исканию одного общего стиля, а нидерландская живопись, выросшая из французской, остается почти в тех же границах "строгости", то немецкая живопись представляет собой, в общем ряду отдельных исканий, нечто беспорядочное, иногда даже произвольное. Немецкая "школа" поэтому самая бессистемная во всей европейской живописи. Это, однако, еще не значит, чтобы она не была интересной и значительной. Проблемы, полные гениальности, и вдохновенные открытия встречаются в ней на каждом шагу, и сравнивать ее, например, с неподвижностью и архаизмом Испании невозможно.
XIV век проходит для немецкого пейзажа без особых завоеваний. Богемская иконопись стоит особняком и ничего не дает для интересующего нас вопроса. Полнее всего выражены немецкие идеалы XIV века в росписи монастырской церкви в Вингаузене (Ганновер), сплошь покрывающей стены стилизованным растительным орнаментом, среди которого стоят, вернее, "едва шевелятся", архаическо-плоские фигуры святых. Общее впечатление от этой росписи очень праздничное и "садовое". Это пейзаж в виде монументальной стенной декорации. Впечатлению сада способствует преобладанию зеленых и синих красок. Любопытные серии декоративных фресок содержат церковь Св. Георга в Рэцуне (Граубюнден) и замок Рункельштейн близ Боцена. В них мы встречаем ярко выраженные пейзажные мотивы, служащие фоном для фигур. Позади сражающегося с чудовищем св. Георга (в Рэцуне) стоят два дерева с рассаженными по веткам, точно вырезанными из металла, листьями и, в виде примитивной бутафории, небольшой замок. Любопытен еще ребячески стилизованный сад позади играющих в мяч в одной из столь занятных "жанровых картинок" Рункельштейна.
Немецкие миниатюры того времени лишь слабые подражания французским, но некоторые из них интересны по своим бытовым подробностям. Таковы, например, иллюстрации к "Путешествию Генриха VII в Рим" (Codex Balduini, приблизительно 1350 г., в Трире). Иллюстратор обозначает местность самым беспомощным образом. Воины, движущиеся вдали за горами, такого же роста, как и передние. Все полно таких ребяческих недочетов, какие во французской миниатюре преодолены были уже за пятьдесят-шестьдесят лет до того; но важно уже то, что немецкое изобразительное искусство стало решительно освобождаться от византийских оков, стеснявших ее дольше, чем другие страны. Как эта книга, так и кассельский "Виллегальм фон Оранзе", а также литургические книги, украшенные миниатюрами монахом Зигфридом Кальбом (ныне в Вюрцбурге), бревиарий архиепископа Балдуина (ныне в Кобленце) и даже более ранние сборники поэзии (знаменитая "Manessische Handschrift" и "Weingartner Handschrift", первая в Париже, вторая в Штутгарте) - все обличают уже формы и приемы общего, "интернационального" готического стиля, но с некоторыми местными оттенками. Однако пейзажные мотивы отсутствуют в них почти совершенно или же встречаются лишь в каллиграфических орнаментальных ухищрениях. Эффектные, полные огня боевые сцены в "Мировой хронике" Рудольфа фон Эмс или в "Виллегальме фон Оранзе" исполнены в совершенно "плоском" стиле, и фонами служит им золото или иной какой-либо ровный, яркий колер; весь же остальной "пейзаж" сводится к узкой полосе земли под ногами действующих лиц.
Но вот к концу XIV века намечаются более решительные шаги к правдивому изображению вещей. Золотой фон остается излюбленным как в картинах, так и в миниатюрах (в первых картинах - до самого конца XV века), но все, что "не небо" - здания, поля, леса, дороги - начинает становиться предметом изучения и воспроизведения. За золото при этом держались, кажется, главным образом, потому, что оно сообщало всему гармонию и праздничное вечернее настроение. Нельзя искать в этом обновлении немецкой живописи непременно следы подражания чужеземным образцам. Немцы должны были фатально придти к тому же, к чему пришли родственные им по культуре народы. Но возможно, что в том или другом случае мы имеем дело с влиянием французской, нидерландской и даже северно-итальянской живописи. Не следует игнорировать ту массу устных сведений, которые доносились из чужих стран о сделанных там открытиях. Для людей даровитых необязательно каждый раз видеть что-то новое в образцах, бывает достаточно и слышать о нем. По миру художников неслась тогда благая весть: "любите землю, смотрите на нее и изучайте ее", и всякий, кто внимал этой вести, должен был идти вперед и совершенствовать свое искусство. На этом пути совершенствования ожили сначала фигуры, а затем возник и постепенно приобрел громадное значение пейзаж.
К первым дошедшим до нас примерам пейзажа в настоящем смысле слова принадлежат фоны на двух картинах Мюнхенского национального музея ("Распятие" и "Воскресение Друзианы"), принадлежащих к баварской школе и относящихся к 1390-м годам. На первой позади трагической фигуры Распятого, рыдающей Богоматери и тоскливо взирающего св. Иоанна раскидывается зеленое поле с серой дорогой, которая делает большой изгиб и разделяется на два пути, скрывающиеся в глубине за пригорком. На золотом фоне видны нежные силуэты дерева (березы?) и кустик. Мотив самый незамысловатый, но именно поэтому особенно редкий и драгоценный. Художник хотел передать впечатление глубины и достиг этого очень скромными средствами[173]. На второй картине пейзаж обнаруживает уже большую изощренность. Он должен изображать городские ворота и позади них, за стеной, храм. Ворота вышли при этом невозможно тесными и низкими, а собор валится на передний план. Но важна сама попытка уйти от плоских кулис, попытка передать посредством "интуитивной перспективы" глубину и различные планы.
То же преследование рельефности и глубины сказывается и в картинах неизвестного брегенцского мастера, хранящихся в мюнхенском Георгиануме и относящихся к первым десятилетиям XV века. Художник решается изобразить, как бы с высоты, сад вокруг гроба Господня, самое шестиугольное здание гробницы и даже - через открытую дверь внутренность последней. В картине "Бичевание Спасителя" он рисует комнату Пилата и расставляет в ней нервно жестикулирующие фигурки. Неважно, что линии потолка при этом у него расходятся, вместо того, чтобы сходиться, что столб, к которому привязан Христос, упирается в пол не на том месте, где следовало бы, что вся постройка напоминает те условные декорации, к которым за сто лет до этой немецкой картины стал прибегать Джотто, что французы и нидерландцы к тому времени справляются уже с подобными задачами гораздо увереннее. Все же намерения здесь изумляют своей смелостью, и автор "Бичевания" является для искусства своей страны одним из пионеров. Даже та подробность, что упомянутый столб перерезает открытую в глубине комнаты дверь, есть уже "завоевание" большого значения; художник предыдущего поколения не позволил бы себе такой вольности и просто не справился бы с задачей. Ведь художественное первобытное чувство учит рисовать каждый предмет отдельно и так, чтобы его видели вполне. Ни одна форма не должна отнимать что-либо от другой, заслонять ее. Это мы наблюдаем и в детских рисунках. Замечательны также в этих картинах Георгианума попытки передать светотень. Несмотря на чудовищные ошибки в перспективе, общее впечатление довольно рельефно, и это достигнуто, главным образом, благодаря тому, что в оттенках проявляется известная наблюдательность и даже намек на систематичность. Только нет еще падающих теней, но в эту эпоху такие тени составляют редкость даже в живописи Нидерландов и Италии.
Главную роль в развитии немецких школ в XV веке приписывали обыкновенно Кельну. Это предпочтение основывалось отчасти на том, что уже в конце XIV века там славился "Мастер Вильгельм" (от которого до нас ничего достоверного не дошло), отчасти же на том, что к середине XV века именно в Кельне живопись расцвела в прелестный, душистый цветок. Однако проверка современной исторической критики доказала, что своим расцветом Pfaffengasse ("поповская улица" - прозвище Кельна) обязана не столько церковному стилю местной живописной школы, сколько деятельности Стефана Лохнера, художника, по месту рождения своего (он был из Мерсбурга) принадлежащего к южно-германской школе и переселившегося в Кельн, вероятно, в 1430-х годах, а кроме того, целому ряду нидерландских поселенцев.
Альбрехт Альтдрфер. Пейзаж с семейстом сатиров. 1507
Не в Кельне, а в живописной школе среднего Рейнау мы находим и один из первых примеров того особенного типа "Мадонны среди цветов" или "Мадонны в саду", которые считаются характерными кельнскими картинами. Впрочем, точно определить, откуда именно идет этот новый тип иконы Божьей Матери, трудно. В сиенских, венецианских, умбрийских и болонских картинах у ног Богоматери начинают появляться цветы уже в конце XIV века, но это еще не сад в настоящем смысле. К первым десятилетиям XV века относятся картины с подобиями садов Джентиле да Фабриано и прелестная картина в Веронском музее Стефана да Дзевио, в которой сад уже окончательно "сформировался". Но к какому времени относятся немецкие картины однородного характера? Особенно важно было бы знать год написания "Марии на земляничной грядке" (в Золотурнском музее): 1420-й ли год, как думали раньше, или 1430-й, или, наконец, как считает Шмарзов, она относится к середине века? Последнее мнение, вероятно, наиболее справедливо, ибо вся техника этой прелестной, довольно крупной картины - зрелая. Напротив того, ошибки в перспективе и неловкая разрозненность композиции заставляют думать, что "Райский сад" франкфуртского музея лет на десять старше золотурнской Мадонны[174]. Не надо при этом забывать, что в миниатюрах аналогичные мотивы были уже в большом ходу, и что Ян ван Эйк написал в 1439 году подобную же картину, находящуюся ныне в Антверпене. Важно, во всяком случае, отметить уже то, что мотив этот в XV веке чрезвычайно полюбился, ибо это служит одним из признаков все возрастающего сближения человека с природой. Одним из таких признаков является и то, что северный мастер, известный по своим картинам в гамбургском музее, Франке, помещает свою "Мадонну, поклоняющуюся Младенцу-Христу" (приблизительно 1424 год), среди скал и леса под звездным небом, точно так же, как лет десять спустя это делает Филиппо Липпи в целом ряде своих прелестных "лесных" Мадонн. Но особенно трогательная черта внесена северянином в эту композицию: он заставляет двух ангелочков держать мантию, чтобы предохранить Марию и Святое Дитя, лежащее на земле, от ночного холода[175].
Мастер Франке. Поклонение Богородицы Младенцу-Христу. Kunsthalle в Гамбурге
На указанных только что "садах" следует остановиться здесь, где мы говорим о пейзаже, подольше. Пейзажа в настоящем смысле слова и в них нам не найти. Фон этих картин всегда золотой, а перспектива элементарна. Но любовность, с которой выписаны каждая травка, каждая веточка, наблюдательность, с которой переданы некоторые детали (например, кусты шиповника позади Золотурнской Мадонны), сообщает этим картинам своеобразную, восхитительно-нежную поэзию. Сколько "обожания зеленого царства" сказывается в этих сплошных коврах ландышей и подснежников, или в том, что Царицу Небесную художник усаживает прямо на сырую земляничную грядку. Лучшего трона он ей придумать не мог. Как далеки мы здесь от суровых садов Византии, от застывших, точно из бронзы отлитых, кипарисов и пальм, которыми украшались древние мозаики, и как далеки от тех вычурных престолов, которые только что, у джоттистов, у мастеров пражской школы, у тех же немцев и нидерландцев, были исключительно в ходу. Ван Эйки любили помещать Мадонну в уют комнат, в тихий теплый полумрак или среди готических соборов. Немецкие живописцы-поэты вводят небожителей в свои простенькие, но милые домашние садики, где, вероятно, они сами любили молиться, где они "зрели Бога". Что за чарующая сказка "Райский сад" во Франкфурте: эта Minneburg, в которой нет смущающего Эрота, этот крошечный игрушечный садик, полный щебета птиц и запаха цветов, в котором Малютка-Спаситель окружен товарищами своих милых детских игр. Пережитый ужас Средневековья сказывается лишь в опрокинувшейся на спину гадкой дохлой ящерице, олицетворяющей начало зла. Но дьявол умерщвлен, и впредь ничто не помешает читать хорошие книжки, беседовать с ангелами, лакомиться райскими плодами, пить воду из студеного источника и слушать переливы цитры, которую подала Христу "обрученная" с ним святая Екатерина.
Прелестные вариации на эту же тему принадлежать Стефану Лохнеру и его последователям. Вообще, этот представитель кельнской школы (как и вся школа в целом) чуждался пейзажа. Но вот для "модной" темы "Мадонна в саду" они строят тоненькие изящные беседки и усаживают святых на зеленую траву. Лишь с золотом фона они не могут расстаться. Даже позднейший кельнский "Мастер Жизни Марии" не расстается с ним, несмотря на свои большие знания и послушное следование нидерландцам, на то, что его картины написаны в 1470 - 90-х годах, когда во Франции, в Нидерландах и Италии золотой фон исчез навеки[176].
"Мастер домовой книги" Охота на оленя. Гравюра на меди
К 1430-м годам относятся в Германии три произведения, принадлежащие уже вполне к новому "веянию жизненности" Два из них - "Алтарь св. Магдалины" в Тифенбронне работы Лукаса Mозера из Вейля и "Алтарь с жизнью Христа" Ганса Мультшера из Ульма - принадлежат к южно-германскому творчеству, третье - "Поклонение волхвов" Лохнера - лишь отчасти к Кельнской школе, ибо, как мы видели, и Лохнер был родом из Швабии. Несомненно, впрочем, что особый вкус новой родины Лохнера видоизменил его манеру. Благодаря господству чисто церковных традиций в "поповском" Кельне (с ними приходилось считаться художникам еще и в конце XV века), Лохнер представляется нам более архаичным, более "готиком", тогда как Мозер и Мультшер вполне уже "новые люди".
С алтарем Мозера произошел один из тех эпизодов современной "науки картиноведения", который как нельзя лучше рисует всю ее шаткость. Картина эта показалась Шмарзову настолько замечательной и совершенной, что он даже предложил читать значащийся на ней год не 1431, а 1451, ибо первая дата представлялась ему прямо невероятной для такой "передовой" картины. Напротив того, после опровержения Шмарзова Дворжаком, В. Валлерштейн употребил все старания, чтобы отвергнуть "передовитость" картины, и для него она не что иное, как заключение пройденного архаического этапа. В действительности, однако, приходится сохранить и 1431 год и в то же время признать, что во всем немецком искусстве XV века Тифенбронский алтарь такое же чудо, как Гентский алтарь в Нидерландах. При этом не следует ставить то и другое произведение в зависимость друг от друга. Однородные явления вполне могли возникнуть в далеких друг от друга центрах при общности многих культурных условий. Если же с чем и сравнивать левую створку Мозерского алтаря, так это с гуашью Губерта ван Эйка в "Туринском часослове", с "Молитвой к св. Марфе", но трудно предположить, чтобы эта КАРТИНКА, украшавшая рукопись, предназначенную для владетельного графа Голландии, могла стать известной немецкому "провинциалу". Повторяем, мы обладаем слишком недостаточными знаниями и можем только высказывать предположения; при этом опаснее всего искать чисто механические связи между явлениями: следы перенимания, копирования, заимствования.
Главной особенностью Мозерского алтаря является то значительное место, которое уделено пейзажу. Перед нами в увеличенном виде одна из тех картинок, которые мы находим в современных французских хрониках и романах и которые в объединении одной декорацией наглядно рассказывают ряд последовательных эпизодов. И здесь легенда о Магдалине связана в трех средних делениях алтаря в одно целое посредством декорации (позже мы встречаем этот прием у Мемлинга, в дни же Мозера к нему прибегал Роже ван дер Вейден). Слева среди моря святые жены, их брат Лазарь и два епископа, предоставленные на произвол судьбы, плывут без паруса на плоту по направлению к Марселю; во втором делении изображен отдых святых под навесом на набережной Марселя, а вверху - Магдалина, являющаяся к князю Марсельскому с увещанием дать пристанище изгнанникам; третье отделение посвящено причащению Магдалины, совершаемому одним из ее бывших спутников, св. Максимином. Все три момента связаны не только общим золотым фоном, но и тем, что небольшая часть морских волн виднеется у лестницы набережной (охарактеризованной, кроме того, кольцами для прикрепления судов), а капелла, примыкающая к дворцу марсельского князя, переходит в третьей картине в собор Св. Максимина. Для того же, чтобы видеть сцену причащения, происходящую внутри собора, художник вскрыл его фасад в виде большего портала.
Лукас Мозер. Верхняя часть левой створки Тифенбронского алтаря (1431 г.)
Эту потребность объединения можно истолковывать как в смысле пережитка средневекового ребячества, так и обратно - в смысле нового искания стильного единства. Но нельзя, во всяком случае, не видеть замечательной передовитости мастера в том, как он справляется с труднейшими задачами, которые он себе поставил. Не надо ожидать от Мозера таких же последовательных решений, какие мы находим у нидерландцев. Тифенбронский алтарь - странная смесь тонкой наблюдательности и отсебятины, знаний и невежества. Но это черты, общие для всей немецкой школы до Пахера и Дюрера и даже позже. Если что и составляет безусловную особенность Мозера, так это та смелость и свобода, с которыми он подходит к пейзажу, и та прелесть индивидуальной, глубоко поэтичной наблюдательности, которая здесь сказывается на каждом шагу. Особенно прелестен морской пейзаж левой части - далекая, подернутая зелено-серебряной зыбью пелена (вода писана прозрачными красками по серебряному фону), стелющаяся до отдаленных островов с их скалами и замками. Волны переданы наивно и все же вполне убедительно, Мозер уловил их колыхание, бег светящихся жилок по ним. Замечательно передана и просвечивающая сквозь воду часть плота. Золотой тон неба сообщает всему нежную вечернюю ноту. Уютно должны чувствовать себя невинные, чистые душой путники, увлекаемые Божьей силой туда, куда Ему угодно было их направить. В ожидании пристани они, усевшись в кружок, беседуют, точно у себя дома, "у камелька".
В двух других картинах Мозер встретился с задачами линейной перспективы. В то время она была только что открыта и приведена в систему во Флоренции, а Ян ван Эйк пользовался ею чисто практически, на основании найденных им нескольких элементарных ее основ. Но "жажда перспективы" лежала в самом времени, и эта жажда, вне теоретических открытий и вне всякой системы, давала возможность справляться "приблизительно" с трудностями. В сцене "Причащения" Мозер в этом увлечении перспективой доходит до крайностей, до фокусничанья. Через окно в стене он открывает вид на два внутренних помещения, находящихся одно за другим, и в глубине второго сажает дремлющего священника. С особой любовью вырисовывает он скрещивание сводов и столбов самого науса, а также ряда острых аркбутанов снаружи, подпирающих капеллу-собор. И все это сделано "на глаз" с неизбежными кривизной и промахами относительно конструкции, но с громадной любовью к делу, сказывающейся также и в выписке всех деталей: в иллюзорной передаче камня, деревянных столбов, апсидной крыши навеса и в символической скульптуре, окружающей церковный портал[177].
Лукас Мозер. Сон святых в Марсельском порту. Средняя часть Тифенбронского алтаря (1431 г.)
Мультшер известен нам и в качестве скульптора, и в качестве живописца. Если сравнить его с Мозером, то особенности его скульптурального характера, проявляющиеся у него и в живописи, особенно бросятся в глаза. Все в берлинском алтаре Мультшера (1437 г.) направлено на то, чтобы формы как можно больше отделялись одна от другой, чтобы во всем чувствовалась пластичность, корпусность. На этом пути мастер доходит до грубости. Однако важно уже то, что он ищет эту осязательность, что он уже не довольствуется приемами XIV века - вырезать плоские фигуры и класть эти "силуэты", предварительно пестро расцветив их, один на другой или рядом. Местами у Мультшера как будто проглядывает знакомство с работами джоттистов или поздней сиенской школы. Так, "Сошествие Святого Духа" и "Успение Пресвятой Богородицы" он помещает среди архитектуры, близкой к ассизским фрескам и мало похожей на общую немецкую готику. Самое размещение святых в первой из этих сцен напоминает формулы Лоренцетти и Таддео ди Бартоло. Но вообще он представляется больше всего зависящим от прототипов каменной скульптуры, в которой он сам был отличным мастером[178]. Поэтому-то пейзажная часть и сводится у Мультшера к минимуму, тогда как главное внимание его обращено на композицию групп, а также на драматизацию лиц и жестов, доходящую часто до гримасы и карикатуры. И в пейзажных мотивах у него сказывается не столько желание передать глубину и простор, сколько старание сообщить всему осязательность, выпуклость. Характерно, как со скульптурной точки зрения он трактует деревья (сцена Воскресения). Листву он изображает в виде плоских, искромсанных по краям пластов, зато стволы он извивает спиралями, ибо простой круглый столб, очевидно, претит его изощренному пластическому чувству. Почву в двух композициях он покрывает травами, но у него этот "модный" мотив превращается в пустую схему, он его не "чувствует"; этот суровый и резкий пластик вообще далек от всякого умиления[179].
Ганс Мультшер. Воскресенье Христово. Дин из образов большого алтаря 1437 года. Берлинский музей.
Не заботится о пейзаже и Лохнер. Он его просто игнорирует и сохраняет лишь травяной ковер под ногами действующих лиц[180]. В "Рождестве", хранящемся в Альтенбурге, и в кельнском "Страшном суде" Лохнеру пришлось для выяснения места действия прибегнуть и к декоративным реквизитам. Но для этого он ограничился самым малым, самым необходимым. Его "ясли" совершенное подобие тех игрушечных яслей, что до сих пор продаются на Рождество в католических странах, а в "Страшном суде" он помещает слева красивый готический портал и справа пылающий замок, - все на одном сплошном золотом фоне, испещренном, к тому же, совершенно условными гравированными лучами, исходящими от Верховного Судьи. В "Мадонне с фиалкой" (Кельнская Семинария) Лохнер завешивает половину фона узорчатым ковром, как бы умышленно подчеркивая, что изображение мира он считает лишним[181].
Конрад Виц. Хождение по водам. 1444 год. Музей в Женеве
Огромный шаг вперед сказывается в творчестве базельского художника Конрада Витца (называвшего себя по-латыни Sapiens), от которого мы имеем датированную серию картин (музей в Женеве) и, кроме того, несколько произведений в Базельском музее. Честь выяснения фигуры Витца принадлежит Д. Буркгардту, который опубликовал о нем замечательную статью в базельском юбилейном сборнике 1901 года. Если принять во внимание, что все эти художники - Витц, Мозер, Мультшер - лишь за последние годы вошли в историю искусства и совершенно изменили наш взгляд на немецкую живопись "додюрерского" периода, то можно ожидать и многих дальнейших открытий в этой области, которые заменят фантастические гипотезы о взаимоотношениях различных явлений и установят их действительную последовательность[182].
Немецкие ученые склонны пока ставить появление Витца в связь с творчеством нидерландцев. Одни предлагают считать за достоверное пребывание в Констанце и в Базеле (во время конгрессов) целого ряда нидерландских художников и среди них "Мастера из Флемаля"; другие посылают Витца в Дижон, или, по крайней мере, заставляют проделать это путешествие его отца, о котором мы ничего не знаем; третьи идут еще дальше и идентифицируют этого фантастического отца с самим "Флемалем" и т. п. Однако на проверку выходит, что эти пресловутые влияния нидерландцев очень сомнительны. Еще раз не будем забывать, что в то время вся Европа, от Стокгольма до Венеции и oт Ревеля до Лиссабона, обладала одним художественным стилем, одними идеалами; однако то, что составляет явную особенность Витца, принадлежит ему и только ему. Мало того, его находками никто в то время не воспользовался, и он стоит без предшественников и без последователей (за таковых в настоящем смысле едва ли представляется возможным считать авторов "Pieta" в собрании барона Альбенаса, ретабля из Бульбона в Лувре и "Благовещения" в Эксе).
В одном, однако, едва ли можно сомневаться - это в зависимости живописи Витца от каменной скульптуры. В этом он сходится с Мультшером (и отчасти с ван Эйками). Весь стиль Витца - "лепной". Больше всего интересует его передача осязательности и выпуклости предметов. Даже картины ван Эйка рядом с этими грубыми иллюзионистскими опытами покажутся плоскими. У Витца все лезет, круглится - прямо до навязчивости, до грубости. Но, кроме того, и в отличие от Мультшера, Витца интересует проблема пространства. Быть может, для характеристики его искусства не вполне пригодно такое выражение, как проблема, означающее ясно и методично выраженное намерение. Ведь и в нем столько еще случайного, произвольного - чисто немецкой "приблизительности". Но рядом с этими чертами мы встречаем у Витца упорную настойчивость, и трудно отказать ему в известной доле сознательной системы, направленной на решение раз и навсегда поставленных себе задач.
Конрад Витц. Святая Марина Магдалина и Святая Екатерина. конец 1430-х годов. Страсбургский музей.
Это искание пространства приводит Витца, с одной стороны, к перспективным архитектурным построениям, с другой - к панораме. В первом случае он, вполне независимо, но с меньшим талантом, проходит путь, уже пройденный ван Эйком и Роже, во втором он стоит совершенно одиноко (если не считать крошечных календарных пейзажиков Туринского часослова, а также топографических видов и этюдов Дюрера). Чтобы найти продолжателя этим его исканиям, нужно шагнуть через два века - к голландцам XVII столетия, но и среди них мы едва ли найдем ту непосредственность, которая составляет главную прелесть Витца.
Если не считать сомнительной картины Берлинского музея "Распятие", то первым среди произведений Витца будет его "Святое Семейство", попавшее в Неаполитанский музей. Это, в сущности, неряшливый, даже грубый этюд внутренности Базельского собора, среди которого Витц усадил уродливые, в тяжелых, ярких платьях, фигурки, которые должны представлять Марию, Иосифа и св. Екатерину. Но сколько в этом "этюде "непосредственности и темперамента и сколько, при всей неряшливости, мастерства; впрочем, сама эта неряшливость в данном случае едва ли не достоинство, ибо она рисует нам крайнюю жизненность отношения Витца к своему искусству. Своды и столбы кривятся, массы архитектуры "отхвачены" точно молотом грубого каменотеса, но при этом как чудесно передана глубина, льющийся по наусу свет, рефлексы в боковых кораблях, яркий день, проникающий с улицы в открытую дверь.
Еще замечательнее страсбургская картина (конца 1430 годов?) "Святая Екатерина и св. Магдалина". Витц придумал для своего сюжета самую необычайную композицию. Он усадил обеих святых почему-то на полу коридора и не позаботился придать их кукольным лицам какое-либо выражение, хотя одна из них протягивает к небу сосуд с елеем, другая же "делает вид", что читает книгу. Но линии архитектуры на сей раз проложены строже (неужели это опять этюд с натуры или перед нами вымысел?) и массы вылеплены мягче. Почти стереоскопическое впечатление производит уходящий вглубь коридор, оканчивающийся дверью на базельскую улицу. Каким-то даже "современным фокусом" отзывается темное обрамление двери, придающее усиленный свет этому виду, и не без иллюзионистского расчета помещена роза из разноцветных стекол над дверью. Приемы достижения иллюзии, сказывающиеся уже инстинктивным образом в картинах мюнхенского Георгианума, здесь проведены с хитрой системой; так, например, прием перерезывания, "перекрывания" одних предметов другими: алтарь наполовину "запрятан" за колонну, и хочется протянуть руку за этот столбик, чтобы нащупать пелену на алтаре и приподнять подсвечник. И та же иллюзорность, доходящая до фокусничанья, сказывается в сверкающем и бросающем от себя на пол тень колесе (орудие пытки св. Екатерины), в складках одежды (пурпурной и зеленой) "святых дам", в ожерелье и в короне св. Екатерины. Рядом с этим замечается и некоторая сбивчивость в освещении: фигуры и архитектура освещены справа, а колесо сверху; очевидно, Витц брал свои модели в разных местах и не справился с объединяющей переработкой общего[183]. О каких-либо теоретических знаниях перспективы в данном случае не может быть и речи. Вся перспективная иллюзорность основана на наблюдательности и практике.
Однако в чем Витц особенно опережает свое время, так это в панораме. Нам известен всего десяток картин мастера, и из них только две "панорамного "порядка (вероятно, что число их было большое, ибо и после окончания Женевского алтаря Витц жил еще три года); но и этих двух примеров достаточно, чтобы обнаружить целостность намерений Витца и совершенно изумительную самобытность его исканий. Одна из этих панорам как будто принадлежит к тому же "алтарному строению", что и прочие базельские картины, и написана приблизительно в конце 1430-х годов, это - св. Христофор, несущий через реку Младенца-Христа. Другая составляет главную драгоценность Женевского музея и написана в 1444 году, как часть разграбленного впоследствии ретабля, заказанного епископом Франсуа де Миес (Mies) в память своего дяди и предшественника кардинала Жана де Броньи.
В "Святом Христофоре" взят мотив, который нам уже известен по произведению Дирика Боутса: река между скалами. Однако, несмотря на примитивизм отдельных мотивов, общее поражает здесь грандиозностью замысла и убедительностью в большей степени, нежели позднейшая картина Боутса[184]. Все здесь расступилось, раздвинулось, ушло в ширь и глубь, чтобы передать впечатление полноводной, глубокой реки, по которой только и ходить великану - Христофору. Фон расплывается в сильном свете (ночи, требуемой по легенде, Витц не сумел или не решился изобразить), и далекие берега стушеваны за пеленой атмосферы. Поразительно передана вода; Боутс прибег к более узорчатому приему мелких, чередующихся, как бы вскипающих волн, вроде тех, что мы видим у ван Эйка на миниатюре Туринского часослова или на картине Мозера. У Витца же взят более простой и, следовательно, более трудный мотив - спокойной, гладкой поверхности, по которой расходятся широкие плавные круги, производимые шагами Христофора. Этот прием лучше выражает глубину реки, ее величавое, стихийное спокойствие, и страшной представляется опасность, угрожающая святому под непосильной тяжестью чудесного Младенца.
Эта "спокойная красота воды" и составляет главную прелесть ставшего за последнее время знаменитым "Хождения по водам" Витца в Женеве. Здесь тоже чувствуется глубина, опасность в нее погрузиться, захлебнуться в холодной тьме, и вследствие этого тем более чудесно шествование Бога в образе человеческом по зыбкой зеркальной поверхности. Но, кроме того, женевская картина - одна из первых панорамных "ведут" истории искусства. Можно узнать место, откуда писал Витц свой этюд для этой картины - это берег между Женевой и деревушкой Преньи на Areal des Paquis. Мы видим противоположный берег озера: возделанные поля, свайные постройки, небольшие деревушки, замки, плоские холмы, торчащую гору Mфle и, наконец, почти сливающуюся с фоном сверкающую снежную цепь.
Поражает и смелость, "современность" всей композиции. Ничего нет подстроенного, приукрашенного. "Вырезок натуры" передан с полной простотой, с полной непосредственностью, лишь несколько сдвинуты холмы. Придется ждать более пятидесяти лет, пока снова в живописи не появятся подобные же "вырезки" - в альбоме Дюрера, но и этот великий и мужественный художник не решится ни разу "допустить" в картину альбомный этюд, сделанный им прямо с натуры. Дюрер, превзойдя всю премудрость реализма, сейчас же подчинит ее стилистическим задачам. Через сто лет после Витца Питер Брейгель награвирует серию подобных же простых этюдов родной природы, но и он не решится сделать из них "картины". Что это было у Витца - "сознательно" или случайно? Что-то, несомненно, сознательное, и даже "профессорское", звучит, во всяком случае, в его подписи: "hoc opus pinxit magister Conradus Sapientis de Basilea m° cccc° XLIIIJ°". Он, видимо, хочет оставить память потомству о своем знакомстве с латынью и даже переводит курьезным образом свою фамилию на язык ученых, подчеркивая тем самым свое высокое мнение о себе, о своей "смекалке[185]".
Израэль ван Мекенен. Влюбленная пара среди стилизованной растительности. Образец для шпалеры (?)
От Витца до Пахера в дошедших до нас памятниках немецкой живописи как бы чувствуется известный застой, если только это впечатление не вызывается тем, что Витц слишком опередил искусство своего времени. Кельнская школа за этот самый период все более ассимилирует данные нидерландцев, упорно придерживаясь при этом золотого фона и известной сентиментальной нежности в ликах. Среди этого "умиленного" и несколько претенциозного творчества единственным исключением является грубый реалист, "Мастер алтаря св. Варфоломея[186]". На юге художники идут более самостоятельными путями и не перестают "учиться у природы". Сообразно с этим кельнцы достигают изумительной декоративной и технической изощренности; их картины приятны для глаз, это "сиенцы" среди германских живописцев; южане, группирующиеся в таких городах, как Нюрнберг, Аугсбург, Ульм, Зальцбург, Регенсбург, - резче, вообще менее приятны, но зато в своей смелости "художественно интереснее".
Мастерство было на Рейне, движение - на юге. Надо, впрочем, прибавить, что к концу века эта разница становится менее заметной, и нидерландские приемы проникают через вторые и третьи руки в южные центры, пока, наконец, Дюрер и его последователи не основывают новую "немецкую школу". Кельн остается и после того приверженцем нидерландцев, и к тому же он в это время наводнен нидерландскими художниками. Лучший "кельнец" XVI века, Бруин, был на самом деле голландским выходцем.
В ряду кельнцев второй половины XV века особого интереса заслуживает неизвестный художник, значащийся в истории живописи под именем "Мастера Жизни Марии", по серии картин в Мюнхенской Пинакотеке[187]. Это один из самых пленительных техников школы: нежный, тщательный, гибкий и прямо элегантный. Краски его приведены к чарующим созвучиям. Чего только стоит хотя бы розовый тон постели, на которой лежит св. Анна, только что родившая Марию. Тем более поражают в этом художнике неловкости и архаизмы. Не говоря уже о том, что он упорно сохраняет золотой фон (даже в этой сцене "Рождества Марии"), он совершенно беспомощен и в расстановке фигур, в передаче их взаимных отношений, в перспективе. В сцене "Введения" он ставит храм в строгом фасовом повороте (у него при этом сохранена древняя джоттовская схема) и заставляет девочку-Mарию идти от зрителя прямо в глубину. Вероятно, он прибегнул к такой композиции, чтоб избежать трудную выстройку боковой перспективы. Но совершенно бессмысленной оказалась при этом композиция групп на первом плане. Никого художник не решился повернуть спиной к зрителю (это было бы тяжкой провинностью перед "иконографическим церемониалом"!), и таким образом получилось, что Мария одиноко, никем, кроме первосвященника, не замечаемая, поднимается по ступеням храма, тогда как все остальное собрание как бы поглощено дракой двух собачонок, занимающих середину первого плана.
Удачнее в смысле пейзажной композиции "Встреча Марии и Елизаветы", но если разобрать здесь составные части "декорации", то окажется, что все взято напрокат у Мемлинга[188], самому же кельнцу принадлежит лишь аранжировка и приятный, свежий, еще более свежий, нежели у Мемлинга, тон. Сама по себе, однако, эта картина - восхитительная сказка, фантастический характер которой значительно усиливается благодаря золотому, отсвечивающему вечерним заревом, фону. Не следует забывать, что и Мемлинг немец по происхождению, - он отличается от прочих нидерландцев большим лиризмом, большей умиленностью. У "Мастера Жизни Марии" все носит этот характер тихой, слегка грустной идиллии. Что-то бесконечно трогательное сказывается хотя бы в том, как сидит вдали печальный Захарий у городских ворот, как прикорнула к ногам хозяина собака, как спускается оттуда к первому плану между зелеными лужайками светлая дорога, перерезанная на полпути калиткой, - все уютные, "чисто немецкие" мотивы, которые должны были впоследствии особенно радовать души романтиков: Швинда, Людвига Рихтера. В позднейших картинах "Мастер Жизни Марии" еще ближе подходит к нидерландцам и иногда решается заменить золотой фон открытым небом. К сожалению, круг его творчества далеко еще не выяснен и не разграничен.
Остальные кельнцы движутся в тех же нидерландских рамках и остаются верными церковному архаизму. Всем им присуща милая нота сказочности. По примеру Лохнера они любят завешивать половину картины брокатами, но из-за этой преграды решаются иногда показывать и "верхи" пейзажа: фантастические города, деревья, шпили соборов, холмы с мельницами и бургами, острые горы, широкие реки. Из этого видно, что даже церковникам-кельнцам было не одолеть надвигающейся отовсюду радости бытия, интереса к мирской суете[189]. Иногда они дают и полную волю этому вторжению природы в замкнутый мир церковных изображений, и в этих случаях они окончательно теряют свой специфический кельнский характер и отличаются от мастеров Фландрии исключительно личными особенностями. "Святая Родня" "Мастера Святой Родни" в Кельнском музее - совершенно брюггская или брюссельская картина. Позади трона, на котором сидят св. Анна и Мария с Младенцем, открываются по обе стороны виды на башни, капеллы, поля и луга; то же самое видим мы на картинах этого художника в Берлинском музее. Если чем отличается кельнский художник от своих соседей-нидерландцев, так это лишь большей вялостью форм - видно, что он их только перенял, а не сочинил или нашел[190].
"Мастер садов любви". Сад любви. Гравюра на меди середины XV века
Если мы теперь поднимемся по Рейну и посетим страны, лежащие между этой рекой и Дунаем, то найдем несколько иные явления, нежели те, что видели в кельнской живописи. Явления эти менее спокойны, менее изящны, но зато несравненно более трепетны и жизненны. Нюрнберг пока только "собирается", "готовится". Знаменитый Тухеровский алтарь (1440-е годы) содержит в себе элементы пластичности в духе Витца, но узорчатый золотой фон давит и без того приземистые, тяжелые фигуры. Нет и намека на воздух. Это еще в полном смысле слова "икона". А потом сразу полная перемена в творчестве Ганса Плейденвурфа, известия о котором относятся к 1451-1472 годам. "Распятие" в Мюнхене - превосходная картина, в характере Дирика Боутса. Композиция еще довольно путанная и тесная (это останется как бы основной чертой немецкой школы), но все же виртуозно налаженная. Техника несколько сухая, но большого, чисто графического мастерства. Несколько лиц среди общей застылости поражают своей выразительностью (Мадонна, Христос); краски глубокие, настроенные в теплой бурной гамме, а над сплоченной группой рисуется полуфламандский, полунемецкий пейзаж, изображающий на золотом фоне причудливые скалы и среди них город с его предместьем. В более ранней "Голгофе" Плейденвурфа, находящейся в Германском музее в Нюрнберге, за крестами и фигурами еще сплошной золотой фон, тогда как в "Снятии с Креста" (частное собрание в Париже) пейзаж, наоборот, раскидывается в мягких и приветливых линиях, напоминающих плоские холмы в "Святой Варваре" Яна ван Эйка. Вообще, Плейденвурф более нидерландец, нежели немец[191].
Вслед за Плейденвурфом в городе, который вскоре после того должен был стать "городом Дюрера", появляется автор милой картинки "Обручение святой Екатерины" (Мюнхенская Пинакотека), где мы видим типичный немецкий intуrieur. Вся меблировка здесь именно немецкая, и лишь общая схема напоминает нидерландские картины. Перспектива выдержана согласно нидерландским принципам и настолько правильно, что получается полное, даже утрированное впечатление глубины. При этом довольно последовательно проведена светотень; все лепится, а видимость через дверь второй комнаты сообщает композиции настроение нежного уюта. В два боковых окна (мотив для времени еще не избитый) глядит спокойный деревенский вид. С чисто ребяческой радостью мастер постарался показать свое "иллюзорное мастерство" - в бликах на цинковых кружках, висящих отверстием вниз вдоль по полке, в отражении окна на склянке, стоящей в нише, в сверкании стакана на столе. Фигуры при этом совсем плоские, точно вырезанные и наклеенные на картину. Ростом они вдвое больше, нежели им следовало бы быть по размерам комнаты.
Нельзя сказать, чтобы и в картинах учителя Дюрера, Михаеля Вольгемута, Нюрнбергская школа решительно обратилась к природе. И в них продолжается, до рутины, все то же не вполне сознательное повторение формул, просочившихся из далеких Нидерландов. Фигуры у Михаеля почти бездвижны, выражения и типы монотонны до тоскливости. Пейзажу он все же отводит больше места, хотя и здесь пользуется чужими, плохо воспринятыми и прочувствованными схемами. На алтарных картинах, попавших из Гофа в Пинакотеку и считающихся наиболее ранней работой Вольгемута (он еще не был мастером), черты эти доходят до чего-то лубочного. Краски ярки и цветисты до крайней степени, но не приведены в гармонию, формы скал не прочувствованы, деревья имеют вид игрушечных. С усердием зато выписаны отдельные растения на первом плане. Все это - искусство чисто ремесленного порядка. Это "мейстерзингерство" в живописи, работы на получение звания мастера, без всякого личного отношения к делу[192].
Нечто большее проглядывает в серии картин Перингердорферского алтаря (1487 год; в Нюрнбергском музее), но эти картины отнимают теперь у Вольгемута, чтобы отдать его ученику и пасынку Вильгельму Плейденвурфу, сыну Ганса. Живопись их мягче и сочнее, композиция разнообразнее. Но варварство немца сказывается и здесь на каждом шагу - в пропорции фигур, в судорожных телодвижениях, в разных несообразностях. Так, св. Лука пишет портрет Божьей Матери, не имея никакой возможности ее увидать, ибо она сидит за дверью в другой комнате, - недосмотр, являющийся следствием плохой перспективной конструкции. Св. Христофор не идет по реке, а танцует; "танцует" и св. Севастиан, привязанный к дереву. Пейзажи и intйrieur'ы здесь, в сущности, не лучше, чем у самого Вольгемута. Мил лишь большой крестьянский дом в фоне "Видения святого Бернгарда", целиком отражающийся в тихом пруду, а также кусочек городской площади в окне за головой евангелиста-живописца[193].
В общем же изучение нюрнбергской живописи производит скорее невыгодное впечатление; из него не выносишь убеждения, что здесь была настоящая почва для появления универсального гения Дюрера. Однако вокруг Нюрнберга, на юг и на запад от него, живопись делала за эти годы весьма значительные шаги вперед в смысле завоевания жизни, и вне сомнений, что слух о многих из этих произведений или даже самые произведения доходили до богатого Reichsstadt'a. В техническом смысле при этом нюрнбергская живопись "не отставала от века", и Дюрер едва ли мог бы найти для себя лучшую техническую школу, нежели именно в той же мастерской аккуратного, усердного ремесленника Вольгемута.
Если бы только можно было допустить, что Вильгельм Плейденвурф и "Meister des Hausbuchs" одно и то же лицо, то в этом жизненном, энергичном художнике мы получили бы одного из тех друзей юности Дюрера, которые могли иметь на него благотворное влияние. Этот "Meister des Hausbuchs" (или, как его еще называют, "Мастер Амстердамского кабинета[194]") в гравюрах и рисунках представляется замечательнейшей личностью своего времени. Он весь обращен на изучение жизни, и мы должны будем встретиться с ним при изучении бытовой живописи, в которой он играет одну из видных ролей. Однако возможность такой идентификации далеко еще не доказана и принадлежит, как кажется, к области чистой фантазии. Позже, сделавшись самостоятельным мастером, художник работал на среднем Рейне и, во всяком случае, потерял сношения с Дюрером. В картинах, приписываемых тому же мастеру (едва ли основательно), он скорее примитивен, до грубости карикатурен, коряв в формах, безобразен в пропорциях. Но интересна и здесь бездна подробностей, а в фонах "Воскресения Христова" (Зигмаринген) и целого ряда гравюр мы находим мотивы простого, "уютного", чисто немецкого пейзажа[195].
Близок к этому загадочному мастеру (вернее, к его гравюрам и рисункам) замечательный диптих в Нюрнбергском музее "Смерть и жизнь". Это одна из картин "до-дюреровского" периода, в которых пейзаж играет главную роль и уже явно предназначен для усиления настроения. На створках "Жизни" видна беседующая парочка: элегантный юноша и нарядная принцесса. На первом плане перед нами двое нагих ребятишек играют, сидя на траве, среди цветов, - мотив, которым несколькими веками позднее должен был воспользоваться Беклин. Город, замок, поля, кустарники, озеро, горы и вереницы птиц в фоне выражают безмятежную радость бытия. Но вот при переходе ко второй створке складня обстановка меняется сразу, точно в театре. Замок сгорел и разрушен, город, поля и рощи затопило наводнением, голые колючие деревья скорбно топорщат сучья; на первом плане одно из них сломано и макушка поникла к холодной земле. На самой же середине картины, вместо любезничающих юных щеголей, во всем безобразии наготы раскинулся труп с ввалившимся животом, с иссохшими членами. Все говорит о конце, о смерти, о враждебных силах природы, - говорит это как своими формами, так и однообразными мрачными красками.
Диптих этот - одинокое явление в живописи, но в гравюрах мы найдем множество предвестников близкого расцвета и оживления немецкого искусства. В гравюрах художники стеснялись меньше, смелее отдавались своему вдохновению[196]. В то же время живопись южных и западных немецких школ продолжала разрабатывать вопросы красочной красоты и более совершенной техники. В Нердлингене работал с 1460-х годов интересный мастер Фридрих Герлин, неловкий, топорный, резкий, но живой и "определенно национальный". Его пейзажи, несмотря на ребяческие подробности, полны какой-то намеренной романтики, сумрачной поэзии. Грозно глядит в фоне "Святого Георгия" (Городской музей в Нердлингене) башня замка, стоящего в конце гладкого зеленого поля[197], а справа за церковью и городом на холме рисуется силуэт виселицы. Интересен по затее и унылый пейзаж с руиной и освещенными зарей башнями в фоне "Рождества Христова" (1488 г.). В пустой, неуютной комнате, в которой Герлин помещает сцену грешницы у ног Спасителя, мы снова встречаем ряд опрокинутых цинковых кружек - прием иллюзионизма, уже известный нам по картине "Обручение святой Екатерины". Перспектива в этой и подобных им intйrieur'ныx картинах очень приблизительна, но художники дают волю своим реалистическим вкусам в выписывании различных деталей, особенно же сверкающих предметов. В этом отношении характерно также и "Благовещение" "Мастера из Поллинга" (галерея в Ашаффенбурге); в нем склонность художника к иллюзионистским фокусам сказывается (при ужасающих ошибках в перспективе и индифферентном отношении к фигурам) в том, как он выписывает разные подробности: медный рукомойник (неизбежный атрибут всех келий Марии), лубковую коробку, чернильный прибор и подсвечник с ножницами на полке, пригвожденную к стене бумажку с надписью и прилепленную рядом и бросающую от себя тень свечку. Картина помечена 1444 годом, но эта ранняя дата вызывает сомнения.
К 1460-м годам относятся две картины неизвестного швабского мастера: одна в церкви Св. Моритца в Аугсбурге, другая в Аугсбургском Максимилианс-музеуме. Первая изображает "Рождество", вторая - "Поклонение волхвов". В обеих мы встречаем совершенно ясно выраженные немецкие черты. Одни неуклюжие, чрезмерно высокие навесы, под которыми помещены сцены, имеют в себе что-то специфическое, и совершенно "немецкие" персонажи разыгрывают с "немецкими" неловкими жестами священные сцены (впечатлению "неметчины" ничуть не мешают "флорентийские" шапочки, которыми художник снабдил Иосифа и двух магов, а также ангелочки, точно слетевшие с нидерландских картин). Окончательно же немецкое впечатление сообщают этим несуразным сценам пейзажи-ведуты в фоне. В пейзаже "Рождества", в этом городе, сжатом между низкими холмами, по которым всползает городская стена с частыми башнями, некоторые предлагают видеть Ландсберг - городок, лежащий между Мюнхеном и Ульмом, в реке же с перекинутым через нее деревянным мостом и с перерезающим ее порогом - Лex. Художник как будто просто взял мотив, бывший у него перед глазами, и решил, что его можно выдать за Вифлеем (в "Поклонении волхвов" мы видим опять другой, но, очевидно, тоже с натуры списанный немецкий городишко), и в этом он поступил совершенно так же, как Витц в своей женевской картине. Однако бесконечно выше мастерство базельского художника, нежели та чисто ремесленная сноровка, которая проглядывает в этой доморощенной, "провинциальной" картинке, написанной лет двадцать спустя после "Хождения по водам".
Чем дальше мы будем подвигаться на запад, тем чаще будем встречать и смелые затеи, и удачные разрешения живописных задач. К 1445 году относятся две милые швабские картины - одна в Базеле, другая в княжеской галерее Донауэшингена. Базельская картина "Святой Георгий, поражающий чудовище", исполнена в характере Витца; то же "чудачество", та же утрированно выпуклая лепка, при некоторой общей деревянистости композиции. Но пейзаж в фоне, несмотря на некоторый схематизм - чистая романтика. Святые пустынники, сидящие на картине Донауэшингена, выдают тоже некоторые родственные черты с "плотным", корпусным искусством Витца, а в глубине хотят даже видеть вид Базеля. Однако все вокруг дышит более благодушным настроением, нежели то, что наполняет "жестокосердые" картины Витца. Всюду разлита характерная швабская уютность: ей служит и аист, глотающий лягушку на самом первом плане, и тенистый лесок позади св. Павла, и городок вдали, и, наконец, сам Господь Бог, плывущий с ангелами на облаке над этой "приветливой пустыней".
Самым значительным художественным центром в XV веке продолжал быть Ульм. Здесь строился собор, который должен был превысить все прочие храмы христианского мира, и здесь вокруг "строительной хижины" группировалась огромная семья всевозможных ремесленников и художников. В Ульме протекла деятельность Ганса Мультшера, и из его же мастерской был доставлен большой алтарь для церкви Штерцинга - одно из наиболее сложных и совершенных произведений немецкого искусства середины века (1458 г.). Автор живописной части этого монументального ретабля, однако, не сам Мультшер, но, вероятно, кто-либо из близких к нему людей. В общем, картины Штерцингского алтаря такие же превращенные в живопись барельефы, как и алтарные картины самого Мультшера в Берлине. Некоторые идеи Берлинского алтаря здесь повторены лишь в известной переработке. Но все же в более позднем изделии мультшеровской мастерской мы ближе к существу и особенно к задачам живописи. Фигуры меньше напоминают статуи, менее лезут вперед, и пейзажу, "декорации" отведена значительно большая роль. Любопытно для архаических тенденций германской живописи того времени, что при этом сохранен золотой фон, и даже золото, в свою очередь, испещрено узором, имитирующим тисненую парчу. При этом заметно и несомненное использование нидерландских мотивов. "Благовещение" скомпоновано совершенно по фламандскому рецепту, но вид сквозь высокие окна на зеленые макушки деревьев (под парчовым небом) - чисто немецкая вариация на этот шаблон.
В Ульме работали и два других выдающихся мастера второй половины XV века: Ганс Шюхлин и Бартель Цейтблом. Первый еще очень примитивен, чопорен, сух, однако именно у него мы встречаем в фонах приятные пейзажи, полные редкой для времени интимности. Так, например, дом Захария и Елизаветы он представлял себе в виде большой швабской фермы (с фахверком и скошенной на фасад крышей), стоящей среди зеленых полей. Два деревца тянутся своими тощенькими стволиками к небу. Бартель Цейтблом несравненно цельнее, величественнее; это Герард Давид немецкой школы, лишенный, однако, широты знаний Давида и его изощренности. Цейтблом любит ставить большие неподвижные фигуры с торжественным, застывшим выражением лиц. Краски у него спокойные, глубокие. Живопись ровная, тщательная и лишенная "провинциальной" мелочности. Но он игнорирует пейзаж. Фоном его картин служат или золото, или скромные массы архитектуры, в которой трудно распознать, к какому именно роду строений они принадлежат. Вообще Цейтблом один из немногих немцев, чувствовавших монументальный стиль, красоту больших спокойных линии и плоскостей[198].
Ученик Цейтблома - Бернгард Штригель - совершенно иной характер, большой любитель пикантных подробностей, затейливых костюмов и сложных декораций, а также эффектных контрастов в красках. Как сочно, например, в картине Мюнхенской Пинакотеки "Торжество Давида" созвучие черной краски куртки героя с красным тоном крыш Иерусалима. Красивый, спокойный пейзаж рисуется позади его монументальной картины "Плач над Телом Господним", находящейся в Германском музее. Широко скомпонованная группа святых жен имеет в себе что-то "французское", напоминающее авиньонскую школу. Вообще пейзаж в этой картине (относящейся приблизительно уже к 1500 году) мог бы послужить прелестным мотивом для оперной декорации к сцене пасхального гулянья в "Фаусте". Однако не следует преувеличивать значение Штригеля. В это время началась деятельность несравненно более значительного мастера - Дюрера, и, вероятно, Штригель попал под его влияние. Также и "Плач над Телом Господним" в Карлсруе, с его мрачным небом, на котором зловещими силуэтами вырезаются три креста и несколько оголенных деревьев, делал бы много чести автору картины, если бы подобные мотивы не стали общим достоянием с момента выступления Дюрера. Надо, впрочем, отдать справедливость Штригелю: он обнаружил при этом большую свежесть восприятия; ведь он был на целых десять лет старше Дюрера, и путь, который он проложил от серии своих первоначальных картин с золотыми фонами (например, "Святая Родня" в Германском музее) к этому "Плачу", - громаден.
"Примитивом", "готиком" представляется в начале своей деятельности и аугсбургский сверстник Штригеля - Ганс Гольбеин-старший, и этот примитивизм так тесно связан с нашим представлением о Гольбейне-отце, что мы не верим в его авторство, когда видим в знаменитом алтаре Св. Севастиана (в Мюнхене), - произведении, документально вышедшем из его мастерской, - внезапную перемену, резкий поворот к "круглоте", к гармонии, к изяществу возрождения. Приходится думать, что здесь ему сильно помог его гениальный сын Ганс Гольбейн-младший. Напротив, в картине 1493 года ("Рождество Богородицы", собор в Аугсбурге) - если две фигуры верхней ее части и напоминают флорентийца Пезеллино (они очень испорчены реставрацией), то весь низ угловатый, жесткий, "готический". В Нидерландах такие формы были в ходу в 1440-х - 1450-х годах, в Аугсбурге - еще в самом конце века. То же придется сказать и про серии картин Гольбейна-старшего в Аугсбургском музее, несмотря на роскошные ренессансные орнаменты, украшающие их. Характерно для примитива, для "иконника", что пейзажем он не интересуется вовсе и даже позволяет себе такие несообразности, как ставить кровать роженицы св. Елизаветы в каком-то подобии открытого двора. В центральной картине алтаря Св. Севастиана 1516 г., вероятно сочиненной еще им самим, пейзаж, согласно требованию времени и обычной для легенды св. Севастиана иконографии, играет большую роль, но ему "не веришь". Ренессансные формы, присвоенные этим странным художником, лишились сразу жизненности, превратились в какую-то мертвенную схему, уже предвещающую маньеристов барокко. Характерна для чуждающегося жизни церковника Гольбейна и его любовь к гризайлям, имитирующим каменную скульптуру (Рудольфинум в Праге).
Чего-либо абсолютно нового и ценного во всем этом швабском и баварском искусстве второй половины XV века до Дюрера найти трудно; во всяком случае, удачи и находки отдельных художников не могут сравниться с изумительными достижениями Мозера, Мультшера, Витца. Но в отдаленном Тироле, в Брунеке (Пустерталь) уже с 1460-х годов работает первоклассный мастер, деятельность которого прошла для того времени, в общем-то, незаметной. Это Михаель Пахер, автор алтаря в церкви Св. Вольфганга (1479-1481 гг.) и алтаря "Отцов церкви" в Бриксенском соборе (1490)[199]. Пахер стоит особняком во всей немецкой живописи. И он был резчиком, как Мультшер, и он любил "лепить" свои фигуры, придавать им пластическую выпуклость[200]. Но в его творчестве сказывается черта, приближающая его к творчеству северной Италии: упорное искание монументальности и строго выдержанная систематичность. Во многом он напоминает своего современника - Мантенью. Это тот же грандиозный до тяжести стиль, та же любовь к смелым ракурсам, дающим пластическую иллюзию, те же гордые осанки, мины. Но при этом Пахер насквозь "готик", германец. Под его резцом (или, во всяком случае, под его наблюдением) готическая резьба превращается в сказочное кружево, в какой-то фонтан недвижных и все же точно движущихся, лезущих друг на друга струй. И "готиком" Пахер представляется в своих ясных, как живопись на стекле, резких, как резьба по дереву, картинах. Еще он напоминает сурового феррарца Коссу, но спрашивается: не являются ли и в Косcе эти черты предельной резкости отражением северной готики?[201]
Пейзаж или, вернее, вся "инсценировка" Пахера имеет для характеристики его личности громадное значение; ведь кроме сухих, отрывистых архивных сведений и картин, нам ничего неизвестно об этом мастере, вполне заслуживающем название великого. В пейзажах Пахера, в этих "крутых" его перспективах, выражено не одно только желание показать свои теоретические знания или увлечение иллюзионистскими приемами. У него впервые в немецкой живописи мы встречаемся с проблемой "задачи", строго поставленной себе и последовательно решенной. Случайного у Пахера мало, и вследствие этого картины его производят впечатление чего-то даже чрезмерно строгого. Однако при всей своей строгости картины Пахера не лишены и жизненности. Интерес мастера к жизни сказывается во всем: в разнообразии типов, схваченных с натуры, в естественности жестов, которым он умеет придать всю требуемую религией величественность, в любовной передаче современных костюмов.
Наиболее ярко темперамент Пахера выражается в великолепии его архитектур и в ярком свете, которым он их обдает. В преследовании света он заходит, пожалуй, уже слишком далеко, преувеличивая силу рефлексов, прибегая к резким контрастам. Однако как превосходна готическая, южно-германская (или северо-итальянская?) улица на его картине "Святой Вольфганг раздает голодающим жито"! Здесь мы с изумлением находим эффект, к которому спустя сто лет прибегает Тинторетто, этот величайший волшебник света: Пахер ставит ряд бедняков в тень громадной стены и освещает их посредством отраженного света, бросаемого противоположной стеной. С полной убедительностью, с совершенной последовательностью в перспективе увлекает он затем наше зрение вглубь картины, заставляет проникнуть в тихую жизнь тирольского городка, открывающегося через ворота готического дворца в фоне. Совсем в духе Мантеньи строит он крыльцо, на которое вышел св. Вольфганг, и с заметным наслаждением живописца-пластика обтесывает он ступени и шлифует перила, столбы навеса, лепит и заставляет сверкать на солнце металлические украшения. Теми же чертами глубины, ясности и света отличается и другая "декорация" Пахера - в очень забавной сцене "Святой Вольфганг с чертом" (Аутсбург)[202].
Михаэль Пахер. Святой Лауренс раздает милостыню. Одна из картин большого алтаря в церкви в местечке Санкт-Вольфганг.
Иногда у Пахера замечается с особой ясностью его желание придать своим композициям монументальный характер, и в таких случаях полезным подспорьем служат ему архитектурные формы. Какое грандиозное впечатление производит та сцена, где св. Вольфганг молится у алтаря! Вихрем влетающий ангел заставляет уже думать о Микель Анджело, несмотря на готические, "колючие" складки его одежды[203]. И в таком же "колоссальном" духе, как этот ангел, выдержана незамысловатая готическая архитектура капеллы, в которой происходит действие. В сущности, элементы ее очень ограничены: алтарь с навесом и стена с окном и дверью. Но благодаря низко взятому горизонту (совсем скрыть его за нижнюю черту картины, подобно тому, как это сделал Мантенья в своих мантуанских портретах, Пахер не решился) все кажется громадным, ибо все нависает и давит. В сцене "Исцеления святым Вольфгангом больного", кроме первого в немецкой живописи толкового этюда нагого тела (в Нидерландах образцы "натуры" дал еще ван Эйк в изображениях Адама и Евы), поражает и тщательно нарисованный и проработанный intйrieur большой комнаты с каменными стенами, деревянным потолком и богатой готической кроватью. Яркий солнечный свет ударяет в косяки окон и вливается в комнату. Строго и, пожалуй, чересчур методично изучены все его оттенки по стенам, на предметах и на кессонах потолка. Правда, Пахер не решается осветить лучами самые фигуры, а в открытую дверь виден сумрачный пейзаж, противоречащий полуденному солнцу в окнах; но подобные черты несоответствия были в то время неизбежными, мало того - они оставались неизбежными до самых дней Рембрандта[204].
Михаэль Пахер. Алтарь отцов Церкви (ок. 1483), Мюнхен, Старая пинакотека
Михаэль (или Фридрих?) Пахер. Святой Вольфганг заставляет черта держать перед ним молитвенник. Картинная галерея в Агсбурге.
В Аугсбурге и в Мюнхене хранятся части грандиозного алтаря Пахера из одной капеллы в Бриксенском соборе. Они изображают громадные фигуры святых отцов - каждый со своим атрибутом, каждый перед налоем и под роскошным балдахином позднеготического характера. Одни эти картины говорят о полете гения Пахера, о его понимании грандиозного стиля и в то же время о его техническом совершенстве. Лица и руки здесь моделированы не хуже, чем у современных Пахеру флорентийцев - Гирландайо и Боттичелли. Все лепится почти до иллюзии, но без оттенка наивного и навязчивого "кунстштюка", который портит картины Витца. Великолепны и краски этих картин - смелые сопоставления красного с черным, желтого с розовым. Это явление уже вполне достойно Возрождения, и, тем не менее, мы должны говорить о нем в этом именно месте, потому что архитектуры Пахера принадлежат к лучшим и самым выдержанным и зрелым явлениям готики. Если "готический" пейзаж, характерно-средневековое отношение к природе в целом, достигает своего предельного выражения в картинах Питера Брейгеля, то готическая архитектурная живопись достигает одинакового совершенства в картинах Пахера и особенно в его "Отцах церкви".
Мартин Шонгауэр. Мельник с ослами. Гравюра на меди
Пахер, работавший вдали от художественных центров, не оказал влияния на современников[205]. Его искусство, от которого уцелела, вероятно, лишь небольшая часть, прошло бесследно. Не так обстоит с другим великим художником Германии конца XV века, Мартином Шонгауером, хотя и его деятельность протекла несколько в стороне от тех городов, в которых кипела художественная жизнь. Картины Шонгауера едва ли видели многие художники в дни их создания. Но Шонгауер был виртуозным, неистощимо изобретательным и жизненным гравером, и благодаря его "печатным рисункам" слава его распространилась далеко за пределы Кольмара, где он работал. Юный Дюрер отправился было к нему в Брейзах, где Шонгауер жил последние годы, чтобы дополнить там свое образование, но уже не застал мастера в живых. Шонгауер умер лет сорока, в 1491 году[206]. Бургмайер был счастливее Дюрера и пробыл у Шонгауера несколько лет.
Мартин Шонгауэр. Мадонна в беседке шиповника. Музей Кольмаре
Мы почти ничего не знаем о Шонгауере и можем только догадываться о некоторых страницах его биографии. Отец его был родом из Аугсбурга, но Мартин, пятый из сыновей Каспара, родился уже по переселении семьи в Кольмар. Каспар был золотых дел мастером, и этой же профессии, подобно Верроккио и Дюреру, хотел посвятить себя сначала и молодой Шонгауер[207]. Обращение с металлами и научило художника твердому рисунку и технике гравирования. В ранних офортах Шонгауера сказываются следы влияния очень значительного, но таинственного для нас мастера, подписывавшего свои гравюры инициалами "E. S.[208]" В живописи Шонгауера проглядывает влияние нидерландцев и главным образом Роже ван дер Вейдена (Ламбер Ломбард в XVI веке прямо называет его учеником Вейдена). Но мы достоверно не знаем, посетил ли Шонгауер Нидерланды или хотя бы более близкую Бургундию. Картин Шонгауера осталось очень мало, да и из оставшихся всего одна вполне достоверна: "Мадонна в беседке шиповника" в церкви Св. Мартина в Кольмаре. По всей вероятности, большое число его произведений погибло во время иконоборческого движения в XVI веке и в дни Французской революции (Кольмар принадлежал тогда Франции).
О Шонгауере, равно как и о других граверах, нам придется еще говорить, когда мы перейдем к бытовой и религиозной живописи. Но и в настоящем отделе, посвященном пейзажу, он заслуживает большего внимания. С Пахером его сближает (при полной противоположности в приемах и во "вкусе") то, что и Шонгауер относился к делу со строгостью, не известной немецкой живописи XV века. Вероятно, эта твердость в проведении намерений, это неуступчивое преследование единожды намеченной задачи и приманили юного Дюрера, ушедшего от ремесленности доброго Вольгемута к "жестокому" и, в сущности, чуждому сентиментальной душе Дюрера искусству Шонгауера. Упомянутая достоверная картина в Кольмаре (1473 года) есть именно такая проблема, неукоснительно решенная. Напрасно стали бы мы искать в ней чувства, нежности, даже прелести. Тому, как нарисованы здесь ветви шиповника, мог бы позавидовать "натуралист" Леонардо, и, наверное, в изучении этой картины многое открылось "натуралисту" Дюреру. Здесь мы уже далеко ушли от беседок кельнской и сред нерейнской школ, хотя тема и заимствована оттуда. Эти цветы уже не пахнут райскими ароматами и удивительно написанные птицы не "заливаются" сказочными песнями. Но каждый кусочек, выделяющийся на золотом фоне беседки Шонгауера, годится как иллюстрация для ботанического или орнитологического атласа, и нигде не проглядывает распущенность отсебятины или рутинная схема.
Мастер E.S Сивилла и император Август. Гравюра на меди сер. XV в.
Битва св. Георгия с драконами. Гравюра на меди середины XV века.
Поразительны в этом смысле и его (или его последователя) картины в Мюнхене и Берлине, а также вариант картины "Madonna im Rosenhag", бывшей в собрании Зепп в Мюнхене, Шонгауер (или все тот же "вернейший последователь его") не обнаруживается в них эффектным колористом (хотя очень изысканы красные тона одежды Богородицы на образе в Кольмаре), а приятного в этих произведениях мало. В них даже нет обычной германской уютности. Все точно вырезано из металла и лишь слегка подкрашено. Но сколько во всем твердой воли, системы, "стиля". Систематичны, и тем самым внушительны, в этих картинах и пейзажные фоны, если они и не выдающегося натуралистического характера, то все же полны наблюдательности и убедительности. Позади мюнхенской Мадонны мы видим высокий полуразрушенный навес, служащий одновременно и темной фолией для фигуры Мадонны, и контрастной кулисой со светлой далью. Последняя выдержана в серых тонах и изображает скалы с кустами и холмы, сплошь покрытые лесом. Из картин Берлинского музея можно оставить за Шонгауером лишь центральный маленький образ "Поклонение пастухов". Животные нарисованы на этот раз плохо, но взятые прямо с натуры типы пастухов мог бы одобрить сам Гуго ван дер Гус, а в "претенциозно" отделанном пейзаже с рекой, стелющемся позади столбов навеса, есть что-то ван Эйковское, до последней степени острое и внимательное. Здесь вновь нет тех случайностей, той распущенности, которая была неотъемлемой чертой всей немецкой школы XV века, не исключая ни Мозера, ни Витца.
Альбрехт Дюрер. Замок
Дюрер считается отцом немецкого ренессанса. Так ли это, однако? Не означает ли он скорее предельное завершение средневекового искусства - "готики"? Если мы поставим его рядом с его "латинскими" сверстниками, Микель Анджело, Фра Бартоломео, Тицианом или хотя бы с нидерландцем Мабюзом, то сразу станет ясно, к какому порядку, к какой эпохе истории искусства принадлежит Дюрер. В нем не произошло перемены в смысле отношения к жизни, к миру, в смысле восприятия их, а лишь дошло до своего предельного развития то самое, что представляется основными чертами искусства последних четырех-пяти веков. В Дюрере, подобно тому, как в ван Эйках, проснулось сознание этих задач, распустилось цветком то, что зрело уже издавна. Но с его искусством не появилась совершенно новая формальная система, как у Леонардо или Джорджоне. Если искать объяснение его личности в собственных его показаниях, то и тогда убеждаешься, что он не "новый человек", а лишь "вполне развитый представитель Средневековья[209]".
Только если подразумевать под "возрождением" нечто более широкое, нежели это принято, а именно: все пробуждение европейской культуры после средневековой летаргии, то и Дюрер в таком случае явится "представителем возрождения". Однако сейчас же придется признать, что тогда точно такими же "представителями возрождения" следует считать и художников, построивших Кельнский собор, изваявших статуи в Наумбурге, а также Витца, Мозера и Шонгауера.
Этот средневековый характер искусства Дюрера яснее всего сказывается в его отношении к архитектуре. Правда, он читает Витрувия и к концу жизни в Ахене приходит в восторг от античных (вернее, византийских, привезенных из Равенны) колонн. Но что это в сравнении с его собственной архитектурой, выразившейся в бесчисленных образцах его обширного творения? Где здесь античные элементы? Их с трудом отыскиваешь в каком-то фронтоне на гравюре "Прощание Иисуса с Матерью", в двух полулежащих фигурах вверху "Святого Сильвестра" (1504 г.), в одинокой капители на гравюре "Иисус перед Пилатом", в статуе, стоящей над воротами в деревянной гравюре "Введение в храм", в барельефах на базе колонны в той же гравюре. Означают ли, однако, эти примеры что-либо, кроме поверхностно воспринятых впечатлений во время его поездки в Италию? Или можно серьезно говорить об античном характере того комплекса гравюр, который складывается в колоссальный лист "Триумфальных ворот императора Максимилиана" (1515)?[210] Разве в этой арке, напротив того, не выразилось наиболее ясно, что, читая Витрувия и напрягая свое воображение на представление о том, что подразумевает в своей запутанной книге древний писатель, Дюрер все-таки ничего не понял в классическом искусстве? Несмотря на некоторые заимствования из ренессансных церквей Венеции, вся "Ehrenpforte" есть не что иное, как произведение "варвара", "готика" - пленительное по своей изобретательности, но абсолютно враждебное всему античному вкусу.
Спрашивается также, что такое пейзаж Дюрера: новое или заключительное слово? В пейзаже Дюрера мы различаем два начала: непосредственное заимствование с натуры - "этюд" - и стилизацию, "украшение", композицию. Но в этой-то стилизации, как и в стилизации Брейгелевских пейзажей, сказывается не Renaissance-Mensch, но опять-таки "готик". Для Дюрера природа не красивый, стройный организм, он ищет в нем не ритм линии и не музыку форм, а обилие разнообразных ликов, чувств и настроений. Он игнорирует ее мягкость, нежность, ее ласку. Она скорее манит и "дразнит" его, как неутомимого путника, как рыцаря, ищущего авантюры, нежели как объект систематичного изучения и познания. Пейзаж Дюрера "романтичен" - это декорация для средневековых поэм, полных неожиданных приключений. Пейзаж Дюрера занятен в высшей степени, он складывается из бездны строго наблюденных и объединенных восхитительной техникой мотивов, но ему недостает простоты, большой, цельной звучности[211]. Это космос, полный интереса, но лишенный ясности. К прелестям дюреровского пейзажа принадлежит и их уютность. В ущелья хочется заглянуть, в рощах спрятаться, в домиках и бургах отдохнуть. Все манит, но все и развлекает. А потом, несмотря на уют, во всем заключена какая-то опасность: в ущелье можешь увидать и милого зверька, но и страшного линдвурна, в роще, куда вышел, чтоб насладиться пением птичек, тебя может спугнуть хрюканье гадкого дьявола, в хижинах же и бургах, вместо тихой семейной беседы у камелька, того и гляди наткнешься на действия чернокнижника или на терзания жестокой Folterkammer.
Альбрехт Дюрер. Venedier_Klausen. Аварель, исполненная по пути в Италию. Лувр.
Дюрер сознавал это, и его мучило, что он не думает и не чувствует на antikisch Art, как итальянцы, которых он посетил в 1506 году (а может быть еще и раньше, в 1493-м). К концу жизни он сделал большие успехи в направлении к "очищению" в классическом смысле к простоте и цельности. Целый архив записей и готовых сочинений свидетельствует об его стараниях найти ключ к абсолютной красоте. Он сознавал, что путь к ней имеется, но найти этот путь ему так и не удалось. Даже в таком частном вопросе, как перспектива, он не получил цельных, исчерпывающих знаний, хотя и ездил специально для того из Венеции в Болонью[212], хотя и составил сам руководство перспективы. Главные основания ее он познал еще в начале 1500-х годов. Тем более странно (и в то же время характерно для немца), что он до конца жизни делал грубые ошибки, не будучи в состоянии противиться заложенному в нем "средневековому вкусу", причудливости своего воображения, желанию "втиснуть" как можно больше подробностей в свои композиции. Мы указывали на то, что Дюрер, в отличие от старой нюренбергской школы, был художником выдержанных проблем, настойчивого изучения, и действительно, он постоянно учился, допытывался, постоянно стремился делиться своими открытиями с товарищами, оставить будущим художникам твердо обоснованные руководства, недостаток в которых в дни своей юности он так горько ощущал затем всю жизнь[213]. Однако как далеко от этой усердной, но "доморощенной" пытливости немца до "совершенной культуры" Альберти или Леонардо, бывших на многие годы старше его[214]. Дюрер всеми силами старался освободиться от "варварства", но оно слишком цепко обвило его, чтобы одиноким усилиям ученика Вольгемута удалось вырваться на простор.
Альбрехт Дюрер. Детство Христа. Из серии "Marienleben". Характерный пример перспективынх композиций мастера, напоминающих схемы итальянских интарсий (после 1506 г.).
Надо, однако, здесь же прибавить, что нам об этом жалеть нечего. Дюрер - варвар и "готик" - играет в истории искусства такую роль, какой ему бы не удалось сыграть, если бы он усвоил себе все то, что уже знали по ту сторону Альп. Именно в этом вечно неудачном порыве северянина, "варвара", к благодатной "антике" и заключается скрытый трагизм и величие его творчества. И именно в "готическом" складе всей "Эстетики" Дюрера нужно (так же, как мы это сделали относительно Брейгеля) искать одно из главных оснований его совершенно исключительной прелести. Она заключена в порывистой природе его творчества, в метании его, в этой "авантюрности", сплошь и рядом переходящей то в тоску разочарования, то в героизм протеста. Эти припадки, какой-то преувеличенной наблюдательности энтузиаста-натуралиста, чередующиеся с мечтами мистика-пессимиста, составляют в выявлении особых, разработанных Дюрером (но унаследованных им от той же готики) форм грандиозное целое, не имеющее себе равных. Велик Брейгель и, пожалуй, более приятен, нежели Дюрер, но Дюрер грандиознее, богаче, шире. Это не один мир, а все миры германского средневековья, вместе взятые.
В чем "готизм" Дюрера выразился вполне - это в технике, как в его графике, так и в его живописи. Это явствует из того, что графика вообще взяла в нем верх над живописью, и это подчинение живописи "штриху" продолжалось до самого конца его жизни. Самая гравюра выросла на готической основе - на производстве ниэлл и игральных карт (двух отраслей, абсолютно неизвестных античному миру), и за сто лет своего существования она получила на севере свой особый стиль, свои особые приемы, которые выражались в какой-то утрированной резкости и нарочитости. Гравировали и в Италии, но там как-то сразу нашли способ даже в самых упрощенных деревянных гравюрах передавать мягкость и нежность. В северных гравюрах всегда чувствуется резец, острие, и можно утверждать, что в этом ее красота, ее стиль, какая-то особая ее "заманчивость". Дюрер не только не пожелал смягчить эту резкость и определенность гравюры, но еще подчеркнул их. Положим, он иногда окутывает свои гравированные композиции штриховым полутоном, а свои рисунки - виртуозной и разнообразной тушевкой; он тем самым показывает, что знает прелесть светотени. И все же до итальянского sfumato или до Рембрандтовской "магии тьмы" ему как до неба. Превыше всего ценит он черту, и именно свою черту, выражение в каждом миллиметре своей власти над рукой, своего преодоления ремесла - точь-в-точь так же, как это любили выражать архитекторы готических соборов, как это любили выражать готические скульпторы, ломавшие для этого острыми углами складки одежд, доводившие отчетливость лепки до сухости.
Дюрер наслаждается своей властью над линией до такой степени, что он постоянно впадает при этом в излишество и даже в карикатуру. Он нагромождает складки одежд, морщины лица, орнаменты - все из той же страсти к черте. Всю свою жизнь он ищет меру вещей, мерит неустанно человеческую фигуру, чтобы установить идеальный канон, но как только он за работой, он забывает все требования "благородного" античного искусства и увлекается деталями, шныркулями, графической орнаментикой, является достойным потомком древних "ирландских" миниатюристов- каллиграфов, которые тоже не знали пределов своей узорчатой фантазии, своему произволу. Природная строгость отношения Дюрера к работе сковывает лишь отчасти этот произвол и дает ему выливаться в своеобразно выдержанную форму. Ему незнакомы распущенность и тупая ремесленность большинства его современников.
Альбрехт Дюрер. Бегство в Египет. Гравюра на дереве (около 1506 года). Из серии "Marienleben".
И вот в живописи Дюрер такой же график - определенно готического оттенка. Из чего возникла северная своеобразная живопись, как не из миниатюры и из стекольной живописи? В обеих этих областях фатально-доминирующую роль играла всегда линия. С линий начинал монах-каллиграф свою картинку, и, лишь отмежевав различные плоскости линиями, он принимался заполнять отдельные плоскости красками; в стекольной же живописи линия была даже технической неизбежностью, ибо линии свинца скрепляли разноцветные стекла между собой. Чтобы яснее представить себе, насколько сильна была власть отчетливой линии, вспомним деспотическую организацию ремесленных мастерских, строго следивших за "чистотой работы" своих мастеров. У немцев - этих типичнейших педантов-ремесленников - строгость контроля доходила до крайних пределов. Они прощали несравненно более существенные в художественном отношении недостатки (отсюда и указанная нами выше черта распущенности, отлично уживающаяся с внешним педантизмом), но неукоснительно требовали ремесленную чистоту работы. Даже в гениальном Дюрере черта эта въелась до такой степени, что он просто как будто не замечал ее. Вот почему и последние его картины, его поистине величественные "Апостолы" ("Четыре темперамента"), при всей цельности концепции, при грандиозном стиле, которого он наконец достиг, все же не столько "живопись", сколько раскрашенная графика или лишенный прозрачности витраж. Главную роль и в них играет линия[215].
Мы очень много знаем о Дюрере, как из оставшихся от него писем, записок и целых трактатов, так и благодаря почти полностью дошедшему до нас его творению. Но, однако, мы не можем до сих пор выяснить целый ряд главных моментов его жизни. Для нас сейчас самым важным было бы установить точную хронологию его пейзажей и проследить его развитие в этом отношении; но здесь мы сразу натыкаемся на одну трудность, которая доставила уже много страданий ученым и вызвала бесконечные споры между специалистами, занимавшимися исследованием творчества Дюрера. Вопрос этот касается его "первой итальянской поездки", которую одни считают состоявшейся и относят к концу его Wanderjahre (приблизительно к 1493 г.), другие же совершенно отрицают ее возможность. Признавая это путешествие доказанным, первые, сообразно с этим, располагают и весь недатированный материал, состоящий из дошедших до нас рисунков, гравюр и картин (и даже те гравюры и рисунки, которые снабжены датами, они располагают по созданным ими a priori приметам, решаясь утверждать, что даты неверны или придуманы впоследствии). Другие исследователи, считающие первое путешествие Дюрера в Италию вымыслом или недоразумением, в свою очередь, подвергают хронологический план самым коренным видоизменениям.
Альбрехт Дюрер. Святой Евстафий на охоте. Гравюра на меди (около 1505 года)
Для нас сейчас этот спор имеет то значение, что он лучше всего доказывает однородность и целостность всего творения Дюрера. Если уж такую капитальную акварель, как берлинская "Trotziehmьhll" (проволочный завод), можно относить к 1490-м годам (как это делает Таузинг) и к 1510-м (как это делает Ратке), то дальнейшие разговоры становятся лишними. Для нас ясно, что Дюрер нашел себя сравнительно очень рано (вспомним его уже вполне совершенный мадридский портрет 1499 года или его портрет отца 1490 года в Уффици) и что качественно творение его зрелых лет, начиная приблизительно с 1495 года и до самой смерти, было однородным. Можно только предположить, что этюды с натуры вообще относятся к более раннему периоду, до 1513 года, ибо для них требовалось больше досуга и спокойствия. Последние годы Дюрер был уже "знаменитым нюрнбергским гражданином" и его одолевали всякие помехи. Одновременно он был поглощен теоретическими изысканиями. Но опять-таки целая серия восхитительных этюдов относится как раз к 1521 году, они зарисованы в альбом во время путешествия мастера в Нидерланды.
Обратимся сначала к непосредственным этюдам с натуры. Если искать что-либо подобное им в смысле передачи природы, то пришлось бы вернуться назад до "Туринского часослова" или же перешагнуть через столетие к Рембрандту, через три столетия - к Менцелю. В итальянском искусстве мы ничего подобного так и не нашли бы за все время его существования[216]. Это настоящие "чудеса искусства", хотя как раз самое чудесное в них то, что они бесхитростно передают все, что Дюрер видел и что ему захотелось запечатлеть для себя. В XIX веке такое явление понятнее. Мы владеем целой теорией реализма; художники, приверженцы ее, как бы исполняют долг, копируя с усердием видимость. Но как мог ученик рутинера-Вольгемута дойти до такого отношения к природе, откуда взялись у него на это средства? Ведь пейзажные акварели Дюрера точно сегодня сделаны, это наше, современное искусство, а местами они даже похожи на фотографию! Нигде мы не видим отсебятины, шаблона или какого-либо мудрствования в подходе к природе.
Все до последних деталей Дюрер высмотрел своим поразительно зорким глазом и перенес без малейшего подчеркивания или ослабления на бумагу. При этом в иных из этих вещей поражает отсутствие обычной "дюреровской" графики. Некоторые его этюды душисты, нежны, как акварели Тернера и Котмана. Деревья он трактует с нежностью, которой мог бы позавидовать Коро; все сливается в атмосфере, нигде линия не лезет вперед. Рука Дюрера, тяжелая рука резчика, столяра и медника, вдруг становится магически легкой, черты кладутся точно посредством дуновения и с такой баснословной уверенностью, что эти работы, если в них вникнуть, представляются прямо волшебными.
И какое современное чувство в самом выборе мотивов! Оба "Замковых двора" в Альбертине принадлежат, вероятно, к ранней эпохе творчества мастера: слишком уж много в них перспективных ошибок, которых не встретишь в рисунках позднего "Нидерландского путешествия". Но даже в этих ранних этюдах мы видим уже не рутинера-ремесленника, нюрнбергца XV века, а "гражданина мира" нашего времени, которому все любо, все ценно, все трогательно. Чувством какого-то обожания исполнены эти этюды, где передан каждый оттенок камней, каждый полутон, все закоулки, вся "грязь", вся "старина". В этом и в подобных этюдах есть даже что-то "романтическое", прощальное, точно Дюрер умилялся над всей этой стариной (которая в его дни не была еще настоящей стариной), потому что предчувствовал ее близкий конец.
Альбрехт Дюрер. Рыцарь и ландкнехт. Гравюра на дереве (около 1500 года)
Но еще изумительнее его отношение к природе, к "деревне". Пейзаж в Лувре "Venedier Klawsen" полезно сравнить с подобными же пейзажами Чимы да Конельано; от такого сравнения должны потерять в смысле непосредственности и убедительности произведения восхитительного венецианца. Лишь первый план у Дюрера примитивен, неловок. Но то, как пушатся ползущие вверх по возвышенности оливки, как "построена" гранитная гора, как зеленеют на ней лужайки, как прилепились к ней здания, - все это передано с таким безграничным совершенством, что если бы встретить этот этюд среди рисунков XIX века, то в нем можно было бы увидать шедевр Коро или нашего Иванова. Даже краски здесь нежны, легки и светлы, как в работах самых последовательных пленэристов.
В таком же роде большой пейзаж с Триентским замком (один из двух наиболее изумительных пейзажей в бременской Kunsthalle) или же, перенесенный прямо из этюдника на гравюру, пейзаж (мотив взят где-то на Бреннере), виднеющийся из-под облаков, на которых стоит "Большая Фортуна". Но Дюрер рисовал не только подобные "хитрые" и "эффектные" мотивы (рисовал притом без хитрости и эффектничания); нам известен целый ряд его этюдов, где он изображает обыденную, довольно невзрачную природу окрестностей Нюрнберга, и вот в этих-то случаях он особенно явственно предвещает Рембрандта. Таков мягкий, плоский, "скучный" пейзаж со стенами Нюрнберга в бременской Kunsthalle; даже башни города в этом пейзаже не передают ничего "пикантного", и все, напротив того, дышит самой безотрадной будничностью (глядя на технику этого пейзажа, особенно вспоминаешь Котмана), и еще более "будничным", прямо как бы "программно-натуралистическим", является упомянутый большой этюд "Drahtziehmьhle", где мы видим самую простую, ординарную немецкую деревню, совершенно такую же, какие сотнями пролетают перед окнами мчащегося поезда. Дюрер, этот вычурный романтик и фантаст, одинаково чувствовал и грандиозные "сооружения природы", и чарующую идилличность скромных задворков, не нарушаемую тишину деревенского простора. Тихо на этом его этюде, так тихо, что даже становится жутко. Куда девалась вся "авантюра" художника, все его беспокойство, все его метание! И все-таки даже здесь он средневековый человек, он человек христианской культуры, родной брат "готиков" и св. Франциска, ибо и эти этюды его насквозь проникнуты глубоким религиозным чувством, и их натурализм полон какой-то мистической умиленности. Ничего подобного не могла создать античная культура и ничего подобного не создало "возрождение" античности. Ведь и Рембрандт стоит вне Возрождения.
Альбрехт Дюрер. Набережная в Антверпен. Рисунок из путевого альбома 1520 года.
В собственноручных картинах и гравюрах Дюрера, как и в живописных работах его мастерской, "священный натурализм" мастера в своем чистом виде выливался очень редко. На развитии же всего искусства того времени эти непосредственные копии с натуры не отразились, пролежав бесплодно в картонах мастера и тех, кто унаследовал его художественное достояние. Вероятно, Дюрер не сознавал их изумительной обособленности или же, сознавая, не придавал ей настоящего значения. В глубине души он должен был их любить (поэтому они и сохранились), но ценил он больше свои чисто творческие работы, последние же, без сомнения, предпочитали и те художники, которые имели счастье общаться с ним: Шеуфелейн, Кульмбах, даже поэт Альтдорфер. Повторение этюдов почти без переработки мы видим только в гравюрах на меди: франконскую деревню в "Блудном сыне" (около 1500 года), этюд скалы в "Святом Иерониме", оба замка в "Похищении Амимоны", упомянутый вид "Бреннеровского прохода" на "Фортуне" (эту же гравюру толкуют и как "Немезис"), в чудесном пейзаже позади "Святого Евстафия" (около 1505 г.), в видах Нюрнберга позади "Рыцаря между смертью и дьяволом" (1513 г.),"Большой пушки" (1518 г.) и "Святого Антония" (1519 г.). К непосредственным этюдам с натуры относятся также великолепно нарисованная смоковница на гравюре "Адам и Ева" и келья знаменитой гравюры "Святой Иероним" (1514 г.) В последнем произведении нас поражает одинокая в то время попытка передать эффект проникающих через окно солнечных лучей[217].
Иначе обстоит дело с гравюрами на дереве и с картинами. Отдельные мотивы с натуры можно найти и в них, но они всегда переработаны до неузнаваемости и стилизованы: им придан какой-то подчеркнутосказочный характер. Таковы прекрасные виды Иерусалима, которые точно, сновидения, расстилаются позади обеих картин, изображающих "Плач над Телом Господним" (в Нюрнберге и в Пинакотеке; обе картины относятся к 1500 году). Позже, и особенно после (второй?) поездки в Венецию, Дюрер упрощает "декорации" своих сцен. Особенно охотно придумывал он такие, которые служили наглядным разрешением (далеко не всегда и не во всем правильным) перспективных задач. Для этой цели он даже изобрел специальный тип зданий или заимствовал идею его из тех пейзажных интарсий с "перспективными задачами", которыми в Венецианской области принято было украшать стали и шкафы сакристий. Все в этих схемах состоит из геометрических фигур, которые, как детские кубики, складываются в прихотливые и малоправдоподобные постройки. Примером подобного перспективного кунстштюка является декорация в "Рождестве" Баумгертнеровского алтаря (1504 г. или позднее), весь первый план "Поклонения волхвов" в Уффици (1504 г.)[218], фон в берлинской "Мадонне" (1506 г.), фон в "Мадонне с ирисом" (собрание Кука в Ричмонде, около 1508 г.) и большой ряд гравюр на дереве, особенно в серии "Marienleben", которую уже на основании определенно венецианских особенностей в архитектурных композициях надо относить или ко времени пребывания Дюрера в Венеции, или же к годам, непосредственно за этим следовавшим. С 1511 года Дюрер в картинах оставляет почти исключительно цветной или даже черный фон. В этом выражается, скорее всего, сознание своего бессилия упростить, стилизовать пейзажные фоны. В последний раз Дюрер пользуется пейзажем как композиционным средством, в картине "Святая Троица" (или "Всех святых") Венского музея; узкая панорамного характера, с миниатюристской тонкостью выписанная полоса символизирует здесь земной мир, стелющийся далеко внизу под группой небожителей (1511 г.). Любопытно отметить, что как раз эта полная воздуха панорама представляет удачный образец стилизации Дюрером природы в итальянском вкусе, ведь совершенно независимо от Дюрера к той же стилизации "поднебесной" несколько лет спустя пришел Рафаэль в своем "Видении Иезекииля".
Нужно указать еще на одну замечательную черту, введенную Дюрером в пейзаж, - это настроение, почти не известное прежней немецкой школе и лишь изредка проявляющееся в Нидерландах и в Италии. В этом смысле замечательны уже пейзажные композиции под небесными видениями Апокалипсиса (1498 г.), то грандиозно спокойные, то обуреваемые ужасом катаклизмов. Полны настроения и упомянутые "сновидения" позади обоих вариантов "Плача" - это не просто эффектные "декорации", но именно "чувствительные картины", вызывающие впечатление уныния и тоски. Своего патетического фортиссимо пейзажное настроение достигает затем у Дюрера в маленьком дрезденском "Распятии", где мрак застил весь фон, оставив лишь у горизонта печальную полосу желтого просвета. Наконец, в пейзаже под "Святой Троицей" передана в одних лишь красках и линиях ясность праздника. Точно малиновый звон пасхальных колоколов несется над необъятной далью, возвещая миру радость спасения его от козней темных сил.
Лукас Кранах. Иоганн Фридрих Саксонский на охоте. Венский музей
Дюрер - это предельная точка германского средневекового искусства. Рядом с ним все бледнеет и не выдерживает сравнения. Деятельность других художников - его современников - в сравнении с колоссальностью его творения представляется чем-то отрывистым и случайным. За ним никому не удалось последовать, не говоря уже о том, чтобы восполнить или развить его творчество. Не восполнили его даже те мастера, которые затем решительно обратились к Италии, к ренессансу. Рядом с "отсталым" искусством Дюрера их "передовое" искусство кажется "провинциальным", немножко даже жалким. Немецкий ренессанс так и не дошел затем до своего апогея, подобно тому, как он дошел во Франции в творчестве Пуссена, в Нидерландах - в творчестве Рубенса. Младшего Гольбейна можно считать единственным великим художником, выдвинутым первым периодом северного возрождения[219], но его деятельность не имела всего того значения для Германии, которое она могла бы иметь, ибо с момента своего полного расцвета она протекла в Англии.
Матиас Грюненвальд. Мадонна, окруженная ангелами. Изеенгеймский алтарь в Кольмаре.
Творчество четырех немецких художников, сверстников Дюрера, если и не выдерживает также сравнения с его творчеством, то все же представляет огромную художественную ценность и особую значительную прелесть; эти художники - Матиас Грюневальд, Ганс Балдунг Грин, Альбрехт Альтдорфер и Лукас Кранах. И вот все они являются теми же готиками, представителями позднейшего расцвета "германского средневековья" (если только не отцветания его), каким является и сам Дюрер. Некоторых из них связывают известные нити с Италией, с возрождением. Мы найдем у них кое-какие ренессансные формы, кое-какие позы, движения, сводящиеся к итальянским образцам; они не чуждаются "модных" античных сюжетов (и Дюрер их не чуждался: Амимона, Геркулес, Аполлон и Диана), но по существу остаются средневековыми людьми и насквозь "готическими" художниками[220].
Среднее положение между готическим германизмом дюреровского оттенка и ренессансным итальянизмом "маленьких мастеров" занимают несколько художников Аугсбурга: Бургмайер, Бреу, Бек и другие. Итальянизм проник в Аугсбург раньше, чем во Франконию, и успел там пустить корни. У Бургмайера мы наблюдаем иногда вполне свободное распоряжение новыми формами, но по духу и он остается средневековым художником.
Из упомянутой выше группы необходимо, однако, совершенно выделить Матиаса Грюневальда. Во-первых, ничто не связывает его с Дюрером, и он совершенно самостоятельный мастер. Во-вторых, он еще более готик, нежели Дюрер, и в нем мы никаких следов ренессанса не найдем, не найдем даже тех проблематических следов, которые встречаются у Дюрера. К сожалению, Грюневальд - сплошная загадка. Мы не знаем ни года его рождения, ни года смерти и лишь с некоторой вероятностью можем считать, что он работал в Майнцской области в первой четверти XVI века. Из всех его произведений остался всего десяток картин и несколько рисунков. Но и этого достаточно, чтобы признать в нем поразительного гения и громадного, страшного художника, стоящего среди своего века каким-то одиноким утесом и выражающего душу своей эпохи с потрясающей силой. Быть может, если бы сохранилось больше его произведений, он мог бы, по значению в истории искусства, соперничать с самим Дюрером.
Лукас Кранах-Старший. Рай. (1530 г.) Венский музей.
Мы склонны считать, что XVI век изменил лик Европы. Мы не устаем повторять о роли книгопечатания в культуре, о впечатлении, произведенном открытием Америки, о гуманистском движении. Нам кажется все обновленным с 1500 года - даже костюмы, даже обстановка. Однако на самом деле изменилась духовная жизнь около 1500 года в одной Италии (и лишь в незначительной мере от этих пресловутых факторов), в Германии же до XVII века продолжал еще жить дух "средневековья". Здесь, в сущности, изменились только костюмы и обстановка, здесь обновился лишь тесный мир ученых, тогда как вся жизнь в целом, и жизнь искусства в частности, оставались по существу почти без изменений. Сам интерес к реформе был одним из выражений "готического миропонимания". Не надо только забывать при этом, что и эта самая готика была своего рода "возрождением", или, вернее, прямо рождением северной культуры, гораздо раньше обнаружившимся, нежели "возрождение гуманистов".
Матиас Грюневальд, повторяем, - страшная фигура. Дюрер, и тот кажется рядом с этим порывистым, жестоким, не знающим ни в чем удержу художником, осторожным, благоразумным и размеренным. В Грюневальде все "спазм", все вопль души; иногда же в его искусстве начинают петь переливчатые гимны такой силы, такой звучности, что даже не знаешь, как относиться к ним: не то это разверзлись небеса, не то бесовский кошмар. На этом одиноком визионере мы впоследствии еще остановимся, теперь же обратимся лишь к внешнему характеру его творчества по раз нами принятой системе - рассматривая "сценарий" картин художника, его пейзажи[221].
Во-первых, нас должно поразить полное подчинение этих декораций пейзажей световым задачам. Позади его чудовищного "Распятия", перед которым неодолимо тянет так же биться и кричать, как бьется и кричит бросившаяся на колени Магдалина, стелется синий, "мертвенный" мрак, весь насыщенный грозовым электричеством. Еще секунда - и сверкнет молния, которая все разрушит, все низвергнет, обдавая убийственным светом группу первого плана.
Такая сверхъестественная молния и сверкнула на одной из створок того же алтаря, - но не смерть принесла она людям, а жизнь: лучезарным солнцем возносится Спаситель из гроба и ослепляет стражу цветным сиянием своего широкого ореола. Тихо блещут в ответ на этот праздник земли, разбросанные в далекой синеве звезды.
Далее райская сказка: Мадонна сидит среди гористого изумительного пейзажа (здесь как будто сказывается влияние гравюр Дюрера) и нянчит милого Младенца. Слева же, вместо скромного жилища супруга - плотника Иосифа, образовался какой-то невероятный дворец-киворий, из которого нескончаемой вереницей несутся ангелы-музыканты, льются потоки звуков и лучей. Ангелы же легким полетом мчатся из сгустившейся у вершины отдаленной горы грозовой тучи. Наконец, в картине, изображающей за беседой святых Пустынников, мы видим снова какое-то подобие кошмара. Точно чудовищное наводнение разразилось только что над местностью: все поломано, все испорчено, все загрязнено тиной, свисающей гадкими прядями со скал и деревьев. Одинокая пальма, уцелевшая чудом, не вносит отрады в эту печальную картину; и она производит впечатление чего-то гадкого, растрепанного. Но изумительнее всего и в данной картине ее зеленый свет, унылый, печальный. В этой мощи "пейзажных экспрессий" и в способности доводить световые эффекты каждый раз до какого-то предела - главная сила Грюневальда.
Лукас Кранах-Старший. Охота на оленя. Гравюра на дереве.
Потрясенный картинами Изенгеймского алтаря, спрашиваешь себя; да неужели это все, неужели нет продолжения, еще и еще подобных вещих слов? Что за загадка, что почти все остальное творение Грюневальда исчезло? Или же мастер всего только и написал то, что дошло до нас? Действительно, оно имеет характер синтеза - синтеза не только личного, но и всего средневекового искусства, всей готической церковной поэзии. Кто скажет, с каким трудом, благодаря каким исканиям удалось художнику передать свои видения, которыми он никому из живописцев в частности не обязан? То, что теперь кажется нам точно вылившимся в одном порыве, что кажется плодом мгновенного вдохновения, - не есть ли это результат долгих одиноких мечтаний, то восторженных, то мучительных, - мучительных, как те терзания, которым Грюневальд подвергает св. Антония в последней створке Изенгеймского ретабля?
У Матиаса Грюневальда гроза, опасная битва с небом или ликование победителя; у Кранаха идиллия, уютность - беседа с землей. Но и Кранах такой же средневековый человек, как Дюрер и Грюневальд. Первый, вероятно, произвел на него сильное впечатление в годы его развития, когда Кранах жил в Нюрнберге[222]. Если он чем-то и отличается от Дюрера, так это большей женственностью характера, меньшей выдержкой и - в странном сочетании с этим - известной "провинциальной" грубоватостью. В нем ничего нет сознательного, а к концу жизни его живопись обнаруживает даже явные черты ремесленности. По технике Кранах мельче Дюрера и манернее его; мягкость его характера сказывается в каком-то пристрастии к закруглениям, его невыработанный вкус в запутанной нагроможденности. Познаниями он неизмеримо слабее Дюрера и в связи с этим однообразнее. В красках он неровен: то тонок, изящен, ясен, цветист (например, "Мучение святой Екатерины" в Дрездене), то прямо лубочен, черен и тускл. В последний период его деятельности отрицательные черты берут верх. Занимая почетную должность бургмейстера Виттенберга, поглощенный аптекой, заваленный заказами от двора саксонского герцога, художник был вынужден предоставлять выполнение своих картин подмастерьям... В этот период складываются те мнимо-тонкие приемы кранаховской манеры, то "острое" и сухое выписывание, которое в глазах невзыскательных меценатов заменяло красоту и действительное искусство живописи.
Лучшее, что у нас осталось от Л. Кранаха, это, несомненно, картины его нюрнбергского периода, а также картины, исполненные им в течение первых лет пребывания в Виттенберге: "Распятие у рощи" (Шлейсгейм), "Бегство в Египет" (Берлин), "Мучения св. Екатерины" (Дрезден) и створки того же алтаря со святыми (там же и в Лютшене), "Бреславльская Мадонна", "Рождественская ночь" (Берлин), обе эрмитажные "Мадонны". В настроении этих картин пейзаж играет преимущественную роль, и в них не столько поражает - особенно в сравнении с Дюрером - знание деталей, сколько понимание общего впечатления; Кранах всегда берет больше чувством, нежели знанием. Но чувство наталкивает его иногда на труднейшие задачи, на совершенно новые идеи.
В шлейсгеймском "Распятии" он хочет передать не историческую "Голгофу", а как бы один из тех скульптурных кальвариев, какие мы еще сотнями встречаем в католической Германии; но в представлении Кранаха кальварий этот точно вдруг "ожил". Следовательно, не столько трагедия гибели Богочеловека была его предметом, сколько известная "Andacht zum Kreuz". Он помещает крест Спасителя в профиль у обрыва, над рекой со скалистым берегом, фигуры Марии и Иоанна он ставит между двумя распятыми разбойниками, причем переднего он смело поворачивает спиной к зрителю. Тут же несколько деревьев, как это бывает на кальвариях, ветви которых выделяются корявым узором на грозовом небе. Это совершенно "современная" картина, и лишь сухость и "округлость" техники Кранаха выдает время ее происхождения. Ракурс фигуры Христа нарисован при этом так верно, что не остается сомнения в использовании Кранахом в виде модели какого-нибудь скульптурного (быть может, итальянского) распятия.
В "Отдыхе на пути в Египет" настроение более свойственное Кранаху - идиллическое. Действие происходит где-то на возвышенностях баварского Тироля. Вся флора северная, как будто даже "русская", и на всем разлит тихий свет ясного северного дня. По холодно-синему небу, прямо посреди картины, раскинула свои отвислые ветви черно-зеленая елка; справа тянется хрупкая, одинокая, печальная березка. Хорошо здесь, "im Grьnen", отдыхать Святому Семейству. Из скал бьет ключ, и ангелочек черпает воду, чтобы напоить ею Младенца; другой принес Ему землянику, третий тащит щегленка. Быть может, Кранаху пришли при этом на ум (как они же в XIX веке пришли Генту) крошки-мученики - вифлеемские младенцы, уже принятые в Царство Небесное. Мадонна, исполненная счастья, и почтенный св. Иосиф глядят прямо на зрителя, точно они позируют перед художником. Оба слегка улыбаются, и во всем суровом по формам и резком по краскам пейзаже чувствуется та же бледная, милая улыбка северного лета, которому так быстро наступает конец.
Совсем иначе скомпонована "декорация" в "Мучении св. Екатерины" (Дрезден), едва ли не лучшей по краскам картине Кранаха. В сущности, передано не самое мучение, а момент, когда небесный огонь разбивает орудие пытки - колесо - и повергает мучителей, главный же палач лишь готовится отсечь голову святой. Кранах, сообразно с этим заданием, затемняет весь правый угол неба сизыми тучами, из которых сверкают молнии и падает огненный пепел; в просвете же налево он рисует гордый замок на вершине утеса и под ним располагает деревенский вид: луг, реку, хижины и лесок. Получается полное впечатление внезапно надвинувшегося бедствия, и на фоне этого ужаса тем страннее видеть блаженную улыбку мученицы и черствое равнодушие палача. Позади "Святых жен" (на створках в Дрездене и Лютишене) и на бреславльской "Мадонне" мы видим опять такие же северные пейзажи с суровыми замками, с елками, с небом, сулящим дождь и град. Берлинская "Рождественская ночь" удачно повторяет схему Гертхена, имевшую и без того множество последователей, а в петербургских "Мадоннах" царит нежная романтика, причем особенно замечательна озаренность и глубина далей на "Мадонне среди винограда".
Но и впоследствии, будучи уже придворным художником, Кранах остается тем же милым, уютным романтиком, но только черты эти превращаются у него мало-помалу в какой-то чувствительный трафарет. В отдельности каждая картина - прелесть, вместе взятые они выдают "фабричный штамп". Характерны для позднего времени у Кранаха густые заросли почти черных (почерневших?) кустов и деревьев, на фоне которых он любит ставить белыми силуэтами смешные и в то же время привлекательные фигуры Адама, Евы, древних богов и богинь в широкополых шляпах XVI века, дикарей и всевозможных зверей. Типом таких картин может служить венский "Рай" 1530 года, "неграмотно" скомпонованная картина, отличающаяся сухой, ремесленной живописью и все же чарующая рассказанными в ней эпизодами и общим декоративным (не слишком хитрым) эффектом. Плоским характером живописи Кранах здесь возвращается к старым миниатюристам; он, видимо, не преследовал никакой глубины. Один план пришит поверх другого почти параллельными полосами[223]. Но этот же архаизм сообщает особую чарующую ноту всему, что вышло из-под кисти Кранаха, а именно - ноту детской, невинной сказки; прародители в Эдеме кажутся невинными шалунами, которые забрались в плодовый сад старого дедушки волшебника.
Подобных картин Кранаха или его сына (или их мастерской) сохранилось сотни, если не тысячи. Достаточно, если мы укажем здесь на большую картину в Берлине "Купель молодости", на "Аполлона и Диану" там же, на потешную композицию "Действие ревности" в Веймаре, на "Суд Париса" в Готе и в Карлсруе, на "Спящую нимфу", бывшую в собрании Шуберта, ныне в Лейпциге, на "Жизнь диких" в собрании Д. И. Щукина, на "Венеру с амуром" в Шверине (очаровательная по своеобразному эротизму картина) и на ряд изображений придворных охот (лучшая в Вене и в мадридском Прадо; последние считаются работами сына Кранаха)[224]. Внимательнее всего во всех этих картинах разработаны пейзажи, и, опять-таки, типично-северные, хрупкие, "сквозные" пейзажи составляют главную прелесть целого ряда портретов Кранаха, изображающих кардинала Альбрехта Бранденбургского[225] (частью в виде "Святого Иеронима в пустыне"). Замечательно, кроме того, как на этих картинах переданы кусты, деревья, серые бурлящие реки, холодное синее небо и тысячи подробностей из животного царства, которые Кранах рисует если и не с таким совершенным знанием, как Дюрер, то все же с поразительным мастерством и чувством. Особенно хорошо удаются ему грациозные лани, гордые олени, тонкие, остромордые борзые собаки. Среди "настоящих" животных и птиц мы можем неожиданно встретить и фантастических - например, птиц с человеческими головами. Очевидно, для Кранаха, которого иные стремились превратить в глубокомысленного и прекрасно образованного гуманиста, мир был по-прежнему, по-средневековому, большим собранием чудес и тайн. Но настроение чудесного у Кранаха благодушнее, нежели это же настроение у Дюрера или у Грюневальда. Самые лютые звери его не опасны, а драконы и прочие чудовища только смешат. Впечатление потешной немецкой сказки и производят обе картины Кранаха-младшего в Дрездене: "Спящий Геркулес", которого осаждают крошечные Heinzelmдnnchen, и "Пробуждение Геркулеса", при виде которого бросается в бегство вся эта лукавая мелкота. Оба эпизода разыгрываются в восхитительных лесных пейзажах, среди которых изображена и жизнь оленей.
Богатейшее граверное творение Кранаха невозможно подвергнуть здесь подробному разбору. Достаточно, если мы укажем, что в гравюрах, еще более, нежели в картинах, главную художественную роль играет пейзаж - то близкий к Дюреру, скалистый, причудливый, несколько экзотический, то характерный кранаховский - лесной, северный[226]. Архитектурные части на картинах Кранаха и в его гравюрах часто содержат вполне уже сложившиеся ренессансные формы (немецкого характера) например, в дрезденской картине "Вифлеемское избиение младенцев", во "Христе у столба" (там же), в целом ряде гравюр. Но вообще архитектура у него играет несравненно меньшую роль, нежели у Дюрера. При своем "вкусе к свободе", к некоторой ленивой неряшливости, его постоянно влечет к менее определенным формам природы - к утесам, к деревьям (и особенно к фруктовым с их ядреными, румяными плодами), к лесам и кустарникам. Или же Кранах прямо рисует, срисовывает известные виды: Виттенберг и его окрестные замки[227]. Прекрасно умеет Кранах передавать озаренность горизонта (по рецепту, близкому к тому, которым пользовались японцы в XVIII веке) и даль, но при этом он ленится варьировать эффекты, и, за исключением "Святой Екатерины" и "Рождественской ночи", все картины у него одной световой тональности.
Августин Гиршфогель. Пейзаж с мостом. Гравюра на меди середины XVI века.
Той же чертой какой-то неряшливости в сравнении с Дюрером отличается блестящий колорист Ганс Балдунг Грин, картины которого, подобно витражу, горят самыми яркими и пестрыми красками Ганс Балдунг - очень интересный мастер, с широким захватом и разнообразный; он вышел из швабской школы, но поселился в Страссбурге. Но, как и Кранах, он неровен, слишком "быстр" в исполнении и потому нередко бывает схематичным и поверхностным. Пейзажист он, во всяком случае, замечательный и близкий по затейливости к Кранаху. Особенно хорош его снежный пейзаж на картине "Мучения святой Доротеи" 1516 года в пражском Рудольфинуме, но и эта небольшая картина поражает в одно и то же время и своим отличным замыслом, и неряшливым исполнением.
Альбрехт Альтдорфер. Вирсавия (1526 г.) Старая пинакотека в Мюнхене.
Альбрехт Альтдорфер. Победа Александра над Дарием. Старая Пинакотека в Мюнхене
Перспектива дворца слева, конструкция замка вдали для времени до странности плохи. То же самое приходится сказать и о "Святом Семействе под деревом" в венской Академии. Лучше всего исполнен Грином большой алтарь из пяти частей в Берлинском музее (около 1507 года), но ярко разбликованный пейзаж здесь не более как декоративная схема, не имеющая никакого самостоятельного значения. Интересно (несколько в итальянском вкусе) затеяна "Pieta" позднего времени (в Берлине). Замечательны по смелости композиции вертикали двух крестов и дерева, перерезающие композицию и уходящие вверх за край картины. Натуралистический вкус Грина заставил его при этом и столбы крестов изобразить необычным образом - в виде простых стволов деревьев с ободранной местами корой. Сильное впечатление производит еще одна подробность: торчащая из-за рамы туго привязанная к стволу веревками нога распятого разбойника. Много красивых изображений нашли бы мы в гравюрах и рисунках Грина, поражающих своим диким, фантастическим характером. Некоторые из них напечатаны с нескольких тоновых досок.
Чарующий художник Альбрехт Альтдорфер несравненно цельнее Грина. Его творение довольно обширно, и все оно пропитано одинаковым настроением какой-то интимной "фантастики". Он в то же время и тщательнее большинства своих товарищей. Но от Дюрера, с которым этот уроженец Регенсбурга был, вероятно, в сношениях во время своего пребывания в Нюрнберге, он все же отличается тем, что и его творчество носит характер некоторой спешки, меньшей продуманности, меньшей выдержанности.
Альбрехт Альтдорфер. Семья Сатиров. Берлинский музей.
Альтдорфера, также как и Патинира и Блеса, можно прямо считать "пейзажистом". В большинстве его произведений именно пейзаж играет главную роль, а в целом ряде гравюр и в одной картине Мюнхенской Пинакотеки он дал и первые по времени образцы совершенно "чистых", "пустых" пейзажей[228]. Манера Альтдорфера при этом приближается более к мелочной, сверкающей блестками манере Кранаха, нежели к планомерной, строго графической - Дюрера. В гравированных этюдах у Альтдорфера нет внимательной передачи природы, как у Дюрера; напротив, все у него гораздо неряшливее, виртуознее, манернее. Но в чем Альтдорфер занимает обособленное месте, так это в световых эффектах. Им написан в прекрасной картине "Победа Александра над Дарием" (1529 г.) один из первых "закатов солнца" и написан он с таким мастерством, с такой яркостью, с таким пониманием красок, света и форм, что даже Тернеру впоследствии не удалось превзойти старого немца. В этой же картине потрясает огромность пространства. Вид расстилается на сотни верст, и все эти нескончаемые ряды гор, эти реки и озера пронизаны лучами закатывающегося в огненной глории светила[229]. В нескольких других картинах Альтдорфер также задается световыми задачами и иногда почти в совершенстве разрешает их. Такова прелестная синяя "Рождественская ночь" (Берлин) с ее странным розовым ореолом, освещающим жалкие развалины, в которых приютилась Святая Семья; такова насыщенная светом картина "Отдых на пути в Египет" (Берлин), с ее леонардовской голубой далью, с ее "лунным пейзажем", наводящим на сравнение с пейзажем "Джоконды"[230]; таково, наконец, и совершенно импрессионистски трактованное "Рождество" в Венском музее, - небольшая картина, в которой, по странности и смелости концепции, Альтдорфер приближается к Грюневальду.
Альтдорфера сильно интересовали перспективные задачи. Две его гравюры, изображающие внутренность регенсбургской синагоги (в разрушении которой он принимал участие), поражают мастерством, с которым построены массы и правдиво распределен свет. Это все та же старинная задача Витца, но здесь наконец совершенно разрешенная. О Витце же вспоминаешь перед замечательной картиной Альтдорфера в Аугсбургской галерее "Рождество Марии". Художник-фантаст поместил эту сцену среди величественного готического собора, между столбами которого носится хоровод ликующих ангелов. КАРТИНКА186 Здесь же стоит кровать роженицы, сюда же пришел в крестьянской одежде отец Марии - Иоаким. Перспектива не совсем правильно построена, но это как будто не по недостатку знания, а из-за художественного темперамента мастера, не дававшего ему сосредоточиться, все обдумать, все привести в систему. О необычайном перспективном чувстве Альтдорфера свидетельствует, во всяком случае, убедительность этого грандиозного intйrieur'a с его арками, галереями, чередующимися переходами, конхами и апсидами. Накануне смерти готики Альтдорфер как бы прощался с нею, как "прощался" Дюрер с замками Raubritter'oв. Тем более странно, что детали этого хитрого сооружения принадлежат уже ренессансу[231].
Ганс Бургкмаер. Охота на оленя. Гравюра на дереве.
К той же "дунайской" школе относят и близкого к Альтдорферу художника - Вольфа Губера, уроженца Фельдкирха (Форарльберг), переселившегося затем в Пассау (в 1515 году). У Губера на гравюрах и в крайне резких по живописи картинах мы находим аналогичные с Альтдорфером задачи и близкую к нему, но несколько более свободную технику. Особенно замечательна картина Губера в собрании Липпергейде (Берлин) - "Бегство в Египет". Это первый пример (еще очень робко исполненный) эффекта "contre-jour'a"[232] и падающих вперед к зрителю теней. Животные нарисованы скверно, и вся пейзажная "постройка" скорее беспомощна, но смелость задачи заставляет прощать эти недостатки. Световые эффекты встречаются и в гравюрах Губера "Святой Христофор" и "Святой Георгий" (в последней - опять-таки, эффект contre-jour'a). Перспективные задачи также интересуют Губера. Особенно замечательна своей смелостью ракурсов, доходящей до карикатуры, гравюра "Пирам и Тизбея". В архитектурных частях его произведений мы встречаем то ренессансные, то готические мотивы.
Ганс Вейдитц. Иллюстрация к трагедии. Гравюра на дереве.
К "чистым" пейзажам Альтдорфера и Губера (среди последних особенно еще замечателен рисунок 1510 года в Нюрнбергском музее, изображающий с полной простотою деревенский мост и позади озеро с горами, - мотив, совершенно достойный голландцев XVII века) примыкают гравюры и акварели двух художников: Аугустина Гиршфогеля (1503-1554 гг.) и Ганса Зебальда Лаутензака (1524-1563). Их пейзажи особенно замечательны тем, что они "чистые", что в них нет фигур, - явление в то время еще исключительное и в своем роде в высшей степени интересное, ибо в этом отсутствии фигур особенно ясно выражается возросший интерес к природе an und fьr sich. Однако в наблюдательности эти художники все же уступают и Дюреру, и Альтдорферу, и даже Кранаху, хотя в их произведениях и заметно подражание всем этим трем мастерам. Манерность некоторых приемов у них уже настолько велика, что им как-то не веришь. При этом они не чужды еще и шаблонности. Вечно повторяются кранаховские елки и другие деревья со свешивающейся с ветвей "мочалкой" паразитных растений. В перспективном же отношении и Гиршфогель, и Лаутензак означают скорее огрубение и шаги назад. Нужно еще прибавить, что существует ряд чисто топографических работ обоих мастеров, и эти работы интересны как первые шаги в художественной области, которые должны были со временем необычайно расшириться.
К световым эффектам Альтдорфера приближается странная картина бернского художника Николауса-Мануеля Деутша в Базеле - "Усекновение главы Иоанна Предтечи". Среди черной ночи появились какие-то ореолы, сияющие радуги, таинственные потоки света лучатся из древесных ветвей. Однако путанность композиции и орнаментальные детали лишают это произведение той силы впечатления, которую, вероятно, имел в виду художник. В картине "Святая Анна с Богородицей" (1523 г.) Деутш помещает под небесным видением широкий романтический пейзаж, замечательный по удачной трактовке теней, легших от туч на различные планы далей. Из других швейцарских художников особенно интересовался пейзажем цюрихский живописец Ганс Леу (родился около 1470, умер в 1531 году). Его акварели и рисунки довольно манерны, но сохранилось сведение о том, что он нарисовал панораму с высоты Gislifluh od Aarau, и в то время это было чрезвычайно редким явлением в живописи[233]. Еще один замечательный швейцарский художник первой трети XVI века, Урс Граф, мало интересовался пейзажем, и то, что встречается у него в этом смысле, всегда довольно шаблонно.
Аугсбургские и ульмские художники представляются в XVI веке менее жизненными, нежели художники других немецких центров. Видимо, здесь некоторая древность художественной местной культуры создала стесняющие традиции, как бы "академичность". У красивого мастера Ганса Бургмайера (1473-1531) поражает никогда не покидающий его холод, и особенно неприятно это сказывается в пейзажах, как написанных, так и гравированных, - впрочем, менее в последних, нежели в первых[234].
Йорг Бреу. Бегство в Египет. 1501 г.
Даже поразительная картина Бургмайера "Святой Иоанн на Патмосе" (Пинакотека), в которой с удивительной удачей передан рвущий пальмы вихрь[235], не обладает прелестью картин Альтдорфера или художников дюреровского круга, ибо ее живопись слишком измельчена, а краски резки[236]. То же приходится сказать и о гефсиманском саде в верхней части картины Бургмайера "Святой Петр" в Аугсбурге, о совершенно итальянской "Мадонне", о "Мадонне с виноградом", о "Святых Севастиане и Константине" (все три картины в Нюрнберге). Бургмайер очень культурный мастер, изысканный и нарядный: пребывание его в Италии, в самом Риме, не прошло для него даром[237]. Он отличный композитор. Но картины его производят более сильное впечатление в репродукциях, нежели в оригиналах. Гораздо привлекательнее картина 1512 года его подражателя Герга Брей-старшего: "Святое Семейство со святой Екатериной" (в Берлине), приближающаяся, впрочем, больше к идиллическому стилю Кранаха. Типичным для роскошного быта Аугсбурга является Леонгард Бек (умер в 1542 году), у которого в гравюрах и в живописи, например в звучной по краскам картине "Святой Георг" в Вене (не всеми, впрочем, признаваемой за произведение Бека), встречаются сочные, эффектные, но малоправдоподобные "пейзажные конструкции" романтического настроения[238].
Ульрих Апт упоминается в Аугсбурге с 1486 года, следовательно, в такое время, когда Дюреру было всего пятнадцать лет, а Бургмайеру тринадцать. Возможно, что ему принадлежат важные заслуги в развитии живописи, но, к сожалению, те превосходные картины, что считались некогда работами Апта, современной критикой отнимаются у него. Так, творение его лишилось и той картины, которая являлась самой существенной для его характеристики, - прелестного триптиха Мюнхенской Пинакотеки "Святой Нарцис и евангелист Матвей", ныне значащегося просто под растяжимым наименованием: "Нюрнбергский мастер конца XV века". Как раз в этой картине нежный зеленый пейзаж, в котором выписаны с ботанической точностью все травы и красуется фантастический замок на озере в лесу, играет преимущественную роль. В ряде мастеров, которых мы еще будем разбирать, когда займемся исследованием торжества в германской живописи ренессансной системы форм (там мы будем говорить, в качестве центральной фигуры, и о Гольбейне-младшем), несколько художников представлены, между прочим, в гравюрах натуралистического характера, изображающих деревенские увеселения и исполненных совершенно в духе Гемессена и П. Брейгеля. Сюда относятся Д. Гопфер, Остендррфер и сам изящный Ганс Зебальд Бегам. Наконец, красивые пейзажи в духе Дюрера, но в более сочных красках (замки, леса, города) встречаются на расписных столовых досках Бартеля Бегама в Лувре ("История Давида") и Мартина Шафнера в Кассельской галерее.