Глава 7. Литература первой половины XVII В. (А. М. Панченко).

Начало XVII в. стало для России временем глубокого социального и государственного кризиса. Обострение социальных противоречий вызвало многочисленные восстания крестьян, холопов, посадских людей. Крупнейшим из таких восстаний стала крестьянская война, которую возглавил Иван Болотников, — первая крестьянская война в русской истории. Польская интервенция привела к потере Смоленска и других юго-западных территорий. Шведы закрыли России выход к Балтийскому морю. Кризис социальной и государственной структуры сопровождался кризисом царской власти. Потомки назвали эти тяжелые годы Смутным временем, Смутой.

Федор Иванович, последний царь из дома Калиты, умер в 1598 г., не оставив наследника. На престоле оказался его шурин Борис Федорович Годунов, представитель младшей ветви старинного московского боярского рода Сабуровых, уже при Федоре Ивановиче фактически правивший Россией. Хотя воцарение Бориса Годунова было обставлено как «всенародное избрание», но авторитет самодержавной власти стал быстро падать. После смерти Бориса (13 апреля 1605 г.) Мономахова шапка превратилась в игрушку в руках многочисленных претендентов. Она добывалась столь же легко, сколь и терялась. Сын Бориса Годунова — Федор носил титул государя всея Руси лишь шесть недель; его убили сторонники Лжедмитрия I. Сам Лжедмитрий I был свергнут, не процарствовав и года. На второй день после его смерти, 19 мая 1606 г., царскую власть захватил стоявший во главе заговорщиков князь Василий Иванович Шуйский, последний Рюрикович на московском троне.

Но Россия не хотела признавать этого «боярского царя». Разнесся слух, что «Димитрий Иванович» спасся, что в Кремле убили кого-то другого. Новый самозванец еще не появился, как во имя этого призрака взбунтовались северские и заокские города — Путивль, Чернигов, Рязань, Тула. Василий Шуйский спешно отрядил войско на усмирение бунта, но под Кромами оно потерпело сокрушительное поражение. Во главе восставших стоял боярский холоп Болотников, отважный и искусный воин, который побывал и в татарском плену, и на турецких галерах, а затем, получив свободу, набрался ратного опыта в Европе.

Хотя Болотников действовал за «природного царя Димитрия», но выражал он интересы социальных низов и призывал к расправе с правящим сословием. Под знамена Болотникова стекались посадская беднота, крестьяне и беглые холопы. Болотников не раз бил царские войска, подходил к самой Москве. Только измена дворянских дружин из южных уездов заставила его отступить — сначала к Калуге, а потом к Туле. Лишь после долгой осады Тулы Василию Шуйскому удалось одолеть крестьянское войско.

Однако передышка, полученная правительством, была недолгой. Новый враг угрожал ему — новый самозванец — Лжедмитрий II. Поддержанный отрядами польских авантюристов и казаков, он летом 1607 г. приступил к Москве. Подмосковное село Тушино Лжедмитрий II сделал своей столицей, отчего и был прозван Тушинским вором или Тушинским цариком. Отсюда он рассылал своих агентов и свои отряды по русским городам. Его власть признали Псков, Суздаль, Владимир, Ростов, Ярославль, Вологда. Почти три года Москва и Тушино грозили друг другу, и ни одна сторона не могла добиться решительного перевеса.

Василию Шуйскому пришлось обратиться за помощью к шведам.

Своеобразным фоном калейдоскопической смены царей было самозванство, «царики», как их тогда называли. Оно началось с появления Лжедмитрия I (до XVII в. русские источники не знают ни одного случая самозванства). Эта «игра в царя» отражала принципиально важный идеологический сдвиг: русский народ перестал верить в божественное происхождение самодержавной власти, в то, что в стране может быть только один царь «по божьему изволению». Замечательна сама многочисленность самозванцев. За время Смуты их появилось более десятка, причем принадлежали они к разным социальным слоям. В Лжедмитрий I современники опознавали выходца из дворянской служилой семьи (Отрепьевы — галицкие «дети боярские»), в Лжедмитрий II, «Тушинском воре» — поповича, в «царевиче» Петре, который выдавал себя за сына царя Федора и воевал вместе с Болотниковым, — холопа. Это наглядное свидетельство того, что в кризисную эпоху не только верхи, но и низы надеялись захватить власть, посадить на трон справедливого царя из своего сословия.

Всесословная активность характерна не только для политической и социальной борьбы. Активность — общая черта Смутного времени, ярко проявившаяся и в сфере литературы. Роль устного и писаного слова возросла в громадной степени. Победу Лжедмитрия I обеспечило не столько оружие, сколько «подметные письма», умелая агитация, склонившая на его сторону общественное мнение. Воззвания распространяли все правители и претенденты на престол — Василий Шуйский, Тушинский вор, Боярская дума. «Прелестными листами» наводнил Россию польский король Сигизмунд III, рассылавший их от собственного имени и от имени своего сына Владислава, также пытавшегося укрепиться на московском троне. Множество агитационных «грамоток» вышло из лагеря Болотникова. Их поток особенно усилился с началом освободительной войны. «Господа братья Московского государства» (города, Троице-Сергиев монастырь) звали друг друга «быть в одной мысли», «со всею землею стояти вместе заодин и с литовскими людьми битись до смерти».

Грамота — это деловой, канцелярский жанр, смысл которого — в информации о каких-то событиях, в передаче фактов, в запрещении или приказании что-либо сделать. Но грамоты Смутного времени не только информировали, они стремились убеждать, воздействовать не только на разум, но и на душу читателя. Для них характерна повышенная эмоциональность, в принципе чуждая делопроизводству и всегда присущая художественным текстам. Авторы грамот писали ритмической и рифмованной прозой, широко использовали риторические приемы, рисовали картины народных бедствий, включали в тексты «плачи». В итоге информация отодвигалась на задний план, и грамота становилась произведением красноречия, ораторского искусства. Так агитационная письменность Смутного времени подготовила художественное переосмысление деловых жанров — одно из литературных открытий первой половины XVII в.

Всесословная активность проявилась и в расширении круга писателей. Если раньше литературным творчеством занимались главным образом ученые монахи, то теперь за перо берутся миряне разных чинов и состояний — князья, столичные и провинциальные дворяне, администраторы — дьяки и подьячие. Если раньше существовал разрыв между устной словесностью и письменностью, то теперь фольклорные тексты проникают в рукописную книгу. От первой половины XVII в. до нас дошли старейшие образцы раешного стиха, древнейший сборник заговоров, первые списки устно-поэтического «Сказания о киевских богатырях» и песни о Гришке Отрепьеве.

В условиях, когда русское общество распалось на множество партий и лагерей, правительственный и церковный контроль за литературной продукцией стал невозможным. Смутное время — это «бесцензурное» время. «Авторская воля» не зависела от внелитературных факторов. Писатель начинает свободно размышлять о поступках людей, которых он изображает, отказывается от традиционной средневековой схемы «праведник либо грешник», открывает для себя многообразие, сложность, противоречивость человеческих характеров.

В этот период определилась культурная переориентация России. До XVII в. русская литература ориентировалась преимущественно на литературу Юго-Западной Европы (греки, балканские славяне). Теперь главными становятся контакты с Украиной, Белоруссией, Польшей. Одним из следствий Брестской церковной унии 1596 г., которая имела целью окатоличение православного населения Польско-Литовского государства, была эмиграция украинских и белорусских интеллигентов в Москву. В начале века их опыт и знания использовались довольно широко. Они работают на Московском печатном дворе, переводят с греческого и польского. Что касается Польши, с которой Россия вела долгую и изнурительную борьбу, то литературные связи с нею не прерывались и в эти трудные годы. Среди наводнивших Россию поляков были не только авантюристы, жаждавшие легкой наживы: среди них были и высокообразованные интеллигенты. Виднейший польский философ, доктор Себастьян Петрици, приехавший на свадьбу Марины Мнишек и после гибели Лжедмитрия I оказавшийся в ссылке, написал «в пленении московском» стихотворные вариации на темы Горация. В этой книге (она вышла в Кракове в 1609 г.) сотни строк посвящены московским событиям.

В репертуаре переводной письменности польские памятники очень скоро начинают безраздельно преобладать. Польская литература играет роль литературы-посредницы: именно через нее входят в русский обиход темы и персонажи европейской культуры.

«Поворот к Западной Европе» закрепляется в Хронографе 1617 г. Здесь расширены сведения по античной мифологии (они имелись и раньше), пересказаны мифы о Кроне (Хроносе), о борьбе богов и титанов, о Геракле, Персее, Дедале и Икаре, о царе Мидасе и Орфее. Основываясь на польской «Хронике всего света» Мартина Бельского, редактор Хронографа 1617 г. создал главы по истории Польши и Священной Римской империи, поместил сведения о римских папах. Хронограф являл собою образец для подражания, его позиция — это позиция официальной историографии. Обращаясь к европейским материалам, Хронограф своим авторитетом поддерживал процесс европеизации русской культуры.

В 1618 г. Россия и Польша подписали Деулинское перемирие. Патриарх Филарет, отец царя Михаила, вернулся в Москву из польского плена. Главный идеолог по своему сану, Филарет стал и фактическим правителем государства. Его целью было восстановление прежнего идеологического статуса, нарушенного Смутой. Филарет провозгласил изоляционизм, запретив ввозить, хранить и читать не только польские издания, но и книги «литовской печати» — издания единоверных украинских и белорусских типографов.

Однако никакие запретительные указы не могли повернуть историю. Уже не было и речи о всеобщей покорности, о безусловном подчинении. Опыт Смутного времени не пропал даром. Этот опыт, кстати говоря, учитывал и сам Филарет. Его изоляционистская программа кроилась по польскому образцу. Филарет многое перенял у контрреформации, с деятельностью которой познакомился в плену и которая также вела идеологическое наступление, потому что к началу XVII в. позиции католицизма в Польше были сильно подорваны. Протестанты различных толков (лютеране, кальвинисты, ариане) открывали все новые школы и типографии, наводнив Польшу своими сочинениями. Оппозиционное творчество низов также находило доступ к печатному станку: на книжном рынке то и дело появлялись произведения полуфольклорной сатиры, в которых осмеивался и отвергался ханжеский мир официальной культуры. Контрреформация начала поход и против религиозного вольномыслия, и против народной культуры. В 1617 г. епископ Мартин Шишковский опубликовал индекс запрещенных книг. «Контроль над умами» становился реальностью.

Как и контрреформация в Польше, московская патриархия боролась на два фронта. Воздвигая препоны контактам с Западом, Филарет одновременно объявил войну скоморохам — профессиональным носителям народного искусства, их игрищам, песням, смеховым «глумам». По русским источникам скоморохи известны уже с XI в. Православная церковь исстари обличала их «играние и бесовское пение и кощунное глумление» (согласно старинной поговорке, «бог создал попа, а бес скомороха»), но вплоть до XVII в. она терпела скоморохов, не видя в них особой опасности. Патриарх Филарет первым перешел от слов к делу, от обличений к прямым гонениям. У московских скоморохов отбирали музыкальные инструменты, складывали на телеги, везли за Москву-реку и там жгли. Репрессии против скоморохов — признак не силы, а слабости церкви, признак того, что церковь стала опасаться «мирской» культуры как идеологического конкурента.

Попытки восстановить идеологическое равновесие не привели ни к застою, ни тем более к движению вспять. Принцип динамизма, принцип постоянных изменений, не только количественных, но и качественных, уже утвердился в русской литературе.

1. Публицистика смутного времени

Произведения, в которых запечатлено Смутное время, можно разделить на две большие группы[443].

К первой принадлежат произведения, возникшие до 1613 г., до избрания на престол Михаила Романова. Это — непосредственные отклики на события, мгновенный отпечаток социальных и политических страстей и пристрастий. Это — публицистика, в которой все подчинено конкретной агитационной задаче. Тексты второй группы написаны также участниками и современниками Смуты, но после ее окончания, в более или менее спокойные времена. Эти авторы уже размышляют, пытаются философски, исторически и художественно осмыслить «лихие лета», пережитые Россией.

Для агитации предпочтительнее малые жанры. Публицисты Смутного времени не являются исключением из этого правила: в их жанровом репертуаре одно из первых мест занимают «видения»[444]. О канонической сюжетной схеме «видений» можно судить по «Повести о видении некоему мужу духовну», составленной осенью 1606 г., когда войска Болотникова приступили к Москве.

«Повесть о видении некоему мужу духовну» протопопа Терентия.

В ней рассказывается, будто бы некий житель стольного града «в тонком сне» увидел, как в Успенском соборе богородица, Иоанн Предтеча и святые угодники молили Христа пощадить народ православный, закосневший в грехе и потому страдающий от ужасов Смуты. Наконец слезы матери смягчили Христа, и он сказал «тихим гласом»: «Тебе ради, мати моя, пощажу их, аще покаются. Аще ли же не покаются, то не имам милости сотворити над ними». После этого некий святой повелел «мужу духовну»: «Иди и поведай, угодниче Христов, яже видел еси и слышал!» «Муж духовен» рассказал о своем видении протопопу кремлевского Благовещенского собора Терентию, который и написал повесть о видении, «да отдал патриарху, да и царю сказывал».

Тот же сюжетный стереотип положен в основу видений в Нижнем Новгороде и Владимире, а также в Великом Устюге[445] и в других городах. В памятниках этого жанра довольно свободно варьируются местные реалии и состав персонажей: в видении может являться Христос, или богородица, или «пречудная жена» в светлых ризах с иконой в руках (владимирское видение). Устюжанину Григорию Клементьеву слышались голоса местных патронов Прокопия и Иоанна (повесть об этом видении была присоединена к житию Прокопия Устюжского в качестве чуда двадцать восьмого). Варьируется и условие спасения, которое может иметь и общий характер («чтоб постилися и молилися со слезами»), и более конкретный. В нижегородском видении господь, кроме трехдневного поста, повелел построить церковь, добавив: «да на престоле поставят свещу невозженную и бумагу неписану». Если все эти условия будут выполнены неукоснительно, то «свеща возжена будет от огня небесного, и колокола сами воззвонят, а на бумаге будет написано имя, кому владети Российским государством».

При всех отдельных отличиях в видениях много сходного, причем не только в сюжетосложений. В жанре видений часто используются бытовые детали, создающие иллюзию достоверности. Вот начальные строки одного из московских видений: «115-го (1607) году, февраля в 27 день, в ночи с пятницы на субботу, наряжен ночевати... у церкви у собора архангела Михаила в паперти голова Истома Артемьев сын Мылник, а в его место ночевал сын его Козма, а с ним 6 человек сторожей из овошново ряду: Обрамко Иванов, да Васка Матфеев, Андрюшка Никитин, Первушка Дмитреев, да Первушка Матфеев, Гришка Иванов». Здесь особенно замечательно указание на замену «головы» сторожей («а в его место ночевал сын его Козма»). Эта оговорка, по-житейски наивная и потому особенно убедительная, повышает впечатление достоверности и самого видения. Нет никакого сомнения, что все перечисленные сторожа — действительно реальные люди «из овошново ряду».

В «Повести о видении некоему мужу духовну» говорится, что герою слышался не вообще колокольный звон, а удары в определенный колокол — «в той болшой колокол... его же при царе Борисе слили». Когда «муж духовен» шел в Кремль, он приметил, что улицы сухи и гладки, а на дворе стоял октябрь, дождливая осень. Христа и богородицу герой наблюдал с определенного места — через «западные двери, от патриарша двора».

В эпохи войн и мятежей «видения» и «небесные знамения» всегда пристально фиксируются и наблюдаются современниками. Спустя пять лет после избрания Михаила Романова в Европе началась Тридцатилетняя война. Явилась и комета, которая, по общему мнению, эту войну предвещала. Видения и пророчества заполонили и католические, и протестантские страны. Им верили короли, полководцы и монахи, безграмотные простолюдины и просвещенные мужи.

Литература Смутного времени в этом отношении не составляет исключения. Князь И. А. Хворостинин, любимец Лжедмитрия I, богослов, историк и поэт, вспоминая о внезапной смерти Бориса Годунова и о шестинедельном царствовании его злополучного сына Федора, отметил в «Словесах дней и царей и святителей московских»: «Быша знамения многа комитнаго указанна: овогда копейный образом (в виде копья), овогда две луны и едина едину побараше».

Видения эпохи Смуты играли важную роль в политической борьбе.

«Повесть о видении некоему мужу духовну» протопопа Терентия 16 октября 1606 г. по повелению царя Василия Шуйского читали в главном храме России — в московском Успенском соборе «вслух во весь народ, а миру собрание велико было»[446]. Одновременно в Москве был объявлен неурочный недельный пост, «и молебны пели по всем храмом... чтобы господь бог отвратил от нас праведный свой гнев и укротил бы межусобную брань и устроил бы мирне и безмятежне все грады и страны Московского государьства». Нижегородская и владимирская повести о видениях рассылались в 1611 г. по русским городам. Устюжане, узнав о нижегородском видении от ярославцев, сообщили о нем вычегодцам, а те, в приложении к особой отписке, — пермичам.

«Видение» — древнейший жанр, усвоенный на Руси вместе с христианством. Однако в эпоху Смуты он приобрел новые функции, выдвинулся на первый план, оттеснив другие жанры. Сходные изменения произошли и с другими жанрами: Смута вдохнула новую жизнь в такой традиционный вид деловой письменности, как грамоты и «отписки»[447].

Агитация посредством грамот была в эти годы необычайно интенсивной. В грамотах объединяются деловой стиль и риторика. Грамоты полны не только призывов к единению, но и картин запустения Московского государства, надругательств интервентов над национальными святынями и т. д.

Все это подготовило почву для появления так называемых «подложных» грамот — своеобразных литературных мистификаций. Такова грамота 1611 г., составленная от имени смоленских «пленных», которые «дались без всякого противления литовским людей» и живут якобы «в обозе» у осаждавшего Смоленск польского короля Сигизмунда III[448]. «Мы все... — говорится в тексте, — без останка и без всякого пощаженья погибли и ни малыя милости и пощаженья не нашли». Литературную мистификацию выдает незнание обстоятельств осады Смоленска и, напротив, прекрасная, до мелочей, осведомленность о московских событиях, невероятная для пленника, находящегося вдали от столицы. По-видимому, эта грамота написана в стенах Троице-Сергиева монастыря, который в Смутное время возглавлял патриотическое движение. Цель мистификации ясна из следующего призыва, содержащегося в грамоте: «Оставьте свой страх!.. Какую хотите милость и пощаду собе найти? Не будете только ныне в соединении, обще со всею землею, — горько будет плакати и рыдати неутешимым вечным плачем». Авторы мистификации полагали, что призыв к единению будет весомее, если вложить его в уста людей, испивших до дна чашу вражеских «милостей».

«Новая повесть о преславном Росийском царстве».

На художественном переосмыслении деловых жанров построена «Новая повесть о преславном Росийском царстве», которая датируется рубежом 1610-1611 гг. Анонимный автор называет свое сочинение «письмом» (синоним к словам грамотка, отписка): «А сему бы есте писму верили без всякого сумнения... И кто сие писмо возмет и прочтет, и он бы его не таил, давал бы, разсмотряючи и ведаючи, своей братие, православным християном, прочитати вкратце... а не тем, которыя... отвратилися от християнства и во враги нам претворилися... — тем бы есте отнюд не сказывали и не давали прочитати».

Призывая «свободити царство» от интервентов, аноним полностью сосредоточивается на агитационной задаче. Его интересует только та расстановка политических сил, которая сложилась к концу 1610 г. Авторские симпатии и антипатии выражены вполне отчетливо, поэтому персонажи «Новой повести» либо патриоты и герои, либо злодеи. Автор восторженно относится к патриарху Гермогену. Это неколебимый столп, поддерживающий своды «великой палаты» — Русской земли. Главный ее враг — Сигизмунд III, «злой и сильный безбожник», который насилием добивается прекрасной невесты — Москвы. «Сродники» и доброхоты невесты — смоляне, не поддающиеся полякам, и «вящщие (лучшие) люди» из посольства к Сигизмунду — Филарет Романов и князь В. В. Голицын, которые выступают за всю Россию. «Окаянному жениху» Сигизмунду помогают изменники — «седмочисленные бояре», управляющие Москвой и присягнувшие сыну Сигизмунда королевичу Владиславу.

Одного из «седмочисленных бояр», казначея Федора Андронова, «Новая повесть» сравнивает с Ихнилатом, лукавым царским советником из «Повести о Стефаните и Ихнилате». Чтобы развенчать этого ставленника захватчиков, автор создает комический эффект с помощью рифмованной речи (о комическом ореоле рифмы в древнерусской культуре см. в разделе «Рождение книжного стихотворства»). Федор Андронов «ни от царских родов, ни от боярских чинов, ни от иных избранных ратных голов; сказывают, что от смердовских рабов. Его же, окаяннаго и треклятаго, по его злому делу не достоит его во имя Стратилата (св. Федора Стратилата, в честь которого Андронову и было дано имя Федор), но во имя Пилата назвати, или во имя преподобнаго, — но во имя неподобнаго, или во имя страстотерьпца, — но во имя земле; едца, или во имя святителя, — но во имя мучителя, и гонителя, и разорителя, и губителя веры христианьския».

Как художественный прием рифмованная речь наиболее действенна в тексте, рассчитанном на устную передачу. Это, несомненно, хорошо понимал и предусмотрел автор «Новой повести»: его «письмо» должно было читаться на сходках «своей братии», поэтому в нем особенно уместны рифмованные куски. Автор стремится подвигнуть читателей и слушателей на активную борьбу с иноземным вторжением. Автор — агитатор, а не историк. Поэтому он затрагивает только злободневные темы, не погружаясь в прошлое, не задумываясь о причинах московской «замятии».

«Плач о пленении и о конечном разорении Московского государства».

Одна из первых попыток выявить причины Смуты сделана в другом памятнике, созданном одновременно с «Новой повестью». Этот памятник написан в жанре плача. Наряду с плачами по умершим и погибшим древнерусская литература знала также плачи о царствах или городах. Такие плачи сочинялись в эпохи бедствий и тяжелых испытаний. Неизвестный автор «Плача о пленении и о конечном разорении Московского государства» писал в то время, когда Минин и Пожарский уже собирали земское ополчение, но Москва была еще в руках поляков (значит, «Плач» создан до осени 1612 г.). Еще никто не мог предсказать исхода борьбы с интервентами, и поэтому основные мотивы «Плача» — печаль, сетование, скорбь о былом могуществе и величии России, призывы к покаянию и молитве, «дабы бог... пощадил останок рода христианскаго».

«Колики быша царския многоценныя палаты, — восклицает автор, — внутрь златом украшени!.. Колико сокровищ чюдных, царских диадим и пресветлых царских багряниц и порфир!» Начав с появления первого самозванца, «предтечи антихриста» и «сына тьмы», автор касается в своем повествовании многих горестных событий последних лет. Он резко осуждает захватчиков и их русских пособников, но вину за страдания России возлагает не только на них. По его мнению, к Смуте привели внутренние распри, «братоненавидение», внутренний кризис, вызвавший всеобщий нравственный упадок. «Правда в человецех оскуде, — горестно пишет автор «Плача», — и воцарися неправда... и обнажися злоба, и покрыхомся (покрылись мы) лжею».

Разумеется, это рассуждение о причинах Смуты страдает религиозно-нравственной отвлеченностью. Сам автор чувствовал это. «Ох, увы, горе! Како падеся толикий пирг (башня) благочестия, како разорися богонасажденный виноград (сад)?» — риторически вопрошал автор и не находил ясного ответа. В этом случае не помогал и традиционный круг авторитетных для православного книжника источников. «Толикое наказание и гнев воздвижеся, еже немалому удивлению, паче же и слезам достойно. И ни едина книга богословец, ниже жития святых, и ни философския, ни царьственныя книги, ни гранографы, ни историки и ни прочий повестныя книги, не произнесоша нам таковаго наказания ни на едину монархию, ниже на царьства и княжения, еже случися над превысочайшею Россиею». Книги не пригождались, значит, приходилось полагаться на собственное разумение. Автор «Плача» как бы приглашал задуматься о причинах Смуты.

2. Исторические произведения о смуте

Дать историческое объяснение Смуты выпало на долю писателей, творивших уже после избрания на царство Михаила Романова (1613 г.), в 10—20-х гг. XVII в. Писатели эти принадлежали к разным сословиям — еще не угасла всесословная активность периода гражданской войны и иностранной интервенции. Среди этих писателей были духовные лица и миряне, представители администрации и аристократы.

«Сказание» Авраамия Палицына.

Одно из самых популярных в XVII в. и самых обширных сочинений о Смуте вышло из-под пера монаха Авраамия Палицына, келаря Троице-Сергиева монастыря (келарь — это инок, который заведует монастырскими припасами или вообще светскими делами монастыря). Его «Сказание»[449], насчитывающее в общей сложности 77 глав, состоит из нескольких разновременных слоев. Так, первые шесть глав написаны еще в 1612 г., хотя в окончательном виде памятник сложился только к 1620 г. Центральная часть посвящена знаменитой осаде Троице-Сергиевой лавры. Затем рассказ доведен до Деулинского перемирия 1618 г., в заключении которого сам Авраамий Палицын принимал деятельное участие.

Авраамий Палицын — видный участник событий Смутного времени (в его поведении в эти трудные годы были не только положительные, но и отрицательные моменты: так, Авраамий Палицын служил Лжедмитрию II). Авраамий Палицын постоянно подчеркивает собственную значительность, например в рассказе о том, как он ездил в Кострому, в Ипатьевский монастырь за Михаилом Романовым, как затем встречал его у Троице-Сергиева монастыря и т. д.

В «Сказании» Авраамий Палицын нарисовал поистине страшную картину народных страданий: «И крыяхуся тогда человецы в дебри непроходимыя, и в чащи темных лесов, и в пещеры неведомыя и в воде межу кустов отдыхающе и плачющеся к содетелю (богу), дабы нощ сих объяла и поне мало бы отдохнули на сусе (на суше). Но ни нощ, ни день бегающим не бе покоя и места ко скрытию и к покою, и вместо темныя луны многия пожары поля и леса освещеваху нощию, и никому же не мощно бяше двигнутися от места своего: человецы, аки зверей, от лес исходящих ожидаху».

«Временник» Ивана Тимофеева.

Другой писатель этого времени, дьяк (правитель какой-либо канцелярии) Иван Тимофеев, представитель высшей бюрократии, в своем «Временнике»[450], составленном в 1616-1619 гг., изобразил историю России от Ивана Грозного до Михаила Романова. По службе Ивану Тимофееву приходилось постоянно участвовать в отправлении государственных дел. Он имел доступ ко многим важным документам, и поэтому «Временник» содержит многие исторические известия, которые не зафиксировал ни один автор, кроме Тимофеева. Кроме того, Тимофеев описывает как мемуарист многие события, очевидцем которых он был. Когда народ ходил к Новодевичьему монастырю просить Бориса Годунова принять царский венец, тот «в руках держа пота своего утирания... плат... оного плата окрест шии своея облагаше... показуя разумевати, яко бы удавитися понуждаемаго ради хотяше, аще не престанут молящей». Кроме этого лицемерного жеста Бориса Годунова, Иван Тимофеев заметил и другие любопытные подробности, характеризующие атмосферу «добровольного» призвания Бориса на царство. Некий «отрок наущен», забравшись под самое окно кельи царицы Ирины, вопил «яко во уши той», умоляя благословить брата на царство. Все это мелкие детали, но эта их мелкость характерна, ибо здесь Иван Тимофеев проявляет себя в качестве мемуариста, в качестве частного человека, а не историка.

И. А. Хворостинин.

Третий автор — князь И. А. Хворостинин, происходивший из рода ярославских удельных князей. В юности он был близок к Лжедмитрию, который пожаловал его кравчим (придворный чин; кравчий разрезал еду государю) и, по свидетельству современника, «держал этого молокососа в большой чести, чем тот весьма величался и все себе дозволял»[451]. Эта позорная близость была всем памятна, и Хворостинину важно было обелить себя в глазах современников и потомков. Поэтому в свои «Словеса дней и царей и святителей московских», которые Хворостинин писал, по-видимому, незадолго до смерти (он умер в 1625 г.), он ввел мотивы самооправдания. Однажды, рассказывает Хворостинин, Самозванец похвалялся какой-то своей «храминой», постройкой. «Ту стояше юноша некий, иже ему любим бе и печашеся присно (всегда пекся) о его спасении паче же всех человек». Этот юноша, сам Хворостинин (дальше рассказ ведется уже от первого лица), якобы осмелился обличить суетную гордыню Лжедмитрия, напомнив ему, что бог «стирает всяко превозношения гордых». В другом месте своих «Словес» Хворостинин утверждает, что его ценил сам патриарх Гермоген, возглавивший оппозицию польским интервентам. Поучая однажды собравшихся, патриарх особо выделил Хворостинина, тут же присутствовавшего: «Ты боле всех потрудихся во учении, ты веси, ты знаеши!» Был ли на самом деле этот разговор, мы не знаем, поскольку в других источниках о нем не говорится.

С. И. Шаховской.

Родственником И. А. Хворостинина был князь Семен Иванович Шаховской. Его жизнь исполнена внезапных перемен и превратностей, столь характерных для эпохи Смуты. В 1606 г., когда «северские» города (Путивль, Чернигов, Елец, Кромы) восстали против царя Василия Шуйского, С. И. Шаховской служил под Ельцом. Здесь его постигла первая опала: его увезли в столицу и без объявления причин сослали в Новгород — «в мор» (в Новгороде тогда была чума), однако с дороги повернули в деревню. В 1608-1610 гг. он снова был на службе в Москве, сражался с тушинцами, потом перешел на их сторону. Вторая и опять недолгая опала в 1615 г. — результат собственной челобитной Шаховского, в которой он жаловался, что «заволочен (измучен) со службы да на службу». В конце 1619 г., после смерти третьей жены, Шаховской женился в четвертый раз, что возбранялось церковными правилами. Это навлекло на него гнев патриарха Филарета. В своем «Молении» Филарету Шаховской оправдывается тем, что с первой женой он прожил три года, со второй — только полтора, а с третьей — всего 19 недель (все жены помирали). Шаховской достиг преклонных лет (источники упоминают о нем еще в 50-х гг.) и не раз бывал «опален».

Прекрасно образованный человек, Шаховской оставил большое литературное наследие. Смуте посвящены две его повести: «Повесть известно сказуема на память великомученика благовернаго царевича Димитрия» и «Повесть о некоем мнисе (монахе), како послася от бога на царя Бориса во отмщение крове праведнаго царевича Димитрия». Недавно доказано, что Шаховскому принадлежит один из самых значительных памятников по истории Смуты — так называемая «Повесть книги сея от прежних лет». Этот сжатый, но цельный очерк истории Смуты дошел в составе Хронографа тобольского сына боярского Сергея Кубасова. Автором повести было принято считать киязя И. М. Катырева-Ростовского, поскольку в виршах, «Повесть» заключающих, есть такое двустишие:

Есть же книги сей слагатай,

Сын предиреченнаго князя Михаила роду Ростовского сходатай.

У Михаила Петровича Катырева-Ростовского, известного воеводы, о котором «Повесть» упоминает в высшей степени сочувственно, был один сын, а именно Иван Катырев. По первой жене он приходился зятем будущему патриарху Филарету и шурином Михаилу Романову. Царь Василий Шуйский за «шатость» в борьбе с Тушинским вором сослал И. Катырева-Ростовского в Тобольск. Только в 1613 г., как раз к избранию шурина царем, он снова появился в Москве.

Недавно найден ранний, конца 20-х — начала 30-х гг. XVII в. список первоначальной редакции «Повести»[452]. В приписке прямо указано на автора — «многогрешного в человецех Семена Шаховского». «Повесть» здесь не имеет заглавия, а вирши выглядят так:

Есть же книги сей слагатай

Рода Ярославского исходатай.

Итак, о Смуте в 10—20-х гг. XVII в. писали монах, приказный дьяк, два князя — Рюриковича, хотя и из второстепенных фамилий. Из этого перечня ясно, что литературная среда первой четверти XVII в. была разношерстной. Это обстоятельство говорит о том, что еще нет писателей-профессионалов; оно также говорит о том, что нет и монополии на писательский труд, что каждый может стать писателем.

Разумеется, позиции и литературная манера этих авторов различны. Однако их объединяют некоторые принципиально важные моменты. Главный из них — усиление индивидуального начала, установка на своего рода «самовыражение». Мы уже видели, как подчеркивает свою роль в событиях общерусского значения Авраамий Палицын; как И. А. Хворостинин пытается обелить себя, вводя в текст разговоры с Лжедмитрием и с патриархом Гермогеном — разговоры скорее всего вымышленные. Даже в «Повести на память царевича Димитрия», в которой Шаховской строго придерживался агиографического канона, чувствуются автобиографические черты. Сообщив о том, что царевич Димитрий был сыном Ивана Грозного от «шестыя ему жены царицы Марии», т. е. наследником сомнительной законности, Шаховской продолжает: «Да никто же зазирает (осуждает) многобрачное сие рождество... Не осудится бо всяк родивыйся от многобрачия родителским прегрешением, аще добре свое житие изведет». Защищая царевича, автор «Повести» защищал и самого себя, вернее права своих детей от четвертой супруги.

Усиление индивидуального начала сказалось не в одних автобиографических намеках и сценах. Оно выразилось также в сравнительно свободном обсуждении причин Смуты и поведения ее деятелей, независимо от их положения на иерархической лестнице и социальных отношений. Все историки Смуты причину национального бедствия видят в «грехе всей России». Это естественно, ибо они еще не могли отказаться от религиозного взгляда на историю. Однако важно то, что они не ограничились общей ссылкой на этот «грех», но попытались в нем разобраться. Чрезвычайно важно, что у разных авторов такой анализ индивидуален.

Иван Тимофеев и Авраамий Палицын оба согласны в том, что к Смуте привело «бессловесное молчание», или «всего мира безумное молчание», иначе говоря, безмолвная рабская покорность несправедливым властителям. Но далее каждый из писателей идет своим путем. По «Временнику», в нравственном нездоровье повинен наплыв иностранцев; их пагубную роль в бедствиях России Иван Тимофеев подчеркивает раз за разом.

Напротив, Авраамий Палицын, говоря о приметах всеобщего нравственного падения — от царя до холопов, от бояр до церковного чина — не склонен перелагать вину на иностранцев. Он подчеркивает социальные противоречия в канун Смуты. При Борисе Годунове три года подряд случился неурожай, перемерли многие тысячи голодных. Потом же оказалось, что богачи скрывали огромные запасы хлеба: «Давныя житницы не истощены, и поля скирд стояху, гумна же пренаполнены одоней и копон и зародов (стогов и копен) до четырехнадесять лет от смятения по всей Русской земле...» Вину за гражданскую войну Авраамий Палицын возлагает на богачей: «Се убо да разумеется грех всей России, чесо ради от прочих язык (народов) пострада: во время 66 искушения гнева божия (т. е. во время трехлетнего неурожая) не пощадеша (не пощадили) братию свою... И яко же мы не пощадехом, тако и нас не пощадеша врази наши».

Историки самодержавного государства не могут довольствоваться изображением «всенародного греха». В сфере их внимания должны оказаться и «власть предержащие». Характеристики царей — от Ивана Грозного до Михаила Романова — дают все авторы, писавшие о Смуте. Именно в этих описаниях и проявилось всего отчетливее то литературное открытие, которое Д. С. Лихачев обозначил как «открытие характера»[453]. Суть дела, согласно Д. С. Лихачеву, заключается в следующем.

В средневековой историографии человек «абсолютизируется» — он по большей части (но, как мы видели выше, не всегда) либо абсолютно добр, либо абсолютно зол. Авторы начала XVII в. уже не считают злое и доброе начала в характере человека чем-то извечным и раз навсегда данным. Изменчивость характера, как и его контрастность, не смущают теперь писателя: напротив, он указывает на причины такой изменчивости. Это, наряду со свободной волей человека, влияние других людей, тщеславие и пр. В человеке соединяются разные черты характера — и хорошие, и плохие.

Это открытие можно проиллюстрировать теми характеристиками Бориса Годунова, которыми испещрены сочинения о Смуте. Любопытно, что ни один из авторов в рассуждениях о Борисе не обходится без противительных союзов. «Аще и разумен бе в царских правлениих, — пишет о нем Авраамий Палицын, — но писания божественнаго не навык и того ради в братолюбствии блазнен бываше» (т. е. притеснял ближних, грешил против заповеди о любви к ближнему). Хворостинин: «Аще и не научен сый писаниам и вещем книжным, но природное свойство целоносно имея». Даже Шаховской, рассуждая об убийце царевича Димитрия, счел необходимым сказать несколько приязненных слов о «велемудренном и многоразсудном разуме» Бориса Годунова!

Сочетание в одном человеке хорошего и дурного у Ивана Тимофеева приобретает значение эстетического принципа: «И яже злоба о Борисе извещана бе, должно есть и благодеяний его к мирови не утаити... Елика убо злотворная его подробну написати потщахомся, сице и добротворивая о нем исповедати не обленимся».

Этот литературный принцип прокламируется и закрепляется в Хронографе редакции 1617 г. Здесь противоречивость и изменчивость характера свойственна подавляющему большинству персонажей, начиная с Ивана Грозного, — патриарху Гермогену и Борису Годунову, Василию Шуйскому, Козьме Минину и Ивану Заруцкому, одному из казачьих предводителей. Составитель Хронографа 1617 г. обосновывает эту черту теоретически: «Не бывает же убо никто беспорочен в житии своем». Хронограф был памятником в известной мере официальным, образцовым. Своим авторитетом он закреплял «открытие характера» в русской литературе.

3. Житийно-биографические повести

«Открытие характера» означало, что писатели первой половины XVII в. стали оценивать своих персонажей независимо от средневекового этикета, от их положения на иерархической лестнице. Персонаж оценивался как человек, а не как царь, военачальник либо святитель. Отсюда — один шаг до осознания ценности человеческой личности вообще. Появляются первые опыты биографии частного человека. Авторы этих опытов еще пишут с оглядкой на житийный канон (жития оставались школой биографического жанра). Однако этот канон решительно деформируется. Наглядный образец такой деформации — «Повесть о Ульянии Осоргиной» (Осорьиной), написанная в 20—30-х гг.[454]

«Повесть об Ульянии Осоргиной».

На первый взгляд это произведение представляет собою житие местночтимой подвижницы. Об этом говорит и типичное для агиографии заглавие: «Месяца генваря во 2-й день успение святыя преподобныя Ульянеи, муромския чудотворицы». В повести использованы многие стереотипы житийного жанра. Родители героини, дворянская чета Недюревых, жили «во всяком благоверии и чистоте». Сама Ульяния с детства «молитве и посту прилежаше», была кротка и молчалива, «от смеха и всякий игры отгребошеся». Выйдя замуж, она раздает милостыню, печется о вдовах и сиротах, их «своима рукама омывая, и кормя, и напаяя». Когда муж не отпустил ее в монастырь, Ульяния стала изнурять свою грешную плоть. Она «томит тело»: спит на поленьях, в сапоги подкладывает ореховую скорлупу и черепки. Как и подобает подвижнице, Ульяния побеждает бесов. Кончина ее благостна, это не смерть, а именно успение. Призвав детей и челядь, она дает им наставления «о любви, и о молитве, и о милостыни, и о прочих добродетелях». Последние слова Ульянии — это слова житийной героини: «Слава богу всех ради, в руце твои, господи, предаю дух мой, аминь». Присутствовавшие при успении, утверждает автор, видели «около главы ея круг злат, яко же на иконах около глав святых пишется». При обретении мощей Ульянии слышится колокольный звон, от гроба, полного мира (душистого масла), исходит благоухание; миро оказывается целебным. Это значит, что Ульяния — чудотворица.

Правда, упомянув о посмертных чудесах, автор сразу обрывает повествование. Заключительная фраза повести звучит так: «Мы же не смеяхом (не смели) сего писати, яко не бе свидетельства». Эта фраза намекает на то, что автор преследовал практические цели: он надеялся, что православная церковь сопричтет Ульянию к лику святых, канонизирует эту «не свидетельствованную» подвижницу. Повесть должна была стать первым шагом в церемониале канонизации (кстати сказать, Ульяния так и не удостоилась канонизации, оставшись местночтимой муромской святой).

Однако житийный колорит вступает в постоянное противоречие с авторским замыслом и с сюжетным движением. Рассмотрим например, сцену обретения мощей. Ульяния умерла в 1604 г. Над могилой ее вскоре построили «теплую» (отапливаемую, зимнюю) церковь. Одиннадцать лет спустя умер сын Ульянии Георгий. Его, что вполне естественно, похоронили возле матери, в церковном притворе. Когда рыли новую могилу, гроб Ульянии оказался «на верху земли цел, не врежден ничим». «И недоумеваху, — пишет автор, — чий есть, яко от многих лет не бе ту погребаемаго». Агиографическое «недоумение», которое, согласно этикету, очень часто сопровождает «открытие мощей», в данном случае неуместно. Ведь сочинял «Повесть» и, видимо, хоронил Георгия другой сын Ульянии, Дружина. Не мог же он позабыть, где покоится тело матери!

Дружина Осоргин, сын Ульянии, в 1625-1640 гг. исполнял в Муроме административную должность избного старосты. Повествование о благочестивой подвижнице одушевлено личным отношением автора к героине, согрето сыновней любовью и почтительным восхищением. Только сын, долгие годы живший бок о бок с набожной Ульянией, мог наблюдать, как она дремлет и перебирает четки: «Многажды видехом ю (ее) спящу, а рука ея четки отдвигаше». У Дружины получилось не житие, а жизнеописание, биография с элементами семейной хроники московских и провинциальных дворян Осоргиных, Недюревых, Араповых, Дубенских.

Дом, хозяйство, чада и домочадцы Ульянии — это не кулисы действия, как в типичном житии. Вся жизнь ее — в семье и для семьи. Она идеализируется как жена, мать, сноха, как рачительная и справедливая к челяди госпожа, как странноприимная и нищелюбивая помещица[455]. Среди добрых дел, которые необходимы для спасения православной души, на первое место автор ставит повседневные и неустанные труды Ульянии. Из-за них ей недосуг ходить в церковь: «Попу церкви тоя... бысть глас от иконы богородичны: «Шед, рцы милостивой Ульянеи, что в церковь не ходит на молитву? И домовная ея молитва богоприятна, но не яко церковная. Вы же почитайте ю, уже бо она не меньши 60 лет, и дух святый на ней почивает». Как видим, даже то, что Ульяния не ходит в церковь, автор попытался связать с прославлением героини. Однако факт остается фактом: Ульяния и в девичестве не посещала божьего храма (в той деревне, где она росла, не было церкви), оставалась дома и в замужестве. Следовательно, набожность Ульянии вовсе не была из ряда вон выходящей.

Человек может заслужить царство небесное, не выходя за круг мирских обыденных занятий, — такова художественная логика повести. Хотя Дружина Осоргин, может быть, и не имел намерения внушить читателю эту «вольнодумную» мысль, но она невольно возникала у читателя. К этой мысли подводил и основной художественный прием, использованный в повести, а именно столкновение бытового и этикетно-житийного объяснения одного и того же факта. В неурожайный год Ульяния «взимаше (брала) пищу у свекрови на утренее и полъденное ядение» и тайком отдавала ее голодным. Это удивляло свекровь: в изобильные времена сноха постничала и отказывалась от пищи, а тут, при всеобщей скудости, вдруг переменила нрав. Ульяния объяснила, что прежде, когда она еще не рожала детей, ей не хотелось есть. Но теперь, говорит героиня, «не могу наястися, не точию (не только) в день, но и нощию множицею хочет ми ся ясти, но срамляюся у тебе просити».

Другой эпизод относится тоже к голодным годам — к роковому трехлетнему неурожаю при царе Борисе Годунове. Тогда Ульянии пришлось примешивать в тесто лебеду и кору, «и молитвою ея бысть хлеб сладок. От того же нищим даяше, и никого нища тща (без подаяния) не отпусти; в то время без числа нищих бе». Соседние помещики насмехались над нищими: «Что ради в Ульянин дом ходите? Она бо и сама гладом измирает!» «Многи села обходихом и чист хлеб вземлем, — отвечали нищие, — а тако в сладость не ядохом (не ели), яко сладок хлеб вдовы сея». Соседям тоже захотелось попробовать Ульянин хлеб, и они стали хвалить ее пекарей: «Горазди раби ея печь хлебов!» «И не разумеюще, — замечает автор, — яко молитвою ея хлеб сладок». Читателю здесь остается лишь гадать, отчего хлеб был «сладок» — из-за молитвы ли, или впрямь из-за искусства пекарей. Автор настаивал на этикетном объяснении, а читатель мог предпочесть бытовое толкование.

«Повесть о Марфе и Марии».

Бытовая коллизия лежит в основе другого муромского памятника — «Повести о Марфе и Марии»[456]. Формально эта повесть посвящена истории местной святыни, чудотворного креста на реке Унже. Варианты повести, которые дошли до нас в рукописной традиции, созданы по инициативе муромского архиепископа Моисея, занимавшего муромскую кафедру в 1638-1651 гг. В этих вариантах история унженского креста как бы заслонена рассказом о судьбе двух сестер, отнюдь не случайно названных именами евангельских учениц Христа. Композиционный принцип этой повести — строгая симметрия[457]. Марфа и Мария в один и тот же день выходят замуж, в один и тот же день становятся вдовами. Им одновременно является мысль о свидании, и по дороге они останавливаются на одном и том же «пустом поле», где наконец и соединяются. Здесь, собственно, и возникает тема креста: во сне каждая из сестер получает от ангелов золото и серебро для сооружения креста. Чудесные дары нужно отдать первому встречному. На эту роль повесть предназначила «трех старцев, достолепных зело и сединами украшенных», которые и сооружают крест.

Симметрия организует сюжет не только конструктивно, но также идеологически. Марфа и Мария были разлучены замужеством и враждою супругов, но сами не участвовали в мелких бытовых раздорах. Их душ не касается мелкая и недостойная «брань о местах» на пиру, которая и поссорила их мужей. Невидимой чертой отделены сестры от мужей и сродников, которых обуревают низменные страсти. Праведность Марфы и Марии (ведь только праведницы могут сподобиться чуда) — в отрешенности от быта, в презрении к нему. Обе они кротки, обе живут с теплой верой, и потому так схожи их помыслы и поступки. Симметрия их судеб — как бы отблеск неземной гармонии. В финальной сцене, когда «достолепных старцев» зовут к трапезе, те отвечают: «Мы не требуем ясти; вам повеле бог пити и ясти!» Эта реплика служит не только той цели, чтобы опознать в старцах небесных, бесплотных посланцев. Это также упрек «пиющим» и «ядущим» людям, точнее тем из них, кто за плотским забывает духовное.

Если «Повесть о Ульянии Осоргиной» идеализирует быт, то «Повесть о Марфе и Марии» повседневный быт осуждает. Но в обоих произведениях есть общая и весьма важная идея. Это мысль о «спасении» в миру, не в подвижничестве, а в семье, в родственной любви, в кротости и благочестии. В первой половине XVII в., когда русская церковь переживала глубокий кризис, эта мысль имела очень большое значение. Идеей «спасения в миру» одушевлялась в 30-х и 40-х гг. деятельность «боголюбцев» — Ивана Неронова, Стефана Вонифатьева, Аввакума. В конечном счете эта идея способствовала секуляризации литературы, что и подтверждается сочинениями муромских писателей: неизвестного автора «Повести о Марфе и Марии» и Дружины Осоргина, человека, книжного по должности, который написал биографию своей матери.

4. Книжное стихотворство

Новая русская литература пользуется двумя формами художественной речи — прозой и стихом. Те же формы характерны и для фольклора, где издавна развивались и прозаические, и стихотворные жанры. В устной народной поэзии текст, как правило, неразрывно связан с напевом. Исполнитель не декламирует, а поет. Но в русском фольклоре существовал и «говорной» стих, например раёшный, с обязательной рифмой в конце строк. Таким стихом сложены прибаутки в народном театре картинок — райке. Раёшником пользовались балаганные деды, уличные зазывалы, торговцы и разносчики. Он широко применялся в скоморошьем репертуаре.

Организация художественной речи русского средневековья была иной. В древнерусской письменности стих, т. е. текст, членимый на соизмеримые отрезки, встречается только как исключение[458]. Немногочисленные стихотворные памятники, известные Древней Руси, сложились или по византийским образцам, или под воздействием устного народного творчества. Влияние византийской метрики очевидно в ранних славянских стихотворениях, использующих принцип силлабической симметрии (соизмеримости стихотворных строк по слоговой длине), которые сочинялись Кириллом Философом и первыми поколениями его учеников в Великой Моравии и в Болгарии IX-X вв.[459] Таковы стихотворное предисловие («проглас») к переводу Евангелия, «азбучная молитва», состоящая из двенадцатисложных строк с азбучным акростихом (каждая строка начинается с очередной буквы славянской азбуки), службы Кириллу и Мефодию. Деятельность первых славянских писателей была пронизана мыслью о том, что язык славян как язык богослужения и культуры равноправен с греческим и латынью. Поэтому с первых шагов славянская литература стремится овладеть всеми достижениями литературы византийской, в том числе и стихотворными жанрами.

Ранние славянские стихотворения вошли в письменность Киевской Руси. Переписчики сохраняли, а читатели осознавали их силлабическую природу. Однако в XII в. русский язык претерпел коренные изменения. Так, редуцированные гласные ъ и ь в слабом положении перестали выполнять слоговую функцию. В результате равносложие строк было нарушено. В новых переводах с греческого метрика оригинала не выдерживалась. Тринадцатисложные строки сборника изречений «Мудрость Менандра» в славянской версии, появившейся в XIII в., превратились в строки разной длины — от 11 до 16 слогов. Такой «перевод в прозу» был следствием не технической неумелости, а эстетической установки: считалось, что нужно переводить «внутренний разум» текста, его смысл, не заботясь о точном соблюдении формы.

Сказовый стих русского эпоса использовал автор «Слова о погибели Русской земли»:

О светло светлая и украсно украшена Земля Руськая!

И многими красотами удивлена еси:

Озеры многыми удивлена еси,

Реками и кладязьми месточестьными,

Горами крутыми, холми высокими,

Дубравоми частыми, польми дивными...

Этот замечательный текст доказывает, что наши предки не страдали отсутствием поэтического чувства. Это чувство удовлетворялось как за счет фольклора, который в средние века был общенациональным достоянием, так и за счет литературы. Почти не зная стиха в современном значении этого слова, древнерусская литература исключительно широко пользовалась приемом ритмизации[460].

В «Слове о законе и благодати» митрополита Илариона, в торжественном красноречии Кирилла Туровского ритмизация вполне сознательна и часто настолько последовательна, что тексты этих авторов могут рассматриваться как пограничные между прозой и стихом. «Плетение словес» XIV-XV вв., в котором однокоренные и сходно звучащие слова повторяются наподобие элементов орнамента, создавая ритмический импульс, — это также «не-проза». Писатели XVI-XVII вв., в частности Максим Грек, говоря о стихах, употребляли выражения «слагати стихи» и «сплетати (или ткати) стихи» как синонимы. Значит, в их понимании «плетение словес» было особой формой художественной речи, противостоящей «обычной» прозе[461].

Ритмическое движение особенно сильно в гимнографии, в которой текст и мелодия образуют некое двуединство. Гимнография — это лирика, потому что предмет гимнографии — эмоциональная жизнь человека, но эта лирика ограничена рамками богослужения. Однако к началу XVI в. на основе гимнографической традиции появляется и внебогослужебная лирика — так называемые «стихи покаянные, слезны и умиленны, чтоб душа пришла к покаянию»[462]. Они уже отделяются от церковных обрядов, хотя по тематике еще тесно с ними связаны (особенно с великопостным циклом). В «стихах покаянных» преобладают мотивы греха и покаяния, смерти и страшного суда, ухода от мира в «прекрасную пустыню»:

Приими мя, пустини,

Яко мати чадо свое,

Во тихое и безмолвное

Недро свое...[463]

«Стихи покаянные» очень быстро оформляются в самостоятельный жанр. В певческих рукописях XVI в. встречаются обширные подборки, насчитывающие по нескольку десятков текстов этого жанра. Затем цикл «стихов покаянных» разрастается за счет новых произведений, в которых звучат и светские ноты. Так, во время польско-шведской интервенции в них отражается тема защиты Родины:

Приидите, вси рустии собери.

И благообразнии вернии народи.

И страшнии воини...

Станем, братие,

Противо полков поганых,

Не убоимся часа смертнаго...[464]

«Стихи покаянные» — это, разумеется, не проза, но это и не поэзия в нашем понимании. Они не декламируются, а распеваются «на восемь гласов», как гимнография, причем мелодия играет очень большую роль. Даже конечные ъ, не отражавшиеся в произношении, часто помечались знаком певческой нотации — и, следовательно, распевались.

Стихотворство как осознанная, противостоящая и прозе вообще, и ритмической прозе, и гимнографии форма художественной речи возникло в первом десятилетии XVII в., в Смутное время. В рукописную книгу тогда проникают и фольклорные размеры (раёшный стих, тоника), и заимствованная украино-польская силлабика[465]. С этого момента и начинается история русской поэзии западноевропейского типа.

«Послание дворянина к дворянину». Раёшником написана стихотворная часть «Послания дворянина к дворянину» (1608-1609). Автор послания, помещик Иван Фуников, оказался в захваченной Иваном Болотниковым Туле, когда ее осадили войска Василия Шуйского. У осажденных кончились припасы. В Туле начался голод. Бунтовщики держали Ивана Фуникова в тюрьме, подозревая, что он прячет зерно. В послании Фуников и описывает свои злоключения:

Седел 19 недель,

А вон ис тюрмы глядел.

А мужики, что ляхи,

Дважды приводили к плахе.

За старые шашни.

Хотели скинуть з башни.

А на пытках пытают,

А правды не знают.

Правду-де скажи,

А ничего не солжи.

А яз ин божился,

И с ног свалился,

И на бок ложился:

Не много у меня ржи,

Нет во мне лжи...[466]

Комическая тональность этих строк позволила некоторым исследователям заподозрить, что Иван Фуников не был автором «Послания дворянина к дворянину», что оно только приписано ему: не мог же человек, рассказывая о своих страданиях, смеяться над ними! Но дело в том, что раёшный стих, которым пишет Фуников, рассчитан именно на комический эффект. Комизм — смысловой ореол раёшника. Это скоморошье балагурство, подчеркнутое рифмой. Рифма «оглупляет явления, делая схожим несхожее... снимает серьезность рассказываемого, делает смешным даже голод»[467], даже страдание, даже пытку, а шутка — это своего рода психологическая защита от травмирующих психику явлений действительности. Используя раёшный стих, автор вынужден считаться с его смысловой инерцией. Поэтому Иван Фуников вольно или невольно становится в позу балагура, ерника. Кстати говоря, в «Послании дворянина к дворянину» есть и прозаические куски. В них мы не найдем и тени комизма: здесь смысловая инерция раёшника уже не действовала.

Евстратий. Если Фуников опирается на словесное искусство скоморохов, на раёшную традицию балагурства, то современник Фуникова, поэт Евстратий, приверженец Василия Шуйского, в стихотворной молитве 1621 г. ориентируется на поэтическую культуру Западной Европы. Эту молитву, написанную силлабическим стихом с перекрестной рифмой, автор предварил латинской пометой «serpenticum versus», т. е. «серпантинный (или змеиный) стих». И действительно, графически стихотворение Евстратия исполнено как «серпантинный» рисунок. Сделано это так: из соседних стихов исключены общие элементы (флексии). Эти элементы вписаны между строк. В результате строки становятся зигзагообразными, «серпантинными», «змеиными», — иначе их просто нельзя прочесть. Например, два идущих подряд четверостишия «Богу в бозе, /свету от света,/ в простом слозе /в вечная лета,/ воспевание и слава, /честь, поклонение,/ величание, держава,/ благодарение» (слоговая схема 4—5—4—5; 8—6—8—6) в рукописи Евстратия выглядят следующим образом:

В европейской поэзии XVI-XVII вв. были широко распространены всякого рода «курьезные» стихи, например палиндромоны (перевертни), читавшиеся одинаково слева направо и справа налево. Сложился также особый жанр изобразительной эпиграммы, который предусматривал оформление текста в виде рисунка — креста, звезды, бокала, лучей солнца или языков пламени, сердца и. т. д. Стихотворение Евстратия — это типичный образец такой «алхимии слова».

Стихотворения Ивана Фуникова и Евстратия обозначили полюсы того широчайшего диапазона, в котором предстояло развиваться русской поэзии XVII в. От скоморошьего осмеяния мира до медитативной лирики, от балагурства до «богословия в стихах», от раёшника до строгой силлабики — такими были ее тематические и метрические возможности, намеченные уже в Смутное время. Реализацией этих возможностей и занимались русские поэты XVII в.

Постоянно действующим фактором стала ориентация на опыт поэзии Украины, Белоруссии, Польши. Известно, что Лжедмитрий завел при московском дворе музыку и пение, учредил придворные должности на польский манер. По-видимому, он не забыл и о должности придворного стихотворца. Скорее всего на роль придворного поэта Лжедмитрий предназначал своего любимца князя И. А. Хворостинина (среди польских поэтов той эпохи было очень много дворян, ибо искусство сочинять вирши входило в программу образцового воспитания шляхтича).

Стихи И. А. Хворостинина. Уже при патриархе Филарете, в конце 1622 или начале 1623 г., Хворостинин подвергся гонениям за «шатость в вере» (он запрещал своей дворне ходить в церковь, утверждая, что «молиться не для чего и воскресения мертвых не будет»). У Хворостинина были изъяты рукописи, содержавшие «про всяких людей Московского государства разные укоризны», и между ними тетради со стихами. Из них до нас дошло только одно двустишие, приведенное в царском и патриаршем указе: «Московские люди сеют землю рожью, а живут все ложью» Хворостинина сослали в Кирилло-Белозерский монастырь, где поместили в «особой келье» под неусыпным присмотром «крепкого житьем старца». Чтобы доказать свою верность православию, Хворостинину пришлось написать «Изложение на еретики-злохульники» — огромный стихотворный трактат в 1300 строк, в котором обличаются католичество и различные ереси[468]. «Изложение» Хворостинина не оригинально. Это перевод (или, точнее, переложение) одного украинского полемического произведения, также стихотворного. Несмотря на подражательность, трактат Хворостинина дает очень интересный материал для оценки первых шагов русской книжной поэзии.

С конца XVI в. в украинских и белорусских книгах применялись две системы версификации — равносложный стих (изосиллабизм) и неравносложный стих («относительный силлабизм»), в обоих случаях с обязательной парной рифмой[469]. Если Евстратий склонялся к изосиллабизму, то Хворостинин отдал предпочтение «относительному силлабизму». Именно по пути, намеченному Хворостининым, и пошла русская поэзия первой половины XVII в. Первые поколения московских стихотворцев пишут неравносложные стихи, называя их «двоестрочным согласием» и подчеркивая таким образом принцип парной рифмы.

«Двоестрочное согласие» в некоторых принципиальных моментах совпадало с раёшным стихом. И там, и тут каждая строка представляла собой интонационно и синтаксически завершенный оборот. И в раёшнике, и в «относительном силлабизме» наряду с преобладающей женской рифмой обильно использовалась рифма мужская и дактилическая. У Хворостинина находим такие концевые созвучия: Рим — дым, сотворил — одарил, ловец — овец, бог — мног (мужская рифма), отвращаемся — утверждаемся, писание — пропитание, учители — мучители (дактилическая рифма). Хворостинин, при всем своем западничестве, испытывал явное влияние скоморошьего искусства. Двустишие «Московские люди сеют землю рожью, а живут все ложью» — это перифраз старинной пословицы «Красно поле с рожью, а речь с ложью», известной по сборникам XVII-XVIII вв. Стоит отметить, что та же рифма использована в «Послании» Ивана Фуникова, затем в «Послании дворительном недругу» и в других памятниках раёшного стиха.

Итак, на первых порах фольклорная традиция и украино-польское влияние действовали совместно. Однако очень скоро эти струи обособились, потому что в книжной поэзии стал действовать иерархический принцип. «Двоестрочные согласия» были отождествлены с «высоким», серьезным стихотворством, а раёшник с присущим ему смеховым колоритом — со стихотворством «низовым», простонародным, «подлым». Иерархическое обособление повело за собой изменения в технике «двоестрочных согласий». Это ярко проявилось в стихотворной продукции «приказной школы».

Стихотворство «приказной школы». Еще недавно считалось, что стихотворство первой половины XVII в. — это случайная подборка разрозненных, незрелых и немногочисленных опытов. Однако анализ рукописного материала показал, что к концу 20-х — началу 30-х гг. в России сложилась поэтическая школа, которая активно функционировала в течение двух десятилетий, вплоть до реформ патриарха Никона[470]. К ней принадлежало до десятка стихотворцев — дьяки Алексей Романчуков и Петр Самсонов, подьячий Михаил Злобин, справщики (редакторы) Московского Печатного двора Савватий, Стефан Горчак, Михаил Рогов и др. В большинстве своем — это приказные чиновники из неродовитых семей, только недавно, в первом или втором поколениях, отвоевавшие себе ступеньку на административной лестнице. Поэтому эта литературная группа и обозначается как «приказная школа».

На Печатном дворе и в московских приказах, особенно в Посольском, служили в ту пору самые образованные представители русской интеллигенции. Для справщиков Печатного двора литературная работа была основной профессией. Умение владеть пером было обязательным и для приказных дьяков и подьячих. Им приходилось принимать иностранных послов, выполнять различные поручения за границей, так что контакты с европейской культурой были для них привычным делом. Одна из наиболее заметных и в то же время типичных фигур приказной школы — дьяк Алексей Романчуков, возглавлявший в 1636-1638 гг. русское посольство в Персию. Русские путешествовали вместе с голштинской миссией, в составе которой были выдающиеся писатели, в том числе крупнейший поэт немецкого барокко Пауль Флеминг. С ними постоянно общался Алексей Романчуков (между прочим, за время путешествия он выучил латынь). Памятником этого общения стала его собственноручная стихотворная запись в альбоме голштинского врача Гартмана Граммана (потом этот врач перешел на русскую службу и стал придворным медиком царя Михаила Федоровича):

Не дивно во благополучении возгоржение,

едина добродетель — всех благих совершение.

Дом благий пущает до себя всякаго человека

и исполняет благостыню до скончания века.

Вина всяким добродетелей — любовь,

не проливает бо ся от нея никогда кровь...[471]

Эти альбомные стихи своего рода веха в истории русско-европейского культурного общения: в 1638 г. вирши московского стихотворца впервые оказываются в рукописи европейца.

Поэты «приказной школы» поддерживали интенсивные личные и творческие контакты. Среди них было в ходу выражение «духовный союз» (вариант — «любовный союз») — термин, который они прилагали к самим себе как к корпорации. Какими профессиональными качествами должен обладать поэт, причастный к «духовному союзу»? Прежде всего — это «остроумие»,«острый разум»:

Токмо слышим о твоей остроумной разумности

яко навычен еси окружной премудрости (Савватий).

В языке того времени слово остроумие не имело отношения к способности придумать меткое, острое словцо. «Остроумие» — это знания, смекалка. Но приказные авторы вкладывают в этот термин специфическое значение. С их точки зрения, «остроумие» заключается в умении пользоваться особым «витийным» языком. Излюбленный прием «витийного» языка — уподобление. В поисках материала для уподоблений поэты ориентируются в основном на русскую традицию, на сборники «Физиолог» и «Азбуковник», откуда заимствуют сведения о животных, травах, камнях и деревьях.

Есть бо нырь хитрый, далече ходит во глубину,

ритор же и философ разсуждает премудрую вину...

Желаем твоей любви, яко в жажду онагри...

Яко же магнит камык (камень) вся железа к себе привлачит,

тако и сребролюбивая юза всех содержит...

Хрусалиф камык яко злато есть видением,

сприличился же тому и ты своим разумением...

Анфракс камык зелен видением,

государьская твоя царская душа красна богу молением...

Поэт должен владеть ассоциативным мышлением. Умение находить новые ассоциативные связи и есть «острый разум». Ассоциация — стержень поэтического языка «приказной школы». Поиски новых ассоциаций роднят ее с тем художественным стилем, который господствовал в Европе XVII в., — с барокко. Однако московские стихотворцы избегают причудливых ассоциаций, довольствуясь традиционными метафорами и символами. Сведения о магните, онагре (диком осле), хрусалифе (хризолите) и анфраксе (карбункуле) они черпали из книг, издавна распространенных на Руси.

В 20—40-х гг. книжное стихотворство было для русских писателей новым, еще непривычным занятием. Оно воспринималось как своеобразная литературная игра. Отнюдь не случайно среди жанров, которыми пользуются приказные поэты, безраздельно преобладает стихотворное послание, эпистолия. Приказные поэты писали эпистолии прежде всего друг другу, но также и царю Михаилу, и людям, стоявшим на ступенях трона, — брату патриарха Филарета Ивану Никитичу Романову, князю Д. М. Пожарскому и др. В этих посланиях, как правило, очень мало информации (чаще всего содержательный момент сводится к просьбе о покровительстве). Но по размеру послания бывают очень пространными (сто строк и более). Ясно, что приказные стихотворцы не столько заботились о содержании, сколько щеголяли самим умением писать «двоестрочными согласиями».

Они, как и всякие начинающие поэты, обращали преувеличенное внимание на технику стихотворства, и прежде всего на акростих («краегранесие», «началестрочие»). Их эпистолии почти сплошь снабжены акростихом: из первых букв каждой строки слагается прозаическая фраза, содержащая имя адресата и имя автора. Составители эпистолии регулярно указывали в тексте, что они пользуются «краегранесием», и отмечали его границы. Утаивать имя автора и имя адресата не было никакой нужды, потому что послания вручались реальным лицам.

Следовательно, акростихи в эпистолографии приказной школы также элемент литературной игры, знак литературной «элегантности».

Но у акростиха была и другая функция. Акростих обособлял «двоестрочные согласия» московских интеллигентов от «подлого» раёшника (отметим, что приказные эпистолии и шуточные раёшные послания переписывались в одних и тех же сборниках). Обособлению служило и различие в рифмовой технике. В раёшных текстах находим звучные рифмы, в том числе корневые и составные. В произведениях приказных авторов господствуют рифмы грамматические, или суффиксально-флексивные, образованные созвучием суффиксов и флексий, когда глагол рифмуется с глаголом, прилагательное с прилагательным, существительное с существительным в одной грамматической форме. Это, конечно, не говорит о техническом несовершенстве приказных стихотворцев.

Предпочитая грамматические рифмы и уклоняясь от рифм звучных, они обособлялись от раёшника. Интересно, что пренебрежительное отношение к звучным (особенно составным и каламбурным) рифмам сохранилось в «высоких» жанрах русской поэзии вплоть до начала XX в.

Приказные стихотворцы очень скоро перешли от литературной игры к серьезным занятиям поэзией. Савватий написал цикл нравоучительных стихотворений — «О свете», «О плоти», «О утробе», в котором развивал традиционную для христианской культуры тему суетности и бренности человеческой жизни, тему, которая стала одной из центральных в европейском барокко. Этот цикл Савватий пытался издать на Печатном дворе, единственной тогда русской типографии. К печати были подготовлены и другие стихотворные тексты: краткое переложение «Хроники» Амартола, предисловия к некоторым московским изданиям. Однако все эти тексты так и не попали в печать и остались в рукописях. По-видимому, у авторов «двоестрочных согласий» были не только покровители, но и влиятельные противники.

Приказная школа прекратила свое существование в 50-х гг. Когда патриарх Никон начал проводить церковную реформу, виднейшие стихотворцы приказной школы, в том числе Савватий, стали в ряды приверженцев «древлего благочестия». Это и был конец «приказной школы».

5. Местные литературные очаги (Сибирь, Дон)

В первой половине XVII в. изменяется и «география» русской литературы. В литературное движение включаются окраины государства, прежде всего Сибирь и Дон.

Начало сибирской литературы связано с организацией в 1621 г. тобольской архиепископии. Первый сибирский архиепископ Киприан Старорусенков был до переезда в Тобольск архимандритом новгородского Хутынского монастыря. Вообще почти все сибирские архиепископы XVII в. прибывали из новгородской епархии. Следует также отметить, что в ту пору Сибирь в основном заселялась выходцами из северных и поморских уездов европейской России. В связи с этим ранняя сибирская письменность ориентировалась прежде всего на новгородскую и северно-русскую литературные традиции[472].

Киприан хорошо понимал, что роль духовенства в Сибири более значительна, нежели в центральных уездах. Дворянство, представленное только воеводами и ссыльными, не могло стать господствующей или хотя бы крупной силой в экономике и культуре Сибири. В конфликтах между администрацией и церковью в Сибири в конечном счете всегда брала верх церковь. Ощущая себя полновластным и бесконтрольным хозяином огромного и далекого от Москвы края, тобольская архиепископия проявляла явную тенденцию к сепаратизму, в том числе и к сепаратизму культурному. На этой почве и выросла сибирская литература[473].

О литературных начинаниях первого тобольского архиерея рассказано в Есиповской летописи, созданной спустя пятнадцать лет: «Во второе лето престолъства своего воспомяну (Киприан. — А. П.) атамана Ермака и з дружиною и повеле разспросити ермаковъских казаков, како они приидоша в Сибирь, и где с погаными были бои, и ково где убили погании на драке. Казаки ж принесоша к нему написание... Он же... повеле убитых имена написати в церкви Софеи Премудрости Божия в соборной синодик и в православную неделю кликати повеле с прочими пострадавшими за православие вечную память»[474]. Казачье «написание» до нас не дошло, но составленный на его основе Синодик сохранился в некоторых летописях, а с недавнего времени известен и в оригинале[475] — в той самой рукописи, по которой в тобольском Софийском соборе «кликали» вечную память ермаковым казакам в первую неделю великого поста.

Синодик казакам Ермака.

Этот Синодик содержал не только «убитых имена», т. е. не был простым помянником. Киприан присоединил Синодик к «Чину православия» — памятнику, по которому в великом посту прославлялись почитаемые церковью люди и предавались анафеме еретики и злодеи. Переведенный с греческого еще в XIV в., «Чин православия» в России постоянно дополнялся, откликаясь на узловые события русской церковной и политической истории. В «Чине православия» считались допустимыми и повествовательные, сюжетные куски. Таких исторических вставок немало в той версии памятника, которая хранилась в тобольском Софийском соборе. Сюжетные пассажи есть и в Синодике казакам Ермака. Это, собственно говоря, краткое описание сибирского похода, с перечнем главнейших сражений и рассказом о гибели Ермака. Здесь отчетливо сформулирована идея, которая впоследствии широко пропагандировалась официальной сибирской письменностью: казаки пришли в Сибирь со «щитом истинныя веры», они проливали кровь за торжество православия, за христианизацию языческой страны.

Есиповская летопись.

Эта идея лежит в основе Есиповской летописи, названной так по имени автора, Саввы Есипова, который окончил работу над нею в 1636 г. Савва Есипов возглавлял тобольскую архиерейскую (архиепископскую) канцелярию (он занимал должность «архиепископского дьяка»). Естественно, что Есипов, трудившийся, видимо, по прямому понуждению церковных владык, имел под руками и Синодик, и другие документы библиотеки и архива Софийского дома, нам теперь неизвестные.

Его летопись задумана и выполнена как история Сибири. Начав с рассказа о ее природе, о народах, ее населяющих, о местных царьках и князьях, Есипов затем сосредоточивается на двух персонажах — на Кучуме и Ермаке. Кучума он изображает в традиционном для средневековой письменности обличье гордого царя-язычника, который переполнил чашу божьего терпения. Ермак — это орудие господне, «меч обоюдуостр». Бог избрал простого казака («не от славных муж», замечает летописец), чтобы посрамить Кучума. Ермак как личность, как характер Есипова не интересует; Ермак — орудие бога, и только. «Открытие характера» сибирским летописцем еще не освоено. Завершается летопись рассказом об основании тобольской епархии. Это событие наглядно знаменует победу православия в Сибири.

Как стилист Савва Есипов ориентировался на Хронограф. Это особенно заметно в сценах сражений. Но в композиции и в изображении героев он следовал «монументальному историзму» раннего летописания. Начав, подобно составителю «Повести временных лет», с общего введения, Есипов затем, когда позволил материал, ввел в повествование хронологический принцип и дальше строго выдерживал годовую сетку. Создавая концепцию сибирской истории, Есипов не прибегал к вымыслу, не придумывал небылиц — он просто опускал те сведения, которые его не устраивали. Есипов доказывал свои идеи с помощью комбинации фактов, а не с помощью исторического вымысла. Так в основном поступали русские летописцы и раньше.

«Историческая» повесть о взятии Азова.

Годом позже Есиповской летописи, в 1637 г., на другой окраине России, в области Войска Донского, было написано произведение, также посвященное казачеству. Это — первое произведение из азовского цикла повестей. Цикл состоит из «исторической», «поэтической» и «сказочной» повестей. Событийная канва «исторической» повести обозначена в ее заглавии: «Преднаписание о граде Азове и о прихождении атаманов и казаков великого Донского Войска и о взятии его»[476].

Для донского казачества, этого непокорного и своевольного вассала московского царя, всегдашним камнем преткновения был Азов — мощная турецкая крепость «на усть столповыя реки Дону Ивановича волново казачества». Весной 1637 г., воспользовавшись благоприятной расстановкой сил (султан был занят войной с Персией), казаки осадили Азов и после двухмесячных приступов овладели крепостью.

Отразившая этот эпизод «историческая» повесть была написана человеком, работавшим в казачьей канцелярии. Это оставило след и в композиции, повторяющей композицию официальной войсковой отписки о взятии Азова, и в стиле памятника. Здесь подробно, в документальной манере, с множеством перечней описываются сборы в поход, подкопы под крепостные стены, штурм турецкой твердыни и судьба пленных. Однако автор повести не ограничивал себя лишь документальными задачами. Он прямо заявил об этом в последних фразах: «И сия написахом впредь на память роду християнскому... на укоризну и на позор нечестивым родом поганскаго языка в нынешней и в предидущей род». Идеи «исторической» повести созвучны провиденциальным идеям Есиповской летописи: донские казаки идут «а Азов, чтобы там «православную християнскую веру вкоренити по-прежнему».

Но, как и всякий писатель, автор «исторической» повести обращался не только к потомкам, к «памяти рода християнского», но и к современникам. И он постарался, чтобы их реакция была благоприятной для казачества. Всякий раз, когда в тексте идет речь о царе Михаиле Федоровиче, о нем говорится с подчеркнутым почтением. Даже в рассказе о подкопе под стены Азовской крепости автор не забывает напомнить, что порох казаки получили из Москвы: «И копаша другий подкоп четыре недели, и государьское жалованье, пороховую казну, под стену положиша». Эта оговорка не нужна, если повесть рассчитана на читателя-казака; она понятна и уместна, если автор адресовался к читателю-москвичу. Ведь казаки взяли Азов без позволения царя, даже не уведомив Москву. Поэтому автор и хочет обелить своевольных донцов.

Казаки понимали, что без помощи Москвы Азова им не удержать. Поэтому все четыре года азовской эпопеи, за которой с живейшим интересом наблюдал и мусульманский, и христианский мир, Донское Войско добивалось принятия Азова «под государеву руку». Боясь большой войны с Оттоманской портой (мир с турками был устойчивым принципом внешней политики первых царей Романовых), московское правительство не решалось двинуть войска в помощь казакам и официально отмежевалось от них через посла в Царьграде. В то же время оно посылало казакам оружие и припасы, не мешало «охочим людям» пополнять азовский гарнизон.

В августе 1638 г. Азов осадили конные орды крымских и ногайских татар, но казаки заставили их уйти восвояси. Три года спустя крепости пришлось отбиваться уже от султанского войска — огромной, снабженной мощной артиллерией армии. Большая флотилия кораблей блокировала город с моря. Мины, заложенные под стены, и осадные пушки разрушили крепость. Все, что могло гореть, сгорело. Но горстка казаков (в начале осады их было пять с небольшим тысяч) выдержала четырехмесячную осаду, отбила двадцать четыре приступа. В сентябре 1641 г. потрепанному султанскому войску пришлось отступить. Позор этого поражения турки переживали очень тяжело: жителям Стамбула под страхом наказания было запрещено даже произносить слово Азов.

Было очевидно, что султан не уступит Азова, что новый поход всего лишь дело времени. В этих условиях и в Москве поняли, что двусмысленной политике пришел конец. В 1642 г. был созван земской собор, которому предстояло решить — защищать крепость или вернуть ее туркам. С Дона на собор приехала казачья станица — выборные представители Донского Войска. Ее есаулом (помощником атамана, возглавлявшего станицу) был войсковой дьяк Федор Иванович Порошин, беглый холоп князя Н. И. Одоевского. Порошин, по всей видимости, и написал «поэтическую» повесть об азовском осадном сидении — самый выдающийся памятник азовского цикла.

«Поэтическая» повесть об Азовском осадном сидении.

«Поэтическая» повесть была рассчитана на то, чтобы склонить на сторону казаков московское общественное мнение, повлиять на земский собор. Устами турок в ней высказывались неприятные для московских властей истины: «И то вам, ворам, даем ведати, что от царства вашего, Московскаго никакой вам помощи и выручки не будет, ни от царя, ни от человек русских». Казаки в повести соглашались с этим предостережением: «И мы про то сами без вас, собак, ведаем, какие мы в Московском государьстве на Руси люди дорогие, ни х чему мы там не надобны... А нас на Руси не почитают и за пса смердящего. Отбегаем мы... из работы вечныя, ис холопства неволнаго... Кому об нас там потужить? Ради там все концу нашему. А запасы к нам хлебные и выручки с Руси николи не бывали».

Здесь краски излишне и намеренно сгущены: Москва щедрой рукой посылала на Дон хлебное и пороховое жалованье. По-видимому, автор повести уже не верил в поддержку царя и боярской верхушки. Горькие упреки казаков-защитников крепости — это апелляция к земскому собору, последней надежде азовских героев.

«Поэтическую» повесть сочинял весьма начитанный человек. Он опирался на широкий круг книжных источников, и особенно на «Сказание о Мамаевом побоище», откуда заимствовал приемы описания вражьей силы. Однако не парафразы и не скрытые цитаты определяют художественную специфику памятника. В поэтике повести два организующих фактора: художественное переосмысление канцелярских жанров и использование фольклора. Автор широко пользовался устным творчеством казаков. Надо сказать, что из книжных источников он также брал прежде всего фольклорные мотивы.

Повесть начинается как типичная выписка из документа: казаки «своему осадному сиденью привезли роспись, и тое роспись подали на Москве в Посолском приказе... думному дьяку... а в росписи их пишет». Далее следует пространный перечень войск, посланных к Азову «турским царем Ибрагим-салтаном», перечень пехотных полков, конницы и пушкарей, крымских и ногайских мурз, горских и черкесских князей, европейских наемников и даже «поморских и кафинских черных мужиков, которые у них на сей стороне моря собраны... с лопаты из заступы на загребение наше, чтобы нас, казаков, многолюдством своим в Азове городе живых загрести и засыпати бы им горою великою».

Последняя фраза — это авторская ремарка, нарушающая сухой и деловой канцелярский стиль. Такое нарушение вовсе не случайность. Это художественный прием. Дело в том, что перечень войск, на первый взгляд документально бесстрастный, в то же время эмоционально окрашен. Методически перечисляя новые и новые отряды турок, автор нагнетает впечатление страха и безнадежности. Он и сам как бы во власти этих чувств. Он ужасается тому, что написал, и перо выпадает из его руки: «Тех-то людей собрано на нас, черных мужиков, многие тысечи без числа, и писма им нет — тако их множество».

Так говорит человек, прекрасно знающий о благополучном исходе осады. Значит, это не канцелярист и не летописец. Это — художник. Он осознает, что контраст создает эмоциональное напряжение. Чем безнадежнее выглядит начало, тем эффектнее и весомее счастливый конец. Эта контрастная картина — главная, но дальняя цель автора. Пока же он подготовляет почву к переходу от канцелярского стиля к полуфольклорному стилю воинской повести, к гиперболически-этикетному изображению несметных вражеских полчищ. Именно здесь он обращается к «Сказанию о Мамаевом побоище».

Турецкие орды «поля чистые изнасеяли». Там, где расстилалась привольная степь, выросли леса «людми их многими». От многолюдства пеших и конных полков «земля... под Азовым потреслася и погнулася, и из реки... из Дону вода на береги выступила от таких великих тягостей». Пушечная и мушкетная стрельба уподоблена грозе — «бутто гром велик и молния страшная ото облака бывает с небеси». От порохового дыма померкло солнце, «как есть наступила тма темная». «И страшна добре нам стало от них в те поры, — восклицает автор, — трепетно и дивно их несказанной и страшной и дивной приход бусурманской нам было видети!»

Переходы от канцелярского стиля к фольклорному и в дальнейшем остаются самой характерной приметой авторской манеры. Вот «прощание» казаков, изнемогших в кровопролитных сражениях: «Простите нас, леса темныя и дубравы зеленыя! Простите нас, поля чистые и тихия заводи! Простите нас, море синее и реки быстрые!.. Прости нас, государь наш тихий Дон Иванович, уже нам по тебе, атаману нашему, з грозным войском не ездить, дикова зверя в чистом поле не стреливать, в тихом Дону Ивановиче рыбы не лавливать». Это почти точная передача стилистики донских песен, насколько мы их знаем по более поздним записям.

Автор не только чередует канцелярский и фольклорный стили — он соединяет их, насыщая фольклоризмами деловой жанр и таким образом художественно его переосмысляя. Наиболее выразительный пример такого переосмысления — вымышленные речи, которыми обмениваются турки и казаки. В «гладкой речи» турецкого военачальника изложены вполне реальные претензии султана. Оратор и угрожает и льстит казакам, но в угрозы и лесть вплетены фольклорные образы. «Видите вы и сами, глупые воры, — говорит он, — силу... великую неизчетну... Не перелетит через силу нашу турецкую... птица паряща, устрашится людей от много множества сил наших, вся валитса с высоты на землю». Если вы оставите крепость, продолжает он, то мы станем вас во веки веков называть «богатырями святорусскими».

Казаки, со своей стороны, не остаются в долгу. Они бранят султана за непомерную гордыню — и бранят без всякого стеснения. Султан — и «худой свиной пастух наймит», и «смрадной пес», и «скаредная собака». Эта брань сродни той «литературной брани», которая встречается во многих памятниках XVII в., также художественно переосмысляющих деловые жанры, — в легендарной переписке с турецким султаном Ивана Грозного, затем запорожских и чигиринских казаков.

От песенного лиризма до «литературной брани» — таков стилистический диапазон повести. Вся она построена на контрастах, потому что ее исторической основой также был контраст — контраст между горсткой защитников Азова и огромным скопищем осаждающих. Повесть оканчивается тем, что, отбив последний приступ, казаки бросились на турецкий лагерь. Турки дрогнули и обратились в бегство. Если прежде казаки «срамили» султана словесно, то теперь они посрамили турок делом: «От нашия руки малы и от казачества Донского вольного срамота стала вечная от всех земель, от царей и от королей».

Земский собор не обошелся без жарких споров, но возобладало мнение царя: Азов нужно вернуть туркам. Уцелевшие защитники крепости покинули ее. Чтобы сгладить тяжелое впечатление, которое произвел на Войско Донское этот «приговор», царь щедро наградил всех казаков из «станицы», присутствовавших на соборе. Исключение было сделано только в одном случае: есаул Федор Порошин, беглый холоп и писатель, был сослан в Сибирь.

«Поэтическая» повесть об Азове была по достоинству оценена современниками. Она распространялась во множестве списков и неоднократно перерабатывалась. На ее основе и на основе «исторической» повести об азовском взятии во второй половине XVII в. была создана «сказочная» повесть об Азове.

«Сказочная» повесть об Азове.

Взятию турецкой крепости в ней предшествует романический эпизод о похищении казаками дочери азовского паши, которая с богатым приданым и большой свитой была отправлена к жениху, крымскому хану. Это чистый вымысел. Художественный вымысел становится здесь главной пружиной сюжетного движения. Казаки в «сказочной» повести берут Азов не воинской удалью, а хитростью. Переодевшись купцами, они приводят к Азову большой обоз с товарами. Но товарами наполнены лишь несколько телег; на остальных спрятаны вооруженные воины, которые и захватывают Азов, когда стража открывает мнимым купцам городские ворота. Сюжет здесь осложнен многими новыми эпизодами. «Сказочная» повесть примыкает к распространенному во второй половине XVII в. жанру «исторического баснословия», к жанру исторической беллетристики.

ЛИТЕРАТУРА

Общие работы.

Елеонская А. С., Орлов О. В., Сидорова Ю. Н., Терехов С. Ф., Федоров В. И. История русской литературы XVII-XVIII вв. М., 1969;

Разделы о литературе XVII в. — В кн.: Лихачев Д. С. Развитие русской литературы X-XVII вв. Л., 1973;

Он же. Человек в литературе Древней Руси. М., 1970, гл. 6 и др.;

Он же. Семнадцатый век в русской литературе. — В кн.: XVII век в мировом литературном развитии. М., 1969, с. 299-328;

Робинсон А. Н. Борьба идей в русской литературе XVII века. М., 1974;

Панченко А. М. Русская стихотворная культура XVII века. Л., 1973;

Адрианова-Перетц В. П. У истоков русской сатиры. — В кн.: Русская демократическая сатира XVII века. Подготовка текстов, статья и комментарий В. П. Адриановой-Перетц. М.-Л., 1954; 2-е изд., доп. М., 1977;

Панченко А. М. Вступительная статья. — В кн.: Русская силлабическая поэзия. 2-е изд. Л., 1970.

Тексты.

Памятники древней русской письменности, относящиеся к Смутному времени. 2-е изд. Спб., 1909. (РИБ, т. XIII);

Сказание Авраамия Палицына. Подготовка текста и коммент. О. А. Державиной и Е. В. Колосовой. М.-Л., 1955;

Сибирские летописи. Изд-во Археографической комиссии. Спб., 1907. Тексты Есиповской и Ремезовской летописей.

Исследования.

Платонов С. Ф. Древнерусские сказания и повести о Смутном времени XVII века как исторический источник. 2-е изд. Спб., 1913;

Назаревский А. А. Очерки из области русской исторической повести начала XVII века. Киев, 1958;

Дробленкова Н. Ф. «Новая повесть о преславном Российском царстве» и современная ей агитационная патриотическая письменность. М.-Л., 1960.

Тексты и исследование; Орлов А. С. Сказочные повести об Азове. Варшава, 1906;

Робинсон А. Н. Поэтическая повесть об Азове и политическая борьба донских казаков 1642 г. — «ТОДРЛ». М.-Л.. 1948, т. VI;

Он же. Вопросы авторства и датировки поэтической повести об Азове. — «Доклады и сообщения филологического факультета Московск. ун-та, М., 1948, вып. 5;

Он же. Поэтическая повесть об Азовском осадном сидении 1642 г. (см. также комментарий географический и исторический). — В кн.: Воинские повести Древней Руси. М.-Л., 1949;

Он же. Жанр поэтической повести об Азове. — ТОДРЛ». М.-Л., 1949, т. VII;

Он же. Из наблюдений над стилем поэтической повести об Азове. — «Учен. зап. Московск. ун-та», 1946. вып. 118. кн. 2. Труды кафедры рус. лит-ры.

Загрузка...