Рой Портер, Жорж Вигарелло
Прежнее понимание болезни во многом зависело от интуитивных ориентиров, заметную роль среди которых играли распространенные в народной культуре представления о теле. С этими представлениями боролись научные теории от Ренессанса до XVIII века, противостояние им изменило понимание больного тела и, в более широком смысле, научное представление о теле.
Конечно, тут нельзя забывать о социальных и культурных разрывах. Представление о болезни меняется в зависимости от среды: так, в эпоху Ренессанса меланхолия признавалась модным недугом среди высших кругов, но те же симптомы (сейчас мы назвали бы этот комплекс депрессией) у бедняка навлекали на него обвинения в неловкости и тяжелом нраве. Определенную роль играла и половая принадлежность: проявления того, что в 1800–х годах в женском случае называлось «истерией», в мужском диагностировалось как «ипохондрия». Наконец, не менее важно и то, что болезнь могла по–разному восприниматься пациентами и их врачами. Для недужных это был личный опыт, тогда как медики — особенно те, кто руководствовался научными интересами или обладал институциональной властью, — прежде всего обращали внимание на объективные данные, поскольку именно на них основаны диагностика и прогнозирование.
Сегодняшняя медицина безоговорочно вписала «болезнь» в рамки научной парадигмы. Однако интуитивные представления и верования преобладали на протяжении длительной эпохи. Поэтому необходимо изучать то, как изменялось отношение к болезни и заботе о здоровье, что происходило со страхом болезни, со стратегиями взаимодействия со страданиями и способами лечения, с попытками прояснить (личный, нравственный, религиозный) смысл болезни. Необходимо отдавать себе отчет и в том, что эти отношения структурировались более общими интересами и сознанием различий — среди которых не последнее место занимают социальные и половые — на всем протяжении перехода от традиционного мышления к научному, от устной культуры к письменной, от религиозной картины мира к светской. Кроме того, следует помнить, что болезнь представляет собой объективный биологический феномен и одновременно личное состояние и способ существования.
На протяжении двух тысячелетий понимание здоровья и болезни среди врачей, образованной элиты и более широких социальных групп определялось представлением о теле, унаследованным от греческой философии и медицины. Речь, конечно, о теории гуморов, которая присутствует в гиппократовских сочинениях (V — начало IV века до н. э.) и у Галена (II век). Она затрагивает представления о субстанциях, о внешности, о процессах, происходящих внутри тела. Эта теория — порождение научного мышления древних греков, чувствительного к регулярным сезонным изменениям природного мира, к ритму течения болезни, наблюдаемому у постели пациента. Но у греков не было практически ни малейшего представления о процессах, имеющих место внутри тела, будь они физиологическими или патологическими: ни традиция, ни «логика» не диктовала им необходимость аутопсии.
Телесное существование в целом виделось греческой медицине приблизительно таким же, каким оно позже предстает в народной культуре: для нее важны естественные ритмы развития и изменения, а также содержащиеся под кожей жидкости; этими факторами определяется баланс между болезнью и здоровьем. В классическом варианте в качестве определяющих элементов витальности выступают кровь, желчь (или желтая желчь), флегма и меланхолия (или черная желчь). Святой Иоанн Златоуст пишет, что «тело наше, этот сокращенный и малый [мир], состоит из четырех стихий: теплой — именно крови, сухой — желчи желтоватой, влажной — слизи и холодной — желчи черной»[923]. Каждый гумор исполняет свою функцию и позволяет поддерживать в теле жизнь. Кровь — жизненный сок: когда она потоком льется из тела, то вместе с ней уходит и жизнь. Желчь — желудочный сок, необходимый для питания. Флегма — широкая категория, под которую подпадают все бесцветные выделения, — выступает в качестве смазочного материала и охладителя. Заметная в таких субстанциях, как пот и слезы, она становится более очевидной в моменты ее избытка — во время простуд и лихорадок, когда она исходит из носа и рта. Четвертый телесный сок, черная желчь, более проблематичен. Его почти никогда не обнаруживают в чистом состоянии; на него возлагается ответственность за замутнение других жидкостей — скажем, как в те моменты, когда кровь, кожа или экскременты приобретают темный оттенок. Все эти основополагающие критерии остаются актуальными в медицине XVI–XVII веков.
Нет ничего странного в том, что «состояние» телесных соков служит показателем «состояния» тела. Ведь жизнь тоже «течет», поэтому жидкости и витальность относятся к одному смысловому порядку. Малейшее повреждение или рана приводит к появлению жидкостей, в то время как твердые части остаются скрытыми. Кроме того, можно наблюдать, как жидкие субстанции — пища, питье, снадобья — поступают в тело и покидают его, превратившись во флегму, слюну, пот, мочу и испражнения. А вот твердые части невозможно «уловить». Отсюда противопоставление тайного и зримого: вход и выход жидкостей, равно как и их преображение, становятся нитью Ариадны в лабиринте внутренних органов. В эпоху Ренессанса медики часто использовали в диагностических целях мочу, откуда и их прозвище «мочепророки».
Взаимодействием четырех основных гуморов объяснялись такие осязаемые феномены одушевленного бытия, как температура, цвет и текстура. Кровь делает тело горячим и влажным, желчь — горячим и сухим, флегма — холодным и влажным, черная желчь дает ощущения холода и сухости. Были установлены и соответствия с основными природными стихиями: горячая и подвижная кровь подобна огню, горячая и сухая желчь — воздуху, холодная и влажная флегма — воде, холодная и сухая меланхолия — земле. Эти аналогии согласовывались с другими аспектами природного мира — влиянием планет и сменой времен года. Холодная и влажная, зима имеет много общего с флегмой, это время простуд… Кроме того, каждый гумор имел собственный цветовой оттенок: красная кровь, желтая желчь, бледная флегма, темная меланхолия. Эти цветовые характеристики определяли внешний вид тела; с их помощью можно было объяснить, почему у представителей разных рас неодинаковый цвет кожи — белый, черный, красный или желтый, почему у одного человека кожа более светлого оттенка, у другого — смуглая, у третьего розоватая, у четвертого желтоватая…
Соотношением гуморов также объяснялись физические характеристики и темпераменты: розовый цвет лица присущ тем, у кого избыток крови; они бодры, энергичны, выносливы. Те, у кого слишком много желчи, раздражительны, имеют холерическую комплекцию. Холодность и бледность свойственны тем, кто страдает от переизбытка флегмы. Меланхоликов, у которых доминирует черная желчь, отличает смуглость, угрюмый и печальный нрав. Эти богатые, систематически проводимые параллели между физиологией, психологией и внешним видом порождали многочисленные объяснения, указывая на возможные связи между базовым внутренним состоянием («темпераментом») и внешними физическими проявлениями («комплекцией»). Кроме того, в интуитивном плане они были правдоподобны, убедительны и даже «совершенно необходимы», коль скоро наука не имела прямого и самостоятельного доступа к тому, что происходит под кожей.
Теория гуморов располагала многочисленными объяснениями перехода от здоровья к болезни. Все идет хорошо, пока жизненные соки мирно сосуществуют друг с другом в состоянии равновесия: каждый из них, в отведенной мере, соответствует постоянным телесным функциям — пищеварению, питанию, живучести и выводу испражнений. Болезнь возникает, когда один из гуморов накапливается (достигает избытка) или, наоборот, иссякает. К примеру, при слишком жирном питании тело начинает вырабатывать слишком много крови, приводя к «кровяным проблемам» (говоря современным языком, к повышению кровяного давления) и, соответственно, к избыточному жару и лихорадке. Как следствие — кровотечение, гипертонический криз, апоплексический удар или сердечный приступ. Нехватка крови или дурная кровь влекут за собой ослабление жизненных сил, кровотечение при ранении — обморок или смерть. Та же логика работает и в отношении других гуморов: избыток желчи вызывает желчность и пищеварительные проблемы, избыток флегмы — импотенцию и холодность.
Конечно, подобные дисбалансы можно исправить как с помощью разумного образа жизни, так и прибегнув к лекарственным средствам или хирургическим процедурам. Тот, чья печень «выпекает» слишком много крови (печень считалась телесным очагом, в котором пища переплавлялась в питательный кровяной раствор), как и тот, кто страдает от испорченной, «нездоровой» крови, должны подвергнуться кровопусканию. Полезным может быть и изменение режима питания. Малокровным предлагалась изобильная еда, с вином и мясом, чтобы повысить уровень крови. Напротив, людям апоплексического склада рекомендовалась «разбавленная» и «охлаждающая» диета из зеленых овощей и миндального молока. Многие элементы традиционной медицины сохраняются в «советах кумушек», равно как и в размытых магических или интуитивных предписаниях.
Теория гуморов отличалась эклектичностью, открытостью и легко поддавалась обработке. Основной набор субстанций дополняли флюиды, в особенности «духи» — животные, жизненные… Считалось, что эти «тонкие флюиды», чрезвычайно летучие, легкие как воздух, путешествуют по всему телу, выполняя функцию жизненного дыхания и соединяя в обширную коммуникационную сеть все жизненно важные органы (сердце, легкие, печень, мозг). Красота гуморальной схемы, примечательной своим долгожительством и объяснительным потенциалом, состоит в том, что она совпадает с повседневным опытом. Повторим: разве жизненные силы не текут? Жизнь обладает теплотой; смерть, напротив, сродни окостенелости; любой знает, что старики теряют гибкость, а покойникам свойственно трупное окоченение. Поэтому в глазах как медиков, так и крестьян жизненная эссенция находится не в костях, не в хрящах, не в мускулах, а в тех частях тела, которые получают питание извне (воздух, еду, питье) и преобразуют его в жизненные силы. Традиционные представления о живом организме, будь они народными или элитарными, сходились в том, что повышенного внимания заслуживают те органы, которые участвуют в этом алхимическом процессе поддержания жизни или генерирования хворей: рот и слюна, глотка, желудок и кишки.
Вначале представим народную медицину, которая все дальше отходит от ученой. Она сохраняет тесную связь с теорией гуморов, не обладая ни ее категориальной четкостью, ни тонкостью различий. Она образует целостную систему, «логическое» единство, далекое от тех странностей, которые ей зачастую приписываются. Эта система отличается прочностью, ее способ рассуждения глубоко укоренен в локальных мирках европейской провинции раннего Нового времени, а в деревнях он сохраняет актуальность и в XIX столетии.
Тело предстает своеобразным центром вселенной: оно находится в средоточии симпатий, которые связывают человека с окружающим миром, пребывающим с ним в отношении «соответствия» и «созвучия». Разве над человеком не властны климат, времена года, небеса и знаки зодиака? В особенности луна, которая, как считается, влияет на все, что развивается, воспроизводится и движется, начиная от роста растений и животных и заканчивая рождением детей. Она воздействует на кровопускания, заживление ран, на вес гуморов, регулирует менструацию у женщин, определяет момент рождения, а иногда и смерти.
Свойственный «сигнатурной медицине» принцип аналогии работает и в народном врачевании: цвет, запах, форма, тепло, влажность — природные стихии «расписываются» в тесных связях с человеческим телом, передавая ему свои благотворные или зловредные качества. К примеру, красная герань или красноватое масло зверобоя используется при лечении кровяных недугов; желтые лютик или анютины глазки — при лечении желтухи и других «земляных» болезней.
Здоровье есть состояние равновесия, всегда ненадежного и хрупкого, между человеческим телом, вселенной и обществом. Все воздействия необходимо измерять, чтобы уравновешивать их или просто помогать им. Таким образом, предосторожность — это искусство жить в согласии с природой, когда внутренняя гармония созвучна внешней: весной надо подвергать тело очищению, чтобы промыть летучие гуморы, а летом избегать горячащих блюд. Осенью следует оберегать тех, кто склонен к болезням, потому что, как говорит пословица, «когда листы опадают, и человек пропадает». Кроме того, в число предохранительных мер входит пищевая диета, она помогает справиться с избытком гуморов: «Яблоко в день прогоняет лекаря». Придерживаться правильного режима — значит есть питательную пищу и натуральные продукты, которые, будучи сходны с телом, идут ему на пользу: «Мясо — плоть, а вино — кровь», — гласит французская поговорка. В конечном счете секрет поддержания телесного равновесия состоит в том, чтобы избегать излишества[924].
Стоит ли еще раз напоминать, что европейская ученая традиция в своем истоке тесно переплетена с народной? Доктрины высшего сословия, в центре которых находится идея естественного и божественного порядка, поддерживались религией и, одновременно, были пропитаны магическими и колдовскими обрядами. Иначе говоря, народные традиции получили санкцию первых ренессансных ученых. И связанные с ними практики были исполнены глухих противоречий.
Ричард Напьер, английский пастор и врач конца XVI — начала XVII века, лечил при помощи религии: он молился об исцелении своих пациентов. В придачу он снабжал их магическими изображениями и оберегами, которые надо было носить для защиты «от злых духов, фей и колдовства». Точно так же, когда в 1644 году Самюэль Пипс[925] (будущий председатель Лондонского Королевского общества) описывает состояние своего здоровья — на его взгляд, совершенно замечательное, — то объясняет это разнообразными резонами: привычкой менять рубашку, каждое утро принимать терпентинные пилюли и, конечно, тем, что в качестве амулета он носит на шее заячью лапку.
В рамках народной культуры религия, магия и медицина сливаются. Происходит взаимопересечение различных, равно «оправданных» логик: испеченный в страстную пятницу хлеб никогда не плесневеет; если его сохранить, то им можно лечить самые разные недуги. Кольца, выплавленные из серебра, собранного во время причастия, избавляют от конвульсий. Таинство конфирмации позволяет избежать болезни.
«Логическим» является и то, что болезнь, как вещь, ходит по рукам. Ее можно передать, перенести, переделать. К примеру, больной должен отварить яйца в собственной моче, затем закопать их: когда муравьи их съедят, болезнь пройдет. При коклюше надо выйти на берег во время прилива, вместе с отливом кашель прекратится. Примечательно верование, касающееся взаимодействия живых и мертвых: больной должен подержаться за покойника, которого ожидают похороны, и недуг покинет живое тело, перейдя в мертвое. Поэтому у подножья эшафота часто толпятся матери с больными детьми, чтобы те дотронулись до трупа казненного. Тело открыто недугу, который входит, выходит, бродит по нему.
Местом пересечения сил, способных воздействовать на тело, также могут быть предметы. Так, все, что связано с линькой, помогает продлевать жизнь: плацента новорожденных, кожа змеи. Равно как и то, что остается за пределами жизни и неподвластно времени: рога, клыки, зубы, кости. Другие действуют по принципу противоположности: если к опухоли приложить живую жабу, то можно вылечиться от рака, плетущие паутину пауки «освобождают» от болезни.
К этим средствам добавляется и магия чисел, определяющая благоприятные или опасные время суток, дни недели, месяца или года. Она играет на симметрии цифр: чтобы вылечиться от головокружений, надо трижды пробежать через поле льна. Лихорадка пройдет, если девять дней подряд поститься и съедать по девять листков шалфея. При лечении желтухи поят отваром из воды девяти волн с девятью гальками. Важную роль играют также цифры и цвета: чтобы прошла ангина, надо девять раз обернуть вокруг горла красный шарф.
На фоне этих знаний медленно формируется современная наука, слухам противопоставляя наблюдения, традиции — сбор информации.
Уже во времена Античности биологические и медицинские исследования имели регулярный и рациональный характер, собственные школы и направления, а полученные результаты в систематизированном виде преподавались студентам. На греческие труды опирались в своей практике образованные медики Средневековья, жившие на территориях распространения ислама и на Западе. В конце Средних веков удовлетворенность теми или иными прочно укорененными доктринами становится все более ощутимой, и вызванная ею неслыханная интеллектуальная активность — в особенности стремление очистить древние знания от наслоений и открыть новые истины — способствовала полному обновлению биомедицинских исследований. Начиная с эпохи Ренессанса одна за другой следуют попытки поставить медицину на более прочные основания, особенно после того, как научная революция приводит к очевидным успехам в механике, физике и химии.
Систематическое изучение анатомии человека играет важнейшую роль в повышении статуса медицины, тем более что средневековое врачевание не обладало анатомическим и физиологическим базисом, необходимым для медицинской науки. Такой базис предполагал регулярное проведение аутопсий. Для того чтобы скальпель стал инструментом исследования тела, прежде всего требовались новые наблюдательные качества, новые цели и вопросы, желание «видеть» — в гораздо большей степени, чем снятие церковного запрета, существование которого ничем всерьез не подтверждается[926]. С начала XIV века вскрытия практикуются все шире, особенно в Италии, на исходе Средних веков ставшей центром развития науки. Первые анатомические сеансы были публичными событиями, близкими к зрелищу. Кроме того, их первоначальным назначением было не исследование, но обучение. Они давали возможность профессору продемонстрировать свою компетентность. Облаченный в богатые одеяния, он восседал в кресле и вслух читал соответствующие отрывки из трудов Галена, в то время как его помощник демонстрировал те органы, о которых шла речь, а прозектор работал скальпелем. В начале XVI века Леонардо да Винчи сделал около 750 анатомических набросков, однако они имели частный (возможно, тайный) характер и не оказали воздействия на развитие медицины.
Настоящий прорыв связан с трудами Везалия. Сын брюссельского фармацевта, родившийся в 1514 году, он учился в Париже, Лувене и Падуе, где в 1537 году получил диплом медика и сразу же начал преподавать. Позднее он стал придворным врачом императора Карла V и короля Филиппа II Испанского. В 1543 году в свет вышел его основной труд «О строении человеческого тела»[927]. В богато иллюстрированном базельском издании Везалий выказывает предпочтение личным наблюдениям и по разным вопросам оспаривает учение Галена, указывая, что представления пергамца во многом основаны на знании животной, а не человеческой анатомии. «Врачи часто рассуждают о plexis reticularis[928], — замечает он. — Они никогда его не видали, поскольку в теле его нет, тем не менее они описывают его вслед за Галеном. Мне трудно поверить, что я имел глупость доверять Галену и писаниям других анатомов».
Значительный вклад Везалия состоит в создании определенной исследовательской атмосферы, способствовавшей обновлению анатомических знаний на основе опытных наблюдений. Хотя в его трудах нет потрясающих открытий, они много сделали для изменения интеллектуальных стратегий. После Везалия ссылки на авторитет древних утратили былой престиж. Его последователи уже ценили личные наблюдения и точность. Везалий получил признание современников: один из лучших хирургов эпохи, Амбруаз Паре, использовал его достижения в анатомическом разделе своего классического труда по хирургии, вышедшего в свет в 1564 году[929]. Паре перевел на французский отрывки из «О строении человеческого тела», чтобы им могли воспользоваться хирурги, не владевшие латынью.
Везалий представил точные описания (сопровожденные иллюстрациями) скелета, мускулов, внутренних органов, кровеносных сосудов и нервной системы. Последователи Везалия развивали и углубляли его методы, детализировали их. В 1561 году Габриэле Фаллопио (Фаллопий), его ученик и преемник на посту профессора анатомии Падуанского университета, опубликовал целый том анатомических наблюдений, которые, в частности, проясняли некоторые аспекты работы Везалия[930]. Он продвинул вперед изучение человеческого черепа, уха и женских половых органов. Ему принадлежит термин «вагина», описание клитора; он первым выделил трубы, идущие от яичников к матке. По иронии судьбы, Фаллопий не понял назначение того, что было названо фаллопиевыми трубами: только два столетия спустя было обнаружено, что яйцеклетки формируются в яичниках и затем по трубам попадают в матку. Таким образом, развитие анатомии касалось и физиологии.
В конце XVI века анатомия Везалия стала основным методом анатомического анализа. Так, Бартоломео Эустахио открыл евстахиеву трубу (расположена между глоткой и средним ухом) и полулунный клапан нижней полой вены (valvula Eustachii) сердца; он также занимался исследованием почек и анатомическим строением зубов[931]. В 1603 году Джироламо Фабриций (Фабрицио д’Аквапенденте), сменивший в Падуе Фаллопио, опубликовал работу о венах, впервые описав устройство их клапанов[932], что впоследствии вдохновило на исследования Уильяма Гарвея. Несколько позже все в той же Падуе Гаспаре Азелли, изучая брыжейку, открыл млечные сосуды лимфатической системы и установил их функцию: транспортировка поступающих из пищи жиров[933]. Это дало толчок к новым исследованиям желудка; позднее Франциск Сильвий в Лейдене смог в общих чертах сформулировать химическую теорию пищеварения. Проводилось изучение почки, а в 1670 году голландский медик Регнер Грааф[934] составил великолепное описание репродуктивной системы и обнаружил особые пузырьки в женских яичниках, получившие название «граафовых».
Труды Везалия стоят у истоков изучения тела. Это был решающий переворот, даже если сначала он привел к лучшему пониманию не столько функций, сколько самой системы. Его работы способствовали формированию определенной культуры, особого климата, благодаря которому анатомия начала рассматриваться как основа медицинской науки.
Иными словами, произошло изменение не только знаний, но и культуры. Так, в 1572 году вышла книга Лорана Жубера «Распространенные заблуждения, касающиеся медицины и здорового режима», которая свидетельствует о реальных попытках противопоставить медицинские знания старинным предрассудкам. Жубер критикует «простонародные речи»[935], поверья простецов, мир поговорок, превратившихся в данность, сказки, ставшие прописными истинами. Конечно, поверья эти весьма пестры: согласно одному, «повитухи могут придать форму членам новорожденных младенцев»[936], согласно другому, ношение аметиста предохраняет от опьянения, согласно третьему, «в мае жениться — век маяться»[937]. Тут важен не столько смысл, сколько подход: готовность «полагать истинным лишь то, что понятно разуму и доступно посредством речи»[938]. Это уже утверждение нового сознания, требование наблюдений, хотя Лоран Жубер по–прежнему опирается на теорию гуморов и его врачебные техники основаны на очищении: «Необходимо снова и снова подвергать тело очищению»[939].
В этом же ряду находится знаменитый эпизод, поведанный Амбруазом Паре. Когда одним прекрасным днем 1570 года придворный хирург был призван к королю, чтобы подтвердить защитные способности редкого камня, Амбруаз предложил испытать его на деле: дать приговоренному к смерти преступнику яд, затем «пустить в действие» камень и посмотреть, к чему это приведет. «Опыт» был одобрен и тут же приведен в исполнение: один из королевских поваров, уличенный в краже серебряных тарелок, согласился в обмен на помилование принять яд и противоядие (размолотый в порошок камень). Результат, что и говорить, поучителен: несчастный скончался в страшных муках, «ползая как животное, с горящим лицом и глазами, извергая кровь из ушей, носа, рта, седалища и полового члена»[940]. Королевский хирург торжествует. Как свидетельствует его демонстрация, «иллюзии» несут страдания и смерть. Кровавый урок, преподанный медициной, является частью более общей культурной динамики второй половины XVI века: закладываются первоосновы «современной» науки, которая отказывается верить на слово и яростно обличает «колдунов», «кудесников», «шарлатанов»[941].
Растущий престиж анатомических знаний, постоянный поиск «засвидетельствованных данных» постепенно изменяют ориентиры исследования тела и его проблем. Согласно традиционной теории гуморов, здоровье и болезнь связаны с общим равновесием телесных соков. Но когда на первое место выходит непосредственное наблюдение, то изменяются и критерии: в XVII веке особый интерес вызывает механика, движение жидкостей, в том числе и внутри тела. Отсюда новое видение движения крови и в целом внутреннего функционирования.
С древних времен считалось, что кровь обеспечивает жизнь и что, по–видимому, это самый важный из четырех гуморов: он питает тело, а во время болезней провоцирует лихорадки и воспаления. Долгое время в научной мысли преобладала галенова теория творения и движения крови. Гален полагал, что вены, по которым идет кровь, берут начало в печени, артерии же исходят из сердца. Печень «готовит» («печет») кровь, которая покидает ее, как вода во время отлива, и по венам устремляется к органам, питая их. Часть крови из печени идет в правый сердечный желудочек, где делится на две части. Одна проходит по легочной артерии и орошает легкие, а другая через «интерсептальные поры» попадает в левый сердечный желудочек. Там она смешивается с воздухом (пневмой), подогревается и устремляется в аорту, затем к легким и наконец в периферическую систему. Поскольку артерии и вены связаны между собой, небольшое количество пневмы проникает в вены, в то время как кровь идет в артерии[942].
На протяжении пятнадцати столетий галеново описание кровообращения оставалось наиболее авторитетным. Однако к 1500–м годам, когда изменился способ видения и возникло требование непосредственного наблюдения, его учение начало оспариваться. Так, испанский теолог и врач Мигель Сервет выдвинул гипотезу о малом круге кровообращения в легких и пришел к заключению, что (не в обиду Галену) кровь не может проникать сквозь сердечную перегородку, но должна идти от правого желудочка к левому окружным путем через легкие[943]. В 1559 году предположения Сервета о легочном кровообращении были подхвачены итальянским анатомом Реальдо Коломбо. В труде «Об анатомии» он показал, что, вопреки представлениям Галена, в перегородках предсердия и желудочков нет никаких отверстий[944]. Теория Коломбо получила широкое распространение, но на тот момент она не воспринималась как подрыв доктрины Галена. В 1603 году Фабриций опубликовал свой трактат о венозных клапанах, не делая при этом общих выводов о функционировании кровеносной системы[945].
Эти выводы, равно как и представление о «циркуляции», формулируются несколько лет спустя Уильямом Гарвеем. Он родился в Фолкстоне (юго–восточное побережье Англии), старший из семерых сыновей кентского землевладельца. Закончив школу в Кентербери, начал изучать медицину в Кайус–колледже в Кембридже. После получения диплома в 1597 году он отправился в Падую, где работал под руководством Фабриция вплоть до возвращения в Лондон в 1602 году.
В 1601–1602 годах, занимаясь у Фабриция, Гарвей продолжал свои исследования работы сердца, что позволило ему в 1603 году написать: «Движение крови является постоянным и круговым; происходит оно от биения сердца». Наконец, в 1628 году он обнародовал свои идеи в труде «Анатомическое исследование о движении сердца и крови у животных».
Гарвей сформулировал революционную теорию кровообращения, опираясь на серии точных наблюдений и, главное, на засвидетельствованные факты, начиная с такого феномена, как система клапанов, открывающихся в одну сторону. Он не пользовался микроскопом, который был только что изобретен, но «на манер древних» придерживался аристотелевского подхода, к примеру, подчеркивая совершенство кругового движения. Ему была близка и аристотелевская телеология: функции имеют определенное назначение, устройство тела «целесообразно». Сопоставляя старые галеновы теории, касающиеся сердца и кровообращения, с реальным строением организма, он видел одни проблемы и парадоксы. Если, как утверждал Гален, легочные вены предназначены для «доставки воздуха», то почему они устроены так же, как кровеносные сосуды? Слишком много вопросов по поводу роли тех или иных структур.
В «Анатомическом исследовании о движении сердца и крови», снабженном весьма показательным посвящением королю Карлу I, Гарвей представляет радикально новую теорию, смело утверждая, что сердце — насос, обеспечивающий кровообращение. Оно также является «центром», и тут к механистической модели добавляется политическая.
Сердце животных — источник жизни, начало всего, солнце микрокосма, от которого зависит вся жизнь, вся свежесть и сила организма. Равным образом король является основой своей державы и солнцем своего микрокосма, сердцем государства, от которого исходят все могущество и вся милость. <…> Почти все в жизни человечества происходит так, как в организме человека, а жизнь короля подобна жизни сердца. Следовательно, для короля знание своего собственного сердца, или, так сказать, божественного первообраза его поступков, не будет бесполезно. (Так уже не раз находили подобие великого в малом.) Ты, светлейший король… сможешь рассмотреть как источник человеческого тела, так и изображение твоего королевского могущества[946].
Эта концептуализация не лишена иронии: Гарвей превозносит сердце, при этом превращая его в часть механизма, в простой насос, в один из элементов телесной инженерии.
Однако труд Гарвея не получил всеобщего признания. Так, парижские медики, печально известные своим консерватизмом на всем протяжении эпохи Ренессанса, продолжали придерживаться учения Галена. После публикации «Анатомического исследования о движении сердца и крови у животных», как отмечает Гарвей, количество его пациентов «заметно уменьшилось». Неизбежное недоверие к новаторским идеям? Тем не менее открытия придворного медика Якова I подстегивали и направляли исследования в области физиологии. Престиж опыта взял верх: небольшая группа молодых английских ученых продолжает его труды по изучению сердца, легких, дыхания.
Один из них, Томас Уиллис (Виллизий), вошел в число основателей Лондонского Королевского общества, созданного в 1660 году, и занимал место профессора натурфилософии в Оксфорде. Модный лондонский врач, Уиллис предпринял важнейшие исследования в области анатомии мозга, болезней центральной нервной и мышечной системы, открыл артериальный виллизиев круг[947]. Однако самым блистательным из английских последователей Гарвея был Ричард Лоуэр. Он учился в Оксфорде, затем вслед за Уиллисом перебрался в Лондон, где в сотрудничестве с естествоиспытателем Робертом Гуком провел серию экспериментов, с помощью которых ему удалось объяснить роль легких в процессе превращения темной венозной крови в ярко–красную артериальную. Результаты своих исследований он опубликовал в «Трактате о сердце» (1669)[948]. Но скандальную известность ему принесли первые опыты по переливанию крови, которые он проводил в Королевском обществе, экспериментируя на собаках и на людях: опыты, очевидно опасные, чреватые трагическим исходом и не имевшие будущего.
Медики понимали, что они только выиграют, если их теории будут более «научными». На помощь им приходит усовершенствованный Антони ван Левенгуком[949] и Робертом Гуком[950] микроскоп, благодаря которому можно видеть микроорганизмы, недоступное глазу движение и неосязаемые объекты. Не меньшую поддержку они находят в натурфилософии, достигшей к тому времени поразительных успехов, особенно в сфере физических наук. Их притягивает идея механизма, предлагаемая механистической философией образца Рене Декарта или Роберта Бойля[951]. Отсюда важность общей модели: в науке XVII столетия тело получает «право на гражданство» и лишается «магического ореола»[952]. Внезапно перестав зависеть от вселенского порядка с его иерархиями, оно в большей степени оказывается наедине с собой. В число возможных его референций теперь входят рычаги, зубчатые колеса, блоки, а в качестве объяснений упоминаются силы, разрывы, столкновения. На первом плане, безусловно, гидравлика. Многие вслед за Гарвеем настаивают на новом понимании движения жидкостей, говоря о каналах, сосудах, застое и разгрузке. Модные философы стремились по–новому повернуть старую теорию гуморов, увидеть угрозу в их «излишествах» и найти другие материальные источники, с помощью которых можно объяснить те или иные осложнения.
Механистическая философия способствовала разработке новых исследовательских программ. В Италии Марчелло Мальпиги под микроскопом провел серию исследований микроструктуры печени, кожи, легких, селезенки, желез и мозга; отчеты о некоторых из них опубликованы в первых номерах «Философских трудов Королевского общества»[953]. Пизанец Джованни Борелли и другие ятромеханики изучали свойства мускулов, секреции желез, дыхание, работу сердца, мышечные и нервные реакции. Когда благодаря финансовой поддержке Христины Шведской Борелли работал в Риме, главным его вкладом в развитие науки стал трактат «О движении животных», опубликованный посмертно в 1680 году[954]. В нем содержатся примечательные наблюдения за птицами во время полета и множество аналогичных материй: Борелли, гораздо решительнее, чем его предшественники, стремился рассматривать телесные функции с точки зрения законов физики. Изучая работу телесной механики, Борелли утверждал, что мышцы содержат «способный к сжатию элемент»; их приводит в действие механизм, похожий на химическое брожение. Интересовало его и дыхание: он полагал, что это чисто механический процесс, насыщающий воздухом кровяной ток, который проходит через легкие. Зная об опытах с воздушным насосом, осуществленных Отто фон Герике[955] и Робертом Бойлем, когда пребывание в «разреженном воздухе» (то есть вакууме) убивало мелких животных, он постулировал, что «насыщенная воздухом кровь» содержит жизненно важные элементы. Отсюда динамика поддержания жизни: воздух переносит «эластичные частицы», которые, попадая в кровь, придают ей внутреннее движение. Иными словами, раскрытие тайн жизни теперь ожидается от физики и химии.
Работы Джорджио Багливи, младшего современника Борелли и профессора анатомии в Папской школе в Риме, представляют собой кульминационный момент в развитии ятрофизики. В «О медицинской практике» (1696)[956] он утверждает, что «в том, что касается естественного движения, человеческое тело — не что иное, как набор химико–механических реакций, обусловленных теми же принципами, что и чисто механическое движение». Багливи прекрасно отдавал себе отчет в тех трудностях, с которыми приходилось сталкиваться первопроходцам научной медицины: ученые теории, которыми они так гордились, по–видимому, не вели к более эффективным терапевтическим мерам. Взаимосвязь между фундаментальными исследованиями и медицинским прогрессом оставалась пока непредсказуемой и неосвоенной.
Еще одним новаторским направлением была ятрохимия. Если физика хотела при помощи законов физики разобраться с человеческим костяком, то ятрохимики рассчитывали достичь желаемого результата при помощи химического анализа. Отвергая теорию гуморов как устаревшую и не имеющую под собой реальности, некоторые ученые вернулись к химическим теориям швейцарского ниспровергателя традиций Парацельса (Филиппа Ауреола Теофраста Бомбаста фон Гогенхайма, 1493–1541)[957]. Кто–то считал его шарлатаном, но многие почитали как одного из крупнейших реформаторов медицины. С 1627 года Парацельс был городским врачом Базеля. Он восхищался простотой мысли Гиппократа и уважал мудрость народной медицины, был уверен, что силы природы и воображения способны врачевать тело и успокаивать дух. Последователи Парацельса также использовали взгляды его преемника, голландца Яна Баптиста ван Гельмонта[958]. Ван Гельмонт отверг идею Парацельса о единственном ферменте (или личном демоне), вместо этого предложив концепцию, согласно которой каждый орган обладает собственным специфическим «духом» (blas), регулирующим его работу. В этой идее «духа», выдвинутой ван Гельмонтом в середине XVII века, нет ничего мистического; он вкладывал в нее чисто материальный и химический смысл. Согласно ван Гельмонту, все жизненные процессы имеют химический характер, пусковым механизмом которого служит фермент или особый газ. Эти ферменты — невидимые духи, способные преобразовывать пищу в живую плоть. Такие процессы преобразования идут во всем теле, но особенно в желудке, печени и сердце. Ван Гельмонт считал, что телесное тепло есть побочный продукт химического брожения и что система в целом управляется душой, находящейся в подложечной впадине. Так, химия (в широком понимании) является ключом к самому бытию. Конечно, это был радикальный взгляд. Ги Патен, возглавлявший ультраконсервативный Парижский медицинский факультет[959], объявил ван Гельмонта «сумасшедшим фламандским проходимцем». Идея физической души продолжает преследовать тело, поскольку ею по–прежнему одержимы медики.
Одним из главных преемников ван Гельмонта стал Франц де ла Боэ (Франсуа Дюбуа, Франциск Сильвий). Будучи сторонником теории Уильяма Гарвея, Сильвий, тогда преподаватель Лейденского университета, настаивал на важном значении кровообращения с точки зрения общей физиологии[960]. Он осуждал идеи ван Гельмонта за избыточный эзотеризм и старался заменить «его» ферменты и газы телесными процессами, сочетая химический анализ с теорией кровообращения. Еще в большей степени, чем Ван Гельмонт, Сильвий концентрировал внимание на пищеварении, утверждая, что процесс брожения происходит во рту, в сердце — где переваривающий огонь поддерживается за счет химических реакций — и в крови, распространяющей его по костям, сухожилиям и плоти.
К 1700–м годам прогресс в сфере общей анатомии и постгарвеевской физиологии заставляет ученых мечтать о научном понимании устройства и функций тела, достижимом при помощи таких новых и престижных дисциплин, как механика и математика. В течение следующего столетия научная медицина, без сомнения, смогла достичь некоторых из поставленных целей, но испытала и ряд провалов.
На протяжении XVIII столетия — века Просвещения — исследования по общей анатомии (костей, суставов, мышц, волокон и пр.) идут по направлениям, намеченным Везалием и его последователями. Появляется множество великолепных анатомических атласов, демонстрирующих высокое мастерство художников и достижения полиграфии, сочетающих прекрасное с полезным.
Продолжается пристальное изучение отдельных органов, подстегиваемое завороженным интересом (свидетельством тому Мальпиги и другие пропагандисты «новой науки») к таким изобретениям, как сильфоны, спринцовки, шланги и клапаны, и прочим приспособлениям и механизмам. Анатомы стремились выявить соотношение между формой и функцией, присущее малым (порой микроскопическим) структурам, исходя из представления об организме как системе сосудов, труб и жидкостей. Таким образом, законы механики служили основой для анатомических исследований, подтверждая влияние нового технического воображения на репрезентации тела.
Один из крупнейших ученых той эпохи, голландский анатом Герман Бургаве (1668–1738), выдвинул гипотезу, согласно которой действие физических систем распространяется на все тело, понимаемое как комплексное, сбалансированное целое, в котором давление и течение жидкостей уравновешивают друг друга и все они находят положенный им уровень[961]. Отказавшись от более ранних часовых моделей декартовского образца, которые он считал слишком примитивными, Бургаве рассматривал тело как систему сосудов и труб, по которым идут телесные жидкости, обеспечивая их контакт и регулировку. Здоровье объяснялось движением телесных соков по сосудистой системе, болезнь — его затрудненностью или застоем. Это все та же старая идея равновесия гуморов, но облаченная в новые механистические и гидростатические термины.
Однако нет оснований считать, что увлечение Бургаве и других ученых телесной механикой привело медицину к агрессивному редукционизму или материализму. По–прежнему оставалось само собой разумеющимся убеждение, что все человеческие существа обладают душой. Более того, Бургаве полагал, что рассмотрение вопросов, связанных с жизненной эссенцией или с нематериальной душой, неуместно в обыденном медицинском контексте. Исследование души — дело священников и метафизиков, медицина должна изучать вторичные, а не первичные причины, отвечать на вопрос «каким образом», но не «почему» или «с какой целью».
Помимо этого, растущий престиж физических наук пробудил желание измерить работу телесной механики. Одним из первопроходцев в этой сфере был Санторио Санторио: он много времени проводил на огромных весах, осуществляя сложные расчеты, куда входили показатели его собственного веса, количество съеденной пищи и испражнений; помимо прочего, он предполагал измерить потерю веса, обусловленную «невидимым испарением»[962]. Друг Галилея, он изобрел приборы для измерения влажности, температуры, ритма пульса. Так был дан толчок новой традиции, подхваченной в начале XVIII века, когда немецкий ученый Габриэль Фаренгейт изобрел термометр сперва на основе спирта, а несколько лет спустя — ртути, с той температурной шкалой, которая до сих пор носит его имя[963]. Приблизительно в то же время англичанин Джон Флойер изобрел часы, позволявшие точно считать частоту пульса[964].
Один из самых смелых физиологов–экспериментаторов XVIII столетия — теддингтонский викарий Стивен Гейле. Изучая кровообращение, он проводил «гемодинамические» опыты, которые со всеми «кровавыми» подробностями представлены в его «Опыте по статике» (1731–1733)[965]. Вставляя тонкие медные трубки в шейную вену и в сонную артерию животных, Гейле пришел к выводу, что на состояние организма больше влияет изменение артериального давления (измеряемого по высоте столба), нежели венозного. Благодаря этим опытам, позволившим измерять кровяное давление, работу сердца и скорость кровяного потока, преподобный Гейле существенно продвинул представления о физиологии кровообращения. Неутомимый экспериментатор над животными, пастор, разделяя декартовский интерес к рефлекторным действиям, отрезал лягушкам головы, а затем защемлял их кожу, чтобы вызвать непроизвольную реакцию. Так, к «гидростатическому» представлению о теле добавляется «реактивное». На первый план выходят нервы, заслоняя собой гуморы.
Некоторые аспекты ньютоновской натурфилософии подталкивали ученых к отказу от слишком механистических представлений о теле, к постановке более широких проблем, касающихся свойств жизни. Что означало возращение к спорам по таким древним сюжетам, как учение о душе. Особый интерес в связи с этим представляют работы Георга Эрнста Шталя (1660–1734)[966], основателя влиятельной прусской школы медицины и сторонника антимеханистических взглядов классической эпохи. По его мнению, человеческие поступки направлены на цели, которые нельзя исчерпывающе объяснить цепью механических реакций на манер эффекта домино или бильярдных шаров. «Целое» всегда больше совокупности частей. Целенаправленность человеческих действий предполагает присутствие души, понимаемой как главенствующая, постоянно вмешивающаяся сила, как квинтэссенция организма. В большей степени, чем картезианский «фантом», обитающий внутри «механизма» (который в нем присутствует, но не является его частью), шталевская anima (душа) — активный носитель сознания и физиологический регулятор, хранитель и защитник от болезней. Действительно, Шталь считает болезнь сбоем жизненных функций, спровоцированным недугами души. Строго говоря, тело направляется бессмертным духом. Душа действует напрямую, то есть без участия ферментов ван Гельмонта или других осязаемых медиаторов, поэтому ни общая анатомия, ни химия, по сути, не обладают значимым объяснительным потенциалом: для того чтобы понять работу тела, надо понять, что такое душа и что такое жизнь. Фридрих Гоффман, молодой коллега Шталя по Галльскому университету, более благожелательно относился к новым механистическим теориям тела. В своих «Основаниях физиологии» (1718)[967] он пишет, что «медицина — искусство правильного использования физико–химических принципов ради сохранения здоровья человека, а в случае утраты оного — его восстановления».
На всем протяжении XVIII века экспериментальные исследования живых организмов постоянно поднимали вопрос, являются ли те, по своей сути, механизмами, или же чем–то иным. Ряд открытий продемонстрировал феноменальные возможности живых существ, из которых не на последнем месте стоит чудесная способность к регенерации, отличающая их от часовых и насосных механизмов. В 1712 году французский натуралист Рене Реомюр показал, что омары способны заново отращивать потерянные клещи и панцири[968]. В 1740–е годы швейцарский исследователь Абраам Трамбле обнаружил, что если разрезать на куски полип или гидру, то из них разовьются новые полноценные особи (а если разрезать и их, то получится третье поколение)[969]. Очевидно, жизнь содержит в себе нечто большее, чем то, что доступно взгляду механицистов.
Эксперименты приводят к формированию новых мнений по поводу принципа витальности и, следовательно, отношения между телом и духом или душой. Центральным персонажем этой полемики стал швейцарский естествоиспытатель Альбрехт фон Галлер и его новаторский труд «Элементы физиологии человеческого тела» (1757–1766)[970]. Как и Бургаве, он интересовался волокнами и смог на опыте подтвердить гипотезу, выдвинутую Фрэнсисом Глиссоном в середине XVII столетия[971]. Согласно этой гипотезе, раздражительность (также известная как способность к сокращению) представляет собой неотъемлемое качество мускульных волокон, в то время как чувствительность (чувство) — исключительное свойство нервных волокон. Галлер установил базовое разделение волокон по их способности к реагированию на «раздражительные» и «чувствительные». Чувствительность нервных волокон состоит в их способности реагировать на болезненные стимулы, тогда как раздражительность есть свойство мускульных волокон сокращаться в ответ на стимул. Благодаря этому Галлер смог предложить физическое объяснение (отсутствовавшее у Гарвея) сердечного пульса: сердце — самый «раздражительный» орган, поскольку он состоит из слоев мускульных волокон. Приливающая кровь стимулирует их, отсюда систолические сжатия. Опираясь на опыты над животными и людьми, Галлер разделяет структуры органов по составу волокон и наделяет их неотъемлемыми качествами, независимыми от трансцендентной или религиозной концепции души. Как Ньютон в случае гравитации, Галлер считал, что источники жизненных сил находятся за пределами нашего знания — и если они не полностью непознаваемы, то по крайней мере остаются неведомыми. Этого достаточно для того, чтобы, по примеру Ньютона, заниматься последствиями и их закономерностями. Галлеровские концепты раздражительности и чувствительности получили широкую поддержку и послужили основой для последующих нейрофизиологических исследований.
Одновременно формируется шотландская школа изучения строения животных, центром которой является новый, но влиятельный факультет медицины Эдинбургского университета, открытый в 1726 году. Как и Галлер, профессор Роберт Уитт, ученик Александра Монро Первого, занимался изучением нервной активности, однако он оспаривал гипотезу, согласно которой раздражительность есть неотъемлемое качество волокон. В своем труде «О жизненных и других непроизвольных движениях животных» (1751)[972] он утверждает, что рефлексы зависят от «бессознательного чувственного принципа… который расположен в головном мозгу и в позвоночной жидкости», при этом отрицая тот факт, что его учение может подспудно способствовать возвращению шталевской «anima» или христианской концепции души. Идею Уитта о зависимости телесных функций от незаметных, но целенаправленных процессов, можно рассматривать как первую попытку подойти к проблеме того, что Фрейд назовет «бессознательным».
Уильям Каллен (1710–1790), один из самых влиятельных наставников по медицине в англоязычной культуре, тоже рассматривал галлеровскую раздражительность как неотъемлемое свойство волокон[973]. Он преподавал химию в Глазго, позднее — химию и медицину в Эдинбурге, был светилом медицинского факультета в момент его расцвета и, помимо прочего, автором популярного труда «Начатки практики врачевания» (1778–1779). Каллен считал, что жизнь является производной от силы нервов, и подчеркивал важность нервной системы с точки зрения этиологии недугов, попутно придумав термин «невроз» для характеристики группы нервных заболеваний.
Джон Браун — колоссальная фигура, оказавшая огромное влияние на шотландскую медицину (его поздние годы оказались отравлены опиумом и алкоголем) — сперва был сторонником, а позднее противником Каллена, и пошел дальше него, сведя проблемы болезни и здоровья к колебаниям вокруг средней раздражительности. Однако Браун заменил галлеровский концепт «раздражительности» идеей «возбудимости» волокон. На основании этого всякая деятельность начинает пониматься как результат внешних стимулов, воздействующих на упорядоченно организованное тело: с точки зрения браунистов (как именовали сторонников Брауна), жизнь — навязанное состояние. Болезнь, по его утверждению, является нарушением нормального функционирования возбудимости, и пациентов надо лечить от «стении», если их тело обладает повышенной возбудимостью, и от «астении», если пониженной[974].
Во Франции дебаты вокруг витальности были начаты выпускниками университета Монпелье, всегда считавшегося более смелым, нежели парижский. Так, Буассье де Соваж отрицал, что механистическая модель, на которой основаны положения Бургаве, способна прояснить происхождение и ход телесных процессов[975]. Занимая близкие к Галлеру позиции, он утверждал, что сама по себе анатомия мало что объясняет. Напротив, чрезвычайно важно проводить физиологические исследования устройства живого (не анатомированного) тела, наделенного душой. Позднее такие преподаватели университета Монпелье, как Теофиль де Борде, будут склоняться к более материалистическому подходу, скорее настаивая на неотъемлемой витальности живого тела, чем на действии обитающей в нем души[976].
Аналогичные исследования проводились и в Лондоне. Джон Хантер, уроженец Шотландии, получивший начальное образование в анатомическом кабинете своего брата Уильяма, предложил называть те качества, которые отличают живой организм от неодушевленной материи, «витальным принципом»: по его мнению, жизненная сила содержится в крови[977]. Так, на смену характерной для эпохи Декарта философии «живого механизма» приходит более динамическая идея «витальных свойств» или витализм. Не случайно, что термин «биология» появляется около 1800 года и что, среди прочих, его вводят бременский профессор Готфрид Рейнхольд Тревиранус[978] и основоположник эволюционизма французский натуралист Ламарк.
Споры о природе жизни велись не только философами–теоретиками. Материалом для них служило тщательное изучение животного и человеческого организма, выдвигаемые гипотезы проверялись опытами. Так, сложные эксперименты проводились в связи с исследованием пищеварения — проблемой, ранее остро поставленной в трудах Ван Гельмонта и Сильвия. Все те же вопросы: осуществляется ли пищеварение с помощью некой внутренней жизненной силы, или благодаря химическому воздействию желудочных кислот, или же за счет механической работы желудочных мускулов, которые взбивают, дробят и распыляют пищу? Бесплодные споры по поводу пищеварения не прекращались со времен греков, однако исследования XVIII столетия отличаются поразительной изобретательностью экспериментов, инициированных французским естествоиспытателем Рене Реомюром. Например, он приучил ручного коршуна заглатывать и отрыгивать пористые цилиндры, внутри которых находилась пища. Таким образом Реомюр продемонстрировал действие желудочных соков и тот факт, что мясо лучше переваривается в желудке, нежели крахмалистые продукты.
Как показывают исследования пищеварения, медицина самым плодотворным образом взаимодействовала с химией. Шотландский химик Джозеф Блэк ввел понятие скрытой теплоты и выделил «связанный воздух», который, согласно новой химической номенклатуре, получил название двуокиси углерода. Это привело к существенному прогрессу в понимании природы дыхания. Блэк обнаружил, что «связанный воздух», выделяемый негашеной известью и щелочью, также присутствует в выдыхаемом воздухе и, даже если он не токсичен, им невозможно дышать[979]. То, что происходит с газами в легких, точнее всех объяснил выдающийся французский химик Лавуазье (тот самый, что был причастен к откупам, за что поплатился головой во время Французской революции). Он показал, что вдыхаемый воздух превращается в «связанный воздух» Блэка, в то время как азот не меняет свой состав. По мнению Лавуазье, процесс дыхания живого организма аналогичен процессу горения, который можно наблюдать в окружающем нас мире: оба требуют наличия кислорода и оба производят двуокись кислорода и воду. Лавуазье также установил, что кислород совершенно необходим человеческому организму, продемонстрировав, что при физической нагрузке тело потребляет его больше, чем находясь в состоянии покоя[980].
Помимо химии, значительный вклад в медицину обещали внести и другие бурно развивавшиеся науки. Благодаря совершенствованию конденсаторов и лейденской банки быстро продвинулось вперед изучение электричества, и эксперименты с ним стали модной забавой: подопытных «кроликов», будь то людей или животных, нередко «наэлектризовывали» из чистого любопытства, окрашенного легким садизмом. Основоположник экспериментальной электрофизиологии Луиджи Гальвани изучил воздействие тока на препарированные нервы и мышцы. В работе «О силах электричества при мышечном движении» (1792)[981] итальянский естествоиспытатель описывает опыты на животных. Так, он медной проволокой прикреплял дохлых лягушек за лапки к железному брусу; под воздействием электричества, ассоциировавшегося с жизненной силой, мышцы сокращались. Опыты Гальвани продолжил профессор из Павии Алессандро Вольта, в 1792 году опубликовавший «Письма о животном электричестве», где он показал, что электрические стимулы способны вызывать мышечные сокращения[982].
Подразумеваемые подобными экспериментами связи между жизнью и электричеством оказались чрезвычайно важны для будущей нейрофизиологии. Они же послужили источником вдохновения для такого научно–фантастического романа, как «Франкенштейн» (1816) Мери Шелли[983], в центре которого стоит проблема искусственного создания жизни при помощи физико–химических опытов и тех опасностей, которые несут в себе такие эксперименты.
7. Воспроизведение
Еще одна успешно развивающаяся область физиологии связана с механизмами воспроизводства. Каким именно образом происходит оплодотворение, каковы при этом роли мужских и женских особей — предмет давних и вполне бесплодных дебатов. В XVII веке наибольшим весом (не в последнюю очередь благодаря микроскопу) пользовались так называемые теории «вкладыша» или анималькулизма. Согласно им, в семенной жидкости содержится полностью развитая новая особь миниатюрного размера, которая в момент зачатия попадает в матку. Однако Уильям Гарвей склонялся на сторону другой теории, именовавшейся овизмом, где центральная роль приписывалась женским половым клеткам. Спор между сторонниками анималькулизма и овизма продолжался значительную часть XVIII века, подогреваемый более общими теологическими (анималькулизм можно рассматривать как разновидность Божественного предопределения) и гендерными (можно сказать, что овизм Гарвея отводил женщине более достойную роль) проблемами. Позднее, проведя опыты над оленями, которых ему благосклонно предоставил король Карл I, Гарвей пришел к выводу, что в процессе развития зародыша жизненно важные органы формируются последовательно, один за другим, тем самым практически сформулировав теорию эпигенеза. Более углубленное изучение эмбрионов было осуществлено в Берлине Каспаром Фридрихом Вольфом. Его «Теория зарождения» (1759)[984], где приведены опытные данные, свидетельствующие о постепенном развитии зародыша, подтверждает эпигенетическую гипотезу Гарвея. В яйце нет органов; они не существуют изначально в миниатюрном виде, постепенно увеличиваясь как надуваемый воздухом шар, напротив, после оплодотворения происходит их медленная дифференциация и развитие. Работы Вольфа предвосхищают труды таких великих эмбриологов XIX века, как Карл Эрнст фон Бэр, который, обнаружив в яичниках млекопитающих зародышевые клетки, смог объяснить природу овуляции и сформулировал «биогенетический закон», согласно которому при развитии зародыша сперва формируются общие, а уже затем особые признаки[985]. В XIX веке эмбриология станет одной из основополагающих биологических дисциплин, поскольку даст объяснение развитию как таковому.
Эти объяснения и данные, приводимые в текстах XVIII столетия, постепенно модифицировали классицистические представления о теле. В более общем смысле они превращаются в самостоятельный культурный феномен. На первом плане сознания эпохи уже не состояние жидкостей, их состав и динамика. Состояние тела уже не оценивается только на основании прозрачности субстанций и крепости плоти, как это делали медики XVI и XVII веков[986]. Теперь речь идет о структуре волокон, силе их реакций, их ресурсах и тонусе, то есть о совершенно конкретных принципах, далеко ушедших от старых категорий движения и чистоты. Галлеровские положения 1744 года о «раздражительности», опыты Бернулли 1750 года по «возвращению к жизни» при помощи электрического разряда придушенных куриц и цыплят постепенно меняют представления о физических силах, их действии и способах поддержания[987]. Гуморы отодвигаются на второй план, на смену им приходят более сложные представления о напряжении и возбудимости. Телесная крепость теперь связывается не только с чистотой гуморов, поддерживаемой за счет известных предписаний, но и с особым состоянием волокон и нервов, которые в 1768 году гигиенист Тиссо уже рассматривает как «главную часть человеческого механизма»[988]. Изменяются гигиенические принципы и уход за телом: возникают новые метафоры, множатся отсылки к чувствительности, упоминанию ослабших или чрезмерно натянутых «струн», необходимости «исправить тонус волокон, дабы он гармонировал с общим тоном жизненного инструмента»[989], как в начале XIX века писал в книге о женском здоровье Жан–Мари де Сент–Урсен.
Вернемся к представлениям о волокнах, так как их пример подтверждает появление новых репрезентаций, нового видения телесной архитектуры. Нитяная структура, длинная черточка, увиденная сквозь линзы первых микроскопов, волокно становится в XVIII веке минимальной анатомической единицей, первоэлементом, из которого образуются части тела. Кроме всего прочего, оно обладает собственными импульсами и ресурсами: «Тонус волокна — не что иное, как обычно присущее ему состояние»[990], — утверждает Дидро. Оно же является начальной единицей движения: «В физиологии волокно — то же, что линия в математике»[991], — пишет все тот же Дидро в 1765 году, вслед за Галлером (его непосредственным источником) делая его главной органической структурой и умножая ретикулярные ассоциации; «сны» философа сплетают во внутреннем пространстве тела бесконечное количество чувствительных и активных «пучков и нитей»[992].
Отсюда новое представление о твердости и радикальное изменение того, что касается мер предосторожности, в частности, новая практика использования холода. На смену очищающему жару приходит закаляющий холод: укрепляющая волокна свежесть полностью противоположна теплу, на котором настаивали старые руководства по поддержанию здоровья как на лучшем средстве регуляции гуморов. Приблизительно в 1775 году Бенджамин Франклин рекомендует спать на «простой» постели, покрытой холстом, что полностью расходится с теми советами, которые за сто лет до того давал де Лорм, настаивая на необходимости покрывать постель мехами, так как она должна быть такой же теплой, как облицованная поверхность печки. Что касается упражнений, то теперь от них ожидается укрепление волокон за счет регулярного напряжения[993].
Не стоит заблуждаться: у этих изменений есть и культурное измерение. Так, Троншен принадлежит к числу тех, кто в середине XVIII столетия соединяет идею укрепления волокон с необходимостью нравственной стойкости. Органическая слабость превращается в цивилизационную, критерии твердости — в обличительные свидетельства: «Пока римляне, покидая Марсово поле, отправлялись купаться в Тибр, они оставались властителями мира; но [горячие] купальни Агриппы и Нерона постепенно превратили их в рабов»[994]. Холодная вода закаляет тело, как сталь. Отсылки к волокнам становятся частью культурного проекта, чему способствует физическая конкретность их образа. Великий пропагандист умеренного питания, упражнений и холодных ванн, Троншен большое внимание уделяет самым нетребовательным укрепляющим практикам: следует отказаться от ночных колпаков, не носить шляпу «даже при верховой езде», избегать слишком плотной одежды и потения. К нему в Женеву стекается просвещенная публика со всей Европы. Госпожа д’Эпине подолгу у него гостит, детально описывая свои трапезы, состоящие из молочных продуктов и фруктов, прогулки и резкий холод, «который ее укрепляет»[995]. Вольтер провозглашает его «великим человеком»[996]. Это изобретатель на первый взгляд банальных и естественных практик, успех которых приводит к внедрению новых предметов и жестов — высоких бюро, за которыми можно работать стоя, или «троншин», укороченных платьев без фижм, призванных облегчать движение при ходьбе.
На более глубинном уровне, в этом конфликте изнеженности и физической силы, тело становится центром коллективных амбиций. Тут важно уже не очищение, а выносливость, не утонченность телесных тканей, бывшая ранее знаком отличия, но их плотность, новый признак здоровья. Во второй половине XVIII века искусство «совершенствования рода человеческого»[997] предстает в качестве не только медицинского, но и политического проекта. Ставка делается на постепенное улучшение, на последовательные упражнения, на «бесконечную способность к совершенству»[998]. Неслыханную ранее роль начинает играть будущее: «Распутник, который растрачивает здоровье, более виноват перед свои потомством, нежели мот, который растрачивает свое и чужое состояние»[999], — в 1780 году утверждал Уильям Бьюкен, автор известного домашнего лечебника. Эти императивы диктуются социальными изменениями, гигиенические ценности приходят на смену старому аристократическому идеалу: инвестиция в потомство вместо родового престижа. Буржуазия, чьи ценности преобладают на всем протяжении XVIII века, самоутверждается в этой погоне за физической силой: непосредственная цель — здоровье, опосредованная — укрепление будущих поколений. Конечно, это упрощенное противопоставление; происходящие во второй половине столетия изменения имеют слишком глубинный характер, чтобы ограничиваться только группой «буржуазии». Как показали в своих работах Франсуа Фюре, Роже Шартье и Даниэль Рош[1000], значительную часть просвещенной элиты составляло дворянство. Как бы то ни было, формируется «общество прогресса», бдительно относящееся к физическому будущему человечества.
На еще более общем уровне в этих призывах к укреплению волокон и повышению сопротивляемости тела начинает вырисовываться новый образ личности — более автономной, общительной и выносливой, которая способна самостоятельно противостоять своему окружению и умеет черпать энергию в себе самой. Иначе говоря, это образ будущего «гражданина», запечатленный в телесных текстурах, о которых пишут Дидро и Руссо: назначение волокон не ограничивается одной биологией.
«Внутреннее» — анатомическое и психологическое — представление о теле претерпевает изменение, просветительская вера в науку толкает на поиск законов жизни. Постепенно эволюционирует и наблюдение за больным телом, хотя отношения между фундаментальными биологическими знаниями и медицинской практикой остаются неопределенными и большинство научных открытий не оказывает немедленного воздействия на борьбу с недугами.
Многие известные медики вели записи, описывая болезнь, ее фразы и развитие. В Великобритании лондонский врач Уильям Геберден, выпускник Кембриджа, существенно продвинулся в понимании (в гиппократовском смысле) симптомов различных болезней. Следуя советам Томаса Сиденгама, великого клинициста XVII столетия, согласно которому клинические симптомы должны описываться «с той же детальностью и точностью, которая присуща художнику, работающему над портретом», Геберден подчеркивает разницу между «особыми и постоянными» симптомами и теми, которые обусловлены причинами, не имеющими отношения к заболеванию, как, например, возраст или темперамент. Его «Комментарии по анамнезу и лечению заболеваний» (1804)[1001], разоблачающие старинные заблуждения (скажем, якобы профилактические свойства подагры) и предлагающие диагностические соображения и проницательные прогнозы, стали плодом шестидесяти лет добросовестной фиксации наблюдений, сделанных у постели пациента.
Формируются новые клинические навыки. Так, Леопольд Ауэнбруггер, врач венского госпиталя Святой Троицы, в своем «Новом способе, как при помощи выстукивания грудной клетки удается обнаружить скрытые внутри груди болезни» (1761)[1002] предлагает технику простукивания грудной клетки. Ауэнбруггер был сыном трактирщика и с детства наблюдал, как простукиваются бочки, когда надо определить степень их наполнения. Перейдя от бочек к пациентам, он заметил, что если постучать кончиками пальцев по груди здорового человека, то возникает звук, аналогичный барабанному бою; если же звук слишком глухой или высокий, то это указывает на наличие легочного заболевания, в первую очередь на туберкулез. Без сомнения, это еще один способ исследования физической природы тела.
Тем не менее количественные указания крайне редки: при диагностике медики XVIII века довольствовались традиционным использованием «пяти чувств». Они щупали пульс, с помощью обоняния выявляли гангрену, пробовали мочу, слушали, нет ли сбоев в дыхании, внимательно наблюдали за оттенком кожи и глаз: они искали «печать смерти», или facies hippocratica — совокупность специфических черт, появляющихся на лице умирающего. Все эти освященные временем методы имели почти исключительно качественный характер. Так, с точки зрения «традиции показаний пульса», важным было не количество ударов в минуту (как это будет позже), но их сила, уверенность, ритм и «прощупываемость». Практически то же самое можно сказать по поводу исследования мочи, хотя древнее искусство уроскопии было к тому моменту отвергнуто как шарлатанство «мочепророков», а серьезный химический анализ делал лишь первые шаги. Качественные оценки преобладали, и быть хорошим диагностом означало оценивать состояние пациента на основании опыта и личной проницательности.
Английские практикующие врачи XVIII века шли по стопам Томаса Сиденгама и, в конечном счете, Гиппократа, сосредоточив усилия на сборе исчерпывающих эмпирических данных, прежде всего об эпидемических заболеваниях[1003]. Сиденгам пользовался огромным уважением на родине, его именовали «английским Гиппократом». Во время гражданской войны он сражался на стороне Парламента и был капитаном кавалерии. В 1647 году начал свои занятия в Оксфорде, а с 1655 года открыл врачебную практику в Лондоне. Друг Роберта Бойля и Локка, он настаивал, что клиническая медицина более нуждается в систематизации наблюдений, нежели в теории, и учил тому, как различать недуги и как находить им подходящее лечение. Он был внимательным исследователем эпидемий, умел предвидеть, какой тип недуга распространится в то или иное время года, поскольку полагал, что эпидемии зависят от атмосферных свойств (он называл это «эпидемическим составом»).
Исполняя заветы Сиденгама, плимутский врач Джон Хаксэм опубликовал труд «О лихорадках» (1750)[1004], в котором собрал важные данные по ряду болезней; практиковавший в Честере Джон Хейгарт попытался проанализировать причины эпидемий оспы и тифа[1005]. Страстным последователем Сиденгама был йоркширец и квакер Джон Фотергилл, имевший обширную лондонскую клиентуру. В своих «Наблюдениях о лондонской погоде и болезнях» (1751–1754) он дал в высшей степени полезное описание все более распространявшейся дифтерии[1006]. Его друг и также квакер Джон Коакли Леттсом был главной движущей силой клинических исследований, проводившихся под эгидой Лондонского медицинского общества, основанного в 1778 году[1007]. Медицинские объединения такого рода формировались и в провинциях, что способствовало сопоставлению клинических данных и обмену новостями. На обобщение опытных данных и распространение информации также повлияло появление медицинской журналистики. И хотя настоящие программы систематических исследований эпидемий и патологий будут разработаны лишь в XIX веке, многие чрезвычайно ценные наблюдения были сделаны до 1800 года. Так, в 1776 году Мэтью Добсон доказал, что сладковатый привкус мочи больных диабетом объясняется присутствием в ней сахара; в 1786 году Леттсом опубликовал важный отчет о последствиях употребления алкоголя[1008]; а Томас Беддоуз[1009] и многие другие занимались изучением туберкулеза, уже превратившегося в «великую белую чуму» урбанистической Европы.
Но все это заметно не продвинуло теорию болезней. Вопрос об их истинных причинах (vera causa) оставался в высшей степени спорным. Многие недуги по–прежнему объяснялись личными факторами — дурной наследственностью или конституцией, отсутствием гигиены, чрезмерной распущенностью или вредным образом жизни. Эта «конституционная» или физиологическая концепция болезни, подкрепляемая традиционной и актуальной вплоть до середины XVIII века теорией гуморов, помогала найти удовлетворительное объяснение неравномерному и непредсказуемому распространению недугов: почему даже в пределах одного дома часть людей подхватывают заразу или лихорадку, меж тем как другие остаются ею не затронуты? Кроме того, она обращала внимание на персональную моральную ответственность и открывала путь для личных стратегий противостояния недугу. Такого рода персонификация болезни имела свои привлекательные черты, но одновременно была чревата ловушками и до сих пор остается предметом горячих дискуссий.
Примерно в то же время достаточно широкое хождение получают теории, согласно которым заболевания распространяются в основном путем заражения. В пользу этого свидетельствовал бытовой опыт. Одни болезни, как, скажем, сифилис, явно передавались от человека к человеку. Зародившаяся в XVIII веке практика прививания оспы, принятая в Англии, а затем во Франции и в Германии, также наглядно демонстрировала заразные свойства этой болезни. Но теории заражения сталкивались с собственными проблемами: почему в случае распространения заразной болезни ее подхватывают не все?
Страх перед заразой объясняет популярность и устойчивость теории миазмов, согласно которой заболевания обычно распространяются не через личный контакт, а посредством окружающих нас эманаций. Действительно, было хорошо известно, что одни места более здоровы или более опасны, чем другие. Скажем, перемежающимся лихорадкам вроде малярии более подвержены те, кто живет неподалеку от болот или ручьев. Истощающие сыпные лихорадки (тиф) распространены среди жителей перенаселенных бедных кварталов больших городов, а также среди обитателей тюрем, казарм, приютов и на морских судах. Вполне правдоподобно выглядело предположение, что источником недуга являются отравленные атмосферные испарения, исходящие от разлагающихся трупов, испорченных продуктов и испражнений, влажных почв, гниющих отбросов и прочей грязи. Дурное место, как считалось, порождает дурной воздух (о его присутствии оповещает зловоние), который, в свою очередь, вызывает болезнь. В конце века реформаторы уделяют особое внимание «септическим» болезням — гангрене, сепсису, дифтерии, рожистому воспалению и родильной горячке, — особенно свирепствовавшим в бедных кварталах, тюрьмах и обветшалых госпиталях. Отель–Дьё, старейшая парижская больница для бедных, пользовалась зловещей славой рассадника заразы и сурово осуждалась Теноном за чудовищную грязь[1010].
На предотвращение и ограничение эпидемий были направлены энергичные усилия. Казалось, болезнь как никогда угрожает не только индивидуальному телу, но и «телу» коллективному. Новое представление о населении придает новый смысл общим ожиданиям. Просвещенческая медицина ставит перед собой задачу защиты определенных групп: «совершенствование вида»[1011], «обогащение вида»[1012], «сохранение вида»[1013]. Тело становится «богатством», средством укрепления сообщества, признаком местного или национального могущества. Были выявлены места, ответственные за возникновение опасных лихорадок, — перенаселенные трущобы, военные лагеря, тюрьмы, и проведены эксперименты, призванные обнаружить причины гнилостного брожения, которое, как считалось, порождает септические горячки. Как показывают усилия такого реформатора тюремной системы, как Джон Говард[1014], или такого просвещенного капитана британского флота, как Джеймс Кук[1015], профилактические меры по наведению порядка и поддержанию чистоты обычно имели «менеджерский» характер: мытье, окуривание, побелка, опрыскивание лимонным соком и уксусом (обе субстанции считались «антисептическими»), тщательное проветривание, оптимизм и дисциплина. Было известно, что лимоны и лаймы помогают в борьбе с цингой, но, при всем том, цитрусовые рекомендовались не как панацея, а как часть комплекса мер, направленных на поддержание опрятности.
В заключение необходимо упомянуть еще два направления, по которым развивалась теория болезни. Многие медики, с оглядкой на естественную историю, надеялись создать нозологическую классификацию болезней, то есть сгруппировать их по классам, видам и разновидностям, как это делается в ботанике и зоологии; составить более ясную картину сходств и различий. Отталкиваясь от идеи «естественной истории болезней», возникшей под влиянием престижного труда Линнея, таксономия заболеваний должна была исходить из представления о болезни как реальном явлении, управляемом естественными законами: к этому склонялись и Буассье де Соваж в своей «Методической нозологии» (1771), и Уильям Каллен, автор ряда нозологических сочинений.
Более важные, хотя и отдаленные последствия имело появление патологической анатомии, открывшей «подспудный» мир тела. Честь этого открытия принадлежит итальянцу Джованни Баттиста Морганьи, профессору анатомии Падуанского университета. Отталкиваясь от более ранних трудов Иоганна Вепфера и Теофиля Боне, Морганьи в возрасте почти восьмидесяти лет (род. в 1682) опубликовал собственную книгу «О местонахождении и причинах болезней» (1761), в которой обсуждает результаты около 700 проведенных им аутопсий. Книга немедленно получила известность и уже в 1769 году была переведена на английский, а в 1774 году — на немецкий язык.
Морганьи хотел показать, что «местом пребывания» заболеваний являются определенные органы, что симптомы болезней совпадают с анатомическими повреждениями и что именно эти патологические органические изменения несут ответственность за болезнь. Он дал ясное описание многих патологических состояний, первым идентифицировал сифилитические опухоли мозга и туберкулез почек. Морганьи установил, что если параличом поражена одна половина тела, то повреждение находится в противоположной половине мозга. Первооткрывательскими были также его исследования женских половых органов, трахейных желез и мужского мочеиспускательного канала.
Исследования Морганьи были продолжены другими учеными. Так, в 1793 году еще один практиковавший в Лондоне шотландец Мэтью Бейли, племянник Уильяма Хантера, опубликовал свою «Патологическую анатомию некоторых наиболее важных частей человеческого тела». Снабженная замечательными гравюрами Уильяма Клифта — на одной из них изображена эмфизема, обнаруженная в легких Сэмюэля Джонсона, — книга Бейли больше похожа на учебник, чем труд Морганьи, поскольку в ней описываются последовательные изменения внешнего вида, претерпеваемые больными органами. Бейли первым дал четкое описание цирроза печени, а во втором издании своего труда развил идею «сердечного ревматизма» (ревматической лихорадки).
Общая патология предоставит обильную пищу для размышления медицине начала XIX столетия, когда Франсуа Ксавье Биша опубликует свой «Трактат о тканях» (1800), где будет особенно настаивать на том, что болезни приводят к гистологическим изменениям. Патология образца Морганьи была сосредоточена на органах; Биша изменил перспективу; «Чем более мы наблюдаем больных и анатомированные трупы, — писал он, — тем более убеждаемся в необходимости исследования локальных заболеваний не с точки зрения сложных органов, а с точки зрения отдельных тканей».
Биша был родом из городка Туаретт (французская Юра), учился в Лионе, затем в Париже, где обосновался в 1793 году, в самый разгар Террора. С 1797 года он преподает медицину и работает в Отель–Дьё, главной парижской больнице для бедняков. Самый важный его вклад — наблюдение, что каждый телесный орган состоит из особых тканей, которые он именует «мембранами»; им описан двадцать одни тип тканей, в том числе соединительные, мышечные и нервные. Горячо увлеченный своими исследованиями — Биша провел более 600 посмертных вскрытий, — он перекинул мост от патологической анатомии Морганьи к более поздней целлюлярной теории Вирхова.
Итак, мы видим, как зарождается конкретное представление о пораженных зонах, а вместе с ним в сферу научной видимости попадает больное тело, позволяющее догадываться о материальном характере его интимных недугов. Впервые дает о себе знать «точное совпадение „тела” болезни и тела больного человека»[1016].
Европейская медицина Нового времени постепенно освобождается от симпатических представлений о теле, то есть от модели, укорененной в народной культуре. Она берет себе на службу механистическое, физическое и химическое воображение, коренным образом преобразовав репрезентации тела. К концу XVIII столетия медицина ставит перед собой невыполнимую задачу: понять, что такое жизнь. Тем не менее важно то, что она смогла перейти от размышлений об индивидууме к осмыслению общностей.