Ренессансные гобелены Эпиналя, где все вперемешку — любовницы Франциска I, «летучий эскадрон» Екатерины Медичи и миньоны Генриха III, создают впечатление отменной легкости контактов между полами. Однако воцарившаяся в ту эпоху свобода нравов коснулась не всех социальных слоев, не всех регионов, не всех поколений. К тому же XVI век более чем все предыдущие эпохи регламентировал манеры и правила общения между людьми, уравновешивая особо суровым принуждением свободы, с которыми в других отношениях мирился.
«Галатео» Джованни делла Каза (1552–1555) учит молодого человека управлять своими действиями «не по собственной прихоти, а исходя из соображений приятности для тех, у кого он принят». Это ведь и есть принцип обольщения, распространенный на всю совокупность общественных контактов. Примечательно, что об отношениях мужчины и женщины там вообще не упоминается. То же и в «Придворном» Кастильоне, настольном руководстве по придворному этикету, понимаемому как изысканное обаяние, служащее «приправой ко всем вещам». Это особое изящество, требующее непринужденности (sprezzaturà), не допускающее впадения в аффектацию, — своего рода искусство сохранять естественность в любом мыслимом положении. Здесь также умение обольщать, лишаясь своей специфической направленности к любовному завоеванию, оборачивается искусством достойно и красиво жить, отличающим придворного.
Эти новые правила ограничивают возможность применения стародавних уловок любовного заигрыванья. К примеру, козырять своими прелестями можно лишь тогда, когда это оправдано обстоятельствами. Не следует смеяться без причины, чтобы показать красивые зубы, или снимать перчатки лишь затем, чтобы дать кое-кому полюбоваться на твои руки. Зато приподнимать юбку, проходя по улице, так высоко, что видна стопа и даже небольшая часть голени, значит обнаруживать «особую грацию», ибо, уточняет Кастильоне, этот жест естествен.
Средневековая куртуазия различала высокое почтение, обращенное к госпоже, уважение, проявляемое к супруге, и презрение, приберегаемое для продажной женщины, камеристки или простолюдинки, годным лишь для удовлетворения мимолетного желания. Границы между этими категориями прочерчивались весьма отчетливо, даже если порой казалось, будто они начинают размываться. Такие понятия не могли не влиять на манеру обращения с женщиной.
Брак в хорошем обществе принимали всерьез, видя в нем более чем когда-либо пожизненное обязательство, касающееся всей семьи. Будущей супруге полагалось быть респектабельной, девственной и неопытной, чего не скажешь о женихе — в силу «двойных стандартов», отказывающих одной в том, что позволялось другому. Перед женщиной вставал непростой вопрос: как ей надлежит отвечать на мольбы влюбленного? Любопытный пример дает нам переписка преподавателя греческой словестности Дени Ламбена. Еще до того, как стал гуманистом, другом Плеяды и королевским чтецом, этот сын слесаря состоял на службе у кардинала Турнона. Хотя за ним числился приход, с которого он и кормился, у Ламбена случались приключения, характерные для его лет, и он не исключал для себя возможности брака, хотя это и лишило бы его сана. В 1554 году, когда ему было 35 лет, он влюбился в Симону Ришар, кастеляншу из Блуа, вдову возраста «цветущего и пышно зеленеющего». Но располагать собой Дени не мог, его служба этого не допускала. Поэтому он попросил ее держать их роман в тайне. Сам же он сохранил черновики своих посланий к ней, но в переводе на греческий или латынь, чтобы люди кардинала, если обнаружат, приняли их за официальную переписку. Переводил он и те письма, что получал от нее, оригиналы же потом уничтожал. В качестве дополнительной предосторожности любовники изобрели еще одну уловку: Дени писал от имени воображаемого сына Симоны, якобы служа ему лишь посредником, а Симона изливала свои чувства под видом воображаемой подружки этого фиктивного сына. Это придает их письмам волнующую напряженность, чувства, выраженные в них, кажутся особенно сильными по контрасту с нейтральным тоном формулировок.
Поначалу отношения пары молодых людей невысокого звания (хотя один из них и старается подняться по общественной лестнице повыше) отмечены двойным стандартом, который здесь напрашивается. Симона, прибегнув к посредничеству некоего ювелира, сама делает первый шаг, передав привет парню, которого, надо полагать, она повстречала в лавке. Он благодарит ее краткой записочкой, в ответ же получает две рубахи и длинное послание, «исполненное любви и нежности».
Влюбленная сознает, что нарушает установленные правила. Женщина, делая мужчине откровенные авансы, поступает наперекор стыдливости, подобающей ее полу. Есть опасность, что ее примут за особу легкого поведения или девицу, падкую на интрижки. Ламбен успокаивает ее: все в порядке, это он влюбился первым, ей незачем краснеть за ту любовь, которой она его одарила, ведь он дал к тому вполне явный повод. Таким образом косвенно подтверждается, что осмелиться на любовное признание первой для женщины неприлично, мужские прерогативы в области обольщения нерушимы. Получается, что мужчина, соблазненный женщиной, утрачивает свое превосходство.
Симона была права, когда опасалась дурных истолкований своей инициативы. Вскоре Ламбен, наперекор своим галантным опровержениям, начинает вести себя, как грубиян. Похоже, он возомнил, что рыбка уже на крючке. Он позволяет себе пылкое послание, проникнутое воспаленной чувственностью. «Ах! Как бы я хотел, чтобы та, которая прислала это письмо, была бы здесь, на том самом месте, где оно сейчас находится», — пишет он, лежа в постели. И без обиняков просит у нее «того, в чем подруга обычно не отказывает своему милому». Надо соблюдать осторожность, но он рассчитывает на нее, ведь она женщина, стало быть, интриги ее стихия, ей ничего не стоит придумать средство увидеться с ним, не возбуждая людских толков. «Будь я женщиной, уж я бы на вашем месте измыслил, каким путем и манером угодить и с приятностью услужить своему другу, составив в то же время и свое счастье». Следующее письмо еще бесцеремоннее: «Любовник, который не обладает возлюбленной, не полноценный любовник»; «Если моя душа вам дорога, вам надобно принимать в расчет равным образом и тело».
Что же произошло? Столкнувшись с женщиной, которая не скрыла своих чувств, с вдовой, по отношению к которой его как соблазнителя обвинять не в чем, Ламбен пытается «закинуть ноги на стол». Он ищет легкого приключения и, по-видимому, убежден, что для Симоны все обстоит так же. Если она позволила себе вступить на такую дорожку, она станет для него временной любовницей, но никоим образом не супругой. Однако она желает совсем другого, и ей пальца в рот не клади. Она ставит его на место со всей энергией разъяренной невинности. Смысл и язык этих посланий она находит «развязными, непристойными, возмутительными!». Он такой же, как все мужчины, они вечно «стремятся совратить женщин порочными речами». Держать свою любовь в секрете из страха перед общественным мнением — им того только и надо. Но страшиться подобает прежде всего суда Божия!
Что это — хитрый ход или искренность? Так или иначе, Симона сразу смекает, что, отказывая Ламбену, она сохраняет шанс внушить к себе уважение. Игру надо вести твердо, иначе она может потерять мужчину, привыкшего к легким победам и не помышляющего о браке. Мужчину, который тоже знаком с уловками обольщения. Он угрожает ей охлаждением, если она станет упорствовать, настаивая на браке! Пускает в ход старый, как мир, шантаж: если она не испытывает такого же желания, значит, не любит так, как он! Как реагировать на подобные настояния? Тут одно из двух: или уступить и стать его мимолетной подружкой, или с риском потерять его на время прервать контакт. Она выбирает второе; и вскоре Ламбен просит прощения. Симона была права, что не отдалась: мало-помалу он сам начинает заводить речь о свадьбе и, дабы успокоить ее, дает понять, что он берегся от продажных женщин. От него, мол, не подхватишь «самых отвратительных и постыдных болезней». Оригинальная манера домогаться любви. Может быть, он подозревает, что вдова просто-напросто опасается сифилиса? Итак, поклонник намеком заверяет ее, что она ничем не рискует. И заключает несколько двусмысленно: «Будь вы моей супругой, я и тогда не смог бы любить вас больше».
Тон переписки меняется — теперь это излияния неутоленной любви, ведь Ламбен, вынужденный следовать за кардиналом в его поездках, не может и мечтать о стабильной жизни. Мы видим, что в его представлении Симона уже не просто любовница, а подруга сердца. Истинная любовь, которую подобает питать к такой подруге, проявляется в отказе от чувственных притязаний. «Я когда-то прежде любил, — пишет он ей в 1554 году, — но поскольку та любовь была низменной и развратной, она доставляла мне куда больше терзаний, чем радости». Забавный способ толковать молодой женщине о своей любви, намекая, что она желанна ему менее, чем ее предшественницы! Сегодня это выглядело бы как хамство, но тогда было свидетельством уважения: он уже видит в ней не какую-нибудь доступную девку, а достойную почтения возлюбленную. Но еще не супругу.
Чтобы одолеть третий этап завоевания, Симона прибегает к самой старой уловке: возбуждает ревность. Она сообщает, что за ней приударил портной королевы, он просит ее руки. «Я бы желала, чтобы вы сообщили мне свое мнение на этот счет», — прибавляет коварная. Ведь кардинал, чего доброго, проживет еще лет десять или двадцать, что же им, так всю жизнь и хранить целибат? Ламбен в ярости. Он пускает в ход все мыслимые маневры: иронию (дескать, пусть она, если выйдет замуж, велит стереть его инициалы с подаренного им золотого блюда), горькие жалобы, угрозы самоубийства! Она успокаивает его, но несколько суховато; он воскресает. Теперь его черед попасться на удочку: он уже не может отвертеться — заходит речь о брачных узах.
Трудно поверить в любовь двух комедиантов, которые так хорошо владеют всеми правилами этой игры. Несомненно, они очаровали друг друга все-таки искренностью чувств, но этого не хватило, чтобы переломить ход вещей. Служба при кардинале исключала супружество. Между влюбленными начались ссоры, примирения, и в конечном счете переписка оборвалась, причем грубо. Ламбен последовал за кардиналом в Рим. Впоследствии он нашел себе жену более тонкого воспитания.
В этой истории два искушенных знатока, поднаторевших в искусстве обольщения, профессионально играли на всех струнах своей лютни: тут и скромный намек, и откровенное предложение, и пламенное признание, угроза, шантаж, ревность. Для Ламбена представительница слабого пола — все та же вечная Ева, более мужчины искусная в уловках, необходимых для плетения интриги. Но вместе с тем она кажется ему легкой добычей, ведь так уж «повелось», что женщина ни в чем не отказывает своему милому. Ее сопротивление в конце концов вынуждает его признать в ней порядочную женщину — согласно расхожим представлениям эпохи, одну из тех немногих жен, которые не станут наставлять мужу рога. Игра, которую он с ней ведет, нова и достаточно увлекательна, чтобы поддерживать пламя искусственной страсти на протяжении долгой переписки, какой столетием раньше никто не стал бы вести ни со своей любовницей, ни с невестой. Даже если в финале Симону ждало разочарование, она, и потерпев фиаско, сумела заставить себя уважать.
Если посмотреть с этой точки зрения, женщине еще предстояло немало потрудиться, стоя на страже своего достоинства. От Средневековья XVI столетие унаследовало упорный предрассудок насчет сугубой женской похотливости. Разве у Брантома «галантная дама» не утверждает, что огонь, палящий ее, потушить куда труднее, нежели тот, что сжигает ее друга? «Ибо я в два счета остужу его, тут только и нужны четыре-пять капель воды; но моя-то раскаленная печь глубока, мне требуется куда больше влаги, чтобы ее залить». XV и XVI века отмечены злобным женоненавистничеством, в силу которого представления о браке были неразрывно связаны со страхом обзавестись рогами. Считалось непреложным, что соблазнение — суть женской природы.
Поэтому честная женщина, та, которую можно взять в жены, должна быть неопытной. Наивная Аньес из «Школы жен» — это ведь уже идеал XVI века. Брантом повествует о некоем дворянине, который во время первой брачной ночи замечает у своей жены «склонность к легкому извивающемуся шевелению, каковая обыкновенно не присуща новобрачным», и по этому признаку заключает, что он здесь не первый; будучи фаталистом, он ограничивается вздохом: «Ах! Я их уже имею!» (то есть рога) — с тем и «продолжает свой путь». Тот же Брантом подчеркивает, что если мужья «обучают своих жен на их собственном ложе множеству похотливых штук, непристойностей, разных там поворотов и новых способов», они тем самым внушают им желание испробовать все это с другими. Нет никакого резона «развратничать» со своей женой, словно с потаскухой: единственная цель брака — продолжение рода, а отнюдь не «беспутное, непотребное наслаждение». Монтень придерживается того же взгляда. «Семь свободных искусств любви» предлагают этим придирчивым мужьям критерий, за точность коего я бы не поручился: у женщины, пока она девственна, прожилки в глазах красны, а когда она теряет невинность, они становятся голубыми.
Впрочем, понятия эпохи не столь однородны, как-никак мужья понимают, что, если хочешь получать в браке удовольствие, лучше иметь супругу ловкую, знающую толк в «легком извивающемся шевелении». Так что Брантом советует брать в жены такую, что была «немножко шлюхой», но остепенилась: из чистой выйдет гордячка, а грешница покорна из страха, что ей напомнят о ее шалостях; к тому же супруг будет поражен в самое сердце малейшей провинностью жены, что никогда не грешила; а коль скоро так и сяк рогов ему не миновать, уж лучше пусть их наставляет та, которой обладать слаще… Что до Бероальда де Вервиля, он полагает, что женщина стоит больше, чем девица, поскольку уже лишена невинности и приобрела «форму более значительную и совершенную, чем ранее». «Бог создает деву, но женщину из нее делает мужчина».
Если верить Шольеру, изобразившему сцену спора знатных господ о том, что предпочтительнее — брать в жены уродину, обреченную оставаться добродетельной, или красавицу, весьма вероятно непостоянную, это нешуточная дискуссия. Один с пеной у рта настаивает, что наслаждение в браке необходимо, тогда мужчина не пойдет искать его на стороне. А потому нет ничего лучше красивой жены! А коль скоро приходится быть рогоносцем или, по крайней мере, рисковать стать им, так пусть рогами тебя наградит женщина, блистающая красотой, — как бы то ни было, ею можно обладать с наслаждением.
Однако не станем слишком торопиться принять новый взгляд на супружеские услады, которые вдруг так повысились в цене. Диалог персонажей Шольера и в самом деле принимает форму настоящего диспута: второй собеседник занимает прямо противоположную позицию и берет на вооружение испытанный христианский тезис: красота дается лишь на время, не следует основывать на столь преходящем фундаменте вечный союз. Последнее слово останется именно за этим господином, утверждающим, что слишком красивая жена сократит дни своего супруга, побуждая его умножать жертвоприношения на алтарь Венеры, что для организма изнурительно!
Чтобы строить куры молоденькой девушке, надобно сначала заручиться согласием ее родителей. Она, конечно, может тоже сказать свое слово, но его вес невелик, все зависит от власти главы семейства. В архивах герцогского рода де Ла Тремойль сохранились письма, которые предшествовали состоявшемуся 11 марта 1598 года бракосочетанию Шарлотты — Брабантины де Нассау-Бурбон из рода д’Ауренга (к тому времени фамильное имя уже звучит на современный манер: «…из рода герцогов Оранских») и Клода де Ла Тремойля, герцога де Туар. Там содержатся только послания, которые вручались девушке, но ничто не свидетельствует о том, что она писала своему нареченному, да и последний никогда сам к ней не обращался.
К весне 1596 года девице Оранской сравнялось пятнадцать лет, и ее тетушки стали письменно намекать, что душа радуется ее расцветающей красоте. В переводе на более обыденный язык это значило: пора подумать о браке. Первым претендентом на эту партию стал юный, лишь ненамного старше Шарлотты, герцог де Роган. Ему потребовались два посредника. Он потолковал об этом, как мужчина с мужчиной, со своим приятелем Лавалем, дальним родственником девушки. Потом мать Лаваля, как женщина к женщине, накатала ей многословное беспредметное послание от 20 марта 1596 года. Зато краткий постскриптум четко подводил черту: «Мадемуазель, достоинства господина де Рогана таковы, что его ни в малой степени не унизит, если мой сын заверит вас, что он является вашим покорным слугой. Позвольте же ему считать себя таковым и, если вам угодно, уведомить о сем вашего дорогого братца, которого он чтит всем сердцем, в надежде на его милостивое расположение». Дорогой братец — не кто иной, как Генрих Нассауский, а он умеет утверждать свою волю, даром что ему от роду двенадцать.
Согласие Шарлотты здесь — не более чем формальность. Совершенно очевидно, что именно у «дорогого братца» придется просить руки его сестры. Впрочем, он этот план поддержит.
Но они столковались, не приняв в расчет других сестер, кузенов и сводных братьев. И вот 20 июля герцог Бульонский, женатый на старшей сестре Шарлотты, выводит на первый план новую кандидатуру — Клода де Ла Тремойля, тридцатилетнего приближенного Генриха IV. Предложение звучит игриво. Но ведь пишет мужчина, да к тому же тот, кого он предлагает в женихи, — уже известный военачальник. «Вам представляется муж, отпрыск наилучших семейств Франции, как по происхождению, так и по состоянию, иначе говоря, господин де Ла Тремойль. Как только я смогу уведомить его, что вы не связаны с кем-то другим, к вам явится посланец, дабы условиться о месте и времени встречи… Мне-то, конечно, больше вашего не терпится увидеть вас на ложе, дорогая моя сестрица». Здесь тоже просьба о согласии — чистая дань форме: для герцога Бульонского достаточно его собственного благорасположения. Однако речь не заходит о том, чтобы разорвать уже принятые обязательства. Знал ли он, что младший братец уже одобрил сватовство Рогана?
Такой же чистой формальностью является позволение увидеть нареченного, когда договор уже состоялся: они увидятся в день свадьбы. Впрочем, и юный Роган тоже не взял на себя труда навестить Шарлотту, чтобы просить ее руки… Что до взгляда на женщину, лежащего в основе этого послания, он соответствует предрассудкам своего времени. Ей пятнадцать, она хороша собой, следовательно, ей не терпится «увидеть себя на ложе».
Третий акт этой драмы: на сцене появляется Морис Нассауский, старший брат, который своей властью главы семьи утверждает альянс с Ла Тремойлем. Стороны поладили. Младший брат изливает свою досаду, но лишь с глазу на глаз с Роганом. Он шлет девице Оранской письмо, полное упреков (как будто у нее был выбор!), и заверяет в неизменности чувств своего юного протеже, в глаза не видевшего той, кого домогался. Вопрос чести решился без последствий, драки не произошло, хотя холодность между семьями Роганов и Нассау все же возникла.
Однако еще недоставало главного согласия — королевского. Когда Луиза де Колиньи с сыном Генрихом в декабре 1597 снаряжаются в дорогу, чтобы представить Шарлотту ее жениху, им неминуемо приходится сделать крюк, чтобы завернуть в Париж и испросить у монарха позволения выдать замуж девушку, как-никак из рода Бурбон-Монпансье! Генрих IV, для порядка поворчав, что ему ни о чем не сообщили, дает согласие. Жильде Буррон, человек Ла Тремойля, как раз находится в Париже. Он тотчас доносит об этом своему хозяину, делает приятный сюрприз! «Прошу простить меня, ваша милость, если я забегаю вперед, спеша сообщить вам то, от чего вы, полагаю, будете чрезвычайно довольны вашей счастливой судьбой, и я истинно скажу, что портрет, который я вам посылаю, далеко еще не передает всей красоты, что есть в этой принцессе». Этот союз не только почетен, но и невеста прекрасна. Чего еще желать?
Все это, по-видимому, ведет к супружеству, исполненному любви или, по крайней мере, уважения к нормам любовной галантности своего времени. Нам осталось всего одно письмо герцогини де Туар, адресованное ее мужу во время пребывания при дворе. Ласковое, не более того, но с подписью-ребусом из сплетенных букв, которая расшифровывается дословно как «твердость», по сути же означает «верность». Герцог же к подобной сдержанности не стремится: «Сердце мое, я умираю от желания увидеть вас, ибо клянусь тебе, что не ведаю в этом мире наслаждений, которых не делю с вами». Кадрить молодую женщину позволительно, конечно, но сперва надобно жениться на ней.
До брака арсенал обольстителя, ищущего честную супругу, остается ограниченным. Переписка — наиболее очевидный из способов. К тому же она никогда не бывает прямой, требует посредников. Чтобы соблюсти благопристойность, письма жениха передает невесте замужняя женщина. Кузина Лаваля говорит от имени своего сына, он сам — друг претендента. Как в названии фильма: «Кто-то видел мужчину, который видел медведя»… В 1564 году Гаспар де Сайан, дворянин из Дофинэ, дважды вдовец, захотев жениться снова на Луизе де Бурж, прибегнул к содействию ее матери. Чтобы открыться ей в своей страсти, без сомнения уже давно выношенной, он использует отъезд семейства, спасающегося бегством от лионской чумы. В записке к матери Луизы от 12 мая он предлагает свою помощь и не просит взамен ничего, кроме букета из ее сада. Это зашифрованный язык: помощь была отвергнута, но букет подарен. Слово «брак» не произносилось, но Гаспар понял, что он возможен, и 1 июня пишет отцу, прося руки его дочери. Они столковались, а в августе отпраздновали свадьбу. Примечательно, что нежные предварительные переговоры (букет) потребовались для матери, а официальный договор заключался с отцом. То есть возможность брака обсуждалась между женщинами, но его условия определяли мужчины.
Другое оружие любовного завоевания — портрет — появилось в конце XIV века, но распространилось в эпоху Ренессанса. Де Ла Тремойль получил портрет от мадемуазель Оранской, Генрих VI Английский в 1442 году попросил таковой у своей невесты, дочери графа д’Арманьяка, Карл VI Французский послал своих живописцев в Шотландию, в Баварию, в Австрию и в Лотарингию, прежде чем в 1385-м сделать выбор в пользу Изабо Баварской. Портрет Анны Киевской кисти Гольбейна, что хранится в Лувре, был таким же образом заказан в 1539 году Генрихом VIII. Существует также знаменитая картина Рубенса, где ангелы приносят Генриху IV портрет Марии Медичи.
Портрет — часть семейной политики. Ведь, договариваясь о браке на расстоянии, хочется удостовериться в достоинствах своей будущей пары. Указания, данные Генрихом VII эмиссарам, посланным к вдовствующей королеве Неаполя в 1505 году, касаются таких подробностей, что его забота о них могла бы оскорбить стыдливость дамы. Августейшего жениха занимают и пышность ее бюста, и длина перстов. Он поручает своим посланцам «приблизиться к ее устам в той мере, в какой позволяет приличие, дабы составить понятие о природе ее дыхания», ибо портреты не поведают обо всем, «здесь есть пробелы». Конечно, лакуны можно заполнить, если к портрету приложить не столь лестное для оригинала послание вроде того, что австрийский посол в Мадриде присовокупил к изображению дона Карлоса, суженого Анны Австрийской. Он уточняет, что глаза у инфанта не столь широко раскрыты, как на портрете… зато насчет рта можно сказать обратное; одно плечо у него выше другого, и одна нога длиннее второй. Анна Австрийская выйдет за отца Карлоса, Филиппа II. Что до встречи, возможной после того, как родители уже дали согласие, она остается второстепенным обстоятельством. Если же любовь не получила одобрения глав семейств, приходится прибегать к помощи не столь почтенных посредников, вроде братьев и кузин. Друзья в таком деле могут быть полезны, да вот надежны ли они? Луи Гийон вспоминает о злоключении, постигшем некую фрейлину герцогини Урбинской, влюбленную в сиенского дворянина из герцогской свиты. Поскольку «в Италии девушек и женщин любого ранга держат под строжайшим надзором», у нее не оставалось иного средства, как открыться своей подруге. Она настолько расхвалила перед посредницей сего дворянина, что та сочла за благо соблазнить его для себя самой.
Надобно упомянуть и о таких неизбежных в комедии амплуа, как лакей и субретка. Литературу, сказать по правде, питают ситуации, где нарушен установленный ход вещей. Брак, не встречающий препятствий, был бы заключен уже к финалу первого акта. Обольщение же бросает вызов преградам: отказ родителей, присутствие соперника уязвляют тщеславие молодого человека, отпор, который он встречает, несомненно, воздействует на его чувства, укрепляя их. Настойчивость поклонника опирается на суетную жажду победы не менее, чем на любовь, зачастую лишенную основательной почвы и не имеющую в запасе ничего, кроме доброго имени девушки да ее силуэта, мелькнувшего в толпе прихожан церкви или сквозь частую сетку решетчатого оконного переплета.
Чтобы обмануть бдительность родителей, требуется столько хитрости и наглости, сколько претенденту и не снилось. Пролезть к возлюбленной по трубе дымохода удается только в старинных комедиях. Тут-то в дело и вступают лакеи, как говорится у Луизы Лабе в «Споре безумства и любви»: «Всегда нужна пажей гурьба, чтобы следить, кто входит, кто ушел, монетой звонкою служанок подкупать…» Их задача — передавать сообщения, измышлять переодевания, налаживать упомянутые выше контакты со служанками, улещать родителей, пугать соперников. Кастильоне, судя по его «Придворному», раздражают эти тайные маневры. Если служанки соглашаются передавать своим хозяйкам презент, письмецо или сонет, это еще куда ни шло. Но они же сверх того расписывают им достоинства поклонников, лукаво преуменьшают опасность адюльтера, подбивают на постыдные методы вроде снотворных порошков, веревочных лестниц, изготовления ключей!
Такие уловки на грани бесчестия и плутовства ведут к добровольному бегству, к незаконному умыканию, что в конечном счете дискредитирует любовную победу героя в глазах благонамеренных людей, заплативших за место в театре, чтобы посмеяться. «Так обольщение, — пишет современный исследователь средневековой драмы Клод Бенуа-Мориньер, — следуя сомнительными путями, выводит на кривую дорожку; любовная игра становится банальной, низменной и сводится к вульгарному сговору, грязноватому денежному дельцу, обманам и плутням».
Любовь в супружестве не исключается, но она может расцвести лишь после свадьбы. Если этого не случится, возможны отклонения, особенно для мужчины: если брак безотраден, муж ищет утешения у дамы сердца. Не обязательно в адюльтере: вошла в моду платоническая любовь, традиция на манер Петрарки изысканно страдать, не ропща на отказ. Добиваться благосклонности женщины — не значит непременно затащить ее в свою постель. Атмосфера галантности, возникнув в Италии, распространяется по всему континенту. Обольщение становится искусством жить, не направленным исключительно к победной цели, но пускаемым в ход ради удовольствия понравиться.
Придворный XVI века — ученик Кастильоне. Будучи слишком молодым, он может сбиваться с пути под властью чувственных соблазнов, ведущих лишь к разочарованиям, но сохраняет любезную обходительность, изящество, достоинство и «прочие благородные качества». Когда же приходит зрелость, он обретает любовь мудрую, управляемую разумом, это позволяет ему избрать ту, чья красота истинна и одухотворенна, в наилучшем случае такая любовь от земной красоты возвышает его до красоты божественной. Кастильоне не разрешает ему никаких наслаждений, кроме самых эфемерных. Он должен довольствоваться «малейшими знаками приязни, больше ценя ее единый взгляд, согретый любовным чувством, нежели возможность всецело овладеть ею». Старому придворному позволительно дойти до поцелуя; молодому это не рекомендуется в силу чрезмерной чувственности, но тот, кто дозрел до любви истинно платонической, уже не находит в поцелуе ничего, кроме «слияния душ». Платонизм, так мило приспособленный к практике, делает из любовного сближения искусство украшения придворного обихода, не имеющее касательства ни к браку, ни к блуду. Ни один европейский двор не обойдется без него.
Эта атмосфера обольщения, что воцарилась при елизаветинском дворе с легкой руки знатных англичан, побывавших в Италии, возмущала английского прозаика Томаса Нэша (1567–1601): «Они без устали расточают улыбки, у них проворный ум, они падки на пустопорожнюю болтовню». Но их единственная цель — любовь, а не брак: «Они затевают рандеву, ведут себя крайне непочтительно. Никто ловчее их не заводит шашней, они, что ни день, горазды всячески любезничать, у них и забавные словечки, и улыбки, и тайные знаки — разные позы, жесты, гримаски, рискованные пари, которые они проигрывают прежде, чем заключить, они обещают носить те или иные цвета, украшают себя букетами или травами, все лишь затем, чтобы почаще создавать предлоги для встреч и дерзко разглагольствовать обо всем и ни о чем».
Здесь не идет речь о завоевании женщин — суть такой галантной стратегии, импортированной с континента, не в стремлении к цели, а в изящной забаве. Руководства по обольщению учат сочинять любовные послания. Елизаветинский двор устанавливает новые порядки, беря уроки у Кастильоне, обучающего искусству платонически умеренной любви.
Эта манера соблазнения, ставшая всеобщей в основе своей предполагает женскую добродетель, которую не подкупить красивыми речами. Кастильоне именно так смотрит на это: «Каждому из нас доводилось видеть благороднейших молодых людей, скромных, рассудительных, храбрых и пригожих, многие годы питающих любовь, не упуская ничего, что могло бы привлечь даму: они расточают подарки, мольбы, слезы, короче, все, что только можно вообразить, и притом напрасно». Это ли называется «ничего не упускать»? Такой перечень кадрежных приемов может показаться удручающе скудным! Но идеальный придворный не станет прибегать к низменным ловушкам и хитростям соблазнителя.
В подобном случае любовное завоевание должно происходить нежно. Обольщать женщину, согласно правилам отдаленно переосмысленной куртуазии, по-прежнему значит объявить себя ее покорным слугой. Излюбленное оружие в такой осаде — взоры, вздохи и музыка. В этом нет ничего оригинального, если не считать крайностей, вызывающих насмешки сатириков. Таков памфлет «Лис, падкий на женщин», где высмеян некий испанец, поднаторевший в фанфаронстве, ловкач, умело играющий голосом и пускающий слезу:
Он все уловки знает наперед:
На сто ладов играет и поет,
То плачет, то умильный скорчит вид,
Девиц морочит, искушает дам,
И льстит, и источает фимиам,
Как лис, свою добычу он когтит.
Клеман Маро сетует на тех, кто обольщает женщин красноречивыми жалобами тем вернее, что к ним присовокупляются более существенные дары. Неимущий поэт грустит о «славном времени», минувшем золотом веке, когда для того, чтобы покорить сердце своей госпожи, хватало букета:
О славное время, Любви бескорыстной пора,
Когда не хотела она ухищрений и трат не ждала,
Хватало цветов, от души поднесенного дара,
Он стоил земного любимой даренного шара,
Лишь сердце на сердце взамен принимает Амур,
А лживые слезы — приманка для суетных дур.
Кастильоне тоже осуждает тех, кто притворно хнычет, хихикая в душе. Что до Луизы Лабе, она приписывает эти новые обычаи Безумию, которое стало ныне спутником Любви: «Выражать свои страсти во вздохах и трепетных фразах, повторяя стократно одно, протестуя, клянясь, расточая обеты той, которую это, быть может, и не занимает, обрученной с другим, кто один у нее на уме».
В среде грубых солдафонов, которую не сумели обтесать ни этикет, возникший в конце XV века, ни рекомендации трактата Кастильоне, геройство, что было основным достоинством куртуазного рыцаря, более не воспринимается как главный критерий успеха, особенно там, где речь идет о платонических отношениях. Теперь страдающий, раненый, проливающий слезы мужчина будит в сердце женщины материнское чувство. Ариосто насмехается над этим в «Неистовом Роланде»: Анжелика, покорившая самых благородных и отважных, в том числе Роланда, в конце концов умудряется втюриться в Медора, последнего из мужланов, только потому, что он ранен, а ей ведомы травы, нужные для его исцеления. Здесь, несомненно, намек на Изольду, что лечила Тристана, но важнее то, что такая психологическая победа вводит в недра грандиозной эпопеи мотив человеческой любви. Впрочем, влюбленным при этом не предлагается занятия более неотложного, чем, подобно мидинеткам, выцарапывать свои инициалы на всех окрестных деревьях (Песнь XIX).
Что касается взоров, этих рожденных близ сердца и стремящихся на волю из очей «живых порывов», они, подобно стрелам, проникают в глаза любимой и вонзаются ей в сердце. Там, как пишет Бальдассаре Кастильоне, «смешавшись с духами иными, природа чья настолько ж эфемерна, их кровь они своею заражают, она же, горячо прихлынув к сердцу, его своим объемлет жаром, чтобы оно в такой же точно лихорадке раскрылось и смогло в себя принять тот образ, что они ему несут». Теперь, стало быть, смертоносные взоры получают объяснение почти медицинское! Впрочем, и женские взгляды столь же опасны, ибо бесконтрольны: Бенедикти в «Сумме греховностей и лекарстве от оных» утверждает, что «женщина, глянув, любого застигнет врасплох, это умышленным может быть или случайным, то есть она и себя, как других, неожиданно взглядом сражает; то ж и мужчина, который глядит на нее». Каждая эпоха в свой черед будет потом искать своего истолкования флюидов взгляда.
Таким образом, куртуазия впадает в манерность, поскольку, перестав служить рыцарям передышкой между двумя демонстрациями доблести, превращается в придворное времяпрепровождение той поры, когда правители мало-помалу склоняются уже не столько к войне, сколько к дипломатии как средству достижения равновесия между нарождающимися государствами. Покорение мужчины женщиной-обольстительницей становится бродячим сюжетом, повторяющимся как в изобразительном искусстве, так и в литературе. Тот, кто капитулирует перед слабым полом, становится объектом всеобщего презрения. Стародавние библейские сюжеты обретают второе рождение (Адам и Ева, Самсон и Дал ил а), то же можно сказать о сюжетах, популярных в древности (Геракл и Омфала) и в Средние века (Вергилий и дочь Августа, Аристотель и Кампаспа), однако возникают и оригинальные мотивы, вроде соблазненного Венерой Вулкана, изображенного в палаццо Скифонойа, у которого «видно, как вырастают груди!» — возмущается Бенедикти. Эпоха тщится возродить античный идеал мужественности как достоинства философа или силы воина, каковые в любом случае позволяют устоять перед соблазном.
При всем страхе перед утратой мужественности одно избегает порочащего осмеяния — музыка, чья роль переосмыслена заново под воздействием неоплатонизма, видевшего в ней гармоническое согласие душ. Подобающе поухаживать, должным образом не потеребив струн инструмента, немыслимо; порукой тому «Повозка с сеном» и «Корабль дураков» Иеронима Босха, представившего нам, словно жуков на булавках, коллекцию кривляк, играющих на лютне, а у Себастьяна Бранта, в другом «Корабле дураков», тот, кто отвергает арфу ради лютни, олицетворяет влюбленного, который отрицает реальность всего, что не материально. Можно вспомнить и такую расхожую тему, как «Торжество смерти», запечатленное Брейгелем (около 1560 года): там чета влюбленных музыкантов незримо отделена от кровавой бойни вокруг них.
В классической иконографии подобная позиция отныне становится воплощением любви. По крайней мере, в ее сентиментальном варианте, там, где речь идет о слиянии душ, а уж приводит ли оно к телесному соитию, не столь важно. На картинках, иллюстрирующих четыре любовных темперамента, флегматик рядом с арфисткой пощипывает струны лютни, между тем как сангвиник верхом на коне умыкает свою пассию. Музыка, особенно струнные инструменты, — это само воплощение гармонии, ведь «без аккорда нет симфонии»: без согласия нет единения. Супружескую гармонию мы видим на картине предположительно 1554 года кисти Яна Сандерса Гемсена, висящей в Королевской художественной галерее (Mauritshuis) в Гааге; гармоническая чета также представлена в «Трех возрастах» Тициана. А Луиза Лабе, та даже видит само происхождение музыки в любви: «Стану ли я отрицать, что Любви измышленье — Музыка? Разве гармония звуков и пенье могут быть чем-то иным, кроме чистой Любви отраженья?» А порукой тому серенады, посвященные дамам (речь идет о первом упоминании этого термина во французском языке). Именно благодаря игре на лютне Никола Гула, камер-юнкера герцога Орлеанского, под окном мадемуазель де Ножан последняя впервые обратила на него внимание.
Символику лютни вразумительно разъясняет нидерландский поэт Якоб Кате: лютнист заставляет резонировать струны оставленного на столе инструмента, на котором никто не играет. Аккорды лютни, столь хорошо знакомые музыкантам, рождают в сердце чувства, не требующие телесных контактов. Здесь, в атмосфере неоплатонизма, в отличие от примеров, оставленных нам Средневековьем, речь идет о переживаниях возвышенных. Некоторые казуисты полагали, что, давая возлюбленной концерт, можно доставить ей невинное наслаждение, но при условии, что его рождает сама музыка, а не любовь того, кто ее исполняет. Однако благочестивый Франциск Сальский, не поддаваясь соблазну таких словесных хитросплетений, считал, что «затевать торг там, где дело касается услад, небезопасно». Но незачем все валить на платонизм. Серенады, будь то утренние или ночные, вовсе не являются образцом небесной чистой музыки: они застают женщину в интимные моменты, подстрекая дать полную волю воображению. Вот что говорил об этом, к примеру, в первой четверти XVI века Антуан Арен: «Женщина, которая спит совершенно нагой, одна в постели, лаская свое тело и испуская ветры, сразу начинает желать любовника, едва заслышит утренние серенады: они вызывают у нее охоту пообжиматься с милым дружком». Любви, отрешившейся от плотских соблазнов, мудрено выжить в эпоху фривольности. Ей угрожает презрение раблезианских Панургов, которым смешны любители «длинных предисловий и подходов, к коим обыкновенно прибегают довольствующиеся созерцанием воздыхатели, заядлые постники, не притрагивающиеся к мясу». Как выразился один из персонажей «Гептамерона» Маргариты Наваррской, те, кто опален огнем настоящей страсти, «не стали бы нам живописать сейчас «Республику» Платона, которая существует только в книге, а в жизни себе не находит места».
Такая путаница, когда якобы платоническую любовь на самом деле питает чувственное желание, происходит в печальной, отчасти вымышленной истории Элизены де Кренн, чья биография стала известной благодаря трудам современных исследователей. В одиннадцать лет выданная замуж за дворянина, которого не знала, не имела с ним «никакого общения, ни малейшей близости», она познала радости первой женщины его жизни, ту роль, о которой говорилось выше: супружескую любовь, «взаимную и обоюдную». Равным образом выпали ей и невинные радости второй — за ней ухаживали знатные господа, почтительно, не вызывая беспокойства у ее супруга, он встревожился лишь тогда, когда сам король пожелал встречи с нею, ибо муж понимал, что «невозможно противостоять такой особе».
Верила ли она, что можно не впасть в адюльтер, когда ведешь такую двойную жизнь? Супруги находились в городе, где у них имелась спорная земля, и вот однажды жена из своего окошка приметила молодого человека, который стоял на противоположной стороне улицы и разглядывал ее. Он был так хорош собой, что глаз не оторвать. Тут она поняла, что, привыкнув «пленять мужчин», сама оказалась во власти его обольстительного взгляда. К вечеру разум убедил ее, что эту зарождающуюся страсть надлежит отринуть. Слишком поздно: она уже перешла в третий разряд женщин. «Вкус к чувственности» пробудился и тревожил ее: образ красавца запечатлелся в памяти. Муж не преминул заметить, что она не в себе, от него не укрылись ее «развратные и бесстыдные взоры».
Прошло дней десять, и голубкам надоело ограничиваться одними страстными переглядываниями. Когда Элизена де Кренн, уже распалившись, навела справки о своем милом, она с досадой узнала, что он низкого происхождения. Но и эта весть запоздала: она уже потеряла власть над своим сердцем. Переезд ни к чему не привел: парень вновь обосновался по соседству. Он-то стремился не более чем к простой интрижке, сам признавался приятелям: «Эта дама от меня без ума. Смотрите, какие призывные взгляды она бросает! Я уверен: если продолжу за ней волочиться, смогу легко добиться своего». От соблазнения посредством глаз он естественным манером перешел к обольщению слуха — к серенаде под окнами красавицы. Согласно традиционной схеме, подстерег ее в церкви, они смогли остаться вдвоем в боковой капелле. Записки и свидания в этом святом месте становятся все чаще, пока не придет черед мужа или суда заняться этим делом вплотную.
Последовательность кадрежных методов здесь, несомненно, классическая: очарования зрения, затем слуха, а там и признания, обмен письмами, использование людных мест для встреч. Но речь идет не о простом приключении наподобие тех, которые Кастильоне считал позволительными для придворных. Платонические отношения с молодым красивым парнем — иллюзия. Он требует от подруги награды за свое служение. С этого момента романный вымысел торжествует над подлинностью автобиографии. Когда муж запирает Элизену в замке, затворница еще может сохранять свою добродетель. На этом заканчивается первая часть повествования. Вторая посвящена вымышленным странствиям влюбленного, третья — романтическому похищению Элизены и погоне за беглецами. Роман кончается смертью обоих любовников. Нас во всем этом может интересовать именно первая часть, где наперекор штампам ощущается искренность, правдивое осознание невозможности сохранить дистанцию там, где в невинную платоническую игру властно вмешивается чувственный соблазн.
Хотя разница между невинной подругой сердца и любовницей, которая отдается, несомненна, барьер между этими категориями нерушимым не назовешь. Мужчина, разливаясь в серенадах, стремится к вполне определенной цели. Дело женщины — сопротивляться соблазну, доказывая тем самым свою порядочность. И та, что выдерживает это испытание, не всегда склонна ограничиться взамен ролью подруги сердца: зачастую она метит в законные жены.
В нашем представлении эпоха Ренессанса — что-то вроде возвращения в рай чувственности, закрывший свои врата с закатом Античности. Но в самом ли деле потерянный ключ был найден? Приходится сознаться, что кадрежные методы в эту пору, которую принято считать свободной, выглядят бедновато. Когда очевидно, что «крепость падет» при первой же атаке, нет никакой надобности в долгих предисловиях. «Не будем же терять время, — мой ключик, ваш замочек», — как говаривал Панург.
Уже упоминавшийся здесь Дени Ламбен без обиняков просил у кастелянши того, в чем подруга обычно потакает своему милому… а влюбился в нее лишь тогда, когда она ему отказала. Этот случай не назовешь исключением. Байки, распространенные повсеместно, хотя зачастую отнюдь не внушающие безусловного доверия, упорно убеждают, что женщина не только на все согласна, но сама об одном этом и мечтает. «Призываю тому в свидетели доброго приятеля моего Ливе, прокурора из парижского Шатле, который никогда не покладает своего пера, — пишет Бероальд де Вервиль. — Злосчастным образом случилось, что госпожа его супруга, вняв подлым советам, прельстилась одним бойким молодым мавром и пожелала, чтобы он ее покрыл; она призвала его к себе и под предлогом, будто у нее разболелся желудок и, дабы его подлечить, надобно согреться, велела ему лечь на нее». Так объясняется рождение цветного сына, которого законный супруг дамы признал своим, меж тем как она продолжала вздыхать об ушедшем любовнике! Заметим, что, согласно понятиям той эпохи, оправдать рождение младенца-мулата — благое дело, но желание женщины, пренебрегаемой мужем, быть «покрытой», притом выраженное со столь грубой откровенностью, будто речь идет о корове, не может иметь оправдания.
Изобразительное искусство подтверждает, что обольщение стало эротичнее. Если гравюра XV века сосредоточена преимущественно на сценах, так сказать, прелюдии, действие которых часто происходит в «саду любви» (излюбленная тема эпохи), то век XVI более интересуется интимным тет-а-тетом на природе, куда откровеннее ведущим к сближению. В первом случае объект изображения — «некий жест, подкрепленный поступком»: сцены поднесения подарков, трапез, передачи записок, музицирования, игр. Зато для парочек, уединившихся на лоне природы, все благоприятствует «сближению и плотским проявлениям нежности»: можно сплетаться в объятиях, ласкать груди милой, держаться за руки. Поцелуй и объятие приобретают все более явственно эротический характер и все чаще становятся предметом изображения. Женщина даже берет на себя активную роль в отношениях: дарит в знак верности цветок, венок или шляпу. Объятие, в XV веке по большей части одностороннее — мужчина обнимает свою подругу, к XVI столетию выглядит уже взаимным, когда влюбленные изображаются в обнимку бок о бок, лицом к лицу, а то и женщина сама обнимает мужчину.
Она всегда готова взять инициативу на себя, если верить инсинуациям моралистов. В театре комедия разыгрывается не только на подмостках, но и на скамьях, где женщины ерзают, подкладывают под себя подушечки, чтобы вольготнее раскинуться, задевают и толкают соседа плечом, щекочут. Зазывая улыбками и подмигиваниями, они побуждают последовать за ними, войти к ним. Такой упрек вызывает у оксфордского памфлетиста, автора «Школы лжи» Стивена Госсона, посещение елизаветинского театра, этого, по его мнению, нового приюта распутства.
Казалось бы, дело ясное: женщина не только охотно принимает авансы, но напрашивается на них. Что до мужа, ему остается лишь подчиниться обычаям своего времени. Брантом в качестве примера рассказывает, как маркиз де Пескайре, вице-король Сицилии, этак запросто поутру зашел выразить почтение одной даме, в которую был влюблен, она же только-только проснулась. Застав ее в постели, гость тотчас использовал удобный повод. Он «не добился ничего, кроме возможности смотреть на нее, укрытую одной лишь простыней, созерцая даму в свое удовольствие и трогая ее рукою». Это уже немало. К тому же, как знать, может, он бы и довел свой замысел до конца, если бы не вошел муж? Маркиз только и успел, что отдернуть руку, но свою перчатку он оставил на постели, «как нередко случается». Заметив ее, муж вздумал было дуться, жена сетовала на него за это, но они объяснились, без пяти минут рогоносец успокоился… «и никогда еще муж с женой не ладили лучше».
Таким образом, любовное сближение сводится к элементарному: попросите, и вам не откажут. Едва начав развиваться, галантность свелась к тому, чтобы проявлять к даме хоть немного пылких чувств. В начале века и вплоть до прихода к власти Генриха III в мужской одежде стал моден выпуклый гульфик, столь просторный, что он заодно мог служить карманом. Предметы, что побывали там и согрелись, обретали новый волнующий смысл. Не считалось невежливым выкладывать на стол, предлагая даме, «карманные фрукты», успевшие принять температуру окружавшей их там среды: груши, апельсины, чей смысл сексуальных символов усугублялся столь близким контактом с потаенными частями тела. Шалости подобного рода допускались и со стороны дам: они могли засовывать такие подарки под мышку — дозревать, напитываясь пьянящими феромонами, даром что еще неизвестными науке. Столь же дерзко использовали корсаж. Людовик XIII, чья робость в отношении женщин вошла в поговорку, терзался платонической ревностью по поводу мадемуазель д’Отфор. Однажды, пытаясь спрятать от него некую записку, она засунула ее в корсаж. Король не то извлек ее оттуда щипчиками (по версии Тальмана де Рео), не то благоразумно предоставил ей там упокоиться (версия Дрё дю Радье). Но так или иначе, провокация налицо. И подобные маневры сохранились в галантном арсенале, ведь уже на исходе XIX века Мария Башкирцева (1858–1884), стремясь соблазнить Поля де Кассаньяка, похитила у него ключи и спрятала в корсаж. А вернуть их владельцу согласилась не раньше, чем они стали горячими.
Тогдашние руководства по обольщению отвечают вкусам эпохи. Возьмем, например, «Маленькие премудрости и хитрости любви» (1599) — одно из самых неприкрыто циничных сочинений. Тут читателю предлагается «верное средство, как подступиться к женщине и войти в самые укрепленные части ее владений». К примеру, в вечном споре насчет того, с кем лучше затевать амуры — с девушкой, мужней женой или вдовой, книга самым решительным образом отдает предпочтение самой легкой задаче. Девицу морочить не сложно, но, когда дело доходит до заключительного акта, она идет на попятный. Замужняя менее строптива, но сколько времени теряешь, уламывая ее надуть своего супруга! Коль скоро целью любви является наслаждение, всего проще соблазнить вдову, она доставит меньше хлопот.
Здесь первая ступень, которую надобно перешагнуть, — признание, а коль скоро вдова не так требовательна, как девственница, оно может быть куда скромнее. Затем есть смысл, не медля, достигнуть следующей ступени — прикосновения, «и нечего тут изображать робость, она ценится лишь во мнении света». Стремительная атака не дает противнице времени для отпора — следует без церемоний перейти к многократным лобзаниям. Начать с волос, продолжить, занявшись руками, «а если она все это позволит, перейти к устам». Одновременно уже «пора помять ей соски, поцелуи же перенести на глаза, шею, потом и до вымени добраться, вздыхать, со слезами на глазах целовать руки, пожимать их, а там и ногу, сперва у щиколотки, но тут же начать рукой забираться под нижнюю юбку. Вот бастион и взят».
С замужней женщиной возни больше, задача сложнее, но дело тоже стоящее. Прежде всего надо удалить мужа — воспользоваться моментом, когда он при дворе или отбыл в армию, если же нет, увлечь даму в чужой дом или в глубину сада. Адюльтер требует фантазии. Нужно измыслить тайные средства связи: прятать записки, заталкивая их внутрь полой трости, в пироги, в коробочку с засахаренным миндалем, в букет, а то и в камышинку или в вазочку с цветущей гвоздикой! Любовник может также написать милой пару слов на своей собственной руке или пустить стрелу с письмом в окно ее спальни.
Если же он не полагается на собственное красноречие, можно прибегнуть к помощи чужих слов. В Средние века мало ценились скабрезные сочинения, их презирали, однако Ренессанс охотно пускает их в ход как средство для разжигания в дамах любо-страстия. По мнению Брантома, женщина, читавшая «Непристойные сонеты» Аретино («Камасутру» той эпохи), непременно обманет своего мужа. Автор утверждает, что один его знакомый принц заказал выковать кубок с изображениями эротических сцен, который выставляли на стол лишь во время винопития. Он хранил его специально для дам, чтобы отличать стыдливых по их гримаскам или по тому, как они зажмуривали глаза, когда пили. Сотрапезники весьма забавлялись, видя, что бедняжки краснеют, и простодушно любопытствовали, уж не вино ли их так распаляет.
Вид того, о чем, как предполагается, только и помышляет каждая женщина, призван сломить ее сопротивление. Чему порукой та дама, которая, если верить Брантому, после слишком долгого разглядывания игривых картинок крикнула своему слуге: «С меня довольно, не желаю здесь оставаться — скорее в карету и поедем домой, не могу больше выносить этот жар, слишком жжет, надо его остудить». Во все эпохи мы отмечаем ту же посредническую роль изображения, выгоды его использования многочисленны. Можно обратиться к скабрезному, по крайней мере гривуазному, двусмысленному сюжету под якобы невинным предлогом, проверяя таким образом степень сопротивляемости партнерши. Отныне и впредь акт, который ей собираются предложить, уже отпечатан в ее помыслах, а принять идею — значит сделать первый шаг к согласию на ее воплощение. Воображение на все лады распаляет чувства; потом остается лишь сорвать зрелый плод. С тех давних пор японские эстампы остаются гротескной формой изображения половой близости; по крайней мере, их демонстрация позволяет с первого момента исключать недотрог из списка кандидаток на соблазнение.
Вооружившись непомерной уверенностью в победе, мужчина становится предприимчивым. Женщинам того и надо, убеждает он себя. «Если видишь красавицу, — советует Поль Арен, — не церемонься: женщина часто притворно отвергает то, чего на самом деле жаждет». Наперекор вошедшим в моду идеалам гуманизма любовные письма внезапно утрачивают большую часть былой популярности. В споре за благосклонность у дам между священнослужителем и рыцарем — споре, так горячо занимавшем XIII век, — первое место отдавалось священнослужителю, по крайней мере в текстах, сочиняемых преимущественно его же собратьями! Однако Энеа Сильвио Пикколомини уже в XV столетии, когда в Сиену прибывает императорский двор, видит противоположную тенденцию. Студенты, былые любимцы нежного пола, отныне внушают ему лишь пренебрежение, «ибо лязг оружия пленяет сих дам больше, нежели изящество слога».
К XVI веку здесь все определилось. Женщины «любят мужчин-воителей более всех прочих, своей грубой силой те им сугубо по вкусу», — сетует Пикколомини. В иконографии образ мужчины приобретает особую брутальность. «Хрупкую модель в германских странах — констатирует современный историк, — заменил бородатый либо усатый воин с большим мечом, с просторным гульфиком а-ля Панург, в широченных башмаках типа “бычьей морды”». Впрочем, здесь надлежит усматривать не столько знак перемен в общественном устройстве, сколько расширение сферы иконографии. Но, как бы то ни было, образец, предлагаемый на суд женщины, пользуется престижем. Ей ничего иного не остается, как только оценить его.
А потому не стоит удивляться, что в литературе XVI века столь широко распространена тема изнасилования. Золотой век галантности привык к легким победам. Если женщина не уступает при первой же просьбе, мужчина либо забрасывает удочку в другом месте, либо берет силой то, чего ему не дают по доброй воле. Изнасилование — очевидная альтернатива для того, кто не может соблазнить. Представ перед судьей, свидетельствует автор шутливого жизнеописания, мужчина, обвиняемый в изнасиловании, как правило, лицемерно отвечает: «Я настолько уродлив, что мне бы так или сяк ее не получить иначе, чем силком». Для литературы затрепанным сюжетным ходом, одним из «повторяющихся наваждений вымысла», как утверждает современный исследователь, становится изнасилование ради утоления мимолетной похоти или давления на родителей, отказавших искателю руки их дочки.
Циничное представление о том, что женщина, противясь насилию, обманывает сама себя, тогда как ее истинная природа желает иного, — разумеется, наследие Античности. Ей было бы стыдно отдаться без сопротивления, утверждают «Семь свободных искусств любви». Однако это маленькое пособие для обольстителя — единственный источник, где я нашел совет, как раздвинуть ноги неуступчивой девушки: достаточно лишь слегка развести в стороны ее щиколотки (они ведь слабее, чем колени), «а потом резко, с ударом содвинуть, чтобы боль в щиколотках побудила ее забыть о коленях». Золотой век галантности приберегал искусство обольщения для знатных дам, умевших заставить себя уважать. Что до всех прочих, мужчины позволяли себе роскошь сначала насиловать их, потом презирать.
Чтобы упрочить доминирование физической близости в искусстве обольщения, новое время овладело таким мощным оружием, как танец. Это поистине новшество: для Овидия танец — только повод полюбоваться изяществом мужчины или женщины. Танцуя, привлекаешь к себе внимание, но о предлоге для сближения тут речи нет. Античность, по сути, видела в танце не более чем зрелище, часто сакральное. Разумеется, чтобы в нем блеснуть, надо не быть неуклюжими и дурно сложенными, нужна ловкость и подчас уместна нагота. Но о танце как о приеме обольщения и речи нет. Когда бог Гименей втюрился в афинянку, он переоделся девушкой, чтобы участвовать в девичьих плясках; если бы существовали парные танцы, достигнуть сближения было бы гораздо проще. Воздействие танца тем не менее может быть сокрушительно, порукой тому танец Саломеи перед Иродом!
За неимением вразумительных нотных записей мы плохо знаем античную музыку. Но еще Рейхен заметил, что языки с тоновым ударением, подобные греческому или латыни, располагают к монодии, а в лоне языков с силовым ударением вроде германских зародилась мелодия. В эпоху Карла Великого, когда во французском языке утратила значение долгота гласных, появилась более ритмизованная музыка. Сказалась ли такая перемена на судьбах танца? О том, что танец может сыграть роль в любовном сближении, свидетельствует «Рудлиб» (XI век). Племянник главного героя влюбляется во время танцев в девушку, резвую, словно ласточка. «Когда снова сели на свои места, они уже воспылали друг к дружке столь горячо, что пожелали соединиться узами законного брака». Средневековые толкователи Овидия никогда не забывали упомянуть среди мест, удобных для кадрежа, свадебные торжества, ярмарки (среди последних мэтр Элия особенно выделял Сен-Жерменскую), то есть места, где танцуют.
А между тем в Средние века танцы отнюдь не предоставляли парочкам возможности уединиться. Чем же тогда объяснить их столь мощное воздействие? С нашей современной точки зрения трудно оценить эротический эффект танцев старины. Когда уже и XX век настал, сельские жители, не знавшие иных танцев, кроме коллективных, все еще видели в них, как пишет Ив Гильше, «волнующий повод взять женщину за руку». В царстве суровой морали любому самомалейшему контакту цены не было. Благодаря танцам, радовался Жак Амьенский, можно выразить свои помыслы «словами, мимикой, взглядами или посредством пения». Песню, сопровождающую музыку, заводил запевала, но танцующие подхватывали припев. Взгляд в упор, многозначительная игра лица — все это побуждало женщину разделить чувства, подобным образом выражаемые партнером по танцу.
В XVI веке танец эротизируется, позволяя даже обмениваться поцелуями в губы, не говоря уж о потаенных взглядах! «Скачут и прыгают, подбрасывают свою партнершу так высоко, что видно ее ноги, не говоря о прочем», — сетует автор «Корабля дураков». В мавританской пляске, замечает Даниель Керюэль, сразу несколько парней прыгают вокруг одной девушки, изображая соблазнение, она же как бы дает им отпор, выразительно вихляя бедрами, а тому, кто ей понравится, вручает кольцо. Позже это подражание ухаживанию получит большое распространение в Испании и Италии в форме фанданго — парного танца, который Марино в XVII веке уже обвинит в непристойности: «Все, что ни есть блудливого, все, что оскорбляет скромность и способно запятнать невинность и честь, воплощено в этих танцорах. Они поочередно приветствуют друг друга, обмениваются влюбленными взглядами, придают своим бедрам нескромную подвижность, затем сходятся и прижимаются одна к другому, их глаза кажутся полузакрытыми, они, даже танцуя, выглядят так, будто их вот-вот охватит любовный экстаз».
Парные танцы (паваны, аллеманды, вольты и им подобные) возникли в XV–XVI веках. Даже если партнеры разделены и обнять даму нельзя, танец позволяет воспроизводить развитие отношений между полами, он, пишет Морис Дома, служит «для молодых людей единственным узаконенным предлогом сходиться близко и касаться друг друга, изображая влюбленную пару». Отличный способ поладить с девушками, которым так нравится обычай, позволяющий им самим приглашать мужчин на танец! «Итак, вам всем, сгорающим от желания ласкать девушек и дарить им долгие лобзания, я советую усвоить привычку к танцам» — такова рекомендация Арена. Тем более что некоторые па позволяют проявить особенное внимание к подруге: коснуться ее плеча, вплотную сойтись с ней, задеть ногу ногой. Для искусного танцора лучший способ «захомутать» девушку — заказывать менее распространенные танцы: тогда соперникам придется отдохнуть.
Более нравственный, да и более прагматичный Туано Арбо рекомендует молодым людям, стремящимся к браку, овладевать этим искусством потому, что «возлюбленную привлекают живость и изящество, которые проявляются в танце». Это отличный повод для влюбленных показать, вправду ли они «здоровы и хорошо владеют своими членами», в особенности важен поцелуй, венчающий танец, — этот циничный прием позволяет проверить свежесть дыхания партнерши.
Начиная с провансальской вольты, этого предка вальса, ставшего очень популярным в годы царствования Франциска I, входят в моду стремительные танцы пары, сплетенной в объятии. Такой дерзкий танец заставляет юбки взлетать, показывая «кое-что приятное взору, я видывал многих, которые забывались в нем и промеж себя им упивались», как говорит Брантом. Туано Арбо тут прежде всего опасается обмороков: того гляди, «голову вскружит»; он приходит к заключению, что такие танцы пагубны как для чести, так и для здоровья. Церковь также вскоре усмотрит в этом ведьмины пляски, символизирующие совокупление с Сатаной. Так что в XVII веке от них откажутся.
Такие танцы в Новое время обогатили арсенал соблазнения опасным оружием, но в ход оно пошло лишь в городах да при дворе. В сельской же местности вплоть до начала XX столетия были возможны лишь коллективные танцы — в хороводе или вереницей: такие, как бурре или фарандола. При этом танцевали зачастую одни мужчины. Но в конце концов новомодные танцы, пришедшие из города, взбаламутят также и любовное общение поселян.
При дворе последних королей династии Валуа, над которым тяготела суровая фигура Екатерины Медичи, распространению игривых обычаев эпохи Ренессанса был положен предел. Однако религиозные войны ввергли Францию в атмосферу насилия, когда верх берут разнузданные инстинкты. Двор, распавшийся в 1589 году после убийства Генриха III, в 1594-м оформился вновь вокруг Габриэль д’Эстре: отныне здесь задавала тон уже не королева-мать, а признанная любовница монарха. Что до приближенных Генриха IV, с ними в столицу проникли грубые манеры, вскоре прозванные «гасконством». Таким образом, при жизни этого «греховодника» у Парижа сложилась настолько скверная репутация, что в 1611 году, почти сразу после его смерти, Пьер де л’Этуаль записывал в дневнике: «Порядочность женщины или девицы, прожившей там какое-то время, была под большим сомнением».
Сексуальная распущенность при дворе Генриха IV не благоприятствовала тонкостям продолжительного любовного сближения, желание здесь выражали напрямик. Никто на это не жаловался. Скажем, Маргарита де Валуа, дочь Генриха II, воспитанная при самом галантном дворе своего времени, испытав превратности союза с Беарнцем (будущим Генрихом IV), и заключенного, и расторгнутого помимо ее воли, высмеивала нравы нового двора, однако не отрицала их преимуществ. Ее «Диалог с вьючным животным», написанный примерно в 1607–1609 годах, — не что иное, как попытка просветить авантажного супруга по части амурной галантности. Но сколько бы она ему ни толковала о «филафтии», утонченном любовании самим собой, и об Антэросе, божестве счастливой любви, он «приносил жертвы молчанию, а не Грациям» и оставался «самым неотесанным гасконцем, когда-либо выходившим из тех мест». Ни Марио Эквикола, ни Леоне Эбрео, ни Марсилио Фичино не могут вспомнить ничего, что говорило бы в его пользу. Сам он защищался от нападок попросту: «Я ж вас люблю, чего здесь философствовать?» Маргарита, она же королева Марго, устав обучать этого мужлана хорошим манерам, признавала, однако, что любовь по-гасконски не лишена осязаемых прелестей!
Хоть XVI век и знал толк в изнасилованиях, он отличал эту стратегию от того длительного служения, коим кавалер обязан почтить уважаемую возлюбленную. В начале этого столетия, когда всеобщим достоянием стало мнение, будто женщины жаждут пасть, мужчины без зазрения совести переходили от одного завоевания к другому. Марконье, влюбившись в мадам д’Аленкур, стал ей служить «весьма долгое время, но не добился ни единой милости». Устав от борьбы, он однажды на охоте нарочно упал с лошади, под этим предлогом вернулся в замок и застал даму врасплох. Без обиняков возвестив ей о своем желании, он взял ее силой, несмотря на сопротивление. Она могла бы закричать, позвать слуг, но из боязни скандала молча перенесла это. Утолив свое желание, бесстыдник пал ниц и, «как бы там ни было, дал ей все мыслимое удовлетворение». Но тщетно. Поскольку оскорбленная женщина угрожает своему обидчику, что велит верным людям его заколоть, тот пускает в ход классический жест — протягивает ей свое оружие: если он должен умереть, пусть лишь ее рука совершит отмщение. Мадам д’Аленкур не Лукреция: она прощает и становится его любовницей.
Искренняя любовь, подобная той, какую Генрих IV на склоне дней своих питал к Шарлотте де Монморанси, сохраняет за собой легкие приметы галантности, упоминания о которых в ту эпоху слишком редки, чтобы обойти их молчанием. Необычайна страсть, которой король воспылал к этой девочке на сорок два года моложе его. Отняв ее у Бассомпьера, он выдает свою любимую замуж за принца Конде, супруга, как будто готового на все закрыть глаза. Но тот, внезапно заревновав, удаляет ее от двора. Когда чета останавливается в Вертёйе, в Пикардии, Шарлотту и ее свекровь приглашает в гости их сосед, владелец замка де Триньи. По дороге туда им выезжает навстречу королевская охота, а среди людей в ливреях оказывается и сам король, переодетый обер-егермейстером, для пущего успеха маскарада с пластырем на глазу! Мадам де Триньи в своем замке подводит гостью к окну, из которого она тотчас же замечает… короля, расположившегося в примыкающем к зданию павильоне. И он «то и дело подносит одну руку к губам, посылая ей что-то вроде воздушных поцелуев, а другую к сердцу, показывая, что оно ранено». Пьер Ленэ, поместивший эту историю в своих «Мемуарах», утверждает, что слышал ее из уст самой принцессы де Конде в пятидесятых годах XVII века. Этот галантный жест был сурово осужден матерью Конде. Она отчитала хозяина дома за попустительство, досталось и самому монарху, привлеченному их ссорой. Конде после этого поспешит укрыться в Брюсселе.
Разговоры о любви — не более чем нудная преамбула, предназначенная лишь для того, чтобы поскорее сорвать плод. «Парнас великолепнейших поэтов сего времени», где собраны шутливые стихи важных персон, свидетельствует об этом торопливом стремлении к заключительному акту и об отказе от бессодержательной галантности. Дезивето, пообещав умереть ради своей красавицы, считает вполне благоразумным отсрочить исполнение этого замысла: Цветы милы ему лишь ради плодов, «цена любви в ответном воздаянье». Малерб предъявляет даме следующее галантное требование: «Решитесь облегчить моих страданий бремя, / Не то я сам решусь и сброшу с плеч его». Здесь нечто большее, чем просто литературный мотив. Недаром принц Конде, рассказывая о своем романе с мадемуазель де Туси, признается, что «ввязался в эту историю, когда Лаваль поведал по секрету о милостях, каких он добился от нее». Иначе говоря, он не взял бы на себя труда влюбиться в женщину, известную своей свирепой добродетелью.
Такая свобода нравов распространилась на все европейские дворы. Отправленная в изгнание мадам д’Ольнуа в 1691 году публикует «Рассказ о путешествии в Испанию». Там описаны мимолетные, хотя не лишенные галантности любовные интрижки. Холостяки вечерами обхаживают замужних дам, переговариваются с ними сквозь жалюзи, пробираются в сад, а то и в спальню, пока муж спит! Что до дам, они тоже не преминут при случае выскользнуть через потайную дверь, завернувшись в плащ, да и постучаться в окно к тому, кто мил. Чтобы высказать свое желание, им достаточно перейти на «ты» — эта граматическая подробность не утратила своего символического смысла, очевидного с первого раза.
В Лондоне столковаться с женщиной тоже ничего не стоило, если верить такому великому проказнику пред лицом Вечности, каким предстает Сэмюэль Пипс. В своем дневнике, писанном между 1660 и 1669 годом, он ведет скрупулезный счет длительным связям и кратким интрижкам. Всего за один день (первый день Великого поста!) он с утра пораньше пошалил с миссис Митчелл, у нее же встретил миссис Мартин («и сделал то, что у меня было на уме»), пообедал с миссис Кнепп, нанес визит миссис Лейн («сотворил с ней то, что у меня было на уме») и с удовольствием рано лег спать.
Вся его тактика — лишь рудименты искусства обольщения: остаться наедине с женщиной, которую он завлекает, в ее доме, где-нибудь в таверне, в рабочем кабинете… Миссис Бэгуэлл казалась ему такой порядочной, что он не осмелился приударить за ней в тот день, когда впервые убедил ее зайти к нему в кабинет; в следующий раз он рискнул ее обнять, в третий — «притиснуть». Надо сказать, что она явилась к нему хлопотать о месте для своего мужа. Бетти Лейн, напротив, охотно пошла ему навстречу — дело было в доме, куда он ее завлек.
Сближение происходит по довольно примитивной схеме: он берет девушку за руку, будто случайно — поверх багажной корзины на сиденье фиакра, сидя с нею рядом в церкви или за столом в таверне. (Некоторые молодые особы, зная об этом популярном маневре, закалывают в рукава булавки, чтобы пресечь всякие поползновения.) Затем можно «потискать», «полапать», сунуть руку под юбку, не прекращая при этом сыпать комплиментами. Все это может обернуться плохо, даже если жертва податлива: однажды в таверне он так схлопотал удар камнем по голове от молодого человека, которого возмутили его заигрывания, так что ему пришлось удирать вместе со своей чересчур доступной пассией через черный ход.
Вряд ли мы станем удивляться, что подобная развязность была в обычае только у мужского пола. Не то чтобы влюбленная женщина той великой эпохи была совсем лишена возможности сделать первый шаг. Но ей приходилось сохранять видимую скромность, быть уклончивой, даже подманивая неопытного юнца или молодого человека низшего сословия. Эта вынужденная сдержанность заставляла женщин проявлять максимум изобретательности, вот почему их тактические маневры отличались наибольшей оригинальностью.
Тристан Л’Эрмит в откровенно автобиографическом романе вспоминает свою бурную юность. Девушка, наставником которой он служил, измышляет тысячу хитростей, чтобы намекнуть ему о своей страсти. Подарить ему кольцо — деликатная задача. Для начала ее камеристка просит учителя показать кольцо, что он носит, чтобы узнать размер его пальца. По этой мерке заказывается самый что ни на есть драгоценный перстень. Чтобы вручить свой подарок, госпожа притворяется, будто уронила перстень, снимая перчатку, и это привлекает внимание молодого человека. Он поднимает его. И тут — сюрприз! «Она сказала мне, что для этого кольца нет лучшей руки, чем моя, и ей угодно, чтобы я сохранил его из любви к ней». Любовь? Это слово, допускающее различные толкования. Ведь кольцо, которое наставник носил на пальце, подарил один приятель, тоже «из любви к нему», то есть по дружбе. Значит, можно притвориться, будто не понимаешь, о чем речь.
Чтобы продвинуться дальше, ей придется во время ужина, который дает ее кузина, попросить его рассказать о приключениях Психеи, а потом закатить сцену ревности, которая подтолкнет его к признанию. Все это классические приемы, тут уж он не может сделать вид, будто ничего не понял. Однако мужчине случается ускользать из сетей хитроумной обольстительницы.
Чтобы заставить мужчину признаться в своих чувствах, но себя не скомпрометировать, женщине требуется безукоризненное владение галантным искусством. Герцогиня де Шатильон, попытавшаяся соблазнить Великого Конде, была искушена в этой игре. Она, пишет Ленэ, с наслаждением «пускала в ход все средства, чтобы поддерживать сей пламень, тем не менее воздерживаясь от того, чтобы подбрасывать слишком много горючей субстанции, ибо избыток оной грозит загасить пламя в зародыше или слишком быстро превратить все в пепел. Она ловко умела привлекать его небольшими милостями и не отталкивать бурными вспышками ревности». Всего труднее смягчить молокососа. Но можно сыграть на его уязвленном тщеславии. Супруга маршала де Ла Ферте в свои сорок три года понимала, рассказывает Бюсси-Рабютен, что юный красавец герцог де Лонгвиль, к которому ее влекло, не станет ухлестывать за ней. Она решила, что «не худо бы самой пойти на кое-какие авансы, это сможет заменить в его глазах недостающие ей прелести». Итак, она назначила ему свидание наедине у себя дома, что само по себе уже могло показаться излишне смелым. «Однако толку от этого вышло мало, ибо юный принц был еще так несведущ в любовных секретах, что все подмигивания и ужимки оставались втуне, он не понимал их значения». А между тем ничего большего, чем ужимки и подмигивания, порядочная женщина позволять себе не должна.
Стало быть, даме пришлось выйти за пределы порядочности. На следующий день, когда герцог предложил ей использовать при своем туалете пудру из Польвиля, которой, по его словам, он и сам пользуется, маршальша подняла крик, громко ужасаясь и утверждая, будто граф де Со утратил мужскую силу именно потому, что пользовался такой пудрой! Подловатый ход. А юный герцог, пока еще наивный, счел необходимым доказать ей, что он-то отнюдь не ослабел. Она дала понять, что не вполне уверена в этом. Он тогда приласкал ее немного, она же, «чтобы еще пуще его воодушевить», стала сопротивляться, одновременно продвигаясь к ложу, на которое и упала. «Там она признала, что причиной слухов насчет несостоятельности графа де Со является его бессилие, а вовсе не пудра из Польвиля, ибо герцог соблаговолил доказать ей это».
Маршальша де Ла Ферте и герцогиня де Шатильон в силу своего возраста и положения могли позволить себе поступки, которые обесчестили бы девушку из народа. Прачка из Амьена, которая в 1659 году вышла замуж за сына сьера Лестока, королевского казначея, в глазах родителей своего мужа могла быть только авантюристкой. Даже если их сын совершеннолетний, подобная разница в общественном положении наводила на мысль о соблазнении, что позволяло расторгнуть брак. Для нас в этой печальной истории всего интереснее доводы адвоката Бийо. «По нынешним временам нет ничего более распространенного и банального, чем соблазнение наследника хорошей семьи, — возглашает он. — Юношей обольщают уловками столь искусными, что они не могут защититься от тех, кто ловит и берет в плен их взгляд, in oculis nubunt». Когда маршальша де Ла Ферте строит глазки, это в порядке вещей, но со стороны прачки тот же образ действий оценивается как преступный, а ее «жеманство» сводится к вульгарным «уловкам» заведомой обманщицы.
Нельзя ли уточнить, что именно имелось в виду под этими «уловками» и «жеманством», хотя хроникеры не вдаются в подробности на сей счет? Поэт Жильбер упоминает в пышных александринах о «тайных упреках и гнева притворного вспышках», призванных уязвить гордость преследуемой соблазнителем добычи. Но ведь на деле набор возможных приемов куда обширнее!
Иная, чтобы нам внушить любовну страсть,
Вздыхает, якобы сердечную напасть
Не в силах превозмочь, и тем удручена,
Тотчас притворный стыд изобразит она;
Как пленница любви, сумеет покраснеть,
Но только чтобы нас завлечь вернее в сеть,
В сердитый спор нас вовлечет другая,
Фальшивый гнев со смехом разыграет,
Презренье выразит лукаво, но укор
Тотчас смягчит ее игривый взор.
Для обольщения пускаются в ход и жесты, имеющие двойственный смысл: поправляя вуаль или шпильку в волосах, можно продемонстрировать белизну кожи, изящество рук. «Для вида, словно бы прическу поправляет, / Меж тем смятенье чувств природных пробуждает». С какой стати отказывать себе в этом? Белая кожа — преимущество француженок, тогда как итальянкам приходится прибегать к помощи белил, дабы «ущерб поправить, солнцем причиненный».
Женский арсенал обольщения остается бедным. Однако он все-таки более разнообразен. Именно женщинам, вынужденным придумывать множество хитростей, чтобы привлечь к себе внимание, суждено обновить искусство кадрежа, едва не загубленное распущенностью нравов. После того как при дворе Генриха IV в моду вошла хвастливая развязность, не кто иной, как женщины, мало-помалу восстановили изящество манер, заново научив мужчин соблазнять их.
Обстоятельства благоприятствовали переменам. Женитьба Людовика XIII на испанской инфанте Анне Австрийской привела к возникновению в Париже новых обычаев, сменивших те, что вошли в моду благодаря итальянскому влиянию эпохи Медичи и Кончини. О том, насколько впечатляющим был этот переворот, позволяют судить слова маркизы де Сабле, пораженной «удивительной тонкостью» комедий, стихов, романов, вывезенных из Мадрида и внушающих «самое высокое понятие о галантности, которой испанцы научились у мавров». Испания — вот страна, где «мужчинам позволительно и не зазорно питать нежные чувства к женщинам», совершая под их воздействием «величайшие и прекраснейшие деяния», становясь остроумными, благородными, добродетельными. Это страна, где удел женщин — «принимать от мужчин служение и обожание», не встречать с их стороны ничего обременительного, кроме знаков почтения. Итак, любовная болтовня, которая во Франции могла в лучшем случае служить всего лишь эротической преамбулой, внезапно утратила напряженную целенаправленность?
Молодая королева едва не стала первой жертвой этого различия менталитетов: убежденная, что «благородная галантность» ее родной Испании не предосудительна, она позволяет Бэкингему обольщать ее, что совсем не ко двору в ханжеском королевстве, где дамам никогда не подобает оставаться наедине с мужчиной: в этой Франции, наследнице «греховодника» Генриха IV, тет-а-тет заведомо подозрителен. Когда в 1625 году герцог предстал перед ней в одном из парков Амьена, а сопровождавший королеву паж из скромности ретировался, монархиня, оставшись с Бэкингемом вдвоем за оградой, скрывавшей их от посторонних взглядов, «охваченная, — по словам Ла Порта, ее камердинера, — каким-то слишком страстным волнением», стала звать на помощь. Бэкингем, предположил служитель, «позволил себе такую наглую разнузданность, что пожелал ласкать ее величество». То, что по ту сторону Пиренеев показалось бы довольно невинным, по эту сторону больше не выглядело таковым, хотя в данном случае речь идет о свидетельствах, благоприятных для чести царственной дамы.
Зрелость Людовика XIII, прозванного Целомудренным, годы правления Ришелье, осуждение Теофиля де Вио знаменуют конец целой эпохи. Распущенность нравов хоть и не исчезла вместе с Теофилем, однако вышла из моды. Но сильных страстей, толкающих на безумства, опасаются едва ли не больше, нежели разврата.
В моду входит любовь, избегающая крайностей, будь то чувственных или душевных. Не в пример беспокойным и потаенным страстям, их зрелищным порывам, теперь подобает стремиться к наслаждениям, сохраняя благоразумную умеренность, не грозящую нарушить мир в сердцах и в государстве. Ведь не вздумал же Генрих IV, даром что «оскорбленный и взбешенный мадемуазель де Монморанси», как замечал современник, объявить войну Голландии, где она нашла убежище? «Любовь былых времен, / Она уже не в моде», — с усмешкой замечает в 1653 году Тома Корнель в стихотворении «Любовь по здешней моде». Этот оборот, который произвел сенсационные перемены в умах двух поколений, толковали весьма различно, но в любой из трактовок доминировало легкомысленное непостоянство, сводящее все к обольстительным уловкам, преобладали скорее штампы общественного поведения, нежели проявления индивидуальности. Отныне процветает искусство нравиться всем красоткам, не заставляя их страдать и не обременяя себя самого исключительной страстью к той или этой. Королевский двор в результате стали называть «царством естественного». Так или иначе, именно в этом контексте возродилось искусство «крутить любовь», «строить куры», завоевывать женские сердца лишь ради удовольствия сплетать из них веночки для украшения новой хорошенькой головки. Это поветрие сперва воцаряется в салоне маркизы де Рамбуйе, а затем подчиняет своим правилам весь парижский свет. Благодаря ему в невероятном изобилии сочиняются эффектные фразы, мадригалы, плодятся стихотворные портреты прелестниц, ребусы с легкомысленными разгадками. В литературной игре рождалась особая страна любовных услад со своими законами, лотереями, обычаями. Светские львы и львицы умствуют о девяти новых разновидностях почтения и двенадцати способах вздыхать о любимом предмете на расстоянии, каковые выделяет Сомэз, создатель особого словаря «прециозных» (то есть драгоценных) речений и терминов, имеющих хождение в этой вымышленной стране возвышенных чувств.
Каждый мнит, будто способен изобрести свой собственный любовный шифр наподобие того, который придумали двое влюбленных у Тристана Л’Эрмита: «Ныне посчитают за преступление, если мы осмелимся заговорить друг с другом хотя бы только одними взглядами». Стало быть, нужно прибегнуть к секретному языку, в котором малейшее движение может служить знаком тайного сговора. Кто-то поправляет волосы? Возможно, это надлежит понимать так: «Муки, что я терплю из-за вас, столь же многочисленны, и их так же трудно сосчитать». Мытье рук напоминает о верности, которая кристально чиста и не нуждается в омовении. Взять книгу значит намекнуть: дескать, история нашей любви потребовала бы тома потолще.
В этом же контексте образовался язык цветов, позволяющий без риска отправлять целые послания при условии, что адресату также понятен этот код. Это старинная идея: еще Бонкомпаньо году примерно в 1215-м в знак того, что отношения становятся интимнее, вслед за букетом фиалок шлет своей милой розы. Но его символика пока что в зачаточном состоянии, ей предстоит расцвести пышным цветом именно в прециозной, галантной Франции. Пример тому — «Гирлянда Юлии», врученная герцогом де Монтозье мадемуазель де Рамбуйе. Если рассматривать ее с точки зрения классических толкований смысла некоторых цветов (фиалка — скромность и т. д.), здесь нет следования устоявшемуся словарю: в конечном счете это всего лишь подарок, более оригинальный и пышный, чем обычно.
Зато в «Турецком секретаре» Дювиньо уже представлен настоящий язык цветов, имеющий и свой словарь, и синтаксис. Будучи секретарем посольства в Турции, он приноровился сообщать о своей любви без помощи слов по примеру турок, у которых нет уж совсем никакой возможности свободно поговорить с женщиной. И потому закодированным посланием может служить любой самый пустяковый предмет — фрукты, ветки, духи, ткани, цветы. Порой это становится возможным благодаря игре созвучных слов. Так, слива («erik») несет весть: «Мы охвачены печалью» («eridik»). Таким образом можно составлять и сложные фразы, к примеру: «Я без памяти влюблен в вас. Страдания, что причиняет мне любовь, убивают меня, я почти лишаюсь рассудка. Мое сердце с таким жаром стремится к вам в чаянии спасительного исцеления…» и т. д. Чтобы сообщить все это, достаточно вручить милой зернышко винограда, клочок голубого шелка, сливу, горошину, кусочек сахара и веточку алоэ.
Засим следует целый каталог помыслов с их переводом, составляющим частичное представление о языке цветов. Так, роза скажет: «Я без конца проливаю слезы, но вы смеетесь над моими страданиями», жасмин — «Клянусь вам, что…», фиалка — «Приласкайте меня!» и т. д. Однако эта идея не получила большого распространения, так как была предложена публике в эпоху, более склонную воспринимать устные или письменные признания, чем немые сигналы. Тем не менее надо заметить, что дама могла подарить букет рыцарю, служившему ей.
Этапы, которые надлежит преодолеть в ходе обольщения, и уступки, допустимые со стороны дамы, — все это в высшем обществе Франции было также кодифицировано. Поклонник более не домогался любовного пиршества, речь в крайнем случае могла идти о так называемом «гусике». Таким выражением обозначалось то, что может быть съедобного в дичи, если не трогать самой тушки (то есть лапы, крылышки, голова), а здесь оно применялось по отношению к незначительным предметам, от которых дама может отказаться, не компрометируя себя: к подвязкам, лентам, шнуркам, всему тому, что напоминает о близости, но добродетели не угрожает. И вот теперь «гусиком» станут называть невинные вольности, позволительные между влюбленными без риска разрушить репутацию дамы. Самой смелой из них считался поцелуй в запястье. Славой парижских гостиных станет умение вынуждать придворных солдафонов в промежутках между двумя кровопролитными походами вымаливать «гусиков», обильно подкрепляя просьбы мадригалами.
Однако руководства по обольщению, которые пытаются приспособиться к новомодным любовным стратегиям, довольно несостоятельны. Они все еще ставят на первое место признание, но теперь оно до предела закодировано, строится на хитросплетениях и околичностях. «Школа Купидона» и «Академия комплиментов», появившись на свет почти одновременно в 1632 году, учат: дескать, если так напрямик и выложить девушке, что любишь ее, толку не будет. Чтобы тебя не приняли за невежду, нужно сперва проштудировать любовный словарь. Жильбер, анонимно опубликовавший в 1654 году свое «Искусство нравиться», считает таковое женским оружием: вслед за чередой христианских моралистов, своих прямых предшественников, он зрит в соблазнительнице страшного врага, его ключевое слово «притворство». У мужчины нет никакой надежды избежать сетей, раскинутых обольстительными хищницами, которых автор делит на две категории: одни соблазняют, отказывая в любви, другие — поддаваясь на ухаживания.
Двадцать восемь манер любовного заигрывания, которые различает Донно де Визе, ставя эти различия в зависимость от возраста и общественного положения, сводятся к классическим способам: признание, стихи, подарки, взоры. Исключение составляет один лишь портрет робкого поклонника, не смеющего открыто заявить о сжигающей его страсти, — тут возникает повод несколько развить приемы традиционного искусства: влюбленный то затевает легкий завтрак на лоне природы, пригласив свою красавицу сопутствовать ему, то ведет ее на комедию, непрестанно ищет все новых случаев остаться с нею наедине и находит их, но никак не может выговорить вслух слова, что твердит про себя. Когда двое других любовников уже его опередили, он внезапно становится дерзким от страха, как бы не появился третий. Если она словно в рассеянности позволяет взять ее за руку, он может добрый час разглагольствовать, а поцеловать эту руку не решится. За этим карикатурным изображением просматриваются кое-какие практические советы, видимо адресованные именно подобным недотепам. Что до третьего претендента, здесь автор отделывается одной небрежной фразой: «Она отдастся первому, кто заставит ее поверить, что вправду влюблен».
Тем не менее знаки внимания служат для того, чтобы общепринятым манером «снискать милости своей дамы». Господин де Буассет, молодой придворный советник, употребил их все, приударив за мадемуазель де Ножан. «Его кафтан был лучше некуда, краше ливреи и вообразить нельзя, и никто бы не смог расточать больше любезностей, задавать завтраков и ужинов, заказывать музыки, подносить букетов, перчаток, сластей и лакомств, измышляя для сего разнообразные предлоги», — писал современник. Однако, несмотря на все это, его дела, по-видимому, не продвигались. «Любовь по здешней моде», хоть и пришлась французам по вкусу, не заставила их изменить прежним галантным обычаям.
Подтверждением тому служит одно из тогдашних амурных руководств. Рене Бари, королевский историограф, в 1662 году выпустил серию так называемых «бесед», призванных доказать, что изящное остроумие уместно распространить на все области жизни. Некоторые «беседы» трактуют о галантных материях, предлагая читателю прельстительные сюжеты вроде: «Тирен вздумал приударить за одной весьма красивой девицей, с коей ему ни разу не случилось поговорить» («О дерзком домогательстве»); «Мариль, будучи в некотором роде святошей, не устояла пред красотами его души» («О красноречивом»); «Кавалер, чтобы предстать перед прекрасной дамой, приоделся понаряднее» («О весьма пристойном наряде»). Это чтение разочаровывает, как болтовня, из которой не почерпнешь ничего, кроме сообщения о наглости Тирена, добродетельных склонностях Мариль или необходимости модно одеваться, если хочешь нравиться женщинам. Похоже, цель сочинителя состояла преимущественно в том, чтобы научить девушек отвергать не в меру развязные авансы, не слишком озлобляя своих вздыхателей.
Тем не менее «37-я беседа», озаглавленная «Искусство внушать любовь», выходит за пределы общих мест. Дормион, «старый любезник», будучи в доме Артенисы, «достойной дамы, некогда блиставшей в свете», дает другому ее гостю, некоему Флосилю, «юному сеньору», «несколько советов по амурной части». Поначалу он ограничивается банальностями: дескать, любовь можно внушить, демонстрируя свой добрый нрав, игривость, богатство и щедрость. Однако очень скоро он признает, побуждаемый к тому молодым человеком, что кавалеру «не следует быть пнем», ему подобает предприимчивость. Хозяйка дома останавливает его, приводя в пример себя как образец галантности, полной достоинства. Но Дормион взывает к ее чувству реальности. Он заводит речь о ласках, каковые суть приметы любви: женщины всегда к ним чувствительны.
Разумеется, допуская столь дерзкие поступки, надобно оправдать их прекрасными речами, ведь человека можно винить лишь за те действия, в коих он властен, между тем как прелести юной девы способны помутить рассудок влюбленного. Принесет ли это должный результат? Только при условии, что поклонник проявит настойчивость. Женщины станут бранить вас прилюдно, тут надлежит хранить смущенное молчание, снять шляпу, потупить взор либо, вздыхая, возвести его к небесам, ковырять землю носком сапога, чесать в затылке, кусать свои перчатки! Словом, разыгрывать роль «того, кто устыжен, охвачен смятением, безутешен». Назавтра же, если удастся застать наедине притворщицу, чье целомудрие вы якобы оскорбили своими ласками, можно отважиться на новые любезности, но с таким боязливым и почтительным видом, который ее обезоружит. Таким образом, дерзкие ласки здесь представлены не просто как способ любовного сближения, но как первый шаг в совокупности более сложных маневров обольстителя.
Это побуждает нас уделить внимание близким по духу байкам, которые дошли до нас со слов Бюсси-Рабютена, хотя их достоверность сомнительна. Дело происходит в тех парижских салонах, где в силу более глубокого знания человеческой природы усложнялись и оттачивались первоначальные приемы обольщения, формировалась тактика, которая прославит XVII столетие. Соблазнитель этого великого века охотно станет играть еще и на тщеславии дамы. Так, Бюсси, желая обольстить свою кузину де Севинье, сообщит ей, что господин де Севинье изменяет жене со знаменитой куртизанкой Нинон де Ланкло. «Отомстите за себя, моя прекрасная кузина, я бы тогда взял на себя половину мщения, ведь мне ваши интересы так же дороги, как мои собственные». Излишняя напористость поклонника вызвала отказ, но полгода спустя, когда неверный супруг пал на дуэли, веселая вдовушка делала «тысячу авансов» Бюсси, надеясь очаровать его заново. Он же, утомленный тщетной осадой, уже успел втюриться в другую — в мадам де Преси.
Обман со стороны любовника унизительнее, чем измена мужа. Барону де Вильфраншу, чтобы завоевать мадам де Банье, требовалось оттеснить одновременно и ее малообременительного супруга, и обожаемого друга шевалье де Фоссёза. Чтобы преуспеть, достаточно оказалось убедить свою жертву в неверности последнего. С этой целью барон подкупает ее компаньонку, и вот после визита шевалье мадам де Банье обнаруживает в своих покоях портрет красивой женщины. Ревность тотчас подсказывает ей объяснение: изменник выронил из кармана портрет своей любовницы.
Знание женской психологии необходимо для успеха. Поэзия, театр, романы готовы просветить новичка, а уж практический курс он пройдет в салонах. Надобно изучить вкусы той, кого желаешь очаровать, и всячески им льстить. Так Лозен добился, что им увлеклась до безумия кузина короля: он потакал ее любви к придворным острословам. Столько светской публики заманивал к ней, что она получила право считать свой салон соперником Версаля!
Для этих веселых распутников любовь не что иное, как тактика. Говоря о Лозене и кузине короля, Бюсси воздает хвалу этому житейскому примеру: «Вы узрите здесь превосходный урок, полезный для тех, кто хочет всласть пострадать подле своей госпожи; главное же в том, чтобы научиться подлаживаться, угождая ее нраву, вот единственный настоящий путь, следуя коим можно наверняка втереться в милость». Речь идет не о завоевании той, что желанна, а о том, как, ежели такое потребуется, любить ту, что уже завоевана. Придворные, которых изображает автор, решаются воспылать страстью даже раньше, чем пустятся на поиски женщины, связь с которой послужит им к чести. Сойти за галантного кавалера в глазах света настолько важно, что, ежели удастся этого добиться, уже нет особой нужды доводить приключение до победного конца. Так, шевалье де Граммон, ухаживая за мадам д’Олонн, не проявил должного усердия. «Коль скоро он имеет возможность изощряться в острословии, возбуждать в свете толки о том, что он влюблен, да ежели найдется несколько знакомых, чье легковерие льстит его тщеславию, и удастся попортить кровь сопернику, дав понять, что ему оказывают предпочтение, он не даст себе труда идти до конца». И напротив, когда граф де Гиш, среди молодых придворных слывший первым красавцем, уж слишком неуклюже приударил за графиней де Фиеско, друзья не замедлили предостеречь его, что такая «неуспешность» повредит ему в глазах света. И тотчас позаботились, чтобы состоялось свидание наедине!
Хитрость, посредством которой поклонник в таком случае достигает цели, может оказаться для женщины мучительным испытанием. Письмо Бюсси-Рабютена к мадам де Севинье выставляет его всего лишь томимым бездельем любезником, который «этой зимой» решил влюбиться в кого-либо из придворных дам. «А вам не жаль бедных женщин, которые часто ответствуют на притворную любовь неподдельной страстью, иначе говоря, меняют чистое серебро на фальшивую монету?» — вопрошает он. В чеканке этой фальшивой монеты есть тем не менее и определенные правила, и свои этапы. Арсенал тактических приемов, пускаемых в ход, судя по описаниям, богат: надобно «служить» даме, «представлять свидетельства любви», «следовать за ней по пятам», умножая свои «Заботы», свою «Предупредительность» и «Постоянство» (три последних термина в качестве селений, соседствующих друг с другом, представлены на «Карте Нежности», составленной Мадлен де Скюдери, откуда жеманницы и жеманники черпали все эти термины, о чем речь впереди)… Если воспользоваться выражением Лине, женщину подобает обхаживать, «галантизировать». Все начинается с частых визитов. Соблазнение в XVII веке происходит в укромных уголках, даже если места, предназначенного для интимных встреч, в наличии не имеется. Таким образом, кавалер высматривает себе подругу среди дам, бывающих там, куда он «вхож». Если между ним и ею существует родство, на правах члена семьи он может просиживать у нее хоть целыми днями. В том и смысл выбора Бюсси, который счел за благо влюбиться в мадам де Севинье, свою кузину.
В противном случае прежде, чем соблазнять избранницу, приходилось очаровывать ее семейство. Так господин де Ла Гетт, приметив в покоях герцогини Ангулемской некую девицу, был вынужден, чтобы подступиться к ней, прибегнуть к такому обходному маневру. «Стремясь осуществить свое намерение, он, дабы втереться к нам, свел дружбу с моим деверем», — поведала впоследствии его супруга. В первый день господин де Ла Гетт и словом со своей милой перекинуться не мог, лишь ценою частых посещений он в конце концов изыскал возможность побыть часок с глазу на глаз с нею.
Если обольститель, сделав первый шажок к цели, не наталкивается на обескураживающую враждебность, стало быть, пора объясниться. Соблазнение проистекает и словесным путем: на «Карте Нежности» он именуется дорогой «Нежной Почтительности», а первые селения, каковые путнику, вступившему на нее, надобно миновать, зовутся «Красивые Стихи», «Любезное Послание» и «Любовная записка».
Обращаться к деликатной теме надлежало, придерживаясь напыщенного языка эпохи, но без особой оригинальности. К юной особе, встреченной в свете, полагалось приступать так: «Мадемуазель, вот поистине прекрасное и почтенное общество, я весьма рад, что здесь оказался и могу приобщиться к удовольствию, каковое дает сия причастность, и в особенности восхищен тем выпавшим мне счастьем, что позволило столкнуться здесь с вами, дабы созерцать в вашем лице ту, в ком отразились все совершенства, какие только возможно вообразить». Если вам позволили беспрепятственно дойти до конца подобной фразы, это добрый знак.
Порядочной женщине подобает отвечать на ухаживания отказом, таков закон. Тогда надлежит «упорно домогаться», возобновлять свои мольбы изо дня вдень, «сетовать и настаивать», что ваша любовь продлится вечно, даже если вы ни сном ни духом ничего подобного не предполагаете, и прибегать ко вмешательству друзей, чтобы замолвили за вас словечко. Коли игра идет по-крупному, можно пустить в ход и слезы, что считается весьма уместным еще со времен Овидия. Бюсси-Рабютен поучает: «Любой дурак, слезу пуская, / Заткнет за пояс краснобая». Что до писем, они в его глазах суть повседневная и даже еженощная необходимость: «Строчите письма вновь и вновь, / Посланьями живет любовь».
И наконец, надобно позаботиться, чтобы любовь, коли она не была отвергнута, получила признание в глазах членов семейства и его окружения. Об этом стоит подумать, даже если еще не получил согласия. Подобная публичность сближения ныне может показаться несколько странной. Но в те времена роман двоих оборачивался развлечением для всех, и эта забава ценилась. Женщины с этих пор становятся впрямь доступными. В Шантильи принцессу де Конде и таких высокородных дам, как герцогиня де Шатильон или графиня де Турвиль, окружал целый рой фрейлин, бродивших по берегам прудов, в парковых аллеях, на террасах и лужайках. Сообразно своему характеру или прихоти они сбивались в стада либо блуждали поодиночке. Болтали, листали романы, расположившись кто на травке, кто на балконах. И без устали принимали визиты — то самого обожателя, то его посланца, спешащего с галантным подношением: песней, сонетом, элегией. «А коль скоро делишки тех и этих были примерно известны, можно было в них не без приятности вникать, чтобы поразвлечься», — пишет в своих «Мемуарах» Пьер Лене.
Подобная публичность кадрежа — главное оружие обольстителя. По сути, именно «свет» обязывает женщину отдаться. Если он привыкает видеть подле нее все того же преданного кавалера, а она с самого начала не дала ему от ворот поворот, от нее самым определенным образом ждут уступки. Она прослыла бы черствой особой, если бы навлекла на себя упрек в том, что позволила влюбленному открыть ей свою страсть, хотя могла его вовремя остановить.
Различие между галантностью и страстью — это, по сути, ключ к пониманию того, как XVII век смотрел на искусство обольщения. Декарт в своем трактате «О страстях души» (1649) развертывает концепции любви, возникшие у христианских моралистов, в частности у Франциска Сальского. Классическая эпоха порывает с двадцатью столетиями платоновского дуализма, признав идею цельной, нераздвоенной любви, «страсти», — итак, отныне признано, что физиологическое смятение, до самых глубин потрясая тело, достигает и души. Поначалу писатели сохраняют в этом вопросе оптимизм: согласно Декарту, страсти все хороши, опасаться надлежит лишь их крайностей. Чтобы их избежать, надобна сила характера героев Корнеля. Да только она не всякому дана — герои Расина тому порукой.
К счастью, цивилизация устояла. Этим объясняется мода на галантность, единственное предназначение которой — умерять разнузданность страсти, не позволяя ей стать опасной. Что, по крайней мере в части умственных понятий, отличает этот век от шестнадцатого, когда все пытались распалить любовь пожарче. Стало быть, теперь женщину, поощряющую галантные ухаживания, осуждают за то, что она позволяет воспылать страсти, которую смогла бы удержать в пристойных рамках.
Итак, упомянутая выше мадам де Банье стала предметом двух различных домогательств — великосветского поклонника барона де Вильфранша, с одной стороны, и страстного любовника шевалье де Фоссёза, с другой. Последний «безрассудно предался неистовству своей страсти» и однажды вечером, когда мужа красавицы задержала игра, рискнул проникнуть в ее спальню. Дама тотчас позвала служанку, но изобличить наглеца не решилась, опасаясь скандала, и ограничилась тем, что попыталась его выпроводить. Но он бросился к ее ногам, твердя, что «страсть помутила его разум» — признание более чем неудобное в эпоху, сделавшую разум своим божеством. В конце концов он все-таки удалился.
При всем том галантная страсть как более утонченное доказательство любви может быть оценена. Потому к Вильфраншу мадам де Банье проявила куда меньше холодности. Тем более что два месяца разлуки обострили ее нежность к нему, и, возвратясь в Париж, она уже не таила своих чувств. Равным образом возросла и любовь будущей мадам де Ла Гетт, когда поклонник, отвергнутый ее отцом, пришел в бурную ярость, ведь «по ней я могла судить, что он любит меня чрезвычайно, необыкновенная любовь довела его до крайности и побудила высказать все, что было на сердце».
Однако все выходит по-иному, если страстный поклонник вместе с тем буржуазен, то есть смешон, и вынужден расплачиваться за это. Кто не знаком с придворными обычаями, тот, стремясь выразить, сколь он воспылал, рискует пустить в ход нелепые, гротескные приемы. Так, некий адвокат, ценимый за свое искусство составлять прошения, имел дерзость приударить за герцогиней де Ла Ферте, дамой весьма знатной, но также и одной из самых знаменитых кокеток своего времени. В один прекрасный день, явившись с визитом, он застал ее больной. Свое недомогание она объяснила тем, что только что приняла лекарство, половина которого еще оставалась в стакане. И тут он допустил отчаянную и неприличную выходку: проглотил остаток настойки, заявив, что он, мол, «не желает, чтобы говорили, что та, кого он любит больше всех на свете, страдала, а он в это время был в добром здравии». Герцогиню подобная экстравагантность рассмешила, тем сильнее, что в состав лекарства входила ртуть, так что ему пришлось промучиться всю ночь и еще двое суток.
Страсть здесь комична, поскольку ухажеру перевалило за пятьдесят, он незавидного рода, слывет импотентом, не ему затевать галантные приключения при дворе. В своей смехотворности он пал так низко, что засел за руководства по обольщению; последнее позволяет нам судить об уровне этих сочинений, советами которых, несомненно, пользовались буржуа, желавшие преуспеть с придворными дамами: «Герцогиня, прочтя книжонку о любезном обхождении, вспомнила, что бедный адвокат уже пытался испытать на ней рецепты, видимо почерпнутые оттуда».
Высокородная дама, считая его мужланом, отдалась ему за двести пистолей. Взамен она наградила его галантной болезнью, от которой он лечился, отнюдь не скрывая этого обстоятельства от публики, ведь как-никак хворь была презентом от герцогини. Повествуя об этом, мемуарист явно отдает свои симпатии придворной даме, продавшейся, словно проститутка. Что до адвоката, он утратил из-за этой истории доверие монарха и должность купеческого старшины, которая должна была приносить ему доход.
Если страсть пугает женщину и заставляет ее сдаться, это доказывает, что такое физиологическое возбуждение может быть делом нешуточным. Порукой тому случай, что произошел в 1675 году в Дании, где некий влюбленный, получив отказ, заболел, у него начались «эпилептические припадки, за коими следовало ослабление умственных способностей, походившее на глупость, каковая так и осталась при нем, хотя со временем от прочих недугов его вылечили, и потому он то и дело позабывал, о чем с ним только что говорили», — читаем в одном труде середины XVIII века. При подобных обстоятельствах безжалостная красавица более чем когда-либо должна была почувствовать себя убийцей. Такой взгляд на эти вещи, став общим местом, превратился в оружие соблазнителя. «Вы хотите моей смерти? — писал Людовик XIV одной из своих возлюбленных. — Так скажите о том напрямик, мадемуазель: ваше желание должно быть и будет удовлетворено». Подобный шантаж мог сыграть свою роль и по отношению к несговорчивому отцу — так, мсье де Ла Гетт в один прекрасный день заявился с пистолетом к родителю, который отказал ему в руке своей дочери, и сказал: «Сударь, я должен получить в жены мадемуазель вашу дочь или умереть. Здесь три пули, вам достаточно лишь спустить курок». Но с отцами то досадно, что они к шантажу этого сорта куда менее чувствительны, нежели дочери: подобный образ действий со стороны предполагаемого зятя — еще одна дополнительная причина для отказа. Что до господина де Ла Гетта, он от этого не умер, и это нанесло ущерб правдоподобию его роли.
Поскольку любовь опасна, надобно избегать страсти, ограничивая ее нежностью. Карта Нежности, которую Мадлен де Скюдери включила в свой роман «Клелия», подсказывает, какие здесь нужны средства. Это искусство деликатного кадрежа романистка постигала при содействии влюбленного в нее господина Пелиссо, которому она назначила шестимесячный испытательный срок. Сгорая от нетерпения, он в один прекрасный день спросил, какого рода другом она его считает, и услышал в ответ, что входит в круг ее «избранных друзей», то есть друзей новоявленных, причем это понятие весьма отлично от статуса «нежного друга». Тогда поклонник поинтересовался, очень ли далеко от новоявленной дружбы до нежной. Можно ли надеяться за некий определенный срок это расстояние одолеть? «Это смотря по тому, какую вы изберете дорогу», — отвечала мадемуазель де Скюдери. Тут-то ей и пришла мысль прочертить возможные пути на карте.
От пункта под названием Новая Дружба отходят три дороги, ведущие ко граду Нежности, также тройному: в Нежность-на-Склонности плывут по реке, что по тем временам считалось всего быстрее, но и по земле можно дойти, минуя десяток селений (Симпатию, Красивые Стихи, Галантное Послание и другие), чтобы прибыть наконец в Нежность-на-Благодарности или Нежность-на-Почтении.
Основная идея в том, что любовь завоевывается медленно, по крайней мере там, где пылкая обоюдная склонность не побуждает влюбленных перескочить промежуточные этапы. Но в этом последнем случае, хоть его и надлежит признать королевской дорогой, трудно остановить течение, грозящее унести вас в опасное море, за которым лежат неведомые страны. Заметим, что три части града Нежности соединяет мост — символическая дамба для сдерживания бурных страстей. По мысли автора, любовь «непременно нуждается в нежности, каковая не позволяет ей стать грубой, жестокой и опрометчивой».
Карта Нежности, едва успев появиться, тотчас снискала огромный успех. В том же 1654 году пышным цветом расцвели целых четыре подражания ей. Французы, увлекшись этой игрой, стали скрупулезно соблюдать все отмеченные этапы. Мольеровские смешные жеманницы недаром бурно протестуют, когда их пытаются соблазнить, пропустив хотя бы один из них!
Эта умственная забава, призванная избежать рискованных крайностей страсти, изменила обычаи — отныне кадрить стали по-другому. Обратимся к свидетельству Терама, персонажа все той же «Клелии» Мадлен де Скюдери. Он исходит из следующего постулата: чтобы внушать любовь, надобно быть не влюбленным, а любезным, иначе говоря, вести себя галантно. Любви подобает быть радостной, что до жалоб, они — удел неудачливого соперника. Ставится под сомнение даже такое испытанное средство, как подарок, «ведь мало чести завоевать сердце красавицы лишь тем, что подкупил множество ее служанок». И разглагольствования излишни — мысль, поразительная для эпохи, превратившей признание в искусство произвести впечатление на свет! Галантный кавалер сам по себе занимателен, «ведь если он, еще и не заявляя открыто о своей любви к даме, которой служит, умеет стать необходимым для ее удовольствия, он тем самым создает положение, когда она без труда убеждается в его чувствах».
Как бы то ни было, он подтверждает, что кокетничать, строить куры — не что иное, как искусство публичное, род салонной игры, цель которой — привлекать сердца, а уж плоды пожинать потом. Надобно быть любезным со всеми женщинами, заставляя каждую поверить, что мог бы полюбить ее. Этот прием, не бросаясь в глаза всему свету, создает вокруг галантного кавалера приятную атмосферу, дающую почувствовать, что он достоин любви. Однако если отвергнуты традиционные способы — слезы, подарки, объяснения, как сделать первый шаг? Здесь требуется ум и жизнерадостный нрав, дабы изобрести какую-нибудь «галантную хитрость», «остроумную шутку», которая заставит даму «тонко ее оценить, посмеявшись с вами заодно». Подобный образ действий поклонника, на которого наводит оторопь трагическая поза, с тех самых пор безусловно вошел в арсенал всякого обольстителя, знающего, что заставлять женщину смеяться — недурной способ привязать ее к себе.
Хотя провокативные соображения этого рода, появившись в романе, не остаются без возражений, спорщики сходятся в одном: для первого шага приятное остроумие — залогуспеха. Великий (XVII) Век, опасаясь крайностей в проявлениях страсти, породил прагматический цинизм, сказавшийся в обиходе XVIII столетия с его чувственной пресыщенностью. Мы наблюдаем его как у «петиметров» (пустых напыщенных дворянчиков) 1670–1680 годов, так и в собраниях любовных историй той же эпохи. Герои романов этих десятилетий, такие, как Тэттл из «Любовью за любовь» англичанина Конгрива, уже выглядят предтечами будущих ловеласов и валь-монов: так, они составляют списки своих побед и показывают их любопытствующим дамам только в обмен на их согласие там фигурировать.
Миф о Дон Жуане — порождение той же эпохи, он возник сначала в Испании в 1630 году, затем в 1640-м проник в Италию, а в 1659-м достиг Франции. Заметим: Дон Жуан — отнюдь не просто «севильский соблазнитель». Чтобы одержать столько побед, сколько их в его пресловутом списке, требуется отменно изощренная техника обольщения. В эпоху, для которой, судя по некоторым книгам, характерен маниакальный страх перед сетями обольстительницы, чьих чар мудрено избежать, хотя в ту же пору девушек, бесправных, связанных, можно сказать, по рукам и ногам, отдавали во власть мужьям, Дон Жуан к женщинам прислушивался, несомненно, льстил им, однако потрудился обнаружить их слабые струнки, чтобы играть на них. Андреа Перуччи изображает его искусником, который наловчился женские недостатки превращать в достоинства: «Коли она горбунья, назову / ее Атлантом красоты, скажу ей, / что держит небо грации она, / взвалив на плечи; если ж хромоножка, / воображу, что это предо мной / она при каждом шаге приседает / затем, что так меня боготворит». Мольеровский Дон Жуан целует руки Шарлотты, которые ей самой кажутся «такими черными, что и сказать нельзя». Хотя отрезвление выйдет довольно брутальным, а брачные обещания — не более чем дань условности, он дарит каждой лоскуток мечты. Говоря о Дон Жуане, я рассматриваю его только в качестве соблазнителя, миф о нем как развратнике, играющем со смертью и бросающем вызов Богу, меня здесь интересует в меньшей степени.
Влюбленный, что пера не заострял,
Дал высохнуть чернильнице ненужной,
Подобен воину, что славы возжелал,
А на сраженье вышел безоружным.
Во Франции эпохи классицизма, по крайней мере в той среде, которая была восприимчива к моде в области любовных ухаживаний, письмо — одно из самых излюбленных способов объясниться. Пользуясь военной метафорой, это если не таран, который одним ударом высаживает городские ворота, то подкоп, рытье которого позволяет проникнуть в крепость. «Начиная со второй трети XVI века письмо становится парадигмой любовного жеста», — утверждает Морис Дома.
Начало этой моде положили письмовники, которые публиковались в Италии с самого начала XVI века, а ко второй его половине получили распространение во Франции. «Итальянское влияние, включенное в обиход, стало естественным и даже художественно необходимым. Итак, в данном случае итальянская манера — не что иное, как ухищрение», — пишет Бернар Брей. Первый из подобных сборников (его автор — Тронше), посвященный исключительно любовным письмам, появился в 1569 году и менее чем за полвека пережил тридцать переизданий. Родословную жанра можно вести от Овидиевых «Героид», посланий, приписываемых великим мифическим любовникам, чьи успехи во веки веков неопровержимы. (Помимо этих стихотворных посланий, сохранились четыре сборника вымышленных якобы греческих любовных писем. Однако, хотя подобная практика и могла существовать, ни одно подлинное послание не сохранилось.)
Переписка Элоизы и Абеляра, хотя это, вне всякого сомнения, апокриф, свидетельствует о том, что в Средние века тоже существовал подобный обычай. Что до прочих сборников любовных писем, мудрено определить с точностью, идет ли там речь о литературных образцах или настоящих человеческих документах. Они напоминают последовательный тайный обмен письмами («Получи же этот ответ на твое послание, мой честный друг»; «Берегись, как бы эти строки не попали кому-либо на глаза, ведь писаны они без позволения»). Что касается Бонкомпаньо, он все любовные письма делит на три категории: послания тех, кто уже успел признаться в своей любви, тех, кто пишет, именно чтобы объясниться в ней, и тех, кто пытается завязать любовные отношения с женщиной, которой никогда не видел.
Таким образом, было бы неосмотрительно объявлять письменное признание открытием XVI века. Тем не менее очевидно, что оно приобрело исключительную популярность под влиянием распространившихся в ту пору сборников с образцами эпистолярного красноречия. Эти послания в духе моды отражают эволюцию методов обольщения в соответствии с новыми понятиями о галантности, возникшими в годы правления последних Валуа. Письмовники вроде сборников Парабоско, Паскье или Тронше имели хождение при дворе Генриха III, затем и Генриха IV. Своего зенита эта мода достигла около 1580 года, когда Генрих III поручил Корбеллини, своему чтецу-итальянцу, составление сборников любовных писем в духе его родного края. «Он их сам сочинял как для собственных целей, так и на потребу приятелей, да и писателей из своего окружения подбивал поступать так же», — поясняет историк придворного обихода Жаклин Буше.
Николь Льебо в своих «Горестях замужней женщины» (1587), этой обвинительной речи против мужского двоедушия, уподобляет «вкрадчивые, хитрые посланья» силкам, в которые птицеловы заманивают птиц: дескать, «вы сердце мое, госпожа моя — вы, я полон почтенья, томлюсь от любви». Эти нежные излияния — прелюдия, за которой неизменно следуют символические подношения (кольцо или цепь), слезливые укоры, а разрешается все в лучшем случае брачным предложением. Но едва лишь союз заключен, мужчина чувствует себя хозяином, тут-то и проявляется его истинный характер.
Подобные книжицы оставались в моде вплоть до 1730 года. Позже, всячески осмеянные и не выдержавшие конкуренции с эпистолярными сборниками, чьи сочинители были умами более утонченными, они переиздавались уже лишь для простонародья. Однако такие письма незаменимы в качестве подтверждения честных намерений. Пылкие речи тают в воздухе без следа, а что написано, то может стать доказательством соблазнения в случае, ежели дело примет скверный оборот. Так что такие нескромные свидетельства требуют осторожности: недаром, когда Габриэль д’Эстре стала фавориткой Генриха IV, герцог де Лонгвиль отказался вернуть ей письма, некогда полученные от нее.
Для занимающей нас истории любовной стратегии интересны именно письма-признания, образцы которых публиковались только на потребу мужчин. Подступиться к даме, пребывающей под неусыпным надзором, так трудно, что кавалеру требуется подспорье. Так, юный де Ла Тремойль, в свои девятнадцать лет влюбившись в ровесницу, жену приятеля, также знатного господина, не имеет возможности открыться ей в своей страсти иначе, нежели посредством длинной рифмованной эпистолы, переданной через лакея. Дружба и смекалка помогут ему с честью выпутаться из ситуации, которая могла бы принять трагический оборот. Энеа Сильвио Пикколомини в романе «О двух влюбленных» (1444) изобретает курьезную уловку: письмо, написанное на очень тонкой бумаге, свернутое в трубочку, просовывается внутрь стебля фиалки и без комментариев вручается женщине, которую желаешь обольстить. Письмо — это ведь зачастую единственный способ найти подход к даме.
Объяснение прямое, без околичностей, имело свои образчики. Так, Пьер Дюран предлагает «послание для возлюбленной, которой ты никогда не писал», но ему предшествовали несколько дней страстных воздыханий. Тронше в свой черед тоже состряпал специальное письмецо для того, кто «только влюбился и приступает к любовному преследованию». Девушка, получив подобное письмо, должна ответить отказом: единственно возможный способ подбодрить поклонника — позволить ему обратиться к ее отцу. Это ситуация, которую встречаем у Пюже де ла Серра, который в 1655 году предлагает на выбор четыре кратких образчика письма, в коем кавалер предлагает даме свое служение. В этих вариантах разнится только лексика, меняясь сообразно тому, с большим или меньшим почтением сопряжено пламя объявляемой страсти, — в одном из писем даже отсутствует само слово «любить»! Однако шаблоны всюду те же: непреодолимость любви (мол, красота, честь, достоинства девицы столь велики, что вынуждают молодого человека воспылать к ней, постоянство этого чувства («на веки вечные», «на всю мою жизнь»), потребность не таить свою привязанность от общества («нести ее у всех на глазах», «объявить целому свету») и обещания беззаветного служения (тут не обходится без дежурной формулы «нижайший и покорнейший слуга»). Что до девицы, также располагающей четырьмя образчиками ответа, в любом случае смысл сводится к тому, что она благодарит и всецело полагается на решение своих родителей. Засим надлежит хранить продолжительное молчание, так как письма, следующие за первым, суть не что иное, как назойливое повторение. В подобном случае девушке предписывается снова, с еще большей твердостью, заявить, что она полностью зависит от родительской воли.
Здесь речь идет не просто о литературных образцах, ведь даже прочитать письмо любви женщине, строго говоря, не полагалось. О том свидетельствует, в частности, негоциант Жан Майфер, в «Истории моей жизни» повествующий о своем браке с Мадлен Раво, заключенном в 1636 году. Он имел дерзость письменно обратиться к ней с любовными излияниями. «Она получила мое письмо, но спустя две недели после нашей свадьбы вернула его мне заклеенным — не распечатала, ни одним глазком не взглянула!»
В ту эпоху эпистолярное признание было в обычае даже тогда, когда о браке договаривались родители, а сами молодые люди в глаза друг друга не видели. Об этом легко догадаться по образчику, содержащему описание внешности отправителя! «Я сложен не лучшим образом, но зато у меня добрейшая в мире душа». В том же сборнике находим удивительный ответ юноши на признание девушки, которую он, судя по всему, не видел в лицо. «Я люблю вас, хоть с вами незнаком, и что бы изменилось, если бы я вас уже видел? Ваше письмо столь галантно, что я умираю от желания узнать, кто его автор». Звучит, конечно, абстрактно, однако здесь проявляется примечательная эволюция представлений. С одной стороны, молодой человек, по-видимому, отнюдь не шокирован тем, что незнакомка написала ему первая. С другой — в его ответном послании духовной красоте отдается главенствующая роль, сердечный жар признается чем-то более важным, чем телесные прелести.
Как бы то ни было, в XVII веке любовное послание становится куда вольнее. В первую очередь тому поспособствовали доброхотные сообщники. Так, Катрин Мердрак, когда ее отец отверг сватовство господина де Ла Гетта, заручилась помощью некой вдовы, которая получала от ее возлюбленного письма и передавала их ей в собственные руки. Да и влюбленные перестали бояться вспышек страсти, выражения ее буйной природной силы. Отныне более не имели успеха вычурные послания во вкусе века минувшего, все эти фальшивые жеманные фразы, что попросту брались из письмовников. Они говорили о любви хладнокровной, той, что выбирает слова и оттачивает формулировки своих излияний. Ныне поклонник должен, напротив, уверять: «Никто никогда не любил так, как я люблю вас, я не сумел бы выразить это иначе, чем обычным языком». В противном случае он получил бы в ответ: «Страсти столь бурные, как любовь, всегда несут с собой некое смятение, так что мне в этом деле мудрено поверить мужчине, который так красно говорит», — читаем в «Письмовнике для влюбленных».
В эпоху, когда высший придворный свет и парижские салоны утопали в излишествах галантной вычурности, простота служила не только знаком подлинной страсти. Она — еще и удел буржуа, любовь которых хоть и внушает презрение знатным щеголям, зато не так манерна, слывет чистосердечной. «Поверьте, сударь, любовь буржуа имеет большие преимущества. В ней почитай что непременно находишь природу во всей ее простоте, вот уж чего не сыщешь в большом свете», — учит нас тот же «Письмовник».
Не следует, однако, считать, будто нежная записочка не имела своих отрицательных сторон. Ведь в глазах женщины, которую берут приступом, письменное признание — доказательство робости поклонника. Госпоже д’Олонн, как пишет Бюсси-Рабютен, даме отнюдь не угрюмого нрава, довелось испробовать два разных способа сближения. Мсье де Бёврон дерзко взялся за дело: едва оставшись с ней наедине, тотчас же объяснился, захватив ее врасплох. Герцог де Кандаль, «питавший ко всем женщинам почтение, причем несколько стыдливое», предпочел написать ей. Тот же путь избрал Паже, хотя «был вхож к ней достаточно свободно, чтобы заговорить, если бы только осмелился, но ему не хватило храбрости завести речь, которая, будучи принята неблагосклонно, могла бы повлечь за собой неприятные последствия». Поэтому он прислал письмо, где со всей прямотой сообщал, что любит ее, и предлагал ей две тысячи пистолей.
Надобно принять в расчет и другую опасность: «что написано пером, того не вырубишь топором». Разумеется, амуры — дело отчасти публичное, это классика. Но сие еще не означает, что для кого-либо желательно, чтобы его любовные послания свободно циркулировали среди парижского избранного общества. У Бюсси-Рабютена подобные ситуации нередки. Нескромные свидетельства этого рода пускали гулять по салонам или в дружеском кругу, чтобы похвастаться победой либо отомстить за отказ. Сочинять женские письма самому, чтобы потом заявить, что получил их от друга, который ими похвалялся, — недурной способ поссорить любовников… и занять место недотепы, который якобы разбрасывает свои компрометирующие записочки где ни попадя. Бомарше в «Севильском цирюльнике» вдохновляется подобным сюжетом, а Ретиф де Ла Бретонн подобным манером убрал с дороги неосторожного любовника Виктории Версаль. Маркиза де Мертей в «Опасных связях» придерживается «осторожного правила», посылая письмо, обязательно менять почерк. По свидетельству Шамфора, рекомендовалось при разрыве требовать свои письма обратно. Опасения такого рода оставались неизменными и в XIX веке: запрещая юной девушке переписку с молодым человеком, ссылались именно на эти соображения.
И наконец, привлекательность этих посланий, которые часто списывали с опубликованных образцов, была безнадежно подорвана из-за их банальности. Эти письмовники, переделки более древних пособий, в основном стали подспорьем для чиновников невысокого разбора. Так, в 1745–1746 годах некто Думерг, регент школ аббатства Кон-Минервуа, строчил пламенные письма, безусловно почерпнутые из книги, Франсуазе, дочке каркас-сонского буржуа. Поскольку отец девушки умер, с просьбой о женитьбе он обратился к ее братьям, однако переговоры затянулись, сторонам никак не удавалось сойтись во мнениях насчет приданого. Тем паче что на горизонте маячила партия повыгоднее. Думерг прям и четок: начинает с просьбы к братьям дать ему решительный ответ, предупреждая их, что готов сговориться с теми, кто предложит больше, а в итоге соглашается на шестьсот ливров наличными с некой мамзель Фиту в придачу. Но все это не мешает ему писать Франсуазе, что, мол, «все мои влечения и склонности побуждают меня любить вас всем сердцем, что я и делаю, ныне и на всю мою жизнь!». Согласно трактовке Мари-Клод Фан, это говорит о том, что «становится хорошим тоном камуфлировать брак по расчету под брак по любви».
Сочинение замысловато-красноречивых писем отныне превращается в род ремесла. Любовная корреспонденция великих и малых мира сего становится заботой мастеров этого жанра. Отсюда насмешки над мольеровским господином Журденом, который сперва просит у своего учителя философии совета, как бы ему объясниться маркизе в любви, а потом отвергает все предлагаемые формулировки, предпочтя собственную: «Прекрасная маркиза, ваши прекрасные глаза сулят мне смерть от любви». Сам Людовик XIV не обошелся в подобном вопросе без советчика, эту роль при нем сыграл Данжо, написавший за него все послания к мадемуазель де Лавальер. При этом сочинитель мог не опасаться оплошностей, коль скоро последняя, со своей стороны, также обращалась к его услугам, отвечая королю. Как можно принимать всерьез эти салонные фокусы? Любовное письмо во всех слоях общества стало делом профессионалов. Еще Мерсье в своей «Картине Парижа» вспоминает этих публичных писак, к которым служанки бегали к кладбищу Невинно Убиенных Младенцев, прося составить письмецо с любовным признанием: «Каково здесь, среди источенных червями останков тридцати поколений, от которых не сохранилось ничего, кроме пыльных костей, среди трупного смрада, порой достигающего твоих ноздрей, оскорбляя обоняние, видеть, как одни шныряют по лавкам, скупая модные наряды и ленты, другие диктуют любовные записочки». Кармонтель в одной из своих комедий высмеивает некоего мсье Скромника, Примогильного писца, большого доку в амурных делишках.
Впрочем, и XIX век не перестанет употреблять (порой не без злоупотребления) в своей сердечной практике любовные письма и книжки, где собраны их образцы. Рассматривать еще и эту продукцию детально не буду, коль скоро результаты такого анализа почти не отличались бы от тех, что приведены выше. Специфика любовной переписки после 1900 года изменится оттого, что почтовая открытка станет все успешнее конкурировать с многословным посланием: фразы резко сократятся, стереотипные формулировки, отпечатанные на обороте, облегчая признание, сделают его еще более банальным за счет новых клише большой любви.
Каретные приключения — так Кребийон-сын («Ночь и мгновение») определяет эти ситуации, когда влюбленным, притиснутым друг к дружке в тесном экипаже, кажется, будто они одни на свете, всецело отданные во власть своим безумствам. Несомненно, подобная интрижка не нова, она восходит ко временам изобретения колеса, но именно в классическую эпоху благодаря прогрессу как в искусстве обольщения, так и в изготовлении карет (в особенности надобно отметить появление рессор!) перед соблазнителями открылись новые возможности.
Они не преминули ими воспользоваться. В Париже при Людовике XIII карета подчас одновременно давала приют даже не одной парочке, озабоченной тою же надобностью. В Мадриде конца XVI столетия мужчины подстерегали на Прадо кареты, где ехали женщины, цеплялись за дверцу, бросали им цветы или брызгали духами. «Если же им это позволяли, они входили в кареты прелестниц». В Лондоне интимная обстановка фиакра позволила Сэмюэлю Пипсу набраться дерзости настолько, чтобы взять Бетти Митчелл за руку, притом после упорных, но тщетных ухаживаний. И все сладилось в два счета: она руку отнимает, он завладевает ею вновь весьма решительно, и так мало-помалу ему удается вложить в ее голую, без перчатки ладонь свою «штучку». Еще несколько слабых попыток освободиться, и Бетти окончательно уступает. Триумф, впрочем, не продлился долго. Едва прибыли на место, она сказалась больной, и соблазнителю пришлось потратить еще месяц, чтобы добиться своего.
Экипаж удобен для минутных безумств. Путешествие оставляет за скобками мир и счет времени, в дороге забываешь, чем и как живешь в реальности. Казанова убедился в этом в Лондоне, когда однажды, увлекшись танцами, но особо не стремясь к победам, припозднился в Ренлее. К полуночи кучеру это надоело, и экипаж уехал. Из затруднения Казанову вывела красивая женщина, предложив место в своем экипаже. Кавалер в ответ, игриво представившись, принялся осыпать ее руки поцелуями, потом решился чмокнуть в щечку, в губы, а там и «представил ей недвусмысленное доказательство того пыла, который она разожгла» в нем. Он льстил себя надеждой, что пришелся даме по душе, однако своего имени она назвать не пожелала. Спустя несколько дней он случайно повстречал ее снова, но она притворилась, будто знать его не знает, когда же он имел дерзость напомнить ей о Ренлее, бросила: «Я прекрасно вас помню, но мгновение безумия — не повод для знакомства».
Пипс и Казанова — дамские угодники, они пускают в ход все приемы своего искусства нравиться. Их опыт не может стать всеобщим достоянием. Но в XIX веке фиакр разжигал эротические фантазмы не только у них. Например, на рисунке Е.-Ж. Пигаля мы видим молодую парочку, которая просит кучера «ехать все время прямо», хотя заметно, что сами-то они так и норовят свернуть с прямой стези добродетели. Когда в Руане Леон уговаривает мадам Бовари сесть с ним в фиакр, он ссылается на то, что «в Париже все так делают». Как бы то ни было, кучер все не возьмет в толк ни что творится у него за спиной, ни «что это за страсть — двигаться без передышки». После нескольких напрасных попыток умерить резвость своих пассажиров он покоряется неизбежному и целый день катает их по всему городу: «Он впал в глубокое уныние и чуть не плакал от жажды, от усталости и от тоски». Уж не в их ли честь Леон Ксанроф, автор песни «Фиакр», назвал Леоном кавалера, который, едучи в карете, позабыл снять пенсне, воздавая должное своей красавице?
Флобер, по-видимому, прав: парижские кучера, не в пример провинциальным, были в курсе дела, а то и выступали в роли пособников, приветствуя парочки ироническим замечанием: «Ладно, ребята, вы только, сделайте одолжение, потом переверните подушки». А уж если у кого в распоряжении собственный экипаж, приватность гарантирована. Вот и у Марселя Пруста Сван, пользуясь милостями некоей «маленькой работницы, свежей и пышной, как роза», каждый вечер подкарауливал ее на углу улицы и проводил в ее объятиях всю дорогу до дома Вердюренов, где его ждала Одетта. Вспомним также, что не где-нибудь, а именно в экипаже Одетты он осмелился, снова и снова поправляя орхидеи-каттлеи, благодаря повторным соприкосновениям в первый раз достигнуть вожделенной цели. Что до викторианской Англии, чье показное целомудрие лишь еще больше распаляло воображение ценителей любовных утех, там для этих целей использовался двухколесный кеб, род двухместного фиакра, пассажиры коего «в туманные ночи могли избежать посторонних взглядов так же легко, как если бы они прятались в корзине для салата», — пишет Тернер, автор книги «История любовной тактики». Стоило только войти в подобный экипаж, как самый этот факт уже будил романтические идеи в головах парочек, а видавший виды возница по опыту знал, когда надлежит трусить бодрой рысцой, а когда едва тащиться по теневой стороне улицы.
Современный кинематограф («Эмманюэль», «Лихорадка субботним вечером») показывает, как автомобиль, придя на смену карете и фиакру, унаследовал и эти их функции. Удаленность дискотек от центра придает этому феномену особую актуальность: коль скоро встает проблема, как вернуться домой, возникает повод подвезти случайную партнершу. С момента своего появления автомобиль стал необходим соблазнителю, ибо позволил одновременно и отдалиться от людского скопления, и уединиться в укромном уголке, занявшись выяснением вопроса о возрасте (то бишь совершеннолетии) и социальном статусе партнерши (это определяется быстро). Непременная деталь американской жизни 20-х годов минувшего века с тогдашней откровенностью речей и модой на скорые знакомства, требующей мобильности, авто вскоре стало предметом грез европеянок: Георгиус, гадая, чем он сможет «пронять Мими», верно сообразил в своей песне 1938 года: «Не чем иным, как тачкой». Но все-таки до той поры, когда машина демократизируется настолько, что сможет обогатить расхожий арсенал кадрежа, еще далеко — придется ждать наступления шестидесятых.
Хотя история любовной стратегии и без того богата всевозможными клише, обилие последних особенно бросается в глаза именно по отношению к автомобильной теме. Бог весть почему кадреж в тачке стал, к примеру, излюбленной забавой аргентинцев. Перепутать тормозной рычаг с коленкой пассажирки отнюдь не считается хамством. Постоянно упоминается галантный жест — открывание дверцы перед той, кого только-только закадрил (завтра уже можно будет так не усердствовать, поберечь силы). Столь же регулярно рекомендуют поигрывать ключами от «мерседеса», даже если не владеешь ничем, кроме их связки: молва гласит, что киноактер Жамель Дебуз утаскивал у Гийома Дюрана ключи от его «феррари», чтобы попижонить с ними в ночном клубе. Рекламный клип «Мазды» обыгрывает этот затрепанный прием обольщения, сравнивая шансы молодых людей, которые, облокотясь на стойку, напоказ теребят ключи от «порше», «астон мартина» и «мазды B-Series». На владельце последних, разумеется, и останавливает свой выбор красотка, искавшая, кто бы ее подвез.
А что сказать о пресловутой «помощи при поломке», призванной продемонстрировать добрую волю профессионального «сердцееда», но способной вместо этого дискредитировать самого простодушного любителя? Рассчитывать на подобные вещи — такое же заблуждение, как принимать всерьез байки вроде того, что, дескать, подсаживаешь к себе в автомобиль шведку, путешествующую автостопом, немедленно откидываешь до предела спинку сиденья. Однако до сей поры многие продолжают пресерьезно верить в чудодейственный эффект скорости с открытым верхом. «Не знаю ни одной женщины, которую не опьянил бы ветер, когда он ласкает ее лицо и играет волосами», — пишет автор современного пособия под названием «Как соблазнить любую».
Так или иначе, автомобиль как мощнейшее оружие в арсенале юбочника пал жертвой своего же успеха. Уже невозможно без улыбки вспомнить большущую американскую колымагу из «Лихорадки субботним вечером», куда набилась орава приятелей, каждый из которых в свой черед пускается в погоню за мимолетной победой. Символический заменитель мужской силы, автомобиль тем самым подлежит осмеянию: «Когда хвостик у тебя маленький, машину надо иметь большую», — говорит кролик лису, обойдя его на финишной прямой.
И тем не менее кадреж в автомобиле еще не исчерпал своих ресурсов, нужно лишь немного воображения. В Англии телефонная фирма предлагает регистрировать автомобильные номера своих абонентов, чтобы любитель покадриться, угодив в пробку и скучая, мог послать эсэмэс с номером соседкиной машины: если он там зафиксирован, эта служба анонимно свяжет хозяйку автомобиля и того, кто томится в пробке с ней рядом. Фабрис д’Арк рекомендует легонько въехать бампером в машину девушки, с которой хочешь познакомиться, чтобы обеспечить таким маневром первый контакт, по видимости непредумышленный! Тем не менее по части оригинальных решений в этой области всех заткнула за пояс Аньес Лор: она советует обзавестись английским авто, чей руль, расположенный справа, удобен для того, чтобы, не сходя с места, кадрить женщин, хоть стоящих с тобой в пробке, хоть просто на тротуаре.
Чем дальше от традиции и ближе к современности, тем хитроумнее и противоречивее становятся советы, ведь их потребители принадлежат к разным средам, каждому охотнику — своя дичь. Пятидверная машина служит намеком на серьезность намерений, рождая ассоциации с каникулами в кругу семейства. Есть безусловные приверженцы народного автомобиля, что «делает тебя симпатичным», спортивного с откидным верхом, что создан кружить голову, шикарного седана, который чарует. Некоторые видят недурной ход в том, чтобы, включив отопление, предложить пассажирке сбросить жакет, другим кажется, что подобный намек уж слишком прозрачен. Включить радио на полную громкость, опустить все окна — это дань моде; барочная музыка производит впечатление вызывающей оригинальности, тем паче если, заботясь о своем имидже интеллектуала, забыть на заднем сиденье книгу (к тому же потрепанную).
Не потому ли все эти клише столь устойчивы, что они, по сути, отвечают нашим простейшим психологическим рефлексам? Согласно недавним опросам, 44 % французов находят, что особа противоположного пола особенно соблазнительно смотрится за рулем кабриолета, седану до этих показателей далеко, у него всего 20 % голосов, полноприводный внедорожник набирает 16 %, габаритный специализированный автомобиль — 7 %. Вместе с тем отметим, что мужчин больше прельщает женщина в кабриолете, а женщин — мужчина в седане. Зато сторонников замедленного движения как способа взволновать интересующую вас особу оказалось почти столько же (40 %), сколько поборников бешеных скоростей (45 %).