К последним рассказам принадлежит и Заячий ремиз, опубликованный посмертно в 1917 году (отдельным изданием – в 1923-м). Это одно из самых замечательных его произведений и величайшее достижение Лескова-сатирика. Почти всю историю рассказывает своими словами Оноприй Опанасович Перегуд, обитатель сумасшедшего дома. В своей прежней жизни он был сыном мелкого малороссийского помещика; благодаря тому, что его отец учился в бурсе с местным архиереем, он получил место станового пристава. Оноприй Опанасович, чрезвычайно тупой и недалекий, мирно сидел на своем посту до самых 60-х гг., когда началось революционное движение и его обуяло честолюбивое желание – поймать нигилиста. Он поймал нескольких нигилистов, но все они оказались законопо-слушными гражданами, а один даже шпиком, который сам охотился за нигилистами. В конце концов его обводит вокруг пальца собственный кучер, который и оказывается настоящим нигилистом. Эта неожиданность сводит его с ума, и он попадает в сумасшедший дом. В этом рассказе содержатся все лучшие черты лесков­ского стиля – великолепный характерный язык, бурлескные положения, поразительные истории; но он подчинен одной идее и фигура незадачливого станового вырастает в символ громадного исторического и нравственного значения.

Несмотря на восхищение, которое вызывает Лесков у некоторых английских критиков, как, например, у Бэринга, он все еще не дошел до англоязычного читателя. За последние три года появились два тома его переводов (Часовой и другие рассказы в переводе А. Е. Чамота и Соборяне в переводе Изабел Ф. Хэпгуд), но они не привлекли большого внимания. Тут во многом виновато несовершенство переводов. Выбор рассказов тоже был не слишком удачен – Лесков представлен исключительно своей мрачной и серьезной ипо­стасью, и его юмористический дар остается непризнанным. Но есть и более глубокая причина – англосаксонский читатель составил себе твердое представление о том, чего он ждет от русского писателя, а Лесков этому представлению не отвечает. Но те, кто действительно хотят узнать больше о России, должны рано или поздно признать, что не вся Россия содержится в книгах Достоевского или Чехова, и что когда хочешь что-нибудь узнать, то прежде всего надо освободиться от предрассудков и остерегаться поспешных обобщений. Тогда англичане, вероятно, приблизятся к пониманию Лескова, которого русские люди признают самым русским из русских писателей и который всех глубже и шире знал русский народ таким, каков он есть.

4. Поэзия: Случевский

В царствование Александра II поэзия страда­ла по тем же причинам, что и проза, но гораздо больше. Русская «викторианская» поэзия и сама по себе была не особенно могучим древом. Она была эклектична; высокий уровень пушкинской поры остался позади, она не верила в собственное право на существование, и только искала компромисса между чистым искусством и общественной пользой. Типичные русские «викторианцы» – Полонский, Майков, Алексей Толстой – писали иногда очень хорошие стихи, но в сравнении со своими великими современниками-прозаиками казались чуть ли не карликами, и не только по силе таланта, но и по владению мастерством. Поэзия в их руках не могла развиваться. Но кроме них были и другие поэты, которые, вырвавшись из «викторианского компромисса» и устремившись в диаметрально противоположных направлениях, создали поэзию более мощную, менее декадентскую и более плодотворную. Это были Некрасов и Фет.

Некрасов (1821–1877) отбросил весь арсенал средств традиционной поэзии и ввел новый стиль, гораздо более реалистический и смело-модернист­ский. Его мощный и неотшлифованный гений создал произведения огромной силы, но те, кто могли бы быть его учениками, неспособны были ничему у него научиться, так же как и он был неспособен их чему-нибудь научить. Они смогли позаимствовать у него только главную тему – «страдания народа», – но никак не буйную и импульсивную оригинальность. «Эстеты» Некрасова презирали, а радикалы им хотя и восхищались, но в основном за благородные гражданские чувства. Они соглашались, что стих его грубоват, но все его недостатки следует, считали они, простить за благородные чувства, которые он выражает. Только в наше время выяснилось, что Некрасов не только хороший демократ (в действительности он был как демократ очень плох!), но и великий и совершенно оригинальный поэт. В те времена никто даже подражать ему не умел, и гражданская поэзия в руках его продолжателей впала в полное ничтожество. Фет (1820–1892), со своей стороны, отверг компромисс ради чистой поэзии. Для него поэзия была чистейшей эссенцией, чем-то вроде разреженного воздуха на горных вершинах – не дом человеческий, а святилище. Ранние его стихи (1840–1860) – это чистая музыка, и он во многом предвосхитил самые оригинальные черты Верлена.

В 60-е гг. антиэстетическая критика высвистала его из литературы, и он перестал печататься. Он вел жизнь обычного помещика, поддерживал отношения с Толстым и жизненной практикой подкреплял свое убеждение, что поэзия и жизнь – разные вещи. Занявшись увеличением своих доходов, он только изредка восходил на горные вершины поэзии. В течение двадцати лет он не напечатал ни одной строчки. Когда же он снова появился перед читателем с подборкой избранных стихов этого двадцатилетия, он был уже другим поэтом. Поздние стихи, собранные в четырех выпусках Вечерних огней (1883–1891), менее музыкальны, чем его ранние песни, более напряженны, более сжаты и в них больше мысли. Идеал чистой поэзии тут достигается методами, напоминающими Малларме и Поля Валери. Это чистое золото, без малейшей примеси. Короткие стихотворения, обычно не более чем в три строфы, исполнены поэтической значимости, и хотя темой их является страсть, в действительности они говорят о творческом процессе, извлекающем из эмоционального сырья чистую эссенцию поэзии. Фет высоко ценился теми, кто не мерит поэзию по шкале прогрессивной гражданственности. Но принципы его позднего творчества были по-настоящему усвоены, восприняты только символистами, с самого начала признавшими Фета одним из величайших своих учителей.

Если же не считать Фета, то поэзия «искусства для искусства» упала так же низко, как и гражданская. Даже по сравнению с тогдашними романистами поэты, родившиеся между 1830 и 1850 гг., вызывают только презрение. Основной причиной этого является опять-таки пренебрежение к мастерству. Особенно хорошо это видно в произведениях Константина Случевского (1837–1904), в котором были зачатки гениальности, но который мог выразить себя только заикаясь. Он очень рано начал печататься, но, как и Фет, был вынужден замолчать из-за свиста нигилистской критики и, как и Фет, перестал публиковаться. Когда атмосфера для поэзии стала легче, он снова явился перед публикой и в 1880 г. напечатал сборник своих стихов. Радикалы приняли его не лучше, чем за двадцать лет перед тем, но к этому времени появились новые читатели, которые могли оценить его не с точки зрения общественной пользы. Он стал даже чем-то вроде главы поэтической школы, и его иногда называли королем поэтов, но, будучи только заикой, не имеющим представления о самых основных положениях своего ремесла, он не мог иметь плодотворного влияния.

Несмотря на низкий уровень поэтического мастерства, Случевский настоящий поэт и при этом поэт необычайно интересный. Как и Некрасов, но по-иному, он стремился разорвать путы романтической традиции и присоединить к поэзии области, которые ранее считались ей не принадлежащими. У него был философ­ский ум, и он хорошо знал современную научную литературу. У него было великолепное видение мира, позволявшее наслаждаться безграничным многообразием живых существ и предметов. Его «географические» стихи, особенно вдохновленные русским Севером и мурманским побережьем, принадлежат к числу лучших. Но еще сильнее его притягивали вечные вопросы добра и зла, жизни и смерти. Он размышлял о проблеме личного бессмертия, и некоторые его стихи на эту тему поразительны. У него был чудесный дар выражать свою веру в стихах запоминающихся и острых. В одном из его пасхальных стихотворений Мария обнаруживает, что Христа нет в могиле:

И мироносицы бежали...

Бегут... Молчат... Признать не смеют,

Что смерти – нет, что будет час,

Их гробы тоже опустеют,

Пожаром неба осветясь.

И по контрасту с этим в другом стихотворении представлена ужасающая картина Страшного суда:

...В зеленом свете,

Струившемся не от погасших солнц,

А от Господня гнева...

Господь, как в Страшном суде Микеланджело, встает, чтоб проклясть все человечество, «ибо прощение бесполезно, оно может быть даровано лишь нерожденному младенцу».

Другое страшное видение – После казни в Женеве: поэт видит сон, что он стал «звенящей чувствительной струной», натянутой на балалайку как на пыточное колесо, и какая-то «старуха страшная» играет на этой струне псалом. А рядом с этим стихотворением, исполненным такого символического смысла (и так ценившегося символистами), – другое стихотворение – Поп Елисей, по форме рассказ в стихах некрасовского толка, по теме поразительно напоминающий толстовский рассказ Дьявол. Вспышки гения нередко мелькают в его стихах, но в целом они не удовлетворяют и даже сердят, потому что читаешь и чувствуешь, что все это могло бы быть выражено гораздо лучше, если бы Случевский жил не в такое выродившееся время.

5. Лидеры интеллигенции: Михайловский

У слова интеллигенция два значения. В более широком смысле оно включает все образованные классы и свободные профессии, независимо от их политических взглядов и градуса политической активности. В более узком смысле оно обозначает особый сектор этих классов – тех, кто активно и ревностно заинтересован в решении политических и общественных вопросов. В еще более узком смысле оно в дореволюционной России стало обозначать только более или менее радикально настроенные группы. Славянофилы и консерваторы не были «интеллигенцией». В этом смысле интеллигенция – замкнутый круг посвященных, секта, чуть ли не рыцарский орден. Такой русская интеллигенция стала в 60-х гг. и такой оставалась до самой большевистской революции. Туда никогда не входила вся интеллигенция (и даже ее большинство) в широком смысле. Но она оставалась центром, магнитным полюсом, притягивающим большинство. Влияние ее было велико. Основную армию радикализма составляли университетские студенты, но они находились под водительством прессы, литературы. Внутри этой «церкви» были свои разногласия по мелочам, и немало, но в нескольких основных вопросах они были едины. Во-первых, это была враждебность к существующему режиму; затем – вера в прогресс и демократию и чувство долга по отношению к тем, кого в 60‑е гг. называли «младшим братом», т. е. к необразованным трудовым классам. Большинство радикалов были социалистами, но и на передовых либералов они смотрели как на «своих», если те были настроены в достаточной мере антиправительственно. История идей, господствующих среди интеллигенции, много раз описана, и историки интеллигенции не раз пытались отождествить историю этих идей с историей русской литературы. Это грубая фальсификация. Но ни одна история литературы не может пройти мимо основных линий развития общественных идей.

В 60-е и 70-е гг. было два основных направления в радикализме – нигилисты (или «мыслящие реалисты», как они себя называли) и народники. Нигилисты придавали особое значение материализму и агностицизму. Наука, особенно естество­знание (Дарвин), была их основным оружием. В ан­тиэстетическом движении они пошли дальше всех. Они были социалистами, но их социализм оставался на заднем плане. Первым своим долгом они считали просветить народ, дать ему практиче­ские знания и сведения об эволюции. Влияние их было особенно сильно в 60-е годы, когда их лидером был блестящий памфлетист Писарев (1840–1868); но после смерти Писарева влияние нигилистов упало, и к началу рассматриваемого нами периода оно исчезло почти окончательно. Более ярко выраженными социалистами были народники; самое название их шло от культа народа, который они отождествляли с трудящимися классами и – особо – с крестьянством. Многие из них были «кающимися дворянами», одержимыми идеей отдать жизнь народу во искупление зла, причиненного крепостным правом. Вначале они были аполитичны и надеялись, что социальная революция произойдет сама собой в итоге процессов, идущих в крестьянской общине. Но к концу 70-х годов они породили «Народную волю», партию, которая обратилась к более активным революционным методам и организовала убийство Александра II. Реакция 80-х годов на некоторое время положила конец активной революционной деятельности, но народники оставались самой влиятельной и многочисленной группой интеллигенции. До самого пришествия марксизма в 90-х годах они сохраняли свою гегемонию среди радикальной интеллигенции. Некоторые из них после разгрома терроризма склонились к большей аполитичности, и многие народники в 80-х годах приблизились к пассивному анархизму Толстого, или даже к еще более консервативному и славянофильскому анархизму Достоевского. Но все они продолжали исповедовать культ добродетелей русского народа, и девизом их оставалось «Все для народа!» Ведь народничество, в конце концов, это форма, которую приняло в России учение Жан-Жака Руссо.

Лидерами народников в 60-е и 70-е годы были поэт Некрасов и романист Салтыков. Они задавали тон, они были популярны среди огромного большинства молодого поколения, но они были писателями, а не теоретиками, и потому не могли играть большой роли в составлении народниче­ского катехизиса. «Доктором богословия» народнической «церкви» стал более молодой человек, Николай Константинович Михайловский (1842–1904), авторитетнейший толкователь учения, а в последние годы жизни, особенно после смерти Салтыкова в 1889 году, – «великий старец» русского радикализма. Он был социологом, и его книга Что такое прогресс до сих пор считается у наследников народничества Summa Theologiae их учения. Михайловский называл свой метод в социологии «субъективным»; это значило, что социальные науки надлежит изучать не беспристрастно, как естественные, а с точки зрения прогресса. Прогресс же для него означал счастье не большинства, а всех и каждого, ибо человек – высшая и единственная ценность, и нельзя жертвовать им ради общества. И именно социализм есть единственный порядок, который будет способствовать как счастью всех, так и полному расцвету каждого. Способ достижения прогресса – сознательные действия индивидуумов, вдохновленных Верой и сознающих свой долг перед Народом. Народничество в толковании Михайловского отличается от марксистского социализма по двум пунктам – своей этической основой и верой в человека-индивидуума. Оно ничего не знает ни о классовой морали, ни о суеверной вере в марксовы законы эволюции.

Однако Михайловский писал не только социологические труды: он был замечательным журналистом; и его полемические статьи (хотя, как это обычно бывает с полемическими статьями, они не всегда справедливы) всегда блестящи и остры. Он был также и критиком, и хотя, как и все критики того времени, в критиковавшихся им писателях он обращал внимание только на «тенденцию» и меру общественной пользы, он обладал великолепной критической проницательностью. Уже в 1873 г. он сумел разглядеть в педагогических статьях Толстого разрушительную и анархическую природу толстовского учения и предсказать тот путь развития, на который он встанет после 1880 г. (Десница и шуйца графа Льва Толстого). Критический шедевр Михайловского – его очерк о Достоевском (Жестокий талант, 1882). Он полон подавленной, но несомненной враждебности к идеям и личности Достоевского, но с удивительной точностью Михайловский, указывая на любовь Достоевского к страдающим, увязывает это с его «садизмом». Он первый указал на значение Записок из подполья, признав их центральное место в творчестве Достоевского.

6. Консерваторы

В политической жизни радикалы оставались оппозицией. В литературе же они были большинством, а оппозицией были, наоборот, сторонники существующего порядка. Консервативные писатели имели значительное влияние на правительство, но читателей у них было меньше, чем у радикалов. Польское восстание 1863 года и особенно убийство Александра II в 1881 году оттолкнуло боль­шинство высших и средних классов от радикализма в практической политике, и реакционная политика правительства Александра III пользовалась в стране значительной поддержкой. Но этот консерватизм (как часто происходит с консерватизмом) был последствием страха и инертности. Тут не было интереса к идеям консерваторов. Мыслящие слои нации оставались в большинстве своем радикалами и атеистами. И только крошечное меньшинство среди мыслящих людей – правда, самые независимые, оригинальные и искренние умы своего времени – отнеслось критически к догмам агностицизма и демократии и обратилось к творческому воскрешению христианских и национальных идей. Но независимая мысль вовсе не интересовала публику – она предпочитала или радикализм, или радикализм, разведенный водичкой, – и независимым писателям-консерваторам, таким как Григорьев, Достоевский, Леонтьев, Розанов, приходилось бороться с общим равнодушием и его последствиями – безработицей и нищетой. Только Достоевскому удалось победить в этой борьбе. Рассчитывать на внимание могли только киты политической прессы, представители одного из двух основных консервативных течений. Этими двумя течениями были – славянофилы, представляемые Аксаковым, и практичные правительственные националисты, возглавлявшиеся Катковым. Иван Аксаков (1823–1886), сын великого мемуариста, был последним представителем старого идеалистического славянофильства сороковых годов. Он был блестящим и смелым публицистом, имевшим огромное политическое влияние, в особенности во время турецкого кризиса 1876–1878 годов. Но творцом идей он не был. Катков (1818–1888) же и того меньше. Это был красноречивый и твердый в своей позиции журналист, и его сила воли и точность целей нередко заставляли правительство проводить более твердую политику, чем она была бы без катковской поддержки. Но он был цепным псом реакции, а не ее философом. Титул этот скорее заслуживал знаменитый Победоносцев (1827–1907), обер-прокурор Синода в течение тридцати лет, имевший огромное политическое влияние на Александра III и, в первые годы царствования, также и на Николая II. Но его консерватизм был чисто негативный, происходивший из глубочайшего неверия в какие бы то ни было реформы; продукт скептицизма, не верящего в возможность рационального улучшения. В глу­бине души он был нигилистом, считавшим, что существующий строй не хуже всякого другого и что лучше поддерживать его всеми возможными средствами, нежели пускаться в сомнительные эксперименты.

Но среди тех, кто был не так тесно связан с правительством и политикой, были люди, защищавшие традиционные основы русского государства и Церкви по другим, более достойным причинам. Из старых славянофилов, романтических идеалистов, веривших во врожденное, Богом данное превосходство русской нации и в великую ответственность, которую несет Россия за этот опасный дар Провиденья, последним был Аксаков.

Славянофильство более позднего периода, более демократичное и менее избирательное, потеряло с Григорьевым (1822–1861) и Достоевским своих крупнейших лидеров. Оставался Страхов (1828–1896), философ и критик, союзник Достоевского в журнализме, без особого восторга относившийся к своему великому партнеру; из всех, кто знавал Достоевского, только Страхову удалось на мгновение с ужасом заглянуть в «инфернальную, подпольную» душу творца Ставрогина. Мы не будем разбирать философские труды Страхова, да и как критик он был не особо крупной величиной. Но он был центром антирадикального идеализма в 80-е гг., главным связующим звеном между славянофилами и мистическим возрождением последнего десятилетия XIX века. Его биография для истории литературы значительнее, чем его участие в литературном процессе. Он был сотрудником Достоевского, близким другом Толстого и литературным крестным отцом самого крупного писателя мистического возрождения – Розанова.

Другая интересная фигура – Николай Данилев­ский (1822–1885), создатель научного славянофильства. По образованию он был естествоиспытатель, большую часть жизни провел, борясь с филоксерой в своем крымском имении, и подвел под свой национализм биологическую базу. Его книга Россия и Европа (1869) развивает теорию индивидуальных, взаимонепроницаемых цивилизаций. Он видел в России и в славянстве зародыши новой цивилизации, которой суждено заменить западную. Он не считал Россию в каком бы то ни было отношении выше Запада, он просто считал, что она другая и долг России оставаться самой собой, – не потому, что тогда она будет лучше и святее, чем Запад, а потому, что, не будучи Западом, она, подражая Западу, станет только несовершенной обезьяной, а не истинным участником западной цивилизации*.

--------------------------

*Нет сомнения, что книга Данилевского в немецком переводе была источником идей Освальда Шпенглера, чья книга Закат Европы произвела сенсацию в Германии.


Идеи Н. Данилевского оказали большое влияние на Константина Леонтьева, единственного действительно гениального консервативного философа того времени.

7. Константин Леонтьев

Константин Николаевич Леонтьев родился в 1831 г. в родительском имении Кудиново (близ Калуги). В своих воспоминаниях он оставил нам яркий портрет матери, оказавшей на него в детстве большое влияние, и глубокую привязанность к которой он сохранил на всю жизнь. В свое время он поступил в гимназию, потом в Московский университет, где изучал медицину. Попал под влияние тогдашней «человеколюбивой» литературы и стал горячим поклонником Тургенева. Под влиянием этой литературы он написал в 1851 г. пьесу, полную болезненного самоанализа. Он отнес ее к Тургеневу, которому пьеса понравилась, так что по его совету ее даже приняли в журнал. Однако цензура ее запретила. Тургенев продолжал покровительствовать Леонтьеву и некоторое время считал его самым многообещающим молодым писателем после Толстого (чье Детство появилось в 1852 г.). В 1854 г., когда разразилась Крымская война, Леонтьев был на последнем курсе; студентам-медикам последнего курса было разрешено, если они отправятся на фронт, получить диплом, не заканчивая учения. Леонтьев пошел добровольцем в Крымскую армию в качестве хирурга. Он работал в основном в госпиталях, работал много, потому что страстно любил свою работу. Примерно в это время он разработал свою парадоксальную теорию эстетического имморализма, иногда принимавшую странные формы; так он рассказывает в своих прекрасных воспоминаниях, что поощрял мародерство в казацком полку, к которому был прикомандирован. Но сам он оставался щепетильно честным. Он принадлежал к тем немногим нестроевым в Крымской армии, которые имели возможность обогатиться, – но этой возможностью не воспользовались.

Когда война закончилась, он вернулся в Москву без гроша. Он продолжал практиковать как врач и опубликовал в 1861–1862 гг. два романа, не имевших успеха. Это не великие произведения, но они замечательны яростным напором, с которым он вызывающе и открыто высказывал свой эстетический имморализм. «Все хорошо, если красиво и сильно, а будь то святость или разврат, реакционность или революционность – не имеет значения». «Великая нация велика и в добре и в зле». Этот странный имморалистский пафос лучше всего виден в очень примечательном рассказе Супруже­ская исповедь, в котором пожилой супруг поощряет измены своей молоденькой жены, не с позиции «женских прав» в стиле Жорж Санд, а потому, что хочет, чтобы она жила полной, прекрасной жизнью, полной страсти, восторга и страдания. Все эти вещи прошли тогда незамеченными. Он же в это время потянулся к славянофилам из-за их уважения и любви к оригинальности русской жизни; моральный же их идеализм оставался ему совершенно чуждым.

В 1861 г. он женился на необразованной крым­ской гречанке. Прожить литературой оказалось невозможно, и он стал искать для себя подходящее место. В 1863 г. его назначили секретарем и переводчиком в русское консульство в Кандии. Там он оставался недолго: вскоре его пришлось оттуда перевести за то, что он избил хлыстом французского вице-консула. Это, однако, не помешало его карьере. Он очень быстро продвигался вверх и в 1869 г. получил важный и независимый пост консула в Янине (в Эпире). Нельзя сказать, что все это время он вел себя примерно. Героем его был Алкивиад, и он старался жить «полной и прекрасной жизнью» по его образцу. Тратил много денег и не вылезал из любовных связей, о которых исправно докладывал своей жене. Ей это не слишком нравилось, и, вероятно, его откровения стали причиной ее душевной болезни. В 1869 г. она заболела психически и так и не выздоровела. Это был первый удар. В 1871 г. последовал второй: умерла его мать.

В том же году его перевели в Салоники, где он заболел местной малярией. Ему угрожала смерть, и он на одре болезни дал обет отправиться на Афон, чтобы искупить свои грехи. Как только он оправился, он выполнил обет и провел на Афоне около года, подчиняясь строгому монастырскому распорядку под духовным руководством «старца». С этого время он признал греховность своей прежней жизни «по Алкивиаду» и своих имморалистических писаний и обратился к византийскому православию в его самой строгой и аскетиче­ской монастырской форме. Но по сути его эстетический имморализм не изменился, хотя и склонился перед правилами догматического христианства.


В 1873 г., разойдясь с русским послом Игнатьевым по вопросу о расколе греко-болгар­ской церкви, Леонтьев оставил консульскую службу. Игнатьев, будучи славянофилом, принял, как и вся официальная Россия, сторону болгар, потому что те были славяне. Для Леонтьева болгары, будь они трижды славяне, были демократами и мятежниками, восставшими против своего законного господина, экуменического патриарха. Это было характерно для Леонтьева: славянство как таковое его не интересовало. Хотел он, чтобы в национальном своеобразии и традициях сохранялся незыблемый консерватизм – а консерватизма в греках, по его мнению, было больше, чем в болгарах, которых он с полным основанием подозревал в том, что они легко европеизируются и опустятся до мещанского уровня демократической западной цивилизации. Греков же – старосветских греческих крестьян, деревенских торговцев и монахов – он страстно любил. Для него они были бастионом византийской цивилизации, а она, с его точки зрения, являлась величайшей, ни с чем не сравнимой ценностью.

Примерно в это время он прочел книгу Данилев­ского Россия и Европа, которая произвела на него сильное впечатление своей научно-биологической трактовкой истории цивилизаций. Он усвоил его идею отдельной цивилизации как полного и самодовлеющего организма и развил ее в замечательном очерке Византинизм и славянство. Однако идею Данилевского о том, что славяне – независимое культурное целое, он опроверг. По Леонтьеву, оригинальность России в том, что она воспитанница и наследница Византии. В отличие от славянофилов Леонтьев осудил западную цивилизацию не в целом, а только на ее последней стадии. Средневековая Европа и Европа XVII века ничуть не хуже Византии, но цивилизации подобны живым существам и, подвергаясь действию закона природы, обязательно проходят три стадии развития. Первая – первоначальная или примитивная простота; вторая – бурный рост со сложностями творческого и прекрасного неравенства. Только эта стадия и имеет ценность. В Европе она длилась с XI по XVIII век. Третья стадия – вторичное опрощение: разложение и гниение. Эти стадии в жизни нации соответствуют жизни индивидуума: эмбрион, жизнь и разложение после смерти, когда сложность живого организма снова распадается на составлявшие его элементы. С XVIII века Европа находится в третьей стадии, и есть основания думать, что ее гниением заражена и Россия.

Очерк прошел незамеченным, и для Леонтьева, после того как он покинул консульскую службу, наступили плохие времена. Доходы у него были незначительные, и в 1881 г. ему пришлось продать имение. Много времени он проводил по монастырям. Какое-то время помогал редактировать какую-то провинциальную официальную газету. Потом его назначили цензором. Но до самой смерти материальное положение его было нелегким. Живя в Греции, он работал над рассказами из современной греческой жизни. В 1876 г. он опубликовал их (Из жизни христиан в Турции, 3 тома). Он очень надеялся, что рассказы эти будут иметь успех, но это был новый провал, и немногие, их заметившие, хвалили их только как хороший описательный журнализм. В восьмидесятых годах, при разгуле реакции, Леонтьев почувствовал себя чуть-чуть менее одиноким, менее в разладе с временем. Но консерваторы, уважавшие его и открывшие ему страницы своих периодических изданий, не сумели оценить его оригинального гения и относились к нему как к сомнительному и даже опасному союзнику. И все-таки в последние годы жизни он находил больше сочувствия, чем прежде. Перед смертью он был окружен тесной кучкой последователей и поклонников. Это в последние годы давало утешение. Он проводил все больше и больше времени в Оптиной, самом знаменитом из русских монастырей, и в 1891 г., с разрешения своего духовного отца старца Амвросия, принял монашество под именем Клемента. Он поселился в Троице (древний монастырь под Москвой), но жить ему оставалось недолго. Он умер 12 ноября 1891 г.

Писания Леонтьева, кроме его первых романов и рассказов из греческой жизни, делятся на три категории: изложение его политических и религиозных идей; литературно-критические статьи; воспоминания. Политические писания (в том числе Византизм и славянство) были опубликованы в двух томах под общим названием Восток, Россия и славянство (1885–1886). Написаны они яростно, нервно, торопливо, отрывисто, но энергично и остро. Их нервное беспокойство напоминает Достоевского. Но в отличие от Достоевского Леонтьев – логик, и общий ход его аргументации, сквозь всю взволнованную нервозность стиля, в ясности почти не уступает Толстому. Философия Леонтьева (если можно называть ее философией) состоит из трех элементов. Прежде всего – биологическая основа, результат его медицинского образования, заставлявшая его искать законы природы и верить в их действенность в социальном и моральном мире. Влияние Данилевского еще укрепило эту сторону, и она нашла выражение в леонтьевском «законе триединства»: созревание – жизнь – разложение обществ. Во-вторых – темпераментный эстетический имморализм, благодаря которому он страстно наслаждался многоликой и разнообразной красотой жизни. И наконец – беспрекословное подчинение руководству монастырского православия, господствовавшее над ним в последние годы жизни; тут было скорее страстное желание верить, чем просто вера, но от этого оно было еще более бескомпромиссным и ревностным. Все три эти элемента вылились в его последнюю политическую доктрину, крайне реакционную, и в национализм. Он ненавидел современный Запад и за атеизм, и за уравнительные тенденции, разлагающие сложную и разнообразную красоту общественной жизни. Главное для России – остановить процесс разложения и гниения, идущий с Запада. Это выражено в словах, приписываемых Леонтьеву, хотя в его произведениях они не встречаются: «Россию надо подморозить, чтобы она не сгнила». Но в глубине своей души биолога он не верил в возможность остановить естественный процесс. Он был глубочайшим антиоптимистом. Он не только ненавидел демократиче­ский процесс, но и не верил в реализацию собственных идеалов. Он не желал, чтобы мир стал лучше. Пессимизм здесь, на земле, он считал основной частью религии. Политическая его «платформа» выражена его характерно встревоженным и неровным стилем в следующих формулах:

1. Государство должно быть многоцветным, сложным, сильным, основанным на классовых привилегиях и меняться с осторожностью; в общем, жестким до жестокости.

2. Церковь должна быть более независима, чем теперь, епископат должен быть смелее, авторитетнее, сосредоточеннее. Церковь должна оказывать на государство смягчающее влияние, а не наоборот.

3. Жизнь должна быть поэтичной, многообразной в своей национальной – противопоставленной Западу – форме (например – или не танцевать вовсе и молиться Богу, или танцевать, но по-нашему; придумать или развивать наши национальные танцы, совершенствуя их).

4. Закон, основы правления должны быть строже; люди должны стараться быть добрее; одно другое и уравновесит.

5. Наука должна развиваться в духе глубокого презрения к собственной пользе.

Во всем, что Леонтьев делал и писал, было такое глубокое пренебрежение к просто нравственности, такая страстная ненависть к демократическому стаду и такая яростная защита аристо­кратического идеала, что его много раз называли русским Ницше. Но у Ницше самое побуждение было религиозным, а у Леонтьева нет. Это один из редких в наше время случаев (в средние века самый распространенный) человека, в сущности нерелигиозного, сознательно покоряющегося и послушно выполняющего жесткие правила догматиче-ской и замкнутой в себе религии. Но он не был богоискателем и не искал Абсолюта. Мир Леонтьева конечен, ограничен, это мир, самая сущность и красота которого – в его конечности и несовершенстве. Любовь к Дальнему («Die Liebe zum Fernen») ему совершенно незнакома. Он принял и полюбил православие не за совершенство, которое оно сулило в небесах и явило в личности Бога, а за подчеркивание несовершенства земной жизни. Несовершенство и было то, что он любил превыше всего, со всем создающим его многообразием форм – ибо, если когда и был на свете настоящий любитель многообразия, то это Леонтьев. Злейшими его врагами были те, кто верили в прогресс и хотели втащить свое жалкое второсортное совершенство в этот блистательно несовершенный мир. Он с блистательным презрением, достойным Ницше, третирует их в ярко написанной сатире Средний европеец как идеал и орудие всемирного разрушения.

Хотя Леонтьев и предпочитал литературе жизнь, хотя он и любил литературу лишь в той степени, в какой она отражала прекрасную, т.е. органическую и разнообразную, жизнь, он был, вероятно, единственным истинным литературным критиком своего времени. Ибо только он был способен в разборе дойти до сути, до основ литературного мастерства, независимо от тенденции автора. Его книга о романах Толстого (Анализ, стиль и веяние. О романах графа Л. Н. Тол­стого, 1890 г.) по своему проникновенному анализу толстовских способов выражения является шедевром русской литературной критики. В ней он осуждает (как сам Толстой за несколько лет перед тем в статье Что такое искусство?) излишне подробную манеру реалистов и хвалит Толстого за то, что он ее бросил и не применял в только что вышедших народных рассказах. Это характеризует справедливость Леонтьева-критика: он осуждает стиль Войны и мира, хотя он согласен с философией романа и хвалит стиль народных рассказов, хотя и ненавидит «Новое христианство».

В последние годы жизни Леонтьев опубликовал несколько фрагментов своих воспоминаний, которые для читателя и есть самое интересное из его произведений. Написаны они в той же взволнованной и нервной манере, что и его политиче­ские эссе. Нервность стиля, живость рассказа и беспредельная искренность ставят эти воспоминания на особое место в русской мемуарной литературе. Лучше всего те фрагменты, где рассказывается вся история его религиозной жизни и обращения (но задержитесь и на первых двух главах о детстве, где описывается его мать; и на истории его литературных отношений с Тургеневым); и восхитительно живой рассказ о его участии в Крымской войне и о высадке союзников в Керчи в 1855 г. Это в самом деле «заражает»; читатель сам становится частью леонтьевской взволнованной, страстной, импульсивной души.

При жизни Леонтьева оценивали только с «партийных» точек зрения, и, так как он был прежде всего парадоксалистом, он удостоился лишь осмеяния от оппонентов и сдержанной похвалы от друзей. Первым признал леонтьевский гений, не сочувствуя его идеям, Владимир Соловьев, потрясенный мощью и оригинальностью этой личности. И после смерти Леонтьева он много способствовал сохранению памяти о нем, написав подробную и сочувственную статью о Леонтьеве для энциклопедического словаря Брокгауза-Ефрона. С тех пор началось возрождение Леонтьева. Начиная с 1912 г. стало появляться его собрание сочинений (в 9 томах); в 1911 г. вышел сборник воспоминаний о нем, предваренный прекрасной книгой Жизнь Леонтьева, написанной его учеником Коноплянцевым. Его стали признавать классиком (хотя порой и не вслух). Оригинальность его мысли, индивидуальность стиля, острота критического суждения никем не оспариваются – это уже общее место. Литературоведы новой школы считают его лучшим, единственным критиком второй половины XIX века; даже большевистская критика признает его литературные заслуги; а евразийцы, единственная оригинальная и сильная школа мысли, созданная после революции антибольшевиками, считают его в числе своих величайших учителей.


Глава II

1. Восьмидесятые годы и начало девяностых

Царствование Александра III (1881–1894) бы­ло периодом политической реакции. Убийство Александра II произошло на гребне революционной волны и за ним последовало крушение всего движения. Правительство начало энергичную кампанию подавления, встретив поддержку общественного мнения высшего и среднего классов. За два-три года удалось разгромить все революционные организации. К 1884 г. все активные революционеры были или в Шлиссельбурге и в Сибири, или за границей. Почти десять лет никакого значительного революционного движения не было. Более законопослушные радикалы тоже пострадали от реакции. Их главные журналы были за­крыты, и они потеряли возможность воздействия на массы интеллигенции. Довлели мирные и пассивные внеполитические устремления. Популярным стало толстовство, не столько своим огульным осуждением государства и Церкви, сколько ученьем о непротивлении злу – именно тем, чем оно отличалось от социализма. Большая часть среднего класса погрузилась в скучный быт и бесплодные мечтания – жизнь, знакомую английскому читателю по произведениям Чехова. Но конец царствования совпал и с началом нового сдвига: капиталистического предпринимательства.

В литературе восьмидесятые годы ознаменовались «эстетической» реакцией на утилитаризм шестидесятых и семидесятых. Она началась еще до 1881 г. – таким образом это не результат политического разочарования. Это был естественный и, в основе, здоровый протест духа литературы против всепроникающего утилитаризма предыдущего двадцатилетия. Движение не выступало под лозунгом «искусство для искусства», но писатели стали проявлять интерес к вещам, которые не давали непосредственной, сиюминутной пользы – таким, как форма, как вечные вопросы Жизни и Смерти, Добра и Зла, независимо от их социальной значимости. Даже самые тенденциозные восьмидесятники теперь старались, чтобы тенденция не слишком лезла в глаза. Ожила поэзия. Новые прозаики старались избегать бесформенности и растрепанности «тенденциозных» романистов и журналистских тенденций Салтыкова и Успенского. Они опять обратились к Тургеневу и Толстому и старались быть, как говорится в России, «художниками».

У этого слова, благодаря значению, которое в него вложили критики-идеалисты сороковых годов (Белинский), существует обертон, которого нет у его английского эквивалента. Среди прочего оно рождало у интеллигента конца века представление о мягкости; об отсутствии грубости, слишком явной тенденции, а также интеллектуального элемента – логики и «рефлексии». Оно было окрашено и учением Белинского, гласящим, что сущность искусства – «мышление образами», а не концепциями. Эта идея отчасти обусловила тот почет, в котором находятся описания видимых вещей – особенно эмоциональные описания природы в духе Тургенева.

Но при всем возвращении к «форме» и «вечным идеям» движение вовсе не являлось ренессансом. Ему не хватало оригинальности и силы. Оно было консервативным и миролюбивым, эклектичным и робким. Оно боролось скорее за отсутствие великого безобразия, чем за великую красоту. Возрождение истинно активного чувства формы и истинно смелого метафизиче­ского мышления произошло потом, в 90-е годы XIX и в первые годы нынешнего столетия.

2. Гаршин

Первым и во многом самым характерным представителем прозаиков-восьмидесятников был Всеволод Михайлович Гаршин. Он происходил из помещичьей семьи; родился в 1855 г. в Донецком уезде. Гимназию окончил в Харькове, в 1873 г. поступил в Петербургский Горный институт, но его не закончил. Он был человеком с необычайно развитым нравственным чувством, и так как он воспитывался в годы, последовавшие за освобождением крестьян, естественно, приобрел образ мыслей «кающегося дворянина». Это не привело его в стан политической борьбы за народ, но когда разразилась война с Турцией (1877), он пошел на войну солдатом. Сделал он это не из патриотизма и не из авантюризма, но от глубокого убеждения, что если народ страдает на фронте, его долг страдать вместе с народом. Гаршин был хорошим солдатом. Его имя попало в газеты, он получил чин сержанта. В августе 1877 он был ранен в ногу и отправлен в Харьков. Там он написал Четыре дня, рассказ о раненом солдате, который четыре дня лежит, не в состоянии пошевелиться, на поле сражения рядом с разлагающимся телом мертвого турка. Рассказ появился в октябре 1887 г. и произвел сенсацию. Репутация Гаршина была установлена раз и навсегда. Он стал профессиональным писателем. Но постепенно хрупкая душевная организация привела его к заболеванию, выразившемуся в постоянном и мучительном разладе со всем мировым порядком. Он постоянно находился на грани психического срыва. Поведение его стало странным. Однажды он пошел к премьер-министру Лорис-Меликову и стал его уговаривать «помириться» с революционерами. Это был один из первых его странных поступков. Но то обстоятельство, что он на собственном опыте знал, что такое психическая болезнь, помогло ему написать самый замечательный из своих рассказов – Красный цветок (1883). Состояние его ухудшалось. Он чувствовал неминуемое приближение безумия. Это усиливало его меланхолию и в конце концов привело к самоубийству. После особенно тяжелого приступа отчаяния он бросился в лестничный пролет и сломал ногу. Он так и не поднялся: после пятидневной агонии 24 марта 1888 г. он умер. Все знавшие его говорят о его необыкновенной чистоте и обаянии. Говорят особенно о его глазах, не­срав­ненных и незабываемых.

Сущность личности Гаршина в том, что ему был дан «гений» жалости и сострадания, такой же сильный, как у Достоевского, но без «ницшеанских», «подпольных» и «карамазовских» ингредиентов великого писателя. Дух жалости и сострадания пронизывает все его творчество, количественно небольшое: около тридцати рассказов, вошедших в один том. В большинстве из них он является умным учеником Тургенева и раннего Толстого. В нескольких (Сигнал, Сказание о гордом Аггее) он идет по указанному Толстым пути создания народных рассказов. То, чего не было и «Attalea Princeps» – басни, с животными и растениями в человеческих ситуациях. Второй из этих рассказов принадлежит к лучшим гаршин­ским созданиям – он пропитан духом трагической иронии. Он предвещает Чехова в великолепно построенном рассказе Денщик и офицер. Это рассказ об «атмосфере» – атмосфере унылой тоски и бессмысленной скуки. В Очень коротком романе он обрабатывает – более удачно – сюжет арцыбашевской Войны о неверности женщины, покинувшей героя, ставшего инвалидом. Это маленький шедевр по густоте и лирической иронии. Самый известный и самый характерный его рассказ – Красный цветок, первый из длинного ряда русских рассказов, посвященных сумасшедшему дому (вторым по времени был рассказ Чехова Палата № 6). В нем болезненное и напряженное нравственное чувство Гаршина достигает апогея. Это рассказ о безумце, одержимом желанием истребить зло в мире. Он делает открытие, что все зло сосредоточено в трех цветках мака, растущих в больничном саду, и ему удается, применив всевозможные хитрости и уловки, обмануть сторожа и сорвать эти цветы. Он умирает от нервного истощения, но умирает счастливый и уверенный в том, что осуществил свою задачу. Рассказ этот – сильный и мрачный. Удручающая атмосфера сумасшедшего дома передана с впечатляющим мастерством. Конец приходит как облегчение, как смерть мученика, но и тут таится жало горькой иронии.

Нельзя сказать, что Гаршин великий писатель. Его манера слишком связана с годами упадка литературы. Техника недостаточна; даже в Красном цветке читателя сердят встречающиеся несоразмерности. Но со всем тем стиль его – чистый, сдержанный и искренний, и даже случайные неловкости предпочтительнее, чем бойкая риторика и картонный драматизм андреевской школы.

3. Второстепенные прозаики

Восьмидесятые и девяностые годы были плодотворны для русской беллетристики. Она была не слишком высокого качества, и даже в то время никто не думал, что происходит великое литературное возрождение. Но все же нельзя сказать, что не было ничего значительного. Нет необходимости рассматривать каждого из восьмидесятников в отдельности, достаточно будет беглого обзора. Старейший из всех (в течение долгого времени «старшина русской литературы») П. Д. Боборыкин (1836–1921) был скорее журналистом, чем писателем; его романы – фотографии разных душевных состояний, через которые проходил типичный «интеллигент», а также новых социальных явлений, как, например, «культурный купец». Написаны они «объективным» стилем, имитирующим стиль французской натуральной школы. Тоже журналистом, но другого толка, был Василий Немирович-Данченко (р. 1848 г.,­ не путать с его братом Владимиром, основателем Московского Художественного театра); этот возил своего читателя по всему свету, позволяя себе легкий налет сенсационности. Его читали простодушные люди, наслаждавшиеся историческими романами Всеволода Соловьева (1849–1903), брата знаменитого философа. Но уважающие себя интеллигенты этой литературой не увлекались, это был «дурной тон».

Влияние Достоевского ощутимо в произведениях М. Н. Альбова (1851–1911), чрезвычайно длинно описывавшего болезненное психическое состояние священников и церковников; князя Д. П. Го­лицына-Муравлина (р. 1860), под впечатлением от князя Мышкина затеявшего галерею портретов патологических типов из аристократической среды. Другая сторона Достоевского отразилась в произведениях К. С. Баранцевича (р. 1851), который писал рассказы в почтенной традиции Бедных людей, описывая страдания бедняков и угнетенных. Более строгая нота звучит в произведениях Мамина-Сибиряка (1852–1912), соз­давшего неподслащенные картины тяжелой и безрадостной жизни горняков Урала. Иероним Ясинский (р. 1850), натуралистический автор французского толка, очень рано провозгласил права Искусства для Искусства. Он был первым русским писателем, писавшим на темы пола, и в 1917 г. – первым беспартийным интеллигентом, при­мкнувшим к большевикам. Юмор южнорусской души нашел выражение в непритязательных повестях И. Н. По­тапенко (1856–1929). Другой популярный юморист того времени – приятель Чехова Щеглов (псевдоним И. Л. Леонтьева, 1850–1910). Название его пьесы Дачный муж (забавная картинка русского пригорода) стало модным словечком и, можно сказать, вошло в язык. Новый комический тип создала и г-жа Микулич (псевдоним Лидии И. Веселитской, р. 1857). Ее Мимочка – остроумное изображение средней петербургской барышни из бюрократической среды – воплощение безмятежной пустоты.

Значительнее всех этих писателей был Александр Иванович Эртель (1855–1908). Он был народником, но потом расстался с обычным для русского интеллигента агностицизмом и занялся более спиритуалистиче­ской философией. Поэтому около 1910 г., когда лозунгом дня стало возрождение религии, возродился и интерес к Эртелю; опубликованы были его письма и собрание сочинений, имевшие значительный успех.

Первые его рассказы появились в 1880 г., но лучший и самый известный его роман – Гарденины, их дворня, приверженцы и враги (1898, 2 тома). Роман при переиздании (1908 г.) удостоился чести выйти с преди­словием Толстого. Толстой особо похвалил эртелевское искусство диалога. Он писал: «Неподражаемое, не встречаемое нигде достоинство этого романа, это удивительный по верности, красоте, разнообразию и силе народный язык. Такого языка не найдешь ни у новых, ни у старых писателей».

Не говоря уже об этом, Гарденины – один из лучших русских романов, написанных после эпохи великих романистов. Это широкая панорама жизни в большом имении на юге Центральной России. Герой – сын управляющего имением (как и сам Эртель). Характеры крестьян бесконечно разнообразны и блистательно индивидуализированы. То же можно сказать и об изображении деревенского среднего класса и деревенской полиции, разумеется, представленной в сатирическом освещении. Но сами Гарденины, один из которых – кающийся дворянин, изображены значительно хуже. Роман проникнут тонким поэтическим чувством природы. Один из наиболее запоминающихся эпизодов – рысистые гонки в Хреновой – могут постоять за себя даже в сравнении со сценой скачек из Анны Карениной.

Другой писатель, чьи произведения не потеряли своего обаяния, – Николай Георгиевич Михайловский, писавший под псевдонимом Н. Га­рин (1852–1906). По профессии он был инженер-путеец и к литературе обратился довольно поздно. Главное его произведение – трилогия: Детство Темы (1892), Гимназисты (1893) и Студенты (1895). Эти вещи, написанные просто и искренно, не потеряли своего обаяния и теперь, а в свое время были необычайно популярны. Персонажи, проходящие через все три книги, написаны с большой теплотой, и читатель начинает относиться к ним, словно это мальчики, которых он знал всю жизнь. Помимо своих литературных качеств, эта трилогия – важный исторический документ, ибо это «естественная история» типичного интеллигентского воспитания, питомника нравственно неприспособленных и психически нестойких людей.

Перечисление второстепенных писателей можно заключить именем Петра Филипповича Якубовича (1860–1911), единственного среди них активного революционера. Он после 1 марта 1881 г. вступил в партию «Народная воля», в 1884 г. был арестован, три года просидел в Петропавловской крепости и восемь (1887–1895) – на каторге в Сибири. Такой «послужной список» не позволял ему появиться в литературе под собственным именем, которое осталось почти неизвестным, хотя оба его псевдонима – П. Я. и Л. Мельшин – стали широко известными. Первым псевдонимом он подписывал свои стихи, очень «гражданственные» и очень слабые. Под вторым он в 1896 г. напечатал замечательную книгу рассказов о жизни каторжников – В мире отверженных; то была первая книга на эту тему после Записок из Мертвого дома. Хотя она, разумеется, не достигает уровня Мертвого дома, книга Мельшина имеет большое значение. Она выражает характерную для русского революционера-идеалиста позицию. Мельшин описывает самых отвратительных преступников с бескомпромиссной объективностью, такими, какие они есть, – с их преступлениями, с их циничным бессердечием, но и с проблесками человечности, и красной нитью в книге проходит твердая вера в человеческую природу и несо­крушимое уважение к человеку, даже в глубочайшей его деградации.

4. Эмигранты

Революционеры, не попавшие ни в Сибирь, ни в Шлиссельбургскую крепость, нашли убежище за границей. Большого места в истории литературы они не занимают. Политическая печать между 1881 и 1900 гг. была не слишком активна, да и потом не произвела на свет ничего, что могло бы сравниться с герценовским Колоколом. Но это сравнительно спокойное время породило целую серию интересных мемуаров. Вчерашние активные борцы, оказавшись на покое, сели за столы и стали писать воспоминания о своем участии в великой борьбе. Эти воспоминания были в значительной мере рассчитаны на иностранную аудиторию (до 1905 г. их невозможно было ввезти в Россию) и многие были даже написаны на иностранных языках. Представление, которое сложилось у западных людей о революционном движении (когда не было совершенно фантастическим), основывалось на произведениях Сергея М. Кравчинского, писавшего под псевдонимом С. Степняк (1851–1895). Он был террористом, в 1878 г. принимал участие в убийстве генерала Мезенцева, возглавлявшего политическую полицию. В 1882 г.­ он опубликовал по-итальянски книгу Подпольная Россия, которую сам же перевел на русский язык. Потом он поселился в Англии и написал по-английски Карьеру нигилиста (1889; в русском переводе Андрей Кожухов). Его сочинения пришлись по вкусу западному читателю – живые, увлекательные. Как документальные свидетельства, однако, они не имели большой ценности. В этом отношении гораздо более ценны воспоминания Владимира Дебагория-Мокриевича (р. 1848). Они не лишены литературных достоинств: рассказ идет легко, непринужденно и полон юмора – почти неизбежного до­стоинства южных россиян.

Самым выдающимся эмигрантом того времени был князь Петр Кропоткин (1842–1921). Он происходил из древнего рода и образование получил в Пажеском корпусе. Служил в казацком полку в Сибири и сделал себе имя как географ. В семидесятые годы при­мкнул к революционному движению, был арестован и в конце концов бежал за границу. Сначала он жил в Швейцарии и во Франции, но из Швейцарии был выслан, а во Франции приговорен к тюремному заключению за одно и то же – за пропаганду анархизма. В 1886‑м он приехал в Лондон, где жил до 1917 г. У него были аристократические манеры, большое личное обаяние и много друзей в разных классах английского общества. Во время войны 1914–1918 гг. он держался как патриот. В 1917 г. вернулся в Россию. Был настроен к большевикам враждебно и отверг все попытки Ленина к сближению. Умер в 1921 г. под Москвой. Его литературное наследие очень велико: кроме работ по географии, пропагандист­ские брошюры и более основательные работы по анархизму; оптимистическая философия, основанная на эволюционных теориях; история французской революции и история русской литературы*. Все это на французском и английском языках. Наиболее интересная его книга (оригинал тоже на английском языке) – Воспоминания революционера (1899) – первоклассная автобиография, самое значительное произведение этого рода со времени герценовской книги Былое и думы.

-------------------------

*Большая часть статей о России в Британской энцик-лопедии принадлежит его перу.


Вероятно, уместно будет назвать (только назвать) здесь имя Марии Башкирцевой (1860–1884). Хотя она и не была политической эмигранткой, она жила во Франции и писала по-французски. Ее Дневник, опубликованный посмертно в 1887 г., произвел сенсацию в Европе и был переведен на многие языки (на русский позднее, чем на английский и немецкий). Без сомнения, это замечательный человече­ский документ, открывающий в авторе незаурядную силу самонаблюдения. Но его значение, пожалуй, переоценили, и во всяком случае, он находится вне линии развития русской литературы.

5. Короленко

Владимир Галактионович Короленко является, бесспорно, самым привлекательным представителем идеалистического радикализма в русской литературе. Если бы не было Чехова, он был бы первым среди прозаиков и поэтов своего времени. Он родился в 1853 г. в Житомире, главном городе Волыни, в то время наполовину польском. Его отец был судьей (в то время граждан­ский чиновник с правами, примерно, мирового судьи), мать – польской дворянкой. В детстве Короленко не слишком хорошо понимал, какой он национальности, и читать по-польски выучился раньше, чем по-русски. Только после польского восстания 1863 г. семье пришлось сделать окончательный выбор; они стали русскими. В 1870 г. Короленко уехал в Петербург, стал студентом Технологиче­ского института, а затем – Московской сельскохозяйственной академии, но не окончил ни одного из этих учебных заведений: его исключили за принадлежность к тайной политической организации. В 1879 г.­ он был арестован и сослан в северо-восточную Сибирь; несколько лет он прожил в отдаленном районе Якутии. В 1885 г. ему было разрешено вернуться в Россию и поселиться в Нижнем Новгороде. В том же году он опять появился на страницах литературного журнала с рассказом об якуте – Сон Макара. В Нижнем он провел десять лет, и там были написаны почти все его лучшие рассказы. Он работал «на голоде» в 1891–1892 гг. и потом выпустил об этом книгу. В 1895 г. ему было разрешено вернуться в Петербург. В 1900 г. был избран почетным академиком, но отказался от этого звания в связи с известным инцидентом с Максимом Горьким (см. ниже). В 1900 г.­ переехал в Полтаву, где прожил до самой смерти. После смерти Михайловского он стал самой выдающейся фигурой среди народников. С 1895 г. почти забросил литературу и посвятил себя разоблачению несправедливостей, творившихся в судах и в полиции. После 1906 г. возглавил кампанию против военных судов и смертной казни. Единственное произведение последнего периода (и, может быть, его лучшее) – нечто вроде автобиографии, История моего современника; первая часть вышла в 1910 г., остальные – посмерт­но – в 1922 г. В 1917 г. и позднее относился к большевикам враждебно, и последняя его публикация – письма к Луначар­скому, где большевики разоблачаются как враги цивилизации. Он умер в 1921 г. в Полтаве, которая в годы гражданской войны несколько раз переходила из рук в руки.

Творчество Короленко очень типично для того, что в 80-е и 90-е годы считалось «художественным», в том особом смысле, о котором мы говорили. Оно полно эмоциональной поэтичности и картин природы, введенных по-тургеневски. Лирический элемент сегодня представляется несколько устарелым и неинтересным, и мы в большинстве, вероятно, предпочитаем его последнюю книгу, в которой он почти полностью освободился от «поэтичности». Но именно эта поэтичность пришлась по вкусу русской читающей публике лет тридцать-сорок назад. Время, создавшее славу Короленко, также оживило культ Тургенева. Хотя всем было известно, что Короленко радикал и революционер, все партии приняли его с равным восторгом. Независимый от партийной принадлежности прием, оказываемый писателям в 80-е гг., был знаком времени. Гаршин и Короленко были признаны классиками (меньшими, но классиками!) раньше, чем Лесков (который гораздо крупнее их, но родился в менее удачное время) получил хотя бы отдаленное признание. Поэтичность Короленко хоть и поблекла с годами, но первые его вещи все еще сохраняют часть своего очарования. Ибо даже эта его поэтичность поднимается над уровнем «миловидности», когда он описывает величественную северную природу. Северо-восток Сибири с его обширными необжитыми пространствами, короткими полярными днями и ослепительными снежными пустынями живет в его ранних рассказах во всей своей впечатляющей огромности. Он мастерски пишет атмосферу. Все, кто читал, помнят романтический остров с разрушенным замком и высокие, шумящие на ветру тополя в рассказе В дурном обществе. Но неповторимость Короленко – в соединении поэтичности с тонким юмором и неумирающей верой в человеческую душу. Сочувствие к людям и вера в человеческую доброту характерна для русского народника; мир Короленко – это мир, основанный на оптимизме, ибо человек по природе добр, и только дурные условия жизни, созданные деспотизмом и грубым эгоистическим капитализмом, сделали его таким, какой он есть, – бедным, беспомощным, нелепым, жалким и вызывающим раздражение созданьем. В первом рассказе Короленко – Сон Макара – есть истинная поэзия, не только в том, как написан якутский ландшафт, но, главное, в глубочайшем и неистребимом авторском сочувствии к темному непросвещенному дикарю, наивно-эгоистичному и все-таки несущему в себе луч божественного света. Особенно прелестен короленковский юмор. В нем совершенно нет сатирических ухищрений. Он непринужденный, естественный, и есть в нем та легкость, которая у русских авторов встречается редко; в этом его превзошел только один, прекрасный и все еще недооцененный писатель Кущевский, который написал единственную книгу и умер от пьянства двадцати девяти лет от роду (1847–1876). У Короленко юмор нередко перевит с поэзией, как в прелестном рассказе Ночью, где дети ночью, в спальне, обсуждают захватывающий вопрос – откуда берутся дети. Йом Кипур, со своим забавным древнееврейским дьяволом, представляет собой ту смесь юмора и фантазии, которая так прелестна в ранних рассказах Гоголя, но краски Короленко мягче и спокойнее, и, хотя в нем нет и грамма творческого богатства его великого земляка, он превосходит его теплотой и человечностью. Самый чисто юмористический из его рассказов – Без языка (1895) – повествует о трех украинцах-крестьянах, эмигрировавших в Америку, не зная ни слова ни на одном языке, кроме своего собственного. Русская критика называла этот рассказ диккенсовским, и это справедливо в том смысле, что у Короленко, как и у Диккенса, нелепость, абсурдность персонажей не мешает читателю их любить.

Последняя вещь Короленко – его автобио­графия, явно рассказ о собственной жизни, необыкновенно точный и правдивый, но который он, из какой-то сверхщепетильности, назвал историей не своей, но своего современника. Она менее поэтична, чем его первые вещи, она никак не приукрашена, но там очень сильны два главных качества короленковской прозы – юмор и человечность. Мы встречаем там прелестные картины жизни полупольской Волыни; видим его отца, щепетильно-честного, но своенравного. Он вспоминает свои первые впечатления – деревня, школа, великие события, свидетелем которых он стал, – освобождение крестьян и польское восстание. Он показывает нам необыкновенно живые фигуры чудаков и оригиналов – пожалуй, их портреты удались ему лучше всех прочих. Это, конечно, не сенсационная книга, но это восхитительно спокойная история, рассказанная старым человеком (ему было всего пятьдесят пять лет, когда он ее начал, но что-то от «дедушки» всегда присутствовало в образе Короленко), у которого времени много, и он рассказывает охотно и с удовольствием, оживляя память о том, что было пятьдесят лет назад.

6. Адвокаты-литераторы

Одним из главных преобразований в царствование Александра II была реформа судопроизводства. Вместо закрытых процессов было введено открытое судоговорение по европейскому образцу. Реформа сделала судей независимыми от исполнительной власти и ввела в жизнь корпорацию адвокатов. С независимостью судей при Александре III было, в сущности, покончено, но адвокатское сословие процвело с самого начала и превратилось в настоящий питомник общей культуры. Самые блестящие представители поколения избрали адвокатуру своей профессией, и многие адвокаты завоевали своим красноречием всероссийскую известность. В отличие от того, что происходило в других областях, они не пренебрегали работой над формой своих выступлений, и в этой области проявилось больше мастерства, чем в любом виде беллетристики. Имена адвокатов князя А. И. Урусо­ва, В. Д. Спа­совича и прокурора (позднее министра юстиции) Н. В. Муравьева следует назвать как принадлежавшие самым блестящим ораторам того времени. Но адвокаты не пренебрегали и чисто литературной работой. Спасович был автором обративших на себя внимание статей о Пушкине и Байроне; Анатолий Ф. Кони (р. 1844), самый старый из ныне живущих русских писателей, составил себе имя как автор книги о докторе Гаазе, известном филантропе, и еще более как автор нескольких томов воспоминаний. Они написаны легким и прозрачным языком, приятно напоминающим фрагменты воспоминаний Тургенева. Эстетическое возрождение 80‑х и 90­-х гг. многим обязано князю Урусову (1843–1900). Он установил в России культ Флобера и Бодлера, и был одним из лучших литературных критиков своего времени, хотя критика его высказывалась в беседах и письмах.

Но наиболее замечателен из всех этих юристов-литераторов Сергей Аркадьевич Андреев­ский (1847–1918). Он был одним из самых преуспевающих адвокатов, но имя его запомнится скорее в связи с его литературными трудами. Стихи его, как и все стихи того времени, незначительны. Зато критические статьи его были событием – он был первым критиком, отдавшим должное Достоевскому (статья о Братьях Карамазовых, 1888) и первым, обратившим внимание на старую поэзию: он открыл Баратынского. Но главное его произведение – Книга Смерти, опубликованная посмертно (Ревель, 1922). Он раскрылся в ней как изящный и тонкий прозаик, прилежный и умный ученик Лермонтова, Тургенева и Флобера. Наиболее замечательна первая часть, написанная около 1891 г. В ней описана история его первого столкновения со смертью, в которой есть пассажи поразительной силы и красоты. Такова, например, глава о его старшей сестре Маше, о его болезненной любви к ней, о ее странной душевной болезни и ранней смерти. Эта глава заслуживает высокого места в русской литературе. Она великолепна по искреннему анализу собственных чувств, по живости рассказа и по выдержанному ритму, которого не встретишь ни у Лермонтова, ни у Тургенева. Вся глава (около пятидесяти страниц) представляет единое ритмическое целое. Ритм совершенно неназойлив и тем особенно прекрасен; обороты речи настолько разговорны, что нетренированное ухо и не заподозрит, а нарочито неритмизированное чтение не укажет слушателю, что тут таится нечто особенное. Это одно из прекраснейших достижений русской прозы.

7. Поэты

Андреевский как типичный представитель своего времени сказал в одной из статей, что единственный законный сюжет для поэзии – «красота и печаль». Эти два слова и впрямь суммируют поэтическую продукцию восьмидесятых и начала девяностых годов. Возрождение поэзии началось за несколько лет до 1881 г. и затронуло как «гражданственную» школу, так и поборников «искусства для искусства». Но разница между обеими «школами» очень невелика. По стилю они неразличимы. «Гражданские» поэты предавались печали, вызванной зловредным деспотизмом и социальной несправедливостью, но не было у них и в помине могучего и отважного реализма Некрасова – а ведь именно от Некрасова они себя вели. Школа «искусства для искусства» размышляла о красоте и печали, рождающейся от движений сердца, но у ее поэтов не было ни высокого мастерства Фета, ни обширности интересов Случевского.

Самым знаменитым из «гражданских» поэтов был Семен Яковлевич Надсон (1862–1887), молодой человек полуеврейского происхождения, очень рано умерший от чахотки. Стихи его внушены бессильным желанием сделать мир лучше и жгучим сознанием собственного бессилия. Это сближает его с Гаршиным, но у него не было ни гаршинского воображения, ни его духовной энергии. Поэзия Надсона – гладкая, бескостная, она избегает уродства, но в ней нет ни жизни, ни силы. Это предел падения русской поэтической техники, а популярность Надсона – показатель предела падения русского поэтического вкуса. Его студенистая поэзия предпочиталась всему на свете, каждая гимназистка, каждый студент знали наизусть сотни его строк, количество его сборников еще до конца столетия исчислялось десятками тысяч. Единственным его соперником был Минский (псевдоним Н. М. Виленкина, р. 1855), первый чистокровный еврей, завоевавший известность в русской литературе. Он вступил на свое поприще раньше Надсона, но не мог тягаться с ним – его стихи казались холодными и головными. Мы еще встретимся с ним в следующей главе. В кон­це 80-х гг. он отошел от «гражданской» поэзии и стал первой ласточкой модернистского движения вместе с Мережковским, который начинал как граждан­ский поэт под покровительством Надсона. Но Мережков­ский с самого начала был по поэтической культуре гораздо выше своих современников.

Самым популярным из негражданских поэтов был Алексей Николаевич Апухтин (1840–1893). Он был другом и однокашником Чайков­ского, видной фигурой в петербургском обществе, где выделялся своей ненормальной толщиной. Он был как бы аристократическим двойником Надсона: для дворянства и служилого класса он был то же, что Надсон для радикальной интеллигенции. Это тоже поэзия бессильного сожаления, но это сожаление об ушедших днях юности, когда он мог больше наслаждаться женской любовью и вкусом вина. Это стихи человека, разрушившего свое здоровье излишествами. Они не такие бесцветные, не такие студенистые, как стихи Надсона, потому что из них не так старательно изгоняется всякий реализм и каждая конкретная подробность. Некоторые стали очень популярны в виде романсов, как, например, известные Ночи бессонные, ставшие «гвоздем» цыганского репертуара. Более достойный поэт – граф А. А. Голенищев-Кутузов (1848–1913). Его называли поэтом Нирваны. Он пытался возродить строгий «классиче­ский» стиль, но в его руках он стал ровным и безжизненным. Лучше всего ему удавалось писать о смерти и разрушении. Описание снежной бури в одном из его стихотворений не лишено достоинств. Но главная причина, по которой он может претендовать на известность, та, что некоторые его стихи положил на музыку Мусоргский, питавший странную слабость к его поэзии.

Другой аристократ, писавший стихи, был граф П. Д. Бу­турлин (1859–1895). Он был более чем наполовину иностранец – в нем текла итальянская и португальская кровь, а образование он получил английское. Первая его книга – английские стихи – была напечатана во Флоренции. Он сотрудничал в Академи и в других английских газетах. На русском языке он так и не научился говорить без ошибок. Поэтому его поэзия не выдерживает критики, но она интересна как изолированный пример английского влияния – Бутурлин был преданный последователь Китса и прерафаэлитов.

В конце 80-х гг. критики-антирадикалы попытались создать шум вокруг поэзии Константина Михайловича Фофанова (1862–1911). Совершенно некультурный и необразованный (он был сыном лавочника из петербургского предместья), он обладал тем, чего не было ни у кого из его современников – подлинным песенным даром. Стихи его – о звездах, о цветах, о птичках – все это иногда вполне искренно, но, в общем, мало интересно, и так как он не владел техникой, то уровень тут крайне неровен. Следующий поэтический бум был вокруг Мирры Лохвицкой (1869–1905), выпустившей в 1895 г. томик страстной и экзотической женской поэзии. Стихи Лохвицкой и Фофанова казались последним словом красоты в 90-е гг. Но тут началось движение символистов и наступило истинное возрождение поэзии.

8. Владимир Соловьев

Восьмидесятые годы были периодом (мягкой) реакции против утилитаристского позитивизма предыдущей эпохи. Эта реакция выразилась в хилом возрождении поэзии и несколько более энергичном возрождении религиозного идеализма. Радикалы были по природе идеалистами, но их идеализм был основан (как шутил Соловьев) на невозможном силлогизме: «Человек произошел от обезьяны, следовательно, мы должны любить друг друга». Восьмидесятые годы постарались подвести под этот силлогизм более прочное основание. Их религиозный идеализм нашел выражение в учении Толстого, которое влияло на современников именно потому, что было религиозным и направленным против радикального материализма. Труды Соловьева – другое, более ортодоксальное выражение той же тенденции. Влияние религиозной философии Соловьева, сначала незначительное, в конце концов оказалось важнее толстовства. Соловьев – и этим определяется его место в истории русской мысли – был первым русским мыслителем, отделившим мистическое и православное христианство от славянофильства. Он как бы продолжил линию менее замкнутого и более «западнического» славянофильского направления, наиболее полно выразившегося в идеях Достоевского-публициста. Но для Достоевского самым существенным в православии было религиозное чутье русского народа. Достоевский был в религии националистом, мистическим народником: православие истинно потому, что оно вера русского народа. Соловьев же был совершенно свободен от мистического национализма: он мог опираться на построения идеалистической философии или на авторитет экуменической церкви, – но религиозные взгляды русского народа не имели для него никакого значения.

Православие Соловьева явно клонилось в сторону Рима как символа христианского единства, а в политике он был либералом-западником. Последнее во многом определило его ранний успех, потому что либералы сочли его ценным союзником в борьбе против правительства и славянофилов – тем более ценным, что обличения существующего порядка он подкреплял не Дарвиным и Марксом, а Библией и пророками. Помощь Соловьева пришла с неожиданной стороны и тем радостнее была встречена.

Владимир Сергеевич Соловьев родился в Москве в 1853 г. в большой семье. Отцом его был известный историк С. М. Соловьев, и Владимир рос в атмосфере Московского университета. Он принадлежал к тому слою московского общества, который включал цвет культурного дворянства и высшей интеллигенции. Соловьев рано присоединился к группе очень талантливых юмористов, которые называли себя кружком шекспиристов и развлекались сочинением забавных стишков и постановкой пародийных пьес. Самым ярким из них был граф Федор Соллогуб, лучший русский поэт-абсурдист после Козьмы Пруткова. Соловьев всю жизнь был приверженцем этого искусства. Но и в науке его успехи были блистательны. Уже в 1875 г. он опубликовал свою диссертацию Кризис западной философии, направленную против позитивизма. В том же году он поехал в Лондон, где не выходил из Британского музея, изучая мистическое ученье Софии Премудрости Божией. Там в читальном зале ему было видение, и он получил мистическое повеление немедленно ехать в Египет. В пустыне около Каира ему явилось его самое важное и полное видение – образ Софии. Путешествие в пустыню сопровождалось забавными проишествиями с арабами. Характерно для Соловьева, что в юмористической поэме Три свидания, написанной через двадцать лет, глубоко лиричное и эзотерическое описание видений (включая раннее, 1862 г.) сопровождается стихами в духе Беппо или Дон Жуана. По возвращении в Россию Соловьев получил место приват-доцента философии сначала в Москве, потом в Петербурге. Но его университетская карьера была короткой: в марте 1881 г. он произнес речь против смертной казни, в которой старался убедить нового императора не казнить убийц отца. Он мотивировал это тем, что, пойдя «вопреки всем расчетам и соображениям земной мудрости, Царь станет на высоту сверхчеловеческую и самим делом покажет божественное происхождение Цар­ской власти». Несмотря на такую мотивировку, Соловьеву пришлось уйти из университета. В восьмидесятых годах Соловьев разрабатывал идею вселенской теократии, подводившей его все ближе и ближе к Риму. Он поехал в Загреб и сблизился с епископом Штросмайером, когда-то в 1870 г. протестовавшим против постулата папской непогрешимости, но к этому времени уже послушным слугой Ватикана. Работы Соловьева этого периода собраны во французской книге La Russie et l’Eglise Universelle (1889); тут он занимает крайне проримскую позицию, защищая и непогрешимость папы, и Непорочное Зачатие, изображая папство как единственный бастион истинного православия на протяжении веков и отвергая русскую Церковь за то, что она подчиняется государству. Такая книга не могла появиться в России, но за границей она стала сенсацией. Однако Соловьев так и не сделался католиком и определение «русский ньюман», данное ему французским иезуитом д’Эрбини (в книге Un Newman Russe), совершенно неверно. Книга La Russie et l’Eglise Universelle явилась кульминацией проримских настроений Соловьева. Они скоро пошли на убыль, и в своей последней работе Соловьев обрисовал окончательное единение христианских церквей как союз между тремя равными церквами – православной, католической и протестантской, – где римский папа всего лишь primus inter pares (первый среди равных). В конце восьмидесятых и в девяностых годах Соловьев вел энергичную борьбу против националистической политики правительства Александра III. Эти статьи очень подняли его репутацию в либеральных сферах. При этом его мистическая жизнь продолжалась, хотя видения Софии после Египта прекратились. В девяностых годах мистицизм Соловьева стал менее ортодоксальным и принял форму странного «мистического романа» с финским озером Сайма, обильно отразившегося в его поэзии. Знавал он и дьявольские посещения: есть рассказ о том, как на него напал дьявол в обличьи косматого зверя. Соловьев пытался изгнать его, говоря, что Христос воскрес. Дьявол отвечал: «Христос может воскресать сколько угодно, но ты будешь моей жертвой». Утром Соловьева нашли лежащим на полу без сознанья. В последний год своей жизни Соловьев вступил в переписку с провинциальной газетчицей Анной Шмидт, которая уверовала, что она и есть воплощение Софии, а Соловьев – воплощение личности Христа. (В горьковских Дневниках есть замечательная глава об Анне Шмидт.) Ответы Соловьева были внешне юмористичны, а по сути сочувственны – он принимал ее поклонение. Но его мистическая жизнь осталась мало известной его современникам. Его знали только как философа-идеалиста и либерального полемиста. Последнее настолько подняло его в глазах интеллигенции, что радикальные издатели энциклопедического словаря Брокгауза-Ефрона пригласили его редактировать философский отдел, который тем самым стал вестись в духе, противоположном агностицизму и материализму. У Соловьева было много преданных последователей, развивавших его философские взгляды. Первыми из них были братья князь Сергей и князь Евгений Трубецкие. В 1900 г. Соловьев опубликовал свое последнее и с литературной точки самое важное сочинение – Три разговора о войне, прогрессе и конце всемирной истории, с приложением повести об Антихристе. Разговоры были немедленно признаны шедеврами, но Повесть об Антихристе вызвала некоторое недоумение своей странно-конкретной верой в этого персонажа. Соловьев к тому времени был изможден слишком напряженной умственной, духовной и мистической жизнью. Он поехал отдыхать в подмосковное поместье Трубецких Узкое. Там 31 июля 1900 г. он умер от общего истощения.

Личность Соловьева была необычайно сложна, мы не привыкли видеть в одном человеке такие контрасты. Трудно понять, как совмещалась в нем такая странная смесь: напряженная религиозная и нравственная серьезность и непобедимая тяга к абсурдному юмору, необычайно острое чувство православия и неожиданные крены в сторону гностицизма и безудержного мистицизма; такое же острое чувство социальной справедливости и непорядочность в полемических работах, глубокая вера в личное бессмертие и веселые цинично-нигилистические высказывания, земной аскетизм и болезненный эротический мистицизм. Сложность и многозначность его личности, как кажется, нашла свое выражение в его смехе, совершенно незабываемом и поражавшем всех, кто знал Соловьева. Многие описывали этот смех и жуткое, потустороннее впечатление, которое он производил на присутствующих.

Соловьев был блестящим писателем – блестящим во всем, за что бы он ни брался; ему всегда сопутствовал успех: где бы он ни появлялся – его всегда встречали с восторгом и восхищением. В прозе он владел острым и холодно-блестящим стилем, особенно подходящим для полемики. Более серьезные прозаические сочинения Соловьева, может быть, наименее для него характерны, так как в них он был вынужден подавлять как свою веселость, так и свой мистицизм. Но именно в этих работах выражены важнейшие идеи Соловьева, сделавшие его знаменитым. В ранних произведениях провозглашаются его первые философские принципы; произведения восьмидесятых годов в основном разрабатывают вопросы церковной политики sub specie aeternitatis (с точки зрения вечности). Оправдание добра (1898) – трактат о моральной теологии, направленный главным образом против «непротивленческого» учения Толстого. Соловьев считается наиболее значительным философом России в «профессиональном» смысле слова. Он был замечательным знатоком: его знания по древней и современной философии были невероятно обширны, – но его никак нельзя поставить в один ряд с величайшими философами мира, и во всеобщей истории философии может не оказаться его имени. Его философия была неоплатонизмом, и его всегда притягивали гностики. Но я не компетентен, да и не считаю здесь уместным пересказывать его метафизику. Что касается его теологии – я уже упоминал об отношениях Соловьева с католицизмом. В римско-католических школах его изучают, хотя, конечно, не признают авторитетом. В православной церкви его положение двойственно: признано, что он дал лучшие существующие определения православия в противопоставлении каждой из ересей, но его тяга к Риму и видимому единству, как и беспорядочный и сомнительный характер его мистической жизни, делают его подозрительным.

Холодный блеск его стиля больше всего проявился в полемических произведениях. Это прекрасный пример высокой журналистики, но, как уже говорилось, в спорах с оппонентами, которых не поддерживало общественное мнение (например, со Страховым, Розановым, декадентами), он предпочитал пользоваться аргументами, которые давали легкую победу в глазах читателя, не утруждая себя объективностью. С литературной точки зрения, лучше всех его прозаических сочинений Три разговора – настоящий шедевр в трудном жанре. Соловьев дал волю своему буйному юмору и блестящему остроумию и написал книгу, по занимательности достойную Марка Твена, а по серьезности – Уильяма Джеймса. И достигает он этого без помощи парадокса – любимого оружия всех «смеющихся философов». Он упивается каламбурами, анекдотами, цитатами из нелепых стишков, и речь всех его персонажей восхитительно индивидуализирована. При этом каждый (кроме откровенно смешной дамы, «которой ничто человеческое не чуждо») замечательно логично и последовательно отстаивает свои взгляды. Dialogi personae (помимо дамы): генерал, утверждающий право силы как справедливого карателя грубого зла; политик, поддерживающий современную цивилизацию в ее борьбе с варварством; князь-толстовец, проповедующий непротивление (отрицательный персонаж); и господин З. – рупор взглядов самого Соловьева, – считающий генерала и политика представителями частичной правды, которая должна быть поглощена высшим синтезом действенного христианства. За Разговорами следует Повесть об Антихристе – до странности живая и подробная история о конце света и непосредственно предшествующих Судному дню событиях. Большую опасность для христианства Соловьев видел в подъеме Китая и Японии (он писал об этом в 1900 г.) – подъем этих стран Соловьев считал предтечей Антихриста. Но сам Антихрист у Соловьева европеец, филолог, католический священник in partibus (в чужих краях), а также волшебник и, по Ницше, сверхчеловек.

Те почитатели Соловьева, для которых главное в нем – мистицизм, особенно ценят его стихи. В поэзии Соловьев был последователем Фета, с которым поддерживал дружбу, хотя и сожалел о его воинствующем атеизме, делающим невозможной их встречу в загробном мире. Но как и все остальные современники Фета, Соловьев не мог перенять (и даже, наверное, распознать) великолепную технику Фета, и, как все они, страдал вялостью и слабостью формы. При этом он был настоящим поэтом, и безусловно лучшим поэтом своего поколения. Соловьев пользовался обычным словарем романтизма, но в его устах избитые слова получали новое значение, потому что он передавал ими конкретные мистические факты. Поэзия Соловьева целиком мистическая и для ее понимания необходимо постоянно помнить о его мистическом опыте. Наиболее продуктивным периодом для его поэзии было начало девяностых годов, когда он написал замечательный цикл, обращенный к озеру Сайма, о котором говорил как о живом существе. Для понимания поэзии Соловьева надо еще помнить, что, когда он обращается к озеру как к «нежной даме», говорит о его глазах, настроениях и мечтаниях, – это не поэтическая метафора, а подлинное чувство мистика. Поэма Три свидания – самое длинное, хотя и не лучшее из его поэтиче­ских произведений – во многих отношениях очень характерна для него, так как мистицизм в ней перемежается с юмористической непочтительностью. Свое видение в пустыне он описывает языком возвышенной мистической поэзии:

Все видел я, и все одно лишь было, –

Один лишь образ женской красоты...

Безмерное в его размер входило, –

Передо мной, во мне – одна лишь ты.

А рядом, чуть ли не в следующем четверо­стишии, вернувшись в Каир, слышит от соседа по гостинице:

«Конечно, ум дает права на глупость,

Но лучше сим не злоупотреблять:

Не мастерица ведь людская тупость

Виды безумья точно различать».

Соловьев не только юмористически обрамлял мистические стихотворения, он написал большое количество и чисто шуточных стихов. Они очень разнообразны и, если бы их собрать – что еще не было сделано, – мог бы получиться хороший сборник. В нем были бы остроумные пародии, злая сатира, притчи, русский эквивалент лимерика – во всех есть явный элемент чистого шутовства и совершенной абсурдности. Если в поэме Три свидания Соловьев включал юмористический элемент в мистическое сочинение, то в одну из своих шуточных пьес (Белая лилия) он, наоборот, включает куски, наполненные мистическим смыслом, придавая пьесе «второй смысл». Любовь к нелепицам также очевидна и в его письмах, бурлящих каламбурами (он был неисправимый каламбурист) и восхитительно неуместными цитатами. Обычно большинство писем, написанных с целью рассмешить адресата, при публикации не развлекают читателя, который понимает, что от него ждут смеха, а ему смеяться не хочется. Но шутки Соловьева всегда веселят читателей, конечно, если среди них не попадется такой, которому отвратительны все виды словесной игры, – таким как раз был их первый читатель. Только в письмах к особо важным и уважаемым людям (как, например, епископ Штросмайер) Соловьев удерживался от шуток. Но и помимо нелепиц, письма Соловьева необычайно остроумны, и читать их наслаждение. После Пушкина (у которого нет соперников) Соловьев без сомнения лучший русский мастер эпи­столярного жанра и далеко позади третий – Чехов.

9. Чехов

Антон Павлович Чехов родился 17 января 1860 г. в Таганроге на Азовском море. Его дедушка был крепостным в одном из громадных поместий Воронежской губернии, но заработал деньги торговлей и смог выкупить себя и свою семью. Павел, отец писателя, перестал быть крепостным в возрасте девяти лет. Павел стал купцом в Таганроге, и дела его шли хорошо. И он, и его жена были простыми, малообразованными, очень религиозными и семейными людьми. Больше всего Павел Чехов любил петь псалмы вместе с семьей. В кон­це 90-х гг., когда Антон Чехов был уже известным писателем, Чеховы все еще пели псалмы под руководством отца. Семья состояла из нескольких сыновей и одной дочери. Всем им дали хорошее образование. Антона (у него был только еще один младший брат) послали учиться в таганрогскую гимназию. Но когда Антон Чехов был в гимназии, благосостоянию семьи пришел конец. Строительство железной дороги через близлежащий Ростов нанесло тяжелый удар таганрогской торговле, и Павел Чехов вынужден был закрыть дело. В 1876 г. он уехал из Таганрога искать работу в Москве, где учились его старшие сыновья. Антон остался в Таганроге один. В 1879 г. он закончил гимназию и тоже уехал в Москву к семье; там он поступил на медицин-ский факультет. После обычного пятилетнего курса, в 1884 г. Антон Чехов получил диплом врача. Со времени переезда в Москву и до самой смерти он не расставался с родителями и сестрой, и его литературный заработок скоро стал главной опорой семьи. Чеховы были исключительно сплоченной семьей – случай невероятно редкий среди интеллигенции, – и, конечно, здесь сказались крестьянские и купеческие корни.

Сразу же по приезде в Москву Чехов начал сотрудничать в юмористической прессе и еще до окончания университета стал там одним из самых ценимых авторов. Поэтому, получив диплом, он не занялся врачебной практикой, а положился на литературный труд как на источник существования. В 1886 г. некоторые из его юмористических рассказов были изданы отдельной книгой. Книга имела большой успех, и за ней вскоре последовала вторая. Критики, особенно радикальные, не обратили внимания на книги Чехова, но два влиятельных литератора – старый прозаик Григорович и издатель самой большой тогдашней газеты Новое время Суворин – их заметили. Умный и проницательный Суворин немедленно разглядел большие способности Чехова и пригласил его сотрудничать в Новом времени, где даже организовал для него специальное еженедельное литературное приложение. Они стали близкими друзьями, и самое интересное в переписке Чехова – письма к Суворину. Отныне Чехов утвердился в «большой литературе» и освободился от тирании мелких юмористических изданий. Перемена в общественном положении повлекла за собой творческие перемены – он оставил юмористику и начал создавать тот стиль, который и есть чехов­ский стиль. Эта перемена заметна уже в рассказах 1886-1887 гг. В то же время Чехов написал свою первую пьесу Иванов, поставленную в Москве в декабре 1887 г., а в Петербурге – годом позже. Для этого переходного периода характерно, что Чехов продолжал работать над произведениями и после их первой публикации: Степь и Иванов, которые появились потом в Сочинениях, очень отличаются от того, как они выглядели в 1887 г. Отныне Чехов был писателем с установившейся репутацией, и он и его семья смогли вести сравнительно безбедную жизнь. В этой жизни было довольно мало событий, а те, что были, связаны с чехов­ским творчеством. Отдельным эпизодом явилась поездка Чехова на Сахалин. Он отправился туда в 1890 г. через Сибирь (это было до Транссибирской дороги), а вернулся морем через Цейлон. Он тщательно исследовал жизнь заключенных и опубликовал результаты в отдельной книге (Остров Сахалин, 1891). Остров Сахалин – книга, замечательная по полноте, объективности и беспристрастности – представляет собой важный историче­ский документ. Полагают, что именно она повлекла за собой некоторые тюремные реформы, произведенные правительством в 1892 году. Путешествие на Сахалин было величайшим вкладом Чехова в дело гуманности, столь близкой его сердцу. В личной жизни Чехов тоже был человеком добрым и щедрым. Большую часть своих денег он раздавал. Таганрог – его родной город – обязан Чехову библиотекой и музеем.

В 1891 г. Чехов был достаточно богат, чтобы купить участок земли в пятидесяти километрах к югу от Москвы – в Мелихово. Там он поселился с родителями, сестрой и младшим братом и прожил там шесть лет. Он принимал участие в сельской жизни, лечил крестьян, построил школу. В 1892–1893 гг. во время холерной эпидемии он был начальником санитарного округа. В Мелихове Чехов написал многие из своих лучших и наиболее зрелых рассказов. В 1897 г. состояние здоровья заставило его покинуть Мелихово. У него оказалась чахотка, и остаток жизни ему пришлось провести на южном побережье Крыма и на иностранных – французских и немецких – курортах. Это была не единственная перемена в его жизни. Все его окружение изменилось: у него завязались связи с Художественным театром, и политически он заметно сдвинулся влево. Это привело к разрыву с Сувориным, которому Чехов написал очень резкое письмо по поводу дела Дрейфуса (даже в России дело Дрейфуса было источником ссор!), и к дружбе с более молодыми революционными писателями, главой которых был Горький. В последние годы жизни (особенно после 1900 г., переселившись в Ялту) он часто виделся с Толстым. В об­ществе в то время Чехова, Горького и Толстого считали чем-то вроде святой Троицы, символизирующей все лучшее, что было в независимой России, в противоположность темным силам царизма. Чехов жил в соответствии со своими либеральными убеждениями: поэтому, когда Академия, по подсказке правительства, исключила Горького из своих членов (почти сразу после избрания), Чехов, как и старый социалист Короленко, отказался от членства. Но на литературную деятельность Чехова эта сторона жизни не влияла – она не привнесла новых элементов в его творчество. Гораздо важнее была связь с Художественным театром. После Иванова Чехов написал несколько легких одноактных комедий, имевших большой успех у публики, но не существенных для его творческого развития. В 1895 г. он снова обратился к серьезной драме и написал Чайку (по-английски ее смешно перевели The Seagull, нужно было просто The Gull). Она была поставлена в Императорском театре в Петербурге в 1896 г. Пьеса была плохо понята актерами и плохо сыграна. Премьера с треском провалилась. Пьеса была освистана, и автор, пораженный неудачей, покинул театр после второго действия и уехал в Мелихово, поклявшись больше никогда пьес не писать. В это время К. С. Ста­ниславский (Алексеев; выходец из богатой московской купеческой семьи) и драматург Владимир Немирович-Данченко основали Художественный театр (этому театру предстояло стать важной вехой в истории русской сцены). Им удалось заполучить Чайку для одной из первых постановок. Состав исполнителей был удивительно удачным и на редкость подходящим для пьесы, которую предстояло поставить. Они поняли Чайку, работали, не жалея сил, – и постановка 1898 г. стала настоящим триумфом. Вдохновленный успехом, Чехов с новыми силами обратился к драматургии и написал свои самые знаменитые пьесы непосредственно для труппы Станиславского. Дядя Ваня (задуманный еще в 1888 г.) был поставлен в 1900 г., Три сестры – в 1901 г., Вишневый сад – в январе 1904 г. Каждая пьеса имела еще больший успех, чем предыдущая. Между драматургом, актерами и зрителями была полная гармония, Чехов был на вершине славы. Он повсюду считался величайшим писателем России наряду с Толстым и Горьким. Однако он не стал так богат, как Редьярд Киплинг или Габриэле Д’Аннунцио, даже как Горький. Дело в том, что, как и его любимые герои, он был удивительно непрактичен: в 1899 г. он продал все свои сочинения издателю Марксу за 75 000 рублей (37 500 долларов). После заключения сделки выяснилось, что Маркс не имел представления об объеме этих сочинений: он рассчитывал на четыре тома рассказов, а получил девять! В 1901 г.­ Чехов женился на актрисе Художественного театра Ольге Леонардовне Книппер, и жизнь его еще больше изменилась. Последние годы он прожил большей частью в Ялте, где купил дачу. Его постоянно осаждали назойливые посетители, с которыми он был добр и терпелив. Болезнь прогрессировала. В июне 1904 г. его здоровье настолько ухудшилось, что врачи порекомендовали Баденвейлер – маленький курорт в Шварцвальде. Там 2 июля 1904 года он умер. Его тело перевезли в Москву и похоронили рядом с отцом, умершим в 1899 г.

Литературная деятельность Чехова отчетливо делится на два периода: до и после 1886 года. Англий­ский читатель и более «литературная» русская публика знают его по последним произведениям, но можно сказать, что значительно большее число русских знают его как автора ранних юмористических рассказов, а не как автора Моей жизни или Трех сестер. Характерно, что наиболее популярные и типичные для Чехова юмори­стиче­ские рассказы, известные каждому даже полуобразованному русскому (например, Лошадиная фамилия, Винт, Жалобная книга, Хирургия и т. д.), ­не были переведены на английский язык. Верно, перевести эти рассказы очень трудно, – уж очень силен в его шутках местный колорит. Но верно также, что англоязычный поклонник Чехова не имеет вкуса к шутовству и ищет у Чехова совсем другого. Уровень журналов, в которых сотрудничал молодой Чехов, был крайне невысок. Юмористические издания были прибежищем пошлости и дурного вкуса. Шутки были грубыми и бессмысленными. Им не хватало благородного дара абсурдности, который приравнивает человека к богам; не хватало остроумия, сдержанности, изящества. Это было просто банальное шутовство, и рассказы Чехова не слишком выделялись на общем фоне, хотя и отличались более высоким уровнем мастерства. Господствующей нотой во всех рассказах была незамысловатая издевка над слабостями и глупостями человеческого рода; даже критик с особо острым зрением не смог бы разглядеть в них человеческого сочувствия и тонкого юмора – столь знакомых читателю зрелых произведений Чехова. Большинство этих рассказов Чехов никогда не переиздавал, но все-таки несколько десятков ранних вещей включены в первый и второй тома его собраний сочинений. Только несколько из них – те, что потоньше – удостоились англий­ского перевода. Но даже в самых грубых вещах Чехова заметно его высокое мастерство, а в экономности его художественных средств кроется обещание таких рассказов как Спать хочется и На святках. Довольно скоро Чехов начал отклоняться от прямой линии, навязанной ему юмористической прессой, и уже в 1884 г. написал Хористку – рассказ еще несколько примитивный и неуклюжий по лирическому построению, но в целом почти на уровне лучших его зрелых рассказов. Со сборника Пестрые рассказы (1886 г.) началась литературная известность Чехова; кроме шутов­ских упражнений сюда вошли рассказы совсем другого рода; в них под внешней веселостью скрывается печаль: русская критика называла это избитой фразой «смех сквозь слезы». Такова Тоска: сырой зимней ночью извозчик, только что потерявший сына, пытается рассказать седокам о своем горе, но ему ни в ком не удается пробудить сочувствия.

В 1886 г., как уже говорилось, Чехов освободился от гнета юмористических журналов и начал развивать свой собственный стиль, пробивавшийся и раньше. Этот стиль был и остался поэтичным по существу, но прошло еще некоторое время, прежде чем определились основные признаки типично чеховского рассказа. В рас­сказах 1886–1888 гг. уже присутствуют многие элементы, но они еще не слились воедино: тон описательной журналистики (в наиболее чистом виде в Перекати-поле); чистый анекдот, иногда просто иронический (Пассажир 1-го класса), иногда щемяще трагикомиче­ский (Ванька); лирическая атмосфера (Степь, Счастье); психология болезненного состояния (Тиф); притчи и нравоучения, обрамленные условным, нерусским окружением (Пари, Без заглавия). Однако в этих рассказах уже главенствует одна из любимых и наиболее характерных для Чехова тем – отсутствие понимания между людьми, невозможность для одного человека чувствовать так же, как другой. Тайный советник, Почта, Именины, Княгиня – все основаны на этой идее, ставшей лейтмотивом позднего творчества Чехова. Действие наиболее типичных рассказов этого периода происходит в одной и той же местности – в степи между Азовским морем и Донцом, где протекали детство и юность Чехова. Это место действия Степи, Счастья, Воров. Эти рассказы построены как лирические симфонии (хотя последний из них также и анекдот). Их доминирующая нота – суеверие, смутный ужас (Чехов делает его поэтичным) перед чем-то невидимым, населяющим темную и пустую степь: смутная надежда, что в этой совершенно неинтересной и бедной степной крестьянской жизни можно найти свое счастье. Степь, над которой Чехов много работал, возвращался к ней и после ее публикации, – центральная вещь этого периода. В ней­ нет замечательной архитектуры ранних рассказов – это лирическая поэма, но поэма, сделанная из материала банальной, скучной и сумеречной жизни. Длинное, монотонное, бессобытийное путешествие мальчика по бесконечной степи от родной деревни до далекого города растягивается на сто страниц, превращаясь в тоскливую, мелодичную и скучную колыбельную. Более светлая сторона лирического искусства Чехова представлена в рассказе Святою ночью. Монах, дежурящий ночью на пароме, рассказывает пассажиру о своем умершем товарище, монахе, обладавшим редким даром «акафисты писать». Монах любовно, подробно описывает технику этого искусства, и ясно, что Чехов искренне симпатизирует своему, никем не замеченному, никому не нужному, тихому и непритязательному товарищу по ремеслу. К тому же периоду относится и Каштанка – восхитительная история собаки, подобранной цирковым клоуном: он включает ее в труппу выступающих на арене животных, а она сбегает посреди представления, заметив старого хозяина. В рассказе замечательная смесь юмора и поэзии, и, несмотря на сентиментальное очеловечивание животных, его нельзя не признать шедевром. Еще одна жемчужина – Спать хочется, настоящий шедевр сжатости, экономности и мощной силы. Рассказ такой короткий, что его нельзя пересказать, и такой хороший, что его нельзя не прочесть.

В некоторых рассказах этого периода уже есть особенно характерная для Чехова манера, – которую стали потом называть «чеховской». Самый ранний рассказ, в котором заметна эта манера, – Именины (1887) – Чехов высоко ценил его, но считал незаконченным и писал Суворину: «…я охотно просидел бы над Именинами полгода… Но что мне делать? Начинаю я рассказ 19 сентября с мыслью, что я обязан кончить его к 5 октября – крайний срок; если просрочу, то обману и останусь без денег. Начало пишу покойно, не стесняя себя, но в середине я уж начинаю робеть и бояться, чтобы рассказ мой не вышел длинен… Потому-то начало выходит у меня всегда многообещающее, точно я роман начал; середина скомканная, робкая, а конец, как в маленьком рассказе, фейерверочный…». Но в рассказе несомненно присутствует главное, что характерно для зрелого стиля Чехова. Это «биография» настроения, нарастающего от банальных уколов жизни, но по существу вызванного глубинными психологическими или физиологическими причинами (в данном случае беременностью).

Рассказом Скучная история (1889), можно считать, открывается зрелый период. Его лейтмотив – одиночество всех и каждого – звучит здесь с особенной силой. Понять, что именно в России стало называться «чеховским настроением», можно, прочитав Скучную историю. Атмосфера рассказа создается глубоким и все растущим разочарованием главного героя рассказа – профессора – в самом себе и окружающей его жизни, постепенной утратой веры в свое призвание, постепенным отдалением людей, связанных всей жизнью, постепенным пониманием абсолютной пошлости и незначительности близких. Профессор осознает бессмысленность своей жизни, бездарность (типично чеховское слово) и скуку, его окружающие. Единственный оставшийся у него друг – Катя, опекуном которой он был раньше, разочаровавшаяся во всем несостоявшаяся актриса, уже полностью сломана, раздавлена теми же чувствами. И хотя его нежность к ней подлинная, и страдает он от тех же причин, что и она, он не может найти слов, не может приблизиться к ней. Он безнадежно закрыт, и единственное, что может ей сказать:

– Давай, Катя, завтракать, – говорю я.

– Нет, благодарю, – отвечает она холодно.

Еще одна минута проходит в молчании.

– Не нравится мне Харьков, – говорю я. – Серо уж очень. Какой-то серый город.

– Да, пожалуй... Некрасивый... Я ненадолго сюда... Мимоездом. Сегодня же уеду.

– Куда?

– В Крым... то есть на Кавказ.

– Так. Надолго?

– Не знаю.

Катя встает и, холодно улыбнувшись, не глядя на меня, протягивает мне руку.

Мне хочется спросить: «Значит, на похоронах у меня не будешь?» Но она не глядит на меня, рука у нее холодная, словно чужая. Я молча провожаю ее до дверей... Вот она вышла от меня, идет по длинному коридору, не оглядываясь. Она знает, что я гляжу ей вслед, и, вероятно, на повороте оглянется.

Нет, не оглянулась. Черное платье в послед­ний раз мелькнуло, затихли шаги... Прощай, мое сокровище!

Такая минорная концовка повторяется во всех последующих чеховских рассказах и дает тональность всему его творчеству.

Скучная история открывает череду чехов­ских зрелых шедевров. Помимо того, что гений его естественно развивался, у Чехова теперь было больше времени для работы над каждым рассказом, чем в эпоху Именин. Поэтому его рассказы, написанные в 90-х гг., почти все без исключения – совершенные произведения искусства. Нынешняя репутация Чехова основана главным образом на произведениях этого периода. Главные рассказы, написанные после 1889 г., – это (в хронологиче­ском порядке): Дуэль, Палата № 6 (1892); Рассказ неизвестного человека (1893); Черный монах, Учитель словесности (1894); Три года, Ариадна, Анна на шее, Дом с мезонином, Моя жизнь (1895); Мужики (1897); Душечка, Ионыч, Дама с собачкой (1898); Новая дача (1899), На святках, В овраге (1900). После 1900 г. (в период Трех сестер и Вишневого сада) он написал только два рассказа: Архиерей (1902) и Невеста (1903).

Искусство Чехова считается психологичным, но оно психологично по-иному, чем искусство Толстого, Достоевского или Марселя Пруста. Нет писателя, который превзошел бы Чехова в изображении непреодолимой обособленности людей друг от друга, невозможности взаимопонимания. Эта тема лежит в основе большинства произведений Чехова, однако несмотря на это персонажи Чехова на удивление лишены индивидуальности. Личность в его рассказах отсутствует. Его персонажи говорят (за исключением сословных особенностей и некоторых «словечек», которые он им время от времени одалживает) одним и тем же языком, языком самого Чехова. Их нельзя узнать по голосу – как можно узнать героев Толстого или Достоевского. Все они похожи друг на друга, сделаны из одного материала – общечеловеческого, – и в этом смысле Чехов самый «демократичный», самый «всеобщий» из всех писателей. Потому что похожесть всех мужчин и женщин у него, конечно, не признак слабости, а выражение его глубокого убеждения в том, что жизнь однородна, а явление индивидуальности только разрезало ее на водонепроницаемые отсеки. Чехов – как Стендаль, как французские классицисты, в отличие от Толстого, Достоевского и Пруста, – изучает «человека вообще», род человеческий. Но в отличие от классицистов он, как Пруст, останавливает внимание на мельчайших подробностях, на «булавочных уколах» и «соломинках души». Стендаль имеет дело с психологией «целых чисел». Он прослеживает главные, сознательные, творческие линии психической жизни. Чехов сосредоточен на «дифференциалах» сознания, его меньших, подсознательных, невольных, разрушительных и растворяющих силах. Как искусство чеховский метод активен, – более активен, чем, например, прустов­ский, потому что основан на более четком и сознательном отборе материала и на более сложном и тщательном его расположении. Но как «мировоззрение», как «философия», этот метод глубоко пассивен и «лишен сопротивляемости», поскольку представляет собой полную сдачу на милость «микроорганизмов» души, ее разрушительных микробов. Отсюда общее впечатление, производимое творчеством Чехова, – впечатление, будто бы у него был культ слабости и бездействия. На самом деле у Чехова не было другого способа проявить сочувствие своим персонажам, кроме как показать подробно процесс их подчинения своим микробам. Сильный человек, который не терпит поражения в этой борьбе или вообще ее не пережил, всегда вызывает у Чехова меньше сочувствия и играет у него в произведениях роль «злодея», – насколько слово «злодей» вообще применимо к чеховскому миру. Сильный человек в этом мире просто бесчувственное животное, с толстой кожей, не чувствующей «уколов», которые являются единственно важным в жизни.

Рассказы Чехова построены так, что конструкция у них не повествовательная – ее скорее можно назвать музыкальной, только не в том смысле, что его проза мелодична – она не мелодична, Чеховский метод построения рассказа сходен с методами музыкального построения. Рассказы его одновременно текучи и точны. Чехов строит свои рассказы по чрезвычайно сложным кривым, но эти кривые точно рассчитаны. Рассказ Чехова – серия точек, через которые можно точно провести кривые, которые он разглядел в запутанной паутине сознания. Чехов замечательно прослеживает первые стадии эмоционального процесса, указывает первые симптомы отклонения – еще не различимые для постороннего взгляда и даже для того, в ком идет процесс, – первые симптомы, когда нарождающаяся кривая, кажется, еще совпадает с прямой. Легчайшее прикосновение – сначала почти не привлекающее внимания читателя – дает намек на направление, в котором пойдет рассказ. Потом оно повторяется как лейтмотив, и при каждом повторении становится яснее отклонение кривой, которая заканчивается совсем в другом направлении, чем начальная прямая. Такие рассказы как Учитель словесности, Ионыч, Дама с собачкой – превосходные примеры этих эмоциональных кривых. В Ионыче прямая линия – это любовь доктора к мадмуазель Туркиной, а кривая – его погружение в эгоистическое самодовольство успешной провинциальной карьеры. В Учителе словесности прямая – опять любовь героя; кривая – дремлющее в нем недовольство эгоистическим счастьем и умственные запросы. В Даме с собачкой прямая линия – отношение героя к своему роману с «дамой» как к банальной и преходящей интрижке, кривая – его непреодолимая и всепоглощающая любовь к ней. В большинстве рассказов Чехова эти конструкции осложнены богатой и мягкой атмосферой, созданной изобилием эмоционально-значительных деталей. Таким образом достигается поэтический, даже лирический эффект: как и в лирике, интерес читателя сосредоточен не на развитии событий, а на «заражении» настроением автора. Чеховские рассказы – лирические монолиты, их нельзя разъ­единить на эпизоды, потому что каждый эпизод четко обусловлен целым и без целого лишен смысла. В архитектурном единстве Чехов превосходит всех русских писателей реалистической эпохи. Только у Пушкина и Лермонтова мы находим равный или даже больший дар построения. Чехов считал Тамань Лермонтова лучшим из всех рассказов, когда-либо написанных, – и это мнение не лишено оснований. Тамань предварила чеховский метод лирической конструкции. Только воздух Тамани яснее и холоднее, чем мягкая, «сочно-осенняя» атмосфера чеховского мира.

Несколько в стороне от остального зрелого творчества Чехова стоят повести Моя жизнь и В овраге. Моя жизнь – история толстовца, и нельзя не заметить, что Чехов старался приблизиться здесь к более ясному и рациональному стилю Толстого. В рассказе есть прямота повествования и разреженность атмосферы, редкие у Чехова. Несмотря на сравнительное отсутствие атмосферы, это, возможно, самый поэтически наполненный его рассказ. История убедительно символична. Герой, его отец, его сестра, Ажогины, Анюта Благово выделяются с четкостью персонажей «моралите». Общий и неопределенный характер самого названия помогает сделать рассказ «жизнью каждого человека». По поэтической мощи и значительности Моя жизнь может считаться шедевром Чехова – пожалуй, превосходит ее только В овраге. В овраге – один из последних рассказов Чехова – удивительное произведение. Место действия – промышленный район недалеко от Москвы; сюжет – история семьи лавочника. Рассказ поразительно свободен от лишних деталей, его атмосфера создается с помощью нескольких описательных мазков, самим движением повествования. Рассказ бесконечно богат эмоциональным и символиче­ским значением. В обеих повестях (Моя жизнь и В овраге) есть редкие для Чехова убежденность и острота нравственной оценки, которые ставят их выше его остального творчества. Все произведения символичны, но в большинстве их символика выражена не так конкретно, завораживающе туманно. Они близки к Метерлинку, при всем огромном стилистическом различии между русским реалистом и бельгийским мистиком. Палата № 6 – самый темный и жуткий из чеховских рассказов – особенно примечателен этим завораживающим символизмом именно в силу своей реалистичности. (Черный монах – единственный случай, когда Чехов отступил от чистого реализма, – полная неудача). Но наибольшего развития чеховский символизм достиг в его пьесах, начиная с Чайки.

Загрузка...