Жорж Вигарелло
Игры прошлого не были спортом, поскольку не имели ни соответствующей институциональной организации, ни механизмов отбора. Это не мешало им существовать на всем протяжении XVI–XVIII веков как во Франции, так и в Европе в целом. Их повседневное, распыленное, но ощутимое, зримое и укорененное в самых разных жизненных пространствах и периодах бытие было производной от социальной и физической деятельности: движения, театрализации, даже рационализации обряда[439]. Идет ли речь о состязании на спор или борьбе за приз, в них претворялся мир, в котором преобладало трудовое и религиозное время, мир, в котором игры спонтанно возникали в промежутках между работой или же традиционно и регулярно сопровождали календарные праздники. Тело тут выступает как зеркало страстей и социального взаимодействия, будь то союзы, разного рода напряжения в обществе, конфликты, способы «выпускания пара», демонстрация различий социально–иерархического порядка или жесткое разграничение общественных практик.
Тело является и отражением определенного видения органической природы: физическое движение способствует очищению внутренних «частей», удаляя гуморы, застой которых был бы опасен. Таким образом, игра может быть упражнением, полезным занятием, когда очищение осуществляется путем трения и разогрева. Но на этом «старинном» теле также лежит отпечаток нравственного суждения: во время игры оно может податься развлечению, праздности. Страсть способна заставить позабыть и о себе, и о Боге, и тогда перед нами скорее «плоть», нежели «тело».
На заре Нового времени телесная сила и ее проявления остаются атрибутом власти. Невозможно представить себе портрет великого человека, в котором не упоминались бы его физическая крепость, выносливость, совершенные им подвиги. Он должен доказать не только отвагу, но и мускульную мощь, силу. Качества эти имеют скорее интуитивный характер: если встречаются попытки уточнить, о чем именно идет речь, то все сводится к тому, что герой «ладен телом и всеми членами»[440], «строен» или «плотен»[441]. Но принадлежат они вполне конкретным персонажам: таков, к примеру, Франциск I, который затевает то охоту, то игру в мяч, устраивает бесконечные поединки и турниры или, в битве при Мариньяно, летит в бой с копьем наперевес. Или необузданный Генрих II, выколовший глаз своему учителю фехтования и в итоге пронзенный копьем Монтгомери[442]; или же Карл V, также большой любитель турниров: в описаниях состязаний, происходивших в Мадриде или в Вальядолиде, его часто представляют в образе святого Георгия. Невысокий рост будущий император компенсировал тем, что всегда выезжал верхом и в роскошном облачении[443]; его портреты перенасыщены воинственной символикой: Карл в доспехах, в руках копье, под ним покрытый латами боевой конь[444]. Власть обладает собственной телесностью: ей требуется зримая мощь, почти мускульная сила.
В XVI–XVII веках эти образы начинают постепенно меняться. Так, государей XVII столетия более не изображают в боевых позах, хотя в их портретах сохраняются очевидные отсылки к военному поприщу. Это, конечно, объясняется появлением нового типа репрезентации власти. Но не только: возникает новый тип репрезентации тела, его внешнего вида и способа представления, подразумевающий отказ от тяжеловесности, стремление к более элегантной манере держать себя. На более глубинном уровне можно говорить о формировании новых ценностей, которые высшие круги и благородное сословие XVII века связывают с физическим совершенством. Это целый набор практических и одновременно воображаемых критериев, в большей степени ориентированных на утонченность позы и одежды, нежели на демонстрацию физической мощи.
Изменения такого рода лучше всего прослеживаются на примере упражнений благородного сословия XVI–XVII веков, в особенности игр, которые все менее отмечены насилием и все более внимательны к мастерству, к манере исполнения. Эта тенденция, наряду с разработкой настоящего искусства придворной жизни, — самое убедительное свидетельство формирования новой телесной культуры благородного сословия Франции классической эпохи. Когда мы смотрим на историю некоторых из этих игр, то неизбежно убеждаемся в том, что она сливается с историей ценностных ориентиров общества.
Игры, принятые при дворе в начале XVI века, сегодня больше всего поражают нас своей необузданностью. Вот Франциск I шлет вызов Сен–Полю, одному из своих лейтенантов, который на Богоявление приехал ко двору и по воле случая оказался бобовым королем. Франциск намерен напасть на этого поддельного монарха и взять приступом его особняк, «употребив при сем» яйца, яблоки и снежки[445]. Осажденные принимают вызов; завязывается сражение, которое вскоре превращается в беспорядочную свалку: удары ужесточаются, в качестве снарядов используется все, что попадается под руку, в итоге «настоящий» король получает горящей головней по голове. Бой заканчивается полным разбродом и в атмосфере взаимного недоброжелательства. Аналогичный случай в 1546 году приводит к трагическому исходу: выброшенный из окна сундук тяжело ранил герцога д’Энгьена, и «несколько дней спустя он скончался, к великому сожалению короля и всего двора»[446].
Столь же буйный дух свойственен так называемым травлям, устраиваемым на закрытых аренах, когда охотники со шпагами в руках беспорядочно гоняются за «дикими тварями». Так, в 1515 году во внутренний двор замка Амбуаз было загнано множество диких кабанов, чтобы стоящие у окон зрители могли полюбоваться забавой. Одно испуганное животное прорвалось на галерею, и король почел делом чести собственноручно его прикончить[447].
Многие игры благородного сословия соответствуют представлению о силе как об атаке, сражении, лобовом столкновении, агрессии. Особенно увлекательной, по–видимому, считается имитация боевых действий: например, в Амбуазе в 1517 году[448] в честь крещения дофина был выстроен деревянный город, окруженный траншеями, который обороняли несколько сотен человек. Нападавших возглавлял сам король. Франциск со своим пестрым воинством прорвался за укрепления, меж тем как «огромные деревянные пушки, перехваченные железными обручами, стреляли порохом и ядрами, представлявшими собой большие шары, наполненные воздухом, размером с дно бочки, которые поражали осажденных и расстраивали их ряды, не причиняя им ни малейшего вреда».
Итак, воинственный государь во главе армии, образ короля–полководца. Здесь самое важное — атака с боевым оружием в руках, натиск конницы, настоящий приступ. Образ несколько необычный, поскольку его создание требует неординарной подготовки и денежных затрат. Амбуазский праздник показывает, какое исключительное значение для игр благородного сословия начала XVI века имело возникавшее у зрителей ощущение атмосферы боя. И до какой степени монархическую символику подпитывают самые «реалистические» акты — многообразные варианты физического столкновения.
Однако чаще проводятся турниры и поединки, которые в начале XVI века играют тем более существенную роль, что являются прямым аналогом боя: эта сшибка всадников, по образу и подобию прежних кровавых стычек, остается привилегией благородного сословия и формальными рамками для дуэлей. Такую дуэль в 1549 году без всяких колебаний затевает Вьейвиль, выставляя своего зятя д’Эпине против герцога Сомерсета, чьи слова затронули «честь Франции в присутствии всего совета»[449]. Поединок проводится в Булони. Д’Эпине ранит рыцаря, заменившего больного Сомерсета, и берет его в плен. Советы, которыми Вьейвиль снабжает зятя, отчетливо говорят о телесных приоритетах: «крепко сидеть» на коне, не опускать копье ранее чем за «три–четыре шага» до противника, чтобы не растратить силы, наносить удар со всего маху, — иными словами, первостепенное значение отводится физической мощи, хотя мастерство тоже не остается без внимания[450].
Но не все турниры представляют собой дуэли. Чаще это игры, сопровождающие церемониальные праздники, торжественные въезды в город, коронации, браки вельмож. Секрет их популярности именно в близости к дуэли. На них по–другому смотрят, о них по–другому пишут, нежели о прочих игровых практиках начала XVI столетия. Только их описания можно найти в мемуарах и хрониках, где перечисляются этапы проведения турниров, ключевые моменты, разыгрывающиеся драмы. Упоминаются даже незасчитанные удары, каждое столкновение, один раунд за другим: «И вот они устремились один супротив другого, и упомянутый Тартарен сломал свое копье в полуфуте от острия, а славный шевалье [де Баярд] поразил его над наручем, и копье его разлетелось на пять или шесть частей, о чем в тот же момент возвестили глашатаи, ибо сшибка была на редкость славной. И после того как они заново вооружились и приготовились к следующей стычке, удача оказалась на стороне Тартарена — его копье погнуло наруч шевалье в месте раструба и, если верить его спутникам, сломало ему руку»[451]. На первом месте образы мощи: несущиеся лошади, разлетающиеся копья.
Тем не менее именно в XVI веке, когда турниры, как кажется, совершенно не собираются сходить на нет, в них начинают происходить глубинные изменения. Модифицируется структура поединков: использование доспехов перестает быть само собой разумеющимся, происходит пересмотр как игровых практик, так и телесных референций.
Первое важное изменение: запрет в начале XVI века «общего боя», этих массовых стычек, которые раньше перемежались с поединками; вплоть до этого момента «столкновение в боевом порядке» оставалось кульминацией праздника. Его наличие было отличительной чертой турнира (tournoi)[452], меж тем как поединками (joute) именовались индивидуальные столкновения. Схватки такого рода уже не упоминаются в вызовах середины века: без сомнения, они слишком беспорядочны и опасны. Будущий Карл V признал это в 1517 году после турнира в Вальядолиде, когда даже самые искушенные зрители пришли в смятение от жестокости игры. Вид окровавленных кирас, раненых, которых топчут сражающиеся, и лежащих на земле трупов вдруг оказался слишком шокирующим. Общий бой в конце турнира 1517 года в Вальядолиде стал последним в Испании: «Со всех сторон лилась кровь людей и лошадей; взиравшие на них твердили „Иисусе, Иисусе”. <…> Дамы кричали и рыдали от жалости, вызванной этим зрелищем»[453]. В середине века начинают смущать и сшибки, а после гибели Генриха II в 1559 году, когда фрагмент копья Монтгомери пронзил его забрало, они подвергаются осуждению: этот несчастный случай настолько врезался в память эпохи, что практически предрешил угасание такого рода игр. Окончательно они были запрещены в 1605 году после турнира у стен Лувра, во время которых Бассомпьер был тяжело ранен в низ живота осколком копья[454].
После этого несчастного случая Генрих IV принял решение запретить поединки, положив конец истории, сравнимой с историей дуэлей. Крупные, централизованные государства нового типа все менее готовы были терпеть родовые приверженности, сеньоральные конфликты, отчасти напоминавшие поединки с их формальными вызовами, картелями, кровопролитием и почти священным сводом правил. Государство все менее допускало насилие, не контролируемое им самим.
Это не означало, что боевые аллюзии сходят на нет. То здесь, то там возникают попытки противостоять полному исчезновению поединков и турниров, создавая иллюзию, что они продолжают существовать. Так, в конце XVI века англичанин Кэкстон предлагал проводить такого рода публичные схватки хотя бы раз в год: «Дабы люди благородные вернулись к древнему рыцарскому обычаю и, кроме того, были бы готовы служить своему государю, буде он призовет их или испытает в них нужду»[455]. В основном же благородное сословие переделывает эти воинственные забавы, сохраняя их форму, но устраняя элемент опасности, тем самым продлевая жизнь мифа о легендарной силе и крепости. Игры обновляются, система референций сохраняется. Задолго до 1605 года на смену поединкам приходят новые практики. Их присутствие обеспечивает сохранение боевых ценностей при модификации манеры и духа игры.
После 1550 года первенство переходит к двум (нередко взаимосвязанным) игровым практикам — скачкам за кольцом и за мишенью[456]. Ранее они были частью тренировки всадников, поскольку каждая основана на отработке одного жеста: попасть в висящее над ареной кольцо (в первом случае) или ударить, желательно так, чтобы копье разлетелось на куски, по закрепленной цели (во втором случае). Главная составляющая игры — умение владеть копьем. Итак, это нападение, но в «лабораторных» условиях, когда все действия строго регламентированы. Противника нет. Риск кровопролития сведен к нулю. Жесты задаются исключительно орудием. Техника берет верх над агрессией, мастерство — над мощью столкновения. Мишень — не более чем геометрическое пространство. Бой очищен до полного исчезновения конфликта. По своей формальной диспозиции это тоже схватка, но без реальной опасности. Изменяется и внешний вид: во второй половине XVI века всадники сбрасывают доспехи, обычным облачением состязающихся становятся одеяния из тканей и бархата: «В 19 день января означенного 1570 года король Карл участвовал в скачках за кольцом в саду означенного аббатства Сент—Обен, одетый так же, как покойный король Франциск, и в сопровождении вельмож в таких же нарядах, с бархатными шапочками и перьями на головах»[457]. Одежды двора указывают на то, что этот жест приобрел мемориальное и символическое значение, связанное с утверждением идентичности; перед нами «воображаемая повторная феодализация», когда «дворянство шпаги воспроизводит рисунок военной и политической роли, которую оно перестает играть»[458].
Насколько можно судить, игры, построенные на лобовом столкновении, в XVI веке начинают считаться слишком грубыми. Образы ломовой силы выходят из употребления, на смену им приходят более сложные модели, в большей степени подразумевающие мастерство и ловкость. О новых тенденциях можно судить по скачкам за кольцом, которые вскоре обрастают многочисленными и более сложными требованиями. Сила и мастерство должны сопровождаться элегантностью, манерами, соблюдением правил благопристойности. Конечно, это все та же скачка за кольцом, но со своими условиями: к примеру, надо оставаться строго в пределах скаковой дорожки, наконечник копья должен прочертить как можно более прямую линию, скакуну нельзя позволять делать резкие движения и, самое главное, надо держать осанку. Техника дополняется этикетом, образуя сплав ловкости и элегантности. Одним из первых эту диспозицию в конце XVI века фиксирует Брантом. Так, д’Овиль достаточно «хорош» на коне, чтобы не обращать внимания на его неудачные броски: «Когда маршал д’Овиль участвовал в состязаниях вместе с королем или с другими вельможами, то обычно никто не мог с ним сравниться в скачке, но ему редко доводилось попадать в кольцо, поскольку он обладал не слишком острым зрением; однако он был так хорош на коне, что это стоило попаданий в цель»[459]. Образный ряд еще имеет воинственный характер, но все больше регулируется требованиями элегантности. Приоритет последней очевиден в XVII столетии, когда придворная жизнь превращается в искусство, что можно наблюдать хотя бы на примере объемных трактатов о верховой езде: тут уместно вспомнить рекомендации Плювинеля Людовику XIII по поводу луврских состязаний. Конюший подробно рассуждал о выправке, советовал непринужденно держаться
верхом, контролировать свои жесты. Наконец, обращаясь к публичной стороне участия монарха в состязаниях, он настаивал на качествах, имеющих почти интеллектуальную окраску. Именно их государь должен демонстрировать подданным: королю следует почаще участвовать в подобных потехах, «дабы не только благородное сословие, но и ваш народ узнал бы чудесное совершенство вашего ума»[460]. Если оставить в стороне придворную риторику, то упор делается на контроле, почти на психологическом аспекте движения. На смену представлениям о воинственном государе, непосредственно использующем силу, приходит более сложный образ, который, конечно, включает боевые качества, но основывается на величественности и «грации». Так, когда в 1638 году Вюльсон де ла Коломбьер описывает «идеальные» состязания (кстати, пополнив традиционное вооружение пистолетом), то без колебаний отдает предпочтение формальной точности жестов и внешнему виду. В его иерархии призов главную роль играют форма и элегантность: первое место отдается «тому, кто лучше всех держался во время скачки и наиболее изящно выстрелил из пистолета в поединке», в то время как «всего лишь» третье место положено тому, «чей выстрел из пистолета пришелся ближе всего к нарисованному на мишени кругу»[461]. Как видим, это еще один способ подчеркнуть то важное значение, которое придается театрализации манер и образа поведения.
Нельзя сказать, что театрализация такого рода была придумана придворными играми Нового времени: она сопровождала турниры по крайней мере с XV века. Определенную роль тут играл художественный вымысел. Оливье де ла Манш или Шастелен описывают множество турниров, устраивавшихся ради освобождения некой «пленной принцессы» или для поединка с разными «странствующими рыцарями»[462]. Бой мог обставляться отсылками к романам, инсценировать отдельные сцены или картины. Скажем, вход на ристалище преграждали звери или мифологические персонажи. Конечно, этот элемент театрализации существенно отличал турниры позднего Средневековья — например, те, что проводились при Бургундском дворе, — от более ранних моделей. Это был способ сделать зрелище более увлекательным, включить в него элементы литературной культуры, объединить рыцарский миф и власть государя. Но главными ценностями оставались искусство боя и умение смотреть опасности в лицо. Это бой, очень близкий к настоящему. И награды удостаивался лишь лучший меч или копье. Театрализованные схватки XV столетия прежде всего были испытанием «истинной отваги»[463]. Поэтому еще в начале XVI века бой оставался «настоящим».
Напротив, празднества XVII столетия оригинальны тем, что театрализация превращается в самоцель. Так, когда «Французский Меркурий» публикует описание неаполитанского турнира 1612 года[464], то на многих страницах рассказывает о парадном смотре перед боем, последнему же уделяет лишь несколько строк. В XVII веке эти развлечения нового типа именуют каруселями — этимология термина указывает на важность кортежей и кавалькад. Это все еще скачки за кольцом и мишенью, но они предваряются шествием, состоящим из разукрашенных квадрилей и статистов в пышных костюмах. В этой ситуации особенно важным становится момент выхода на подмостки, что создает условия для возможного слияния карусели с придворным балетом. Кульминационным моментом в истории стала карусель 5–6 июня 1662 года, устроенная в честь дофина, родившегося годом ранее. Зрелище это произвело такое впечатление, что дало название тому месту, на котором происходило. Лагерь Людовика XIV был ставкой римского императора; в одеждах, обшитых золотом, серебром и рубинами, он возглавлял один из пяти отрядов[465]. Во главе другого стоял герцог д’Энгьен, одетый «королем Индий», а перед третьим выступал герцог де Гиз в роли «американского короля». За каждым из отрядов следовала свита, соответствовавшая иерархическому положению ее предводителя, наглядно реализуя принцип, согласно которому внешний вид непосредственно связан с приближенностью к власти. «В квадрилье короля насчитывалось четыре литаврщика, двадцать четыре трубача, двадцать четыре гонца, сорок сменных лошадей, двадцать четыре конюха, двадцать четыре пажа с пиками и украшенными девизами щитами, адъютант и полевой маршал. Все были одеты в цвета Людовика XIV — золотой, серебряный и огненный»[466]. Очарование наряда и выправки оказывается столь велико, что выбывшие из игры всадники «отправляются гарцевать перед толпами в кварталах Сен–Жерве, Сент–Эсташ и Сен–Поль»[467]. Столь велико, что упражнения и выезды короля превращаются в «явления солнца в сопровождении прочих небесных тел»[468]. Театрализуя придворные сборища, игра в равной мере репрезентирует и пропагандирует власть. Так, «Галантный Меркурий» считает королевские карусели символом монархии: «Большие празднества служат к славе государства, ибо свидетельствуют о царящем в нем спокойствии, о благом и счастливом правлении его монарха»[469].
Говоря шире, изменяется мотивация участия в игре: играют затем, чтобы показать себя, желательно блеснуть, самоутвердиться за счет не столько боя, сколько создания определенной видимости. Это изменение полуосознанно проявляется в поведении Нанжи, довольно молодого дворянина из старинного, но бедного рода. В 1605 году ради участия в поединке через барьер он решается пойти на расходы, которые сам считает чрезмерными. Пластрон и различные детали амуниции обходятся ему в 400 экю. Нанжи не может заплатить, но тем не менее не отказывается от идеи. Только при поддержке ближайших друзей и займов у некоторых торговцев ему, в итоге, удается собрать необходимую сумму. Образ действий тем более примечательный, что Нанжи не рассчитывает завоевать приз; по его собственному признанию, он — «плохой боец». Но дело в том, что он уже давно пытается заручиться покровительством короля. Его состояние незначительно; ему необходима выгодная должность, а для этого надо «преуспеть» при дворе. Избранная им стратегия имеет отчетливо социальный характер: участвовать в развлечениях вельмож, доступных ему в силу происхождения, чтобы подчеркнуть свою принадлежность к элите; быть среди немногих избранных, окружающих герцога де Невер, устроителя игр; обеспечить себе поддержку, продемонстрировать свою близость к высшим кругам. Нанжи пишет об этом совершенно откровенно: «Все это обошлось мне в 400 экю. Но этот галантный пустяк несколько меня воодушевил, ибо в нем участвовали лишь самые достойные из придворных»[470]. Выгоду приносит сам факт участия в игре. И в данном случае оно преследует цели, не имеющие отношения к искусству боя, хотя в итоге Нанжи будет служить в армии.
Следует подчеркнуть, насколько эта ситуация, несмотря на сохранение некоторых форм, отличается от тех, что существовали в прошлом. Преемственность эта кажущаяся, от Баярда к Нанжи все радикально изменяется. В 1490 году Баярд тоже ищет финансовую помощь, чтобы принять участие в своих первых турнирах. Будучи младшим сыном и не имея состояния, он тоже ведет переговоры с торговцами и обращается за помощью к друзьям. Надежды на продвижение он также связывает с участием в поединках. Разница состоит в самом главном: для Баярда это — инициация. Речь идет о пути к «почестям», к признанию, равным образом отмеченном нравственным долгом и физической силой. Практика обязывает, она требует участия в схватках, риска, заставляет ставить на карту абсолютно все: в общем, нужна боевая отвага, и только она обеспечивает продвижение. Заметим, что победы в поединках влияют на военную карьеру Баярда[471], умножая его звания и престиж.
У Нанжи совершенно иные цели. Его участие в игре — это участие придворного, который хочет угодить. Победа в скачках за кольцом или в поединке через барьер не может изменить его «положение», даже если участие является обязательным. Проблема в том, что со времени Баярда изменился статус благородного сословия. Ранее оно было ориентировано почти исключительно на военную службу, теперь приучено к придворным практикам и ищет должностей и мест. Отсюда две стратегии достижения успеха и, без сомнения, искусства игры. Образ этот вполне банален, а различие практически превратилось в стереотип.
Тем не менее с точки зрения истории игры интересны тем, что они позволяют нюансировать и уточнить это различие. Благородное сословие изменилось, равно как и его игры. Однако широко распространенные на всем протяжении XVII века скачки за кольцом были военными по своему происхождению. Об этом постоянно напоминалось и это постоянно подчеркивалось. К примеру, в 1679 году «Галантный Меркурий» так описывал заезды в Сен–Клу и Фонтенбло: «Упражнения во владении оружием никогда не приедаются, и благородному сословию они столь любезны, что во Франции военное искусство никогда не впадет в забвение»[472]. Или представляемые как «подношение бога Марса» скачки в Дрездене в 1719 году в честь брака курфюрста Августа и эрцгерцогини Марии Жозефы[473]. Военный идеал остается базовой ценностью благородного сословия. Это подтверждает исследование Лабатю, показавшего, что буржуазный по происхождению род де Потье, в 1648 году достигший герцогского достоинства (герцоги де Трем), своей славой «обязан героической гибели в недавних боях двух сыновей первого герцога»[474]. Надо понимать, что эти игры имеют символическую функцию. Это уже не столько упражнения настоящих воинов, сколько знаковые практики. Они позволяют части благородного сословия вспомнить о своем воинском происхождении, не обязательно при этом вступая в ряды армии. Что касается власти, то для нее это способ подчеркнуть свою военную компетентность, не обязательно применяя ее на практике. По правде говоря, это уже не упражнения, поскольку их целью не является выучка. Они устраиваются, чтобы продемонстрировать выправку, манеру держать себя, чтобы напомнить о принадлежности к элите. Их значение чисто символическое: так, в 1680 году дофин участвует в скачках в Сен–Жермене, в сапогах, украшенных «сбоку и на наколеннике изящным золотым и серебряным шитьем»[475]; приблизительно тогда же принцы крови состязаются «в алых верхних одеждах»[476]. Эти пригодные для салона или для манежа наряды лишь «обозначают» бой, но не подразумевают участия в нем.
Еще одно доказательство тому — техническая архаичность заездов XVII века. Копье не используется кавалерией с конца XVI века, но сохраняет статус «благородного» оружия. Предел его эффективности стал ясен, когда атаки Карла Смелого разбились о ряды швейцарских пехотинцев при Грансоне и Нанси[477]. Поражение бургундской кавалерии приводит к пересмотру значения копья, постепенно заменяемого на огнестрельное оружие, пистолет или петриналь[478]. Более того, скорость и мощь огнестрельных орудий повышают уязвимость всадников, в результате чего изменяется соотношение разных родов войск, инфантерии и кавалерии. Изменение оружия, изменение назначения — и всадник утрачивает центральную позицию. В XVII веке владение копьем — не более чем манежное упражнение, но оно важно тем, что его история уходит далеко в прошлое. Именно поэтому для дворянства, находящегося в процессе преобразования, оно становится знаком принадлежности к военному сословию, символом причастности к традиции.
В конечном счете важнее всего то, что благородное сословие XVII века ощущает потребность «реактивизировать» свои воинственные идеалы, театрализовать их, выставить напоказ. Но оно прибегает к более символическим действиям, нежели дворянство начала XVI века. Точно так же как выезды Людовика XIV имеют более символический характер, нежели турниры Франциска I. К концу XVII века только охоты Людовика XIV, с тщательно разработанными маршрутами и заранее распределенной дичью, дают повод упомянуть о боевых досугах короля: «Если я всякий месяц не пишу вам о королевских охотах, это не значит, что они не составляют одно из самых частых его развлечений. Так как упражнение во многом укрепляет здоровье, а это упражнение не только поддерживает силы, но являет собой прообраз войны, наш государь обладает слишком воинственным духом, чтобы от него отказаться»[479]. Иными словами, упоминание о боевых качествах является обязательным: образ власти не может без него обойтись. Но отсылка имеет скорее аллюзивный, нежели реальный характер.
Итак, внутренняя перестройка игр показывает, каким образом в элитарных кругах XVI–XVII веков преобразовывалась культура тела: все большее внимание уделяется ловкости, манере держать себя; происходит отход от лобовых столкновений. Когда на смену турнирам и их более поздним разновидностям приходят конные выезды, жизнь благородного сословия уже полностью трансформирована фактом существования придворного общества. Теперь военное сословие — одно из многих.
Уменьшение насилия и усиление заботы о манерах связаны с другими изменениями: появляется новый взгляд на соотношение и порядок телесных движений; к примеру, ранее неизвестные способы представления их форм, ценности и действенности. Новый элемент обусловлен не только презентацией тела, но и репрезентацией логики движения: с тем, как движение членов связано с движением мира и, в особенности, со способами объяснения динамики и ее воздействия.
Прежде всего отметим продолжительность и сложность движений: театрализация и больший контроль над жестами диверсифицируют регистр навыков и в XVI веке полностью трансформируют искусства, связанные с движением. Лучший тому пример — верховая езда, где лошадь подчиняется ранее неведомой дисциплине: речь уже не о том, чтобы ей уметь скакать вперед и останавливаться (общие боевые требования), но об аллюре, размеренности и иногда даже о ритме шага; не о простом изменении направления, но о фигурах и поворотах. Распространению этих требований способствует тот факт, что в XVI веке постановочные эффекты не ограничиваются поединками и каруселями. Придворное общество придумывает конный балет, оригинальность которого подчеркивает Рой Стронг: это полностью игровые представления, включающие имитацию боя, который, в присутствии придворных зрителей, должен привести к победе государя. Таков, скажем, «Храм Любви», в 1565 году ставший апофеозом празднований по случаю брака герцога Альфонсо и Барбары Австрийской, где показывали свою ловкость различные «странствующие рыцари», пока пальма первенства не досталась окружавшим государя «кавалерам Чести и Доблести»[480]. Даже в Парме первые представления, устраивавшиеся в театре Фарнезе в 1628 году, являли собой грандиозные турниры и конные балеты[481]. Безусловно, перед нами опять–таки военная тематика, но насквозь игровая, эстетизированная, напрямую поставленная на службу идеологии набирающей силы абсолютной монархии: рыцарские образы используются для того, чтобы символизировать власть государя, зависимость от двора.
В результате полностью изменяется кавалерийская выучка, стремительно множатся неведомые ранее умения, включая вольты, курбеты, пируэты, геометрическую точность траекторий, «благородный вид». Беспрецедентный случай появления «нового искусства, целью которого является оно само»[482]. Верховая езда более не связана с положением в обществе и не служит сословным признаком; она превращается в особый тип знания, в знак компетентности и наличия способностей — и виртуозности, требования к которой постоянно возрастают: «Мы видим трансформацию боевой техники, сводившей вместе коня и человека, в технику, не имеющую военного назначения, которая становится субъективным прославлением человеческих способностей, культурой тела, приспособленной к новой роли благородного сословия в условиях централизованной монархии»[483]. Верховая езда как искусство всегда связана с торжественными случаями, но теперь она скорее ассоциируется с искушенностью придворного, нежели воина.
На протяжении XVI столетия изменяется и соответствующий словарь: так, на смену рыцарю приходит кавалер. В этом отдает себе отчет Паскье в «Изысканиях о Франции» (1570): «Мы перестали использовать многие исконные французские слова и наплодили ублюдков. Так, от рыцарства (Chavallerie) мы произвели кавалерию (Cavalerie), шевалье (Chevalier) и кавалера (Cavalier)»[484]. Неизбежно изменяется и характер обучения, оно становится более доскональным и растягивается на годы, умножая значение педагогов, разжигая споры между разными школами, провоцируя бесконечные сравнения компетенций и сноровки.
Не менее важное значение придается танцу, порой превращающемуся в личную одержимость, как это было в случае Сюлли, который под звуки лютни танцевал «совершенно один» перед несколькими придворными[485]. Но настоящие изменения лежат в другой плоскости; их конкретная форма связана с масштабными сценическими расстановками, принятыми при дворах XVI века; прославляя государя, танцоры окружают сакральное средоточие власти, как это уже делали конные балеты с их последовательными концентрическими построениями[486]. Очевидно, что этот порядок многозначен: придворный танец подпитывает свойственную XVI веку увлеченность перекличками между микрокосмом и макрокосмом; он воплощает в себе принцип мировой упорядоченности, неустанно воспроизводя образ двора, где придворные строго и «метрически» располагаются вокруг короля, как планеты вокруг земли. Откровенный миметизм сказывается даже в названиях некоторых фигур: так, в «Балете господина герцога де Вандома», представленном при французском дворе 17 и 18 января 1610 года, «Высшая Сила» состояла из треугольников, пересекающихся внутри квадрата, в свою очередь заключенного в круг, все вместе — фигура, «отмеченная самым совершенным характером»[487].
Внезапно изменяется и характер отсылок к двигательным функциям: перемещаться — значит повиноваться новым законам вселенной, геометрическим законам, которые XVI век ставит во главу угла. Это отнюдь не отменяет вмешательства сверхъестественных сил[488], которые не так далеки от механики и, отчасти, способствуют ее изобретению тогда, когда еще ничего не известно о законах действия и противодействия, инерции. Впервые телесные движения вписываются в большие геометрические ансамбли, которые придают им ранее не свойственную упорядоченность, регулярность и визуальную дисциплину. В любопытном трактате конца XVI века «Искусство прыжка» Туккаро сравнит этот феномен с «триангулярными и квадрангулярными, порой секстигулярными совпадениями и противостояниями, которые почти ежедневно происходят между планетами и их небесными сферами»[489]. А в 1581 году в «Комическом балете королевы» он превратится в еще более строгие геометрические фигуры: «Они танцевали балет из сорока геометрических фигур, то поперечником, то квадратом, то кругом, и многими и разнообразными образами, а затем треугольником в окружении небольших квадратов и других фигур. <…> Эти геометрические фигуры порой образовывали треугольник, вершиной которого была королева; они оборачивались кругом, перевивались цепочкой, все вместе образуя различные геометрические фигуры с таким соблюдением пропорций, что присутствовавшие были поражены»[490]. Упорядоченность становится еще более явной в XVII веке, когда механика начинает диктовать свои законы вселенной, хотя не всегда позволяет себе измерительный анализ телесных движений, сложность которых не поддается расчетам[491]. Классический балет устанавливает тесную связь между хореографией и геометрией. Поэтому нет ничего удивительного в том, что в 1648 году при дворе Христины Шведской
Декарт танцует в балете «Рождение мира», поставленном им по случаю заключения Вестфальского мира совместно с Антуаном де Болье — балетмейстером, рекомендованным им Христине[492]. Нет ничего удивительного и в том, что Людовик XIV участвует в балетах, в которых используется машинерия, вдохновленная Торелли или Бюффекеном[493], и где пышные костюмы дикарей, фурий, воинов или волшебников расцвечивают неумолимую геометричность па, механическую точность хореографии[494].
Тем не менее произошедшая в Европе Нового времени перемена ожиданий, связанных с физическими качествами и телесными движениями, наиболее полно проявилась в искусстве владения шпагой.
Чтобы лучше понять переворот, который произошел в моделировании телесности и связанных с ней смыслов, необходимо вернуться к изобретению шпаги, ее эволюции и к возникновению науки фехтования. Ни в чем так не сказалось стремление к геометрическим формам, и нигде они до такой степени не повлияли на изменение системы обучения.
У истоков фехтовального искусства, конечно, стоят боевые практики, но, парадоксальным образом, толчком к его появлению послужило изобретение наступательного вооружения другого типа, в особенности огнестрельного. Именно отказ от доспехов, не способных защитить от пуль, склоняет выбор в пользу шпаги в качестве атакующего оружия: шпагой пронзают, а не рубят, основное движение — выпад, а не удар с плеча, который был свойственен рыцарям. Как можно видеть из различных описаний боя, решительное изменение происходит между XV и XVI веками. Так, на турнире 1492 года меч Баярда разлетается на части после скользящего удара по доспехам противника: «Славный рыцарь сломал свой меч пополам»[495]. Совершенно иной характер имеют описания дуэлей XVI века, где шпага пронзает тело и пускает кровь: «Маркиз де Маглер убил своего противника быстрым выпадом, который мне легче показать, чем описать»[496]. Комментаторы более не касаются слепой мощи ударов, силы столкновений или искр, летящих от оружия; теперь интерес сосредоточен на проницательности и комбинировании жестов, которые позволяют сделать успешный выпад[497].
Одно из первых следствий новой практики — смещение культурных установок, изменение оценки силы и ловкости, а также споры о необходимости подобного преобразования. Старые фехтовальщики видят в новых условиях поединков лишь обман и коварство, отступление от истинной мощи ради «порочной» практики: «Эта опасная и злокозненная мода сражаться на рапирах годится только для уколов»[498]. Обвинения выдвигаются и против обманных движений, которые заменяют силу и тянут за собой вереницу животных метафор: «И тогда человек сильный, настоящий храбрец, оказывается нанизанным на шпагу, как кошка или обычный кролик»[499]. В хоре противников новшеств звучит и голос Монтеня. В его глазах наука фехтования выступает скорее как знак расчетливости, нежели отваги, как свидетельство уязвимости, а не решимости: «Доблесть в сражении состоит в соревновании храбрости, а эта последняя не приобретается путем обучения. <…> В годы моего детства дворяне избегали приобретать репутацию искусных фехтовальщиков, ибо она считалась унизительной, и уклонялись от обучения этому искусству, которое основывается на ловкости и не требует подлинной и неподдельной доблести»[500]. Мнение стремительно устаревающее и почти банальное, однако его настойчивое повторение говорит о развитии новой чувствительности, о ранее неведомой работе по контролированию импульсов, о необходимости выправки и ловкости. Бой на рапирах подразумевает расчетливое комбинирование движений, тактику, подвижность, требует обучения сложным выпадам и контролируемым жестам. Иными словами, он — часть того большого сдвига, который между началом XVI и серединой XVII века изменяет моторику благородного сословия от грубой силы к выправке, от мощи к мастерству.
Прекрасным тому примером служит череда текстов XVI века, посвященных фехтованию: по ним можно детально проследить процесс обогащения этой телесной техники, все возрастающее разнообразие приемов нападения и защиты. Прежде всего амплитуда движений. От трактата к трактату движение охватывает все большее пространство, получает все больший размах: прямой удар, выпад, требует движения всего корпуса, в то время как еще недавно было достаточно одного шага. Так, Агриппа в трактате 1553 года рекомендует ограниченное движение руки, сочетающееся с коротким шагом вперед и затем отходом назад[501], меж тем как в руководстве 1575 года Вицани уже предписывает выбросить вперед все тело, далеко выставив ногу: «Когда вы хотите совершить выпад, сделайте правой ногой большой шаг вперед и в то же время опустите левую руку»[502]. Ничего удивительного: движения становятся все более свободными по мере овладения основным принципом выпада. Сами удары уже идут потом[503]. К середине века, по мере развития техники парирования, начинается освоение лезвия шпаги. В этом тоже нет ничего удивительного: сперва внимание концентрируется на острие, затем постепенно выстраиваются и добавляются различные категории и наборы ударов. Эти тексты более всего примечательны тем, что они полностью подчинены новому математическому воображению: шпаги превращаются в геометрические инструменты, движения повторяют определенные фигуры. Перемены направления и выпады — те же комбинации кривых и прямых линий, углов, связанные с возникшим в XVI веке отвлеченным восприятием вселенной. Это наука, но еще вполне пифагорейская, в которой число имеет самостоятельную ценность. Без сомнения, техника выпада легко поддается подобной систематизации, учитывая ее прямую направленность и важное значение, придаваемое кодификации перемещений. Иоахим Майер заставлял своих учеников передвигаться по вычерченным квадратам, чтобы они могли лучше исполнять требования геометрии: разве ноги не должны следовать прямым линиям и углам?[504] Пол его фехтовального зала выложен плитками, так что под ногами сражающихся оказываются геометрические фигуры. У Агриппы еще более сложные расчеты[505], поскольку у него движения определяются кругами и вписанными в них многоугольниками. И более амбициозные, так как с их помощью предлагается представить движение в объеме, где к двум плоскостям добавляется еще и глубина. Но тогда взаимосвязь между линиями и наносимым ударом становится практически неуловимой: математическое воображение растворяется в эзотерике.
В результате формируется более контролируемая, если не более элегантная манера держать себя: геометричности жестов соответствуют другие трансформации, касающиеся их размеренности и разумности.
От балета к фехтованию, от кавалерийского искусства к искусству владения копьем, между XVI и XVII веками упражнения благородного сословия изменяют свои формы, мобилизуя новые телесные качества, принимая участие в новых социальных диспозициях. Эти формы не только повлияли на содержание обучения, они потребовали новых учителей, обновления педагогики. Телесная выучка рыцаря не такая, как придворного. Изменения прежде всего затронули способы обозначения телесных ценностей, их иерархии и манеры приобретения.
Сравним обучение рыцаря и придворного: к примеру, выучку, которую около 1380 года проходил «Жувансель Бусико», и выучку Бассомпьера в конце XVI века. Будущий маршал Франции, Бусико в своих мемуарах представляет инициационные практики как набор упражнений: «Пытался в полном вооружении вскочить на коня. <…> В другой раз наносил удары топором или большим молотом, чтобы укрепить руку. <…> Делал прыжки в полном вооружении. <…> Также садился на коня в полном вооружении, не вдевая ногу в стремя, затем бегал или долго ходил, чтобы приучить себя не зарабатывать одышку. <…> Также поднимался на самый верх между двумя стенами из гипсового камня. <…> Также поднимался по обратной стороне прислоненной к стене лестницы, не касаясь ее ногами»[506]. Упражнения демонстрируют соответствующие навыки, действия напрямую определяют телесные качества. Практически единственной целью Бусико остается война, определяющая набор упражнений и их пользу. Она наполняет все повседневные занятия вплоть до тех игр, которые рассматриваются как чистое развлечение: «Потом, когда был расквартирован, вместе с другими оруженосцами метал копье или участвовал в иных боевых забавах, никогда их не оставляя»[507].
Совершенно по–иному выглядит свидетельство Бассомпьера — дворянина из Нанси, родившегося в 1579 году и подробно описавшего в мемуарах свою юность. В пять лет будущего любимца Генриха IV начали учить чтению, в девять — танцам и музыке. Потом — несколько лет в коллежах Лотарингии и Германии; с 1596 года — длительная поездка по Италии, во время которой Бассомпьер оттачивает искусство верховой езды, владения оружием и танца. Итальянские учителя имели тогда репутацию самых умелых в Европе: он берет уроки в Мантуе, потом в Болонье, во Флоренции, наконец, в Неаполе, где учится «верховой езде под началом Жан—Батиста Пиньятелли»[508], который долгое время считался лучшим в своем деле; в 1597 году он уже очень стар, поэтому юноша пользуется его наставлениями всего лишь два месяца. Наряду с именами шталмейстеров и названиями манежей Бассомпьер регулярно перечисляет учителей танцев, которых он посещает в разных городах[509]. Обучение танцу считается столь важным, что в 1598 году, едва вернувшись во Францию, молодой человек немедленно попадает в число участников придворного балета, и все одиннадцать имен навсегда остаются в его памяти: «Я хотел их назвать по именам, потому что эти люди были столь прекрасны и хорошо сложены, что лучше нельзя было себе и представить»[510]. Техническая компетенция наездника, эстетическая состоятельность танцоров: безусловно, это торжество искусства быть придворным. Изменился смысл упражнений, их количество и иерархия: к примеру, танец становится абсолютной необходимостью, тогда как в выучку Бусико он не входил. Итак, на смену разнообразным, малоупорядоченным и исключительно военным упражнениям Средневековья приходит своеобразная триада: верховая езда, владение оружием и умение танцевать — три практики, освоенные Бассомпьером в Италии, ставшие специфической принадлежностью благородного сословия и обозначающие лишь ему свойственную сферу компетенции.
Эта триада заменяет перечни различных занятий, которые в начале XVI века служили иллюстрацией физической мощи государей: здесь и воинственные жесты, которыми обмениваются Франциск I и Генрих VIII на «Поле золотой парчи»[511], и длинный список игр, в которые играл Генрих II[512], и не менее бесконечный перечень тех, в которые играл Гаргантюа[513]. Столько всего накоплено, и все утрачивает актуальность, когда формируется новая модель благородного сословия: обучение становится более специальным, углубленным и кодифицированным.
По мере того как к традиционным ценностям воинского сословия добавляются считающиеся более утонченными ценности придворного общества, пополняется и словарь. Новое качество обозначается выражением, которое говорит само за себя: «благая грация», то есть элегантность, которой должен был отмечен каждый жест ученика, создавая иллюзию «естественности»[514]. Эта «благая грация» подразумевает определенную осанку и манеру держать себя: она выступает в качестве опознавательного знака, порывая с простым перечнем практик, применяемых Бусико. Она входит в каждое упражнение, поскольку должна быть результатом любого из них.
Нельзя сказать, чтобы ей было легко подобрать определение: это «некий свет, источаемый прекрасным сочетанием вещей, которые хорошо составлены, хорошо соотнесены друг с другом вместе и по отдельности. Без этой пропорциональности благо не будет прекрасным, а красота — приятной»[515]. Прибежище формализованных абстракций, «благая грация» утверждается посредством равновесия и симметрии, представление о которых XVI век заново открывает в Античности[516]. Нельзя сказать, что это качество может быть непосредственно выработано. Многие тексты с трудом допускают, что аристократическая элегантность бывает благоприобретенной: «От рождения вы обладаете этим „даром”, этой „грацией”, которая отличает вас от прочих людей и обеспечивает признание другими избранными»[517]. Осанка, манера держать себя должны быть родовыми, как благородство. Обучение им — занятие, вызывающее довольно неоднозначное отношение. Тем не менее в XVI–XVII веках оно превращается в «воспитательную программу»[518]: «Хотя уже почти вошло в поговорку, что грации нельзя обучиться, скажу: кто (не будучи от природы неспособным) захочет стать в физических упражнениях грациозным, пусть начинает с ранних лет и постигает первоосновы у лучших мастеров»[519]. Новые телесные характеристики — безусловно новая система воспитания.
Поиск качеств, которые могут служить системой отличий, также способствует продвижению исследований тела и обогащает их словарь. Упоминания телесных характеристик становятся более многочисленными и точными, в них начинает вырисовываться образ тела, определяемого собственными атрибутами, а не только действиями и способами поведения. Желание нарисовать или описать хорошо воспитанное тело берет верх над простым перечислением упражнений, которые должны им практиковаться. Физические достоинства проявляются через свойства. Так, «Придворный» Бальдассаре Кастильоне — первый трактат этого типа, датирующийся 1528 годом, — связывает вместе силу, проворство и ловкость[520]. А в «Совершенном джентльмене», английском аналоге итальянского придворного, Пичэм сосредотачивается на «сноровке, силе и крепости»[521]. Итак, в этой все более отвлеченной конструкции первое место принадлежит трем качествам: «благой грации», силе и ловкости; таков намного более сдержанный образ придворного, безусловно далекий от старых средневековых моделей.
Однако эти качества остаются вполне интуитивными — скорее образами, нежели механизмами, скорее впечатлениями, нежели разъяснениями. К примеру, они не проиллюстрированы отсылками к органическим функциям или мускулам. Упоминаются лишь жилы и плоть — термины, обладающие довольно расплывчатыми деноминациями. Так, Ла Шатегнире, известный в
XVI веке свой силой, был «жилистым и худощавым»[522]. Детям надо в первую очередь «укреплять жилы»[523]. О силе лошадей судят по качеству жил, недостатки лошадей связаны с «поврежденными жилами», «пораженными жилами», «сократившимися жилами», «вывихнутыми жилами», «дрожащими жилами»[524]. За этими метафорами не чувствуется механистической перспективы. Они лишь подтверждают трудность измерения всего, что имеет отношение к телу, неизбежно приводящую к метафоричности: жилистые «канаты» не поддаются учету и топологическому описанию, их способ действия не уточняется, не ставится под вопрос; согласно представлениям XVI и XVII веков, жилы — это и «трубы», и «веревки», они являются проводниками, по которым «во все части тела доставляются духи, необходимые для движения и ощущений»[525]. Один из преобладающих образов, жилы остаются основной составляющей плоти, смутно обозначая гибкость и твердость.
Удивительно и отсутствие тех качеств, которые сегодня кажутся нам самоочевидными, скажем, скорости: быстрота исполнения задачи не упоминается. В XVI–XVII веках можно проследить цепочку метафор, приближающуюся к этому понятию, но никогда точно его не обозначающую и не объективирующую: так, побившие швейцарцев испанские солдаты описываются как «почти лишенные жира, тощие, живые и подвижные, с крыльями на ногах (как это говорится)»[526]; а отец Монтеня выполнял упражнения в башмаках «со свинцовыми набойками, в которых было легче бегать и прыгать»[527]. Но скорость как таковая не упоминается. Напротив, один из любимых образов, переходящих из текста в текст, это образ «раскованного» тела: «очень крепкий, поразительно ловкий и гибкий»; Генрих II изображен Мезере «крепким и ловким»[528]; Генрих IV, согласно Пальма Кайе, обладал мощным телосложением и «раскованностью»[529], тем самым совмещая в себе почти диаметрально противоположные качества, необходимые в бою и при дворе. Брантом приводит итальянскую характеристику: «con bel corpo desnodato et di bella vita», которую переводит так: «статного телосложения и хорошего роста»[530]. Констатация силы сочетается не с массивностью, а с ее противоположностью, интуитивная метафорика мощи сближается с не менее интуитивной идеей раскованности. Уже в XVII столетии линию Кастильоне продолжают формулировки, предлагаемые Фаре: «Хорошо сложенные члены, гибкие, раскованные, легко приспособляющиеся ко всем видам упражнений, на войне или среди развлечений»[531]. «Раскованность» дает определенный образ, даже если сам термин специально не раскрывается, тогда как соседство военных упражнений и развлечений по–своему свидетельствует о том коренном сдвиге, который произошел в эту эпоху.
Слов, обозначающих тренированное тело, становится больше. В XVI веке уточняются и диверсифицируются его качества. В придворном идеале сила соединяется с новообретенной ловкостью, телесные движения имеют не только эстетический, но и действенный характер. Но при всех этих изменениях термины остаются слишком общими, а определения — конвенциональными. Чтобы точнее оценить всю важность репрезентаций, необходимо проследить изменение упражнений внутри соответствующих институтов.
На протяжении XVI века итальянские дворы оставались основным местом, где осуществлялось такого рода ученичество; поездки во Флоренцию, в Рим или в Неаполь воспринимались как символические путешествия, инициация, живое соприкосновение с новыми практиками. В Италии появляются первые значимые трактаты, посвященные верховой езде, танцу или фехтованию, равно как и первые учителя, которых стали приглашать к европейским дворам[532]. Как мы видели, в 1596 году Бассомпьер отправляется в Италию в сопровождении старого наставника и двух дворян, «принадлежавших» его отцу[533]. В 1570 году выходец из Экса Шарль д’Аркюссиа посещает феррарский и туринский дворы и несколько десятилетий спустя пишет один из первых современных трактатов об охоте с хищными птицами «Беседы сокольничих»[534]. Понт–Эмери провел двадцать два месяца при дворах Милана, Неаполя и Болоньи и в 1599 году описал их великолепие и скрытые опасности[535].
К концу XVI века у итальянцев начинает звучать критика такого ученичества. Понт–Эмери настаивает на трудностях и опасностях путешествия, на связанных с ним тратах, на потере времени: «На протяжении 22 месяцев, которые я провел в Италии, я потерял 15 или 16 дворян из хороших домов. <…> Нет ничего более дерзкого, чем посылать туда молодого человека, как потерявшегося жеребенка»[536]. Эта критика по–своему резонирует с ностальгией, которую испытывал Дю Белле, по обязанности находившийся в Риме в 1550–1560 годах и чувствовавший себя в изоляции[537]. По мере развития придворной культуры и экспорта из Италии не только картин и скульптур, но и знаний, идея инициационного путешествия постепенно утрачивает свою привлекательность. Ла Ну предлагает создать академию в Париже, «дабы сделать доступными для всех необходимые упражнения», где занимались бы «дети пятнадцати лет, которые начали свое обучение дома или в университетах»[538]. В последние годы столетия Плювинель, королевский конюший, придает этому проекту более конкретные очертания, «лишая благородное сословие повода стремиться в Италию»[539]. В 1629 году он получает одобрение Людовика XIII, объявившего школу Плювинеля на улице Вьей–дю–Тампль Королевской академией, «куда будут определяться лишь дворяне 14 или 15 лет, хорошего сложения, крепкие и способные к тому делу, которое является их призванием»[540].
С начала XVII века, нередко в результате частных инициатив, академии открываются в Кане, Анжере, Ла Флеш и Риоме; долгое время они предназначаются для упражнений благородного сословия. Воспитуемые в них телесные навыки ограничиваются верховой ездой, танцем и фехтованием, тем самым полностью соответствуя идее благородных занятий. Время распределено следующим образом: утром верховая езда и фехтование, после полудня, «с 2–х до 4 часов 30 минут», танцы[541], затем следуют занятия по математике и рисунку, к которым добавляются лекции по истории и географии. В академиях есть как интернат, так и экстернат, и обучение продолжается два года (три в парижской школе, основанной в 1670 году[542]). Жалованье наставников соответствует иерархии практик, и конюший всегда получает больше, чем учитель танцев или фехтования[543]. Каждый год академии устраивают публичные представления, будь то скачки за кольцом или другие упражнения, тем самым подтверждая свое общественное признание, о котором пишет «Галантный Меркурий»: «Не было ни одного [участника], который не продемонстрировал бы свою ловкость и не попал в кольцо два или три раза с изяществом, очаровавшим всю присутствующую многочисленную компанию»[544]. На аналогичном зрелище как на обязательном развлечении подробно останавливается и Листер, английский дворянин, посетивший Францию в середине XVII века: «Я отправился в академию господина Дель Кам посмотреть на то, как многочисленные французские и английские сеньоры проделывали свои упражнения перед публикой, состоявшей из благородных господ и дам. Церемония закончилась угощением»[545].
Стремление все строже кодифицировать предназначенные для благородного сословия науки в целом свойственно педагогическому проекту XVII века. Основатели иезуитского коллежа считали это необходимым требованием, способом более эффективно учить обходительности, совершенствовать «вид, жест, манеры»[546]; они вводят у себя аналогичные занятия, специально организуя их для тех учеников, происхождение которых того требовало. Без сомнения, за этим стояло как желание составить конкуренцию академиям, которые порой считались «гибельными для добродетели»[547] или же слегка неполноценными в силу сосредоточенности на военном деле, так и возрастающее понимание социальных устремлений и особой важности такой телесной выучки. Впервые в XVII веке владение оружием, танец, верховая езда входят в программу обучения в коллеже. При наиболее состоятельных учениках могли оставаться «приватные» наставники. Другие, «самые искусные» в каждой из этих дисциплин, «приходят в установленное время давать уроки, и вам нет необходимости искать их в посторонних местах»[548]. Эти занятия не являются обязательными, но их настоятельно рекомендуют, что попутно подчеркивает их важное значение и демонстрирует способность иезуитов подстраиваться под светские обычаи[549].
Еще один предмет — театр — свидетельствует о том, насколько эти телесные практики важны и новы для коллежа классической эпохи. Искусство быть придворным выходит за пределы простых упражнений благородного сословия и преображает принятое в XVI веке педагогическое использование «фарсов, сотэ и дурачеств»[550], всех этих драматических сочинений, которые до сих пор считались малоприемлемыми и исполнялись лишь ради развлечения или же поучения. В коллеже классической эпохи роль театра подвергается кардинальному пересмотру, его целью становится телесная тренировка, призванная «придавать благородную дерзость»[551]. Он учит позиционировать себя и прививает самоконтроль, выправляет жесты и осанку, то есть, попросту говоря, подготавливает к жизни в обществе репрезентационного типа, строго предписывающем правила благопристойности и нормы поведения. Впервые театральные занятия становятся центром определенной образовательной системы. Разрабатывая позы и роли, они должны придать «модуляции и приятность голосу, элегантность жестам, достоинство походке и манере держать себя, приличие и грациозность всему виду»[552]. Как и танцы благородного сословия, театр способствует выработке «непринужденности жеста, благородства поступи, элегантной и изящной манеры держать себя»[553]. Придворное общество проходит актерскую выучку.
Итак, общество нового типа окончательно утверждает свою телесную модель и способы ее воспитания; навязчивая забота о «непринужденности» и манере держать себя распространяется на более широкие социальные группы за пределами благородного сословия. В педагогике окончательно утверждается светское искусство тела, независимое от навыков, приобретенных благодаря владению оружием, танцам и верховой езде, но обыгрывающее эту модель; в его рамках вырабатываются специфические, лишь ему свойственные упражнения, которые, по правде говоря, не столь удалены от придворного идеала, на который оно ориентировано.
Пример благородного сословия остается горизонтом практики, которая a priori не имеет к нему отношения: это соревнования в стрельбе, непременный элемент праздников, смотров и состязаний Франции классической эпохи.
Здесь на первом месте опять–таки отнюдь не техническое обучение; напротив, основное внимание уделяется физическим знакам — костюмам, поведению и действиям, манере держать себя, предметам упражнений и торжеств. Это способ установления системы воинственных или торжественных референций для тех, кто имеет иное социальное предназначение.
Когда приблизительно в 1578 году Генрих III санкционирует формирование отряда стрелков из аркебузы в Шалон–сюр–Саон, он тем самым подтверждает существование городского ополчения, старинного института, обеспечивавшего вооруженную оборону средневековых городов, «состоящего из лучших представителей буржуазии и городских жителей»[555]. Он также санкционирует собрания, регулярно организуемые этим гражданским объединением для обучения своих членов, а также его право на владение местом их проведения — постройками и, в особенности, просторным «садом» с мишенями для стрельбы. Дать санкцию отряду — значит санкционировать его игры, его праздники, его реальную или воображаемую роль в защите города: «Полагая, что производство аркебуз и стрельба из них — занятие достойное и необходимое для безопасности и обороны городов и крепостей нашего королевства, которому многие молодые люди и прочие предаются как развлечению и средству борьбы с бездельем, так и для того, чтобы при необходимости послужить обучению, охране и обороне названных городов и крепостей»[556]. В некоторых городах XVI столетия такие отряды могли заменять военные гарнизоны, находящиеся на жалованьи у короля. Отсюда не всегда открыто признаваемая готовность избежать связанных с гарнизоном расходов, вместо этого дав разрешение на формирование городского отряда. Такова, например, ситуация в Бресте, 3 мая 1549 года получившем санкцию Генриха II[557]: служба, приобретение оружия и содержание помещений возложены на саму организацию, члены которой освобождаются от сторожевых повинностей, а также от «налогов, сборов и пожертвований»[558].
Когда в XVII веке королевская власть окончательно возвращает себе функции защиты и надзора, эти «привилегированные»[559] объединения не исчезают: их военная роль, безусловно, сходит на нет, но сохраняется общественная, поддерживающая традицию шествий, празднеств и символическую систему ценностей. В первую очередь это участие в городских светских и религиозных торжествах: в Эксе такой отряд возглавляет шествие в праздник Тела Господня, как и во время бравады[560] в день святого Иоанна[561]; в Дижоне, когда его посещает принц де Конде, отряд выходит навстречу и «сопровождает его при вступлении в город»[562]. При этом городские отряды продолжают исполнять общественные миссии: так, в начале XVIII века в Бонней отряд собирается в случае «пожаров, затоплений и бедствий»[563], в Амьене — в случае «беспорядков»[564], а в Отюне — «нависшей опасности»[565]. Однако их социальная значимость лежит в другой плоскости.
Некоторые отряды добиваются официальной санкции, демонстрируя владение уже вышедшим из употребления оружием, скажем, луком или арбалетом. В 1678 году «Меркурий» называет их праздники «галантными» и рассказывает о развлечениях, устроенных корпорацией лучников в Монпелье, где молодые парни с луками и стрелами «стреляли кипрской пудрой[566] для увеселения дам. Она сыпалась из продырявленных коробочек, закрепленных на наконечниках стрел»[567]. Эти корпорации, в которые входили члены благородного сословия и именитые граждане, — неотъемлемая часть определенной традиции: будучи «местами памяти», они поддерживают в городе навыки владения оружием и делают существование своих членов публичным и представительским. Их число подтверждает укорененность традиции: в Бретани в 1671 году их 41[568], в конце XVII века в Амьене — 4[569], в 1624 году в Труа в призовых соревнованиях стрелков из аркебузы участвуют 36 человек[570], в 1658 году в Суассоне — 38 человек[571], в 1887 году в Реймсе — 42 человека[572]. А число соискателей могло доходить до тысячи стрелков, «торговцев изо всех городов»[573], как это было в 1658 году в Суассоне. Призовые состязания, привлекавшие толпы участников и зрителей, без сомнения, были важнейшим направлением деятельности этих институтов.
Частотность этих игрищ задается двумя типами праздников. Первый, ежегодный, связан со старинной традицией стрельбы по попугаю — деревянной птице, закрепленной на верхушке столба; участвующие стрелки выступают в определенном порядке, и соревнования прекращаются, когда один из участников поражает мишень. Победитель награждается на год титулом короля, получает налоговые послабления и почести. Во время второго праздника, проходившего не так регулярно, отряды из разных городов состязались в стрельбе по мишеням за установленный приз.
Состязания в стрельбе исполнены символическими смыслами, они склонны к пышности и воинственности: тут и парады, и мундиры, и боевые построения. Такое впечатление производят дижонские «рыцари аркебузы» на празднике в Отюне в 1688 году, «выступающие в отличном порядке, изящно одетые и увенчанные белыми перьями»[574], или «рыцари» из Сезанна, «весьма изящные и в прекрасном порядке»[575], идущие перед «рыцарями» из других городов на празднике 1685 года. В торжественных речах регулярно звучит отсылка к греческим играм, как это происходит в Mo в 1717 году: «Господа, столь знаменитые среди греков Олимпийские игры проводились каждые пять лет, дабы дать молодежи поупражняться. <…> Следуя мудрому примеру древних, наши короли дозволили нам боевые состязания»[576].
«Непринужденность» придворного не является тут первоочередной целью. Речь прежде всего о том, чтобы «заставить собой восхищаться»[577], показать ловкость во владении оружием, блеснуть вынесенными из обучения в коллеже античными аллюзиями — так, в описании почестей, ожидающих победителей реймсских состязаний 1687 года, процитированы «Жизнеописания» Плутарха: «Мы воздвигнем повсюду триумфальные арки, дабы принять вас под их сенью, ваше чело осенят пальмовые и лавровые ветви, которые, венчая вас, образуют достойный победителей кров»[578]. Речь, конечно, идет о том, чтобы причаститься к классическим ценностям благородного сословия, изобретя практики, которые были бы применимы к другим социальным группам, сыграть на «героике»[579], подчинить тело более доступному идеалу, идеалу силы, если не боевой доблести: «В античные времена доблесть являла себя во всем величии, головой подпирая земной полюс»[580]. Конечно, это идеал элитарный и дорогостоящий. В середине XVII века молодой нотариус Борелли вынужден влезть в долги, чтобы в достойном виде появиться на состязаниях в Ниме: «18 июня 1658 года я уплатил г-ну Таллару, торговцу москательными товарами, сумму в 32 ливра, расписку в получении которой он написал мне внизу копии счета за разные галантности, кои я приобрел будучи молодым человеком, чтобы показать себя на стрельбищах»[581].
На первом плане, конечно, социальные цели. Так, по подсчетам Даниеля Лигу, в дижонской корпорации стрелков из аркебузы до 1740 года большинство составляют буржуа и торговцы, но около трети — дворянство[582]. Морис Огюлон фиксирует аналогичное соотношение в Экс–ан–Провансе, подчеркивая четкое разделение между благородными членами и буржуа: первые могут занимать должности капитана, вторые — знаменщика и лейтенанта[583]. Адвокаты, нотариусы, прокуроры, различные чиновники примеряют на себя благородную модель. Они сопровождают дворян, проявляя повышенную восприимчивость к военному, в какой–то степени рыцарскому мифу, демонстрируя некие телесные ценности. Все эти линии начинают угасать в XVIII веке, когда ослабевает значимость воинственной модели благородного сословия и большую определенность обретает буржуазная модель достоинства. Тогда изменяется и социальный состав отрядов. После 1750 года в них преобладают ремесленники и мелкие лавочники: «Как можно предположить, почетные роли в бравадах уже не до такой степени привлекают дворянство, чтобы оно было готово за это платить, и только самые скромные ремесленники готовы на жертвы ради несколько большего уважения, которым они не избалованы»[584].
Тем не менее стоит подробней остановиться на условиях существования этих корпораций. Прежде всего бросается в глаза их сходство с современными спортивными организациями: речь идет о состязаниях, чьи правила институционально закреплены, хорошо известны и всеми признаются; для них характерно временное объединение участников, приехавших из разных мест; относительная регулярность встреч («провинциальные состязания» проводятся каждые пять лет, общие состязания, в которых участвуют четыре провинции, — раз в двадцать лет[585]); многочисленность зрителей, присутствующих на самих соревнованиях и чествующих победителей: «Их останавливали на каждом шагу жители, которые со стаканом в одной руке и бутылкой вина в другой радушно предлагали им выпить»[586].
Но более пристальный анализ быстро выявляет их отличия от спорта. Набор участников в отряды отражает социальные особенности Старого порядка. Члены корпораций не могут присоединяться к ним по собственной инициативе: их кооптируют, и они обязаны уплачивать вступительный взнос. Они не свободны в личном выборе, каждый из них должен «принадлежать к Католической апостольской римской церкви и считаться человеком добронравным»[587]. Они не могут заниматься некоторыми профессиями: к примеру, в Кане в 1697 году набор ограничен «городскими жителями, здесь рожденными или проживающими более десяти лет, но только не в качестве прислуги»[588]. Участников вполне официально отбирают по критериям, не имеющим отношения к их соревновательным качествам: вхождение в корпорацию предполагает только определенную религиозную и социальную принадлежность.
Внутренняя иерархия этих сообществ также имеет весьма специфический характер. Их капитана, обычно человека благородного происхождения, пожизненно назначает король. Другие должности могут быть выборными или заполняются по решению городских властей. Такая иерархическая организация типична для старой Франции и непосредственно влияет на манеру игры. Ежегодные состязания в стрельбе происходят согласно строго установленному порядку, где первые попытки предоставляются высоким должностным лицам. Поскольку соревнование заканчивается, когда кто–то поражает цель, первые выступающие оказываются в более выгодном положении: социальное неравенство преобразуется в соревновательное, когда шансы каждого определяются его общественным положением. Кроме того, корпорация строго контролируется со стороны города, и любое существенное решение должно быть утверждено муниципалитетом: «Городская палата может, если сочтет это необходимым, приказать рыцарям представить ей выдержки из протоколов их собраний, дабы подвергнуть их исправлениям, использовать или утвердить, в зависимости от ее решения»[589].
Корпорации стрелков из лука, арбалета или аркебузы не были предшественниками современных клубов. Не им, несмотря на проведение многочисленных состязаний между городами, принадлежит честь изобретения спорта. Они оставались неравноправными, хотя благодаря им чиновничья буржуазия в момент своего восхождения получила доступ к системе героических (военных) референций и к определенному способу моделирования тела.
Разбитые на категории и систематизированные с точки зрения как обучения, так и исполнения физические упражнения благородного сословия образуют отдельный мир, мир однотипных объектов и унифицированных правил. Их специально организуют и подробно комментируют, они поставлены на службу визуальному образу — определенному внешнему виду, — работа над которым начинается в детстве и продолжается постоянно. Подобной целостностью обладают и игры, в подражание благородному сословию устраиваемые городскими корпорациями. Гораздо более разрозненными и спонтанными являются потехи, которые встречаются на многих ступенях социальной лестницы: им специально не обучают, они разбросаны во времени и пространстве, их формы и правила изменчивы, сиюминутны, интуитивны; они скорее используют и стимулируют тело, нежели выставляют его напоказ; скорее существуют, чем комментируются.
Своей незначительностью и возможной простотой эти занятия напоминают детские игры. Их место, равно как и время, практически не фиксировано и произвольно, за исключением циклических праздников, устраиваемых в честь святого покровителя. О них редко пишут, даже о тех, что практикуются благородным сословием за пределами военных академий: это различные игры в мяч, в шары, бильярд или зимнее катание по льду[590]; развлечения, о которых, описывая жизнь двора в Версале или в Марли, упоминают Сурш или Данжо, но всегда походя, порой едва указывая их названия, так что мы не видим ни как они разворачиваются, ни какие им сопутствуют перипетии.
В мемуарах Шаватта, скромного чесальщика шерсти эпохи Людовика XIV, перечислено поразительное количество забав, в которых участвовал этот лилльский рабочий конца XVII века: мяч, лакросс[591], бурлуар[592], кегли, плаванье, катание на коньках, стрельба из арбалета и даже «метание копья с деревянной лошади»[593]. Как правило, Шаватт играет по настроению или побившись об заклад, без какой–либо регулярности или последовательности, его практики подвижны и почти непредсказуемы: они никогда не подвергаются категоризации, не рассматриваются как нечто единообразное и целостное. Ни малейшего сходства с современным спортом, устройство которого, напротив, формирует сферу унифицированного поведения, подчиненного временной программе и особому календарю, строго распределяющему установленные состязания в течение года. Практически нет упоминаний особых мест для этих развлечений, игровым полем может быть все городское пространство: на площади перед церковью играют в мяч, на засыпанных снегом улицах — в лакросс, у городских рвов проводятся стрельбы. Но чесальщик шерсти никогда не останавливается на них подробно, если только речь не идет о потасовках и их последствиях. Мимоходом он отмечает «большое число людей», играющих «в разных местах на стенах этого города»[594], или, порой, «молодых девушек», которые забираются на деревянного коня[595]. Ни разу игра не описывается полностью со всеми ее перипетиями, длительностью, последовательностью, началом и концом.
В классическую эпоху физические игры такого рода делятся на две категории: игры на пари, когда ставки делают сами участники, и призовые, когда победителя ожидают награда и почести. Две манеры играть, две манеры соревноваться, каждая из которых, в зависимости от социальной группы, имеет множество дополнительных нюансов, напрямую связанных с общественными структурами Старого порядка.
Многочисленные пари возникают неожиданно, порой в результате мгновенного решения: взять, к примеру, того швейцарца, который в 1594 году, побившись об заклад, со шпагой на боку берет приступом амьенский собор и забирается на его шпиль[596]; или молодого человека, который в окружении десятка людей неистовствует в лодке на Темзе 1 мая 1653 года, — для зрителей, собравшихся на берегах реки, условия пари остаются неизвестны[597]. Говоря шире, практически все распространенные игры подразумевают битье об заклад, будь то игра в мяч, в кегли, в снежки или в шары. Это самый простой способ затеять игру, к тому же пари обеспечивает ей минимальную серьезность, вносит элемент риска, добавляет напряжения. В отсутствие структур, которые гарантировали бы участие игроков в этих случайно завязывающихся состязаниях, пари заставляет играть по–настоящему. Оно мобилизует участников: без него невозможно представить себе эти институционально незакрепленные соглашения, процветавшие при полной произвольности времени и места: «Надо на что–то играть, иначе игра лишается интереса»[598], как около 1530 года сказано в «Разговорах запросто» Эразма.
Прекрасный тому пример — игра в ручной мяч. За редкими исключениями, в XVI–XVII веках она непредставима без денежного заклада, который кладется у сетки. Залы для игры в мяч задуманы как игорные дома и по названию, и по функции, тем более что там же нередко играют в карты и в кости. Согласно патенту Франциска I (1545), выигрыш приравнивается к оплате труда: «Все, что будет собрано при игре в мяч, должно быть уплачено победителю в качестве разумного погашения долга, возникшего от затраченных им усилий»[599]. Порой зрители оказывают финансовую поддержку игрокам, как это было в 1648 году, когда «рыночные торговки» принесли в «игорный дом в квартале Марэ–Тампль» двести экю в поддержку герцога де Бофора[600]. Практики, превращающиеся в страсть: так, в конце XVI века кардинал де Гиз берет в услужение человека исключительно из–за его игрового мастерства, чтобы тот подавал ему мячи[601]; или, несколькими годами позже, Ревароль включается в игру, несмотря на деревянную ногу, и на некоторое время заставляет о ней позабыть[602].
Совершенно иначе устроены призовые игры, которые, как мы видели на примере благородных скачек за кольцом или буржуазной стрельбы по попугаю, могли происходить достаточно регулярно. Наиболее показательны (и наиболее популярны) из них те, что связаны с приходскими праздниками. Они имеют самые различные формы: в Бретани это борьба, в Провансе — бег или прыжки, в Меце — метание камней и тоже бег[603], в Монпелье — поединок в воде[604], как иногда в Лилле и Одамбурге[605], это может быть и игра в мяч. Победитель демонстрировал собравшимся свою силу или ловкость, праздничный пир скреплял общинную солидарность. Соревновательность и получение признания, особенно среди молодежи, остаются могучим стимулом этих регулярных противостояний, привязанных ко дню местного святого покровителя.
Существует и несколько иная форма: состязания между приходами. Это тоже циклически повторяющиеся события, связанные с общими праздниками — Богоявлением, Марди Гра, вербным воскресеньем… На первом месте тут ла суль[606], поскольку в ней участвуют много игроков и используется модель рукопашной схватки: это игра в мяч с массовыми стычками, в которой, по–видимому, нет недозволенных приемов, тела сшибаются друг с другом, мяч должен попасть в особо обозначенное на поле место после того, как он был вброшен из нейтральной зоны. Ла суль — типичная большая деревенская игра, где игровое пространство не имеет четких границ, беспорядочные схватки могут порой продолжаться в реке или в море, как это было в Волонье в 1557 году, когда подмастерья из Губервиля дрались в волнах Ла Манша[607]. В парламентских регистрах периодически фиксируется провоцируемое ею насилие и желание поквитаться: «К ним [игрокам] примешалось большое число пьяниц, которые обрушивали палочные удары на своих врагов, когда их узнавали, а часто и на совершенно неизвестных им людей»[608]. Такие же массовые вспышки насилия в английских деревнях связаны с похожими на ла суль играми — кнаппан и херлинг[609]; последняя в 1602 году описывалась как «игра по–настоящему грубая и жестокая, в которой тем не менее значительную роль играет ловкость и которая отчасти напоминает военные действия. <…> Мяч в этой игре можно сравнить с адским духом»[610]. В ла суль присутствуют все характерные черты игр Старого порядка: географическая разбросанность, разрозненные правила, местная специфика, беспорядочные столкновения, во время которых определяется не столько командный, сколько индивидуальный победитель — тот, кто отправляет мяч в особо обозначенную на поле зону. Все очень меняется от места к месту: и форма мяча, и материал, из которого он сделан, и выбор зачетных зон, и устройство игровой площадки. Особенно это касается мячей, разнообразие которых сравнимо с многообразием диалектов: начиная от традиционного для Франции пикардийского «кожаного бурдюка, наполненного воздухом»[611] или набитого тряпками и украшенного лентами, который используют игроки в Конде–сюр–Нуаро[612], вплоть до самшитового шара во Фландрии[613] или простого куска дерева в Бурже или Мансе[614].
Конечно, эти способы выпускания «пара» могли служить разным целям. С их помощью разрешались межевые конфликты между деревнями, приходами или «землями», равно как и конфликты внутри общины: в особенности противостояния между женатыми и холостяками — в высшей степени чувствительный водораздел для традиционных сообществ, мобилизующий сексуальное напряжение внутри группы. К примеру, в Онфлер, где «молодые женатые мужчины каждый год играли в ла суль с холостыми парнями из этого города у ворот, смотрящих в сторону Гавра»[615]. С ними связаны различные инициационные обряды с их почти сакральными действиями: ежегодные праздники, во время которых проводились состязания, определявшие выбор короля «аббатства» молодежи или «холостячеств», этих сообществ, которые в старой Франции позволяли одной возрастной группе оказывать давление на деревенскую общину, устраивая праздники или шаривари[616]. В этом случае самым необходимым качеством являлась стойкость: таковы забеги с мячом в Шамданье неподалеку от Ниорра, эта жестокая схватка всех против всех, когда победитель должен, несмотря на удары, доставить мяч из деревни на рыночную площадь; или скачки с препятствиями в Молеврие, неподалеку от Шоле, когда выигрывает тот, кто, перелетая на коне через стог сена, сможет положить на него монету[617].
Во всех этих видах состязаний доминируют два качества — сила и ловкость; с XV века они упоминаются как необходимые для игры в мяч, где удары наносятся «очень сильно, хитро и ловко»[618]. В крайне редких комментариях по этому поводу не говорится о быстроте, дыхании или даже мускулах; в доступных источниках информации о теле все формулируется в самых общих терминах. Однако выбор практик свидетельствует о наличии двойной репрезентации: с одной стороны, важное место отводится прямым столкновениям, агрессивности, как в случае ла суль; с другой — ловкости, как в любопытном случае вольтижировки холостяков в Молеврие, или когда игроки бросают различные предметы в привязанное животное (в Санлисе в птицу пытаются попасть серпом, в Пьервере (Прованс) в петуха бросают камни), или, в редуцированном виде, когда бьют кулаками по отбивающейся когтями кошке[619]. В последнем случае ловкость и агрессия идут рука об руку, напоминая о том, что все эти праздники, как правило, провоцировали насилие, большее или меньшее, в зависимости от места и от специфики календарных игрищ. Все эти физические качества ассоциируются непосредственно с человеком, а не с возможным результатом упражнений: это скорее интуитивные, а не рациональные представления, более знакомые по опыту, нежели отчетливая ценностная система. Максимум, на который можно рассчитывать, — это описание физических данных, но, как правило, такого рода тексты принадлежат посторонним свидетелям, непричастным к культуре играющих; наблюдателям, владеющим письменной речью, как тот королевский чиновник, который доносит о сражениях в воде «отряда женатых» против «отряда молодежи» в Монпелье 18 августа 1634 года, где первых возглавлял «человек приятной наружности, решительный, хорошего роста и сложения, со сверкающими глазами»[620]. Таков ментальный инструментарий элиты для описания анонимного тела.
В общем и целом практика доминирует над словом, и в ней всегда латентно присутствует угроза физического столкновения — открытого насилия, как в случае ла суль, или замаскированного и не столь явного, как в случае борьбы. Вовель пишет о палочных ударах, которыми «ежегодно ритуально» завершаются некоторые праздники в Провансе, о сражении камнями между соседними Сайансом и Баржемоном, о почти ритуальных вечерних потасовках между крестьянами и ремесленниками, неизменно следующих за послеполуденными состязаниями[621]. Мюшамбле утверждает, что игры, во время которых в животное бросают камнями, весьма распространены: такого рода потехи «способны несколько умерить страсти людей, позволяя им, во время всплесков насилия, не приниматься за себе подобных»[622]. В 1727 году Немец описывает весьма своеобразную игру в гуся — состязание на Троицу, которое в Сюресне приходит на смену сражениям в водах Сены: «бой» ведется за то, чтобы зубами оторвать голову «живому гусю», подвешенному над водой[623].
Особый уклад этих состязаний, их свобода, незакрепленность, неизбежно порождает бесконечные конфликты с властью: это противостояние разгула и сдержанности, спонтанности и контроля. Их проведение постепенно ограничивают в целях усмирения жестокости, искоренения игры на деньги и борьбы с очевидной «бесполезностью» таких развлечений. Недоверие прежде всего вызывает буйный характер, предполагаемая безнравственность этой считающейся слишком вольной активности. Отсюда тенденция к ее упорядочиванию, изменению и, порой, прямому запрету. Поэтому история этих игр — в основном история борьбы с ними. В более широком смысле, это история последовательного усиления контроля над телом: надзора, который в конечном счете должен привести к более эффективному сдерживанию насилия и страстей. Это также история развития особых практик для обоих полов и разных социальных групп, конкретный способ телесного подтверждения существующих дистанций и различий.
Прежде всего восприятие игр при Старом порядке окрашено моральным недоверием, смутным подозрением, хотя их потенциально безвредный характер напрямую не ставится под сомнение. Согласно архаической классификации, существует «три разновидности игр. К первой принадлежат те, что требуют в первую очередь сообразительности или ловкости, как шахматы, шашки, ручной мяч. Ко второй — те, что целиком зависят от случая, как кости, гокка, ландскнехт, фараон, игра в гуся[624]. К третьей — смешанные, частично зависящие от ловкости, частично — от случая, как пикет, триумф и трик–трак»[625]. Игры, основанные на ловкости, категорически отделяются от тех, что основаны на случае: первые допускаются, вторые запрещены. К примеру, игра в ручной мяч, полностью зависящая от индивидуальных способностей игрока, может считаться «самым достойным и наименее скандальным упражнением для времяпрепровождения»[626]. Мастерство и физические возможности, «усердие» в игре делают денежный выигрыш законным, меж тем как случай и удача, напротив, выводят его за рамки дозволенного. Азартные игры подвергаются гонениям за их «дурные последствия»[627], поскольку они в большей мере способствуют обману, жульничеству, иллюзии, выманивая «значительные суммы у многих сельских жителей, которых привлекает страсть к игре или практически никогда не осуществляющаяся надежда на выигрыш»[628]. Об этом без конца твердят указы, полицейские отчеты и парламентские решения, в которых множатся запреты на игру в карты и в кости: «Решительно воспрещается и запрещается лицам любого положения и сословия держать игорные дома в каком бы то ни было городе или месте нашего королевства, а также собираться для игры в карты или в кости»[629]. Конечно, многие места оказываются вне их юрисдикции: двор и, шире, Париж, Пале–Рояль, Тампль, резиденции иностранных послов[630].
Тем не менее амбивалентность пари провоцирует смутный остракизм. Наличие денежного заклада соседствует с возможным осуждением, которое распространяется и на игры, требующие ловкости. Даже в игре в ручной мяч есть свои шулера, жертвы обмана и маклеры: к примеру, в 1627 году Монбрюн использует древний как мир способ жульничества: сперва убеждает лондонских игроков в своей беспомощности, а затем, внезапно обнаружив мастерство и талант, обыгрывает их на значительную сумму[631]. Или упоминаемый Сен–Симоном Фонпертюи, «великий плут, собою молодец, приятель по разврату господина де Дози, затем ставшего герцогом де Немуром, большой любитель игры в ручной мяч»[632]. Запреты на игру в ручной мяч есть уже в XVI веке: так, 10 июня 1551 года парламент выносит «запрет строить новые помещения для игры в мяч в городе Париже и его пригородах»[633]; этот запрет повторяется в постановлениях от 23 мая 1579 года и 6 февраля 1599 года[634]. Выносятся осуждения. От начала XVI к середине XVII века число залов для игры в ручной мяч уменьшается: в 1500 году их 250, а в 1657–м — 114[635].
Согласно полицейским отчетам конца XVII столетия, игры, подразумевающие состязание в ловкости, притягивают сомнительных персонажей: мошенников, живущих за счет игры в ручной мяч и сопутствующих развлечений, юнцов, у которых за душой ни гроша, вельмож, проматывающих свое состояние. К первым относится Демар, «покровитель» проституток с улицы Гран–Огюстен; забияка беспокойного нрава, он не преступник и не разбойник, но живет за счет «сомнительных» доходов и является «завсегдатаем всех мест для игры в ручной мяч, где также играют в карты». На противоположном краю социального спектра — молодой герцог д’Эстре, который стремительно разоряется, так как бьется об заклад по любому поводу, часто посещая игру в мяч на улице Мазарин (полиция скрупулезно подсчитывает потерянные им тысячи ливров). Несколькими десятилетиями ранее на заметку попадает Шарль Привэ, молодой клирик, навлекший на себя обвинения в том, что церкви он предпочитает игру в мяч: «Вместо того чтобы учиться, он в Париже тратит время и деньги своего отца на игру в мяч, карты, кости и на верховую езду, которыми он владеет не хуже искусства проповеди, и даже лучше»[636].
В результате образ тела оказывается смешанным: когда на первый план выдвигаются физические качества, тут же возникает подозрение в распущенности. Игрок всегда проигрывает в уважении, даже если публичные состязания, проводимые профессионалами игры в ручной мяч, разрешены в Париже приблизительно в 1690 году[637] и, без сомнения, пользуются любовью публики. На более глубоком уровне центральное место тут занимает традиционное противопоставление игры и серьезных занятий. Как известно, Монтень отвергал игру в шахматы из–за ее увлекательности: «Я лично терпеть ее не могу и всячески избегаю именно за то, что она — недостаточно игра и захватывает нас слишком всерьез; мне совестно уделять ей столько внимания, которое следовало бы отдать на что–либо лучшее»[638]. Игра здесь предстает отчасти как тень, она существует в виде негатива: ни ее время, ни само ее существование не являются подлинными, даже если она способна будоражить страсти и вызывать беспорядки, как это произошло в Лилле в 1691 году во время в игры в мяч, завязавшейся на обочине торжественной процессии. Жители Армантьера «набросились на лилльских обитателей, за что те им отомстили, и были взяты и заключены под стражу»[639].
Другими словами, игрок отказывается по–настоящему повзрослеть. Он бежит от самого себя, склонен к импульсивности и к «развлечению»; не обладая ментальным инструментарием, который помог бы объяснить эту увлеченность, он предается ей как плотскому удовольствию, что является едва смягченной разновидностью греха. Единственный образ тела, возникающий в таком случае, — это образ слабости: игры прошлого прежде всего были удовольствием, а не достижением поставленной цели или состязанием; скорее самозабвением, чем конструктивным принципом. Они подпадали под категорию «вожделения» — по словам Ренье, «греха, окрашенного человечностью»[640]. В лучшем случае их пространство и время были нейтральны, если не негативны; единственный позитивный момент — это пустое времяпрепровождение помогало избавиться от трудовой усталости. Игра соседствует с таверной, праздником, улицей; ее горизонты — беззаботность и товарищеское сообщничество. На это указывает стихотворение «Бедствия подмастерьев пекарей в городе и пригородах Парижа»[641], которые «После вечери играют в шары и в диски / И отправляются в трактир пропустить стаканчик».
Или вот типичный случай; холостяки из Сент–Омера в один прекрасный день 1577 года решили «заработать себе на пирушку игрой в ручной мяч», прогуляли выигрыш в таверне «Тамбурен» и, напившись, подрались до крови[642]. В этих народных практиках еще ничто не предполагает идеи «тренированного» тела, которая появится вместе со спортом как таковым[643], идеи морального выигрыша или внутреннего обогащения, примером которого также считается спорт. Напротив, тут все решают импульсивность, желание, аппетиты, отчетливо не отделяемые от самой игры. В этом случае в представлении о теле доминирует плотское начало, а игра объясняется прежде всего прихотью. «Величайшее из наших несчастий»[644], как говорит Паскаль в одном из текстов, выражающем, конечно, крайнюю точку зрения на игру, но тем не менее также свойственную классической эпохе. «Отдых, но не привязанность»[645] — настаивает Франциск Сальский в 1601 году, объединяя танец и игру как «уступки» чувствам.
Но эти «слабости» и даже заключение пари отнюдь не предполагают тотальной демонизации. К примеру, в конце XVII века король назначает по 800 ливров пенсиона своему наставнику в игре в ручной мяч Журдену и известному мастеру игры в шары Бофору, чтобы те играли с принцами крови[646]. Как и в случае азартных игр, двор здесь обладает собственными прерогативами, и его практики не ставятся под вопрос. Напротив, игра на деньги выступает тут как свидетельство богатства и могущества. Власти больше обеспокоены широким распространением обычая биться об заклад. Пари, заключаемые по взаимному соглашению между отдельными личностями, за пределами реального общественного контроля, несут в себе риск спонтанности и нарушения порядка: государство не способно контролировать независимые от каких–либо институтов договоренности между игроками. Отсюда постоянные колебания XVII и XVIII столетий между терпимостью и запретом, которые в конечном счете определяют двусмысленность образа игры.
Именно в этом контексте смутного отторжения надо рассматривать попытки общества Старого порядка установить контроль над играми, вплоть до ограничения игры в ручной мяч, результатом которого, как мы видели, стало сокращение числа «притонов»[647]: медленная работа, направленная, как считается, на искоренение волнений, беспорядков и в конечном счете насилия.
Первым объектом гонений оказываются состязания в ловкости, устраиваемые во время церковной службы, как это было в Лионе в 1582 году: «Повелевается всем жителям Лиона и окрестных деревень присутствовать на божественной литургии по воскресным и праздничным дням, в каковые, пока длится служба, запрещается всем господам, содержащим игру в мяч, заводить игру, выдавать ракетки и мячи, а также принимать у себя тех, кто приходит играть; в эти же дни и под угрозой такого же наказания запрещено играть в брелан, кегли, карты, кости, шары, крокет и прочие»[648]. Под прицелом находится беспорядок — игры, которые не знают пределов и ограничений ни по срокам, ни по месту проведения и существование которых не может не вызывать противостояния с властями: «До нашего сведения дошло, что многие частные лица, подмастерья из различных лавок, ремесленники, лакеи и другие молодые люди позволяют себе играть в волан, в чурки и в кегли на самых людных улицах и публичных площадях, что препятствует свободе и безопасности этих улиц и подвергает прохожих опасности получить ранения»[649].
Особой мишенью для обличения в XVII веке становятся праздники, контроль над которыми усиливается: «Прежде всего речь о том, чтобы христианизировать календарь и вернуть себе наиболее важные моменты цикла традиционных общественных празднеств между карнавалом и постом, между праздниками Тела Господня и святого Иоанна»[650]. Это совместное наступление гражданских и церковных авторитетов, стремящихся колонизовать пространство вольностей; слияние Контрреформации и государственной власти, попытка сократить количество нерабочих дней, реорганизовать временные циклы и общественные развлечения. Отсюда постановление королевского суда, принятое в 1665 году на выездной сессии в Оверни, запрещающее «все шутовские праздники… каковые становятся поводом к похоти, пьянству, отвратительным богохульствам, завязывающимся во время них кровавым побоищам, ведущим к смертоубийствам»[651]. Это наступление дает видимые результаты: в XVIII веке (а в городах намного раньше) традиционные празднества сменяются торжественными зрелищами, дозволенными и христианизированными процессиями. Оно неизбежно затрагивает холостяцкие сообщества с их призами, игрищами, молодежными группами и избранием «королей», временными законами и шаривари, которые постепенно начинают обвинять в «отвратительном разврате», происходящем во время «танцев, игр и пирушек» в дни карнавала[652]. Независимость отдельных сообществ, даже частичная и временная, в XVII–XVIII веках становится нестерпимой для государства, все глубже проникающего в ткань общества. Отсюда случай Монпелье — одно из многих решений, принятых в середине XVII столетия: «Во вторник 3 февраля 1651 года г-н де Ла Форе де Туар, наш сенешаль, велел опубликовать указ, запрещающий лицам любого сословия избирать предводителя молодежи и предпринимать какие–либо действия, злоупотребляя его именем, и произошло это во время магистратуры г-на де Мюрля»[653]. В 1660 году Людовик XIV запрещает выборы предводителя молодежи в городах Лангедока[654]. Как на примере Могувера и приходов в окрестностях Лиона показала Натали Земон Дэвис, в XVIII веке этот институт быстро приходит в упадок[655].
Еще более упорному преследованию в конце XVII века подвергается насилие, в частности связанное с игрой в ножной мяч. Реннский парламент накладывает на нее запрет в 1686 году, но в Бретани она еще удерживается; преследование усиливается в середине XVIII века после несчастного случая в Пон-л’Аббе, когда во время игры в воде утонули несколько человек[656]. Запрет вводится и в Англии, где в 1743 году Джон Уэсли констатирует, что в Корнуолле «теперь и не слыхать о херлинге, любимом занятии жителей Корнуолла, предаваясь которому они переломали столько членов и порой приносили в жертву свои жизни»[657]. Это, конечно, то самое понижение уровня терпимости по отношению к насилию со стороны государств Нового времени и постепенное установление контроля над индивидуальными проявлениями агрессии, многочисленные примеры чему можно найти у Норберта Элиаса[658].
Помимо решений, связанных с ограничением насилия и вводом его в новые рамки, существуют и другие, не менее важные, на сей раз внутренние демаркации между теми, кто участвует в игровых практиках, теми, кто в них не участвует, и, наконец, теми, кто заведомо из них исключен. Есть множество указаний на то, сколь высоки были водоразделы между игроками, до какой степени велики дистанции между людьми, которые посещают разные игровые пространства и следуют разным кодексам поведения.
В особенности это относится к мужчинам и женщинам, которые при Старом порядке никогда не участвовали в одних и тех же состязаниях: их игры не могли сочетаться друг с другом. Традиционные религиозные запреты характеризовали «подобные собрания» как «бич целомудрия»[659], а моралисты требовали проводить различие между «пристойными» и «непристойными» играми[660]. Женщинам предписывается «играть лишь изредка и всегда с большой осмотрительностью и безразличием»[661]. Игры в ручной и ножной мяч, равно как и в шары, считались «неприличными для женщины или девушки»[662], поскольку диктуемые ими жесты почти исключительно принадлежат к мужскому регистру. Трактаты об играх — такие, как книги Тьера или Барберака, — настаивают на том, что принятые в играх позы «не подходят лицам слабого пола»[663], равно как и на скандальности «смешения разных людей»[664], что, по сути, является косвенным запретом. В «Придворном» женщины отстраняются от всех «тяжелых» упражнений, на их долю Кастильоне оставляет лишь танцы, пение и игру на музыкальных инструментах[665]. Целый ряд поведенческих моделей косвенно предполагает запрет женских игр, особенно тех, которые связаны с физической силой и выносливостью. Остается ничтожное число приемлемых занятий такого рода, к которым, судя по описанию Бракенхоффера, побывавшего во Франции в середине XVII века, могла относиться игра в кегли[666]. А еще волан: Локателли, проезжавший через Лион в 1655 году, считает его специфически женской игрой: «лавочницы… бьют по волану лопаточками, на которых натянуты кишки, мало отличающиеся от струн на ракетках. Они перекидывают его друг другу по 200, а то и по 250 раз, самые ловкие до 300 раз, пока он не упадет на землю. Игра состоит в том, чтобы как можно дольше удержать его в воздухе»[667]. Об этой игре часто упоминает мадемуазель де Монпансье, признаваясь, что в 1650–е годы она посвящала ей много летних часов: «Я играла в нее два часа утром и столько же после полудня»[668].
Пример мадемуазель де Монпансье, помимо прочего, показывает, что половая дискриминация в меньшей степени затрагивала благородное сословие: волан, шары, бильярд, равно как и охота, остаются в числе совместных развлечений избранного общества. Кузина короля не скрывает любви к «играм–упражнениям»[669]: в своем замке Сан–Фаржо она сооружает площадку для игры в шары[670], в особняке в Шуази — бильярд[671], она охотится на зайца со сворой английских борзых. Об охоте упоминает и Мария Манчини[672], а госпожа де Севинье — о том, что ее дочь в Гриньяне играет в шары[673]. В случае благородного сословия половая дискриминация лежит в другой плоскости: академии верховой езды, где, как мы видели, обучают навыкам, необходимым для дворянина, для женщин, очевидным образом, закрыты.
Столь же очевидна и социальная дискриминация: сословное общество всегда отгораживает свои игровые зоны. Игры в ручной мяч, завсегдатаем которых был Шаватт — ткач, живший во времена Людовика XIV, — происходили на открытом воздухе, на площадях перед церквями, на бульварах, у городских рвов[674]. Игры, в которых участвовали люди благородного происхождения, устраивались в помещениях с балконами или дополнительными залами; в XVII веке богатое заведение такого рода могло похвастаться большим штатом прислуги; игрокам выдавали изысканные аксессуары — кожаные и шерстяные туфли, «тонкие платки», хлопковые колпаки и льняные рубашки[675].
Еще более важное значение, чем раздельный характер игр, имеют связанные с ними прямые «запреты». К примеру, далеко не все могли участвовать в игре в ручной мяч, считавшейся вполне обычной в XVII веке: «Магистрат не может играть в нее, не роняя своего достоинства и не компрометируя серьезность своего характера»[676]. Это же касается и людей Церкви: синодальные статуты, предписания епископов и кардиналов жестко ограничивают подобные практики: «Запрещается духовным лицам играть в бильярд, в ручной мяч или в какие–либо другие публичные игры вместе с мирянами, являться для этого на людях в рубашке и кальсонах и даже приходить смотреть на то, как играют другие»[677]. Препятствием здесь служит ощущение несоответствия между жестом и общественным статусом, между диктуемыми игрой позами и благоприобретенным авторитетом. Существуют «взгляды и манеры, простительные для одних, но не подходящие другим»[678]. Игра способна разрушить то, что позволяет «поддерживать авторитет за счет важной и серьезной осанки»[679]. Колпак, туфли и рубашку игрока не должны надевать те, кого такой наряд способен «обесчестить»[680]. Это неизбежно ограничивает состав ее участников. Так, Людовик XIV в юности порой играл в ручной мяч, у него на жалованьи находились один наставник и шесть подавальщиков, в Версале по его повелению был сооружен роскошный зал для этой игры, однако сам он им не пользовался, предпочитая бильярд, который, по свидетельству Данжо, был самым частым из его развлечений: играя в него, можно было оставаться в обычном наряде и в шляпе, а это, как считалось, гарантировало сохранение самообладания и достоинства[681]. Бильярд становится придворной игрой, что позволило Шамийару получить «министерский пост благодаря прекрасным связям, которым он обязан свой ловкости»[682], в то время как «более живые» игры отвергаются, поскольку, по общему мнению, вредят торжественному характеру власти: «Государям не следует предаваться любым играм без разбора. Состязаться им дозволено лишь с равными. Никогда они не должны позволять кому бы то ни было дотрагиваться до них, толкать или валить наземь»[683]. Эту ритуальную церемонность благородного сословия трудно согласовать со спонтанностью игры в ручной мяч или в шары. Более того, даже в вопросах физической техники игры этикет
XVI века предписывает определенные позы и манеру держать себя: «Играя в ручной мяч, в шары, в крокет и бильярд, следует избегать смешных и гротескных поз»[684]. Вследствие этого дискриминация не только охватывает условия и социально дифференцированные пространства, но и делает игры почти «непозволительными» для определенных общественных групп.
При всем том эти запреты укореняются далеко не сразу. Еще в 1528 году Кастильоне допускает, что его придворный может «бороться, бегать и прыгать вместе с крестьянами», но уже настаивает, что делать это нужно «из любезности, а не для того, чтобы с ними состязаться», так как потерпеть поражение от крестьянина, особенно в поединке, слишком «недостойно»[685]. В XVI веке в Нормандии Губервиль, будучи сеньором Волони, еще играет в ручной и ножной мяч и борется со своими подданными: «В Богородицын день, после вечери, мы до самой ночи бились на кулачках возле церкви»[686]. В тех же нормандских деревнях во времена Губервиля кюре, несмотря на риск потерять место, по–прежнему играют в лакросс: «Кюре из Турлявиля отправился сегодня утром в Турневиль, чтобы отслужить мессу, а затем вернулся к вечери. Весь остаток дня он провел нанося удары по мячу»[687]. Играют они и в шары, и в диски: «Я поехал в Солсемениль к тамошнему кюре, которого застал рядом с домом в окружении молодежи, с которой он играл в шары»[688]. 10 августа 1529 года в Ортик (Артуа) во время игры в шары священник, дворянин и шталмейстер окружены многочисленной и пестрой публикой[689]: общественные страты пока перемешаны. Еще один священник, в 1655 году играя в мяч с прихожанами Нуайель–су–Ланс, в пылу ссоры из–за ставок «поразил одного из своих противников ударом ножа в грудь, после чего другой выколол ему глаз»[690].
Но постепенно насаждаемый благородным сословием и двором социальный этикет устрожается, увеличивая физическую дистанцию между потенциальными игроками, а Контрреформация усиливает контроль над поведением и нравственностью клириков. «Азартные» кюре подлежат такому же осуждению, как те, кто содержит наложниц или отличается жестокостью. Вступивший в должность в 1612 году архиепископ Камбрейский в 1625 году пишет в Рим о различных запрещенных практиках, включая игры, из–за которых ему пришлось «лишить мест более сотни приходских священников» и даже отдать «под суд некоторых из них за их дурные нравы и незнание доктрины»[691]. Немыслимым становится и совместное участие сеньоров и их крестьян в игре в мяч или в борьбе, вплоть до того что в конце XVII века «Галантный Меркурий» интересуется лишь каруселями, скачками за кольцом и стрельбой по попугаю[692].
Все это говорит о том, сколь важную роль играли эти установки при Старом порядке. Они иллюстрируют символический характер ставок игры и еще ярче демонстрируют ту предварительную систему солидарностей, которая обусловливала игровое поведение. Отсюда разница между состязаниями того времени и нынешними спортивными соревнованиями. В первых противников сводят предваряющие игру отношения: принадлежность к одной сельской общине, сеньории, возрастной или сословной группе; все эти частные сближения определяют телесное соседство или противостояние даже во время развлечений. Игрок никогда не бывает «независимым», не выбирает свою команду, за исключением (и с некоторыми оговорками) тех случаев, когда речь идет о пари — крайней форме игры со случаем, продолжающей свое зыбкое существование. Такой игрок никогда не (пере)определяет собственную группу или систему солидарностей, его связи, участие или вызовы не основаны на взаимной договоренности. Его место известно еще до начала игры, без его согласия он причислен к соответствующему лагерю: местоположение его тела напрямую задано социальной и культурной принадлежностью. Он и не ставит их под сомнение и едва отдает себе в них отчет: игра воспроизводит те социальные отношения, которые общество Старого порядка считает естественными в силу их очевидности. Если брать шире, то это проблема соотношения публичной и приватной сфер[693]: игра показывает, до какой степени приватное существование остается зависимым от публичного, до какой степени индивидуум живет во времени и в пространстве, задаваемых тем публичным порядком, к которому он принадлежит, порядком в равной мере социальным и христианизированным. И это еще раз подтверждает глубинное различие между играми прошлого и современным спортом.
Помимо удовольствия от игры, невозможно оставить без внимания оздоровительный элемент упражнений, от которых человек, их практикующий, ожидает определенного телесного эффекта: поддержания здоровья, укрепления органов. Конечно, не всякий игрок об этом думает: такой результат слишком далек, чтобы самостоятельно привлекать к игре. Тем не менее он достаточно широко признается, поскольку издавна считается, что повторяющееся движение поддерживает крепость и здоровье: «скажем мы, чтоб сохранить здоровье, — как говорится в средневековых текстах, — увеличивайте и усиливайте телесное тепло»[694]. Ключевую роль играет гигиена, в этом убеждает вся культурная история Европы Нового времени, однако ничто не указывает на ее сходство с современным пониманием гигиены и, тем более, на ее осознанное применение: свойственное тому времени представление о теле создает возможность бесконечных подмен эффекта от упражнений следствиями иного рода.
Старинные трактаты о здоровье воспроизводили наблюдения античных авторов, Гиппократа или Галена[695]: физическое движение способствует очищению тела, стимулируя отдельные части, заставляя органы сокращаться и выводить наружу гуморы, застой которых мог бы причинить вред. Об этом в 1580 году в своей тяжеловесной и образной манере писал Амбруаз Паре: «Движение умножает природный жар, который обеспечивает лучшее пищеварение и, следовательно, хорошее питание, опорожнение и более быстрое соображение; поскольку благодаря этому средству протоки прочищены и изобильны, упражнение делает телесные и дыхательные привычки и другие действия более сильными, крепкими и выносливыми, в силу естественного трения частей, которые сталкиваются с другими, не такими сильными и разработанными, как мы это видим у сельских жителей и у прочих людей, занимающихся тяжелым трудом. Вот в чем состоит удобство упражнений…»[696] Лучшая очистка протоков, подтянутые телесные ткани — за всем этим стоит главный принцип старой медицины: традиционное представление о теле как о сочетании гуморов, которое ограничивает уход за ним обновлением и выводом жидкостей. Такое осушение повышает физическую сопротивляемость и крепость. Меркуриалис — автор первой книги о гимнастике, получившей широкое распространение в Европе в XVI–XVII веках[697], постоянно настаивает на таком воздействии: упражнения «увеличивают природный жар, а вызываемое ими трение различных частей тела друг о друга приводит к большей крепости плоти и нечувствительности к боли»[698]. Современные ему трактаты о здоровье то и дело возвращаются к этой теме: «Упражнение оберегает человеческое тело от тяжких болезней, когда постепенно рассасывает непереваренные излишки»[699].
Открытие в 1628 году принципа кровообращения не вносит никаких изменений в те функции, которые приписываются телесному движению, как и не оказывает влияния на теорию гуморов[700]. Застой жидкостей считается главной причиной недугов, их неподвижность и избыток представляют настоящую опасность: «Часто случается, что кровотоки засоряются или разрываются, когда содержащаяся в них жидкость плотнее, чем должна быть, или в избыточном количестве, что приводит к весьма большому числу болезней»[701]. В 1690 году Фюретьер в своем словаре выражается проще: «Все хвори происходят от вредоносных и избыточных гуморов, которые следует опорожнять»[702]. Отсюда специфическая роль упражнений, сближающая их с принятием слабительного; обычай растираться после игры в ручной мяч, чтобы, перед тем как обсушиться, как следует пропотеть. Такого рода сцены встречаются и в мемуарах, и в романах: «Завершив партию, игроки поднялись в одну из комнат, чтобы растереться»[703]. Потоотделение остается главным достоинством упражнений, о чем напоминает госпожа де Севинье, когда пишет о своих прогулках в окрестностях Витре: «Мы каждый день потеем и полагаем это превосходным для здоровья»[704].
Необходимо еще раз подчеркнуть значение этой предварительной системы референций: она лишает упражнения их специфического характера. Их эффект аналогичен воздействию слабительного или кровопускания, вывод гуморов посредством движения или кровопускание при помощи скальпеля оказываются эквивалентны. В середине XVII века об этом говорит Ги Патен, в своих письмах рекомендовавший время от времени отворять вену: «Наши парижане обычно мало упражняются, много пьют и едят и страдают полнокровием; в этом состоянии их болезни практически невозможно вылечить, если сперва не прибегнуть к сильным и массивным кровопусканиям»[705]. Об этом же пишет Фламан в своем «Искусстве сохранения здоровья» (1691), даже не упоминая упражнения, до такой степени физическое движение считается эквивалентом других очистительных практик[706]. Отсюда характерная для XVI–XVII веков неопределенность советов по поддержанию здоровья, которые специально не предписывают упражнения, подчеркивая лишь причинно–следственные связи: «Если кровь в вас слишком грешит полнотой, которая может вас задушить, привести к разрыву сосудов или застою, вы можете добавить к кровопусканиям упражнения, диету и потогонные средства»[707].
Иными словами, во Франции классической эпохи привилегированная практика ухода за телом — не столько упражнения, сколько кровопускания; логика очищения дает предсказуемый результат: немедленный вывод видимой жидкости в более или менее контролируемом количестве. Ги Патен считает это самым надежным залогом крепости, и именно так он лечит «бронхиальный недуг» своего трехлетнего сына: после «вывода через вены» катаров, которые «едва его не задушили»[708], ребенок как будто преобразился. Повторные кровопускания придали ему бодрости, которой раньше не было, легкие окрепли, сопротивляемость возросла: «Сегодня он самый здоровый из моих троих сыновей»[709]. Ни малейшего сомнения: раннее кровопускание укрепляет, подтягивает плоть, предотвращает болезнь. Избранное общество XVII века прибегает к нему все чаще и чаще; по свидетельству венецианского посла Анджело Коррера, в 1639 году кардиналу Ришелье, тогда находившемуся на пике влияния, кровь пускают несколько раз в месяц[710]. Ежемесячно и по многу раз этой процедуре подвергается и Людовик XIII: его хирург Бувар отворяет ему вену до 47 раз в год[711].
Еще более значимы в этом смысле поиски равновесия, проясняющие логику свойственных тому времени представлений. Лучший тому пример — наставники Гаргантюа, которые принимают в расчет влажность воздуха, качество пищи, наличие или отсутствие упражнений. Так, в дождливую погоду великан меньше упражняется: «Вернувшись домой, они ели за ужином меньше, чем в другие дни, и выбирали пищу сухую и не жирную, дабы тем самым обезвредить влияние сырого воздуха, коим дышит тело, и дабы на их здоровье не сказалось отсутствие обычных упражнений»[712]. Интуитивное представление, весьма далекое от современных взглядов: тело видится почти полностью состоящим из жидкости, поэтому отсутствие упражнений можно компенсировать потреблением более сухой пищи; дождь способен увлажнять внутренние органы; центральная роль принадлежит впитыванию или выделению. Движение членов очищает потоки, но то же самое делают и другие практики — кровопускание, очищение желудка, потение.
Это характерное для XVI–XVII веков представление о теле, пронизанном порами, беззащитном перед дуновениями воздуха и влажностью, накладывает особые ограничения: так, мглистый воздух, чья плотность «легко запирает поры»[713], пропитывает кожу, прерывает выделения и тем самым препятствует току гуморов во время упражнений. Поэтому физические нагрузки или прогулки во время тумана опасны, так как они инициируют вывод жидкостей и тут же его перекрывают. Это предмет постоянного беспокойства госпожи де Севинье: «Я узнала, что 24 декабря солнце село в ужасные тучи (что странно) и что был очень густой туман. Это нам говорит о том, дорогие сестры, что в это время года не следует совершать прогулки»[714]. Климат тем более представляет угрозу для испарений, что он, отчасти, ими управляет.
Другая, противоположная, опасность — проникновение в тело воздуха, в особенности холодного, которое усиливается во время больших физических нагрузок, когда поры широко раскрываются. Представление это давнее и традиционное: «Не следует предаваться отдыху [после упражнений] в ветреную погоду. Ибо тогда охлажденный воздух пронзает поры, входит в них и проникает вплоть до внутренних частей тела»[715]. Также опасно проникновение зараженного воздуха, поэтому нельзя упражняться во время эпидемий, когда в поры, раскрывающиеся от образовавшегося при движении тепла, может попасть яд заразы: «Тело, поры которого остаются открытыми, легче подвергается заражению»[716].
Как легко видеть, эта образная логика далека от сегодняшней. Ко всему прочему, наибольшую озабоченность вызывают резкие движения: они таят в себе неожиданности, горяча кровь, «вызывая разложение гуморов, разжигая лихорадку»[717]. Их внезапный характер угрожает еще не до конца установившемуся ритму, оставляя поры широко разверстыми, усиливая хрупкость тела, истощая запас жидкостей или раскрывая его навстречу «дурному» воздуху: «тяжелые и внезапные» упражнения «сушат и истощают»[718], «ослабляют сочленения… разрушают тело»[719]. «Гонцы» — слуги, в обязанности которых входит бежать перед каретами их господ, — часто страдают астмой или грыжей; «отощавшие» и «иссушенные», они оказываются жертвами «разрыва какой–нибудь мелкой вены в жилах» или вместе с потом теряют «самую летучую часть крови»[720]. Слишком заметное усилие — авантюра, перевозбуждение, «крайность», выходящая за пределы гигиенических категорий этого мира, где главным залогом здоровья считается умеренность[721]. Оно нарушает обязательное для здорового тела равновесие. Отсюда уверенность в его вреде и сближение с прегрешением, как в случае невоздержанности в еде или питье; поэтому оно отвергается, пока не будет достигнуто понимание его механизмов и предела[722]. Как всегда, нормативным образцом тут выступает поведение короля: его торжественные и спокойные охоты конца XVII века, когда дичь равномерно распределена внутри огороженного пространства, «весьма способствуют здоровью и поддерживают бодрость»[723], тогда как слишком увлеченная травля считается опасной. Об этом свидетельствует журнал здоровья короля, в один из летних дней 1666 года отмечающий возбуждение «быстрое и бурное после катания с горок, которые он повелел соорудить в Версале для своего развлечения»[724]. Ближайшее окружение тут же бьет тревогу, врачи обеспокоены: король не должен предаваться столь резким упражнениям. Тем более что, по–видимому, они имеют достаточно дурные последствия: «тяжесть в голове, сопровождаемая смутными движениями, головокружениями и слабостью всех членов», вплоть до «небольших приступов»[725]. Вынужденное оживление ничем не может быть оправдано.
Гигиенические упражнения должны быть простыми и ежедневными — ходьба, преодоление некоторого расстояния. Возможность заняться ими существует всегда, они легко доступны, не требуют ни особого времени, ни пространства. Так, около 1680 года Бриенн описывает, как дипломат Шаню в качестве разминки «собственными руками возделывал свой огород»[726], что удивляет некоторых его посетителей, поскольку такое занятие считалось слишком низким, однако оно позволяло поддерживать «незаметное испарение»[727], регулярность и размеренность эманаций. Мадемуазель де Монпансье в 1679 году так описывает свои упражнения: после нескольких месяцев «малоподвижного образа жизни, вредного для здоровья», она временно обосновывается в Понсе, где ее досуги посвящены не охоте или игре в волан, но прогулкам; ходьбы по холмам вполне достаточно для удовлетворения гигиенических требований. «В Понсе… хороший воздух, вы будете там не на виду и сможете гулять столько, сколько захотите»[728]. Оздоровительные упражнения ограничиваются тем, что приводят в движение гуморы, они не выходят за пределы повседневных занятий.
Все это имеет и другие последствия, связанные с формой и содержанием предлагаемых движений: к примеру, поскольку важное значение приписывается внутреннему трению, благодаря которому выводится жидкость и укрепляется плоть, то возникает идея пассивного трения, провоцируемого другими способами передвижения — тряской при езде в карете, на лошади, в лодке. Результат один: части тела сталкиваются друг с другом, обеспечивая равновесие гуморов, подогревая или «осушая» телесные соки. Госпожа де Ментенон формулирует эту идею без затей, когда советует своему брату «есть мало, но часто» и, главное, «прогуливаться на лошади, в коляске и в лодке, немного ходить пешком»[729]. Медики XVI–XVII веков выражаются более ученым манером, различая движения, имеющие «внутреннюю причину» и «внешнюю причину»; предпочтительным считается сочетание обоих типов: «Верховая езда есть движение, обладающее внешней причиной и внутренней причиной», и, если оно «спокойное и плавное», то предохраняет человека от множества недугов[730]. Умеренное движение способствует незаметному испарению, а провоцируемое им трение воздействует на более тонкие гуморы.
Чтобы оценить специфику упражнения, подразумевающего только воздействие на гуморы, возьмем в качестве примера корсет. Традиционное использование этого жесткого каркаса, основанное на уверенности в том, что только он может гарантировать прямую посадку и контролируемый рост, говорит о любопытном безразличии к мускулам. Заключать в эту конструкцию — как того в XVII веке требовал обычай — отпрысков благородных и буржуазных семей и утверждать, что это делается ради того, чтобы «гарантировать прямую осанку»[731], — значит придавать большее значение «формовке» тела при помощи внешней лепки, чем при помощи внутренней динамики; значит отдавать предпочтение возможностям аппарата, а не силе мускулов. Представления эти глубоко укоренены: их разделяет госпожа де Ментенон, которая советует своим ученицам «всегда носить корсет и избегать всяческих излишеств, столь обычных в наши дни»[732]. И госпожа де Севинье, которая считает, что ее внуку стоит носить костяной корсет, поскольку, как ей кажется, тело у него «весьма слабое и может плохо обернуться»[733]. И Морисо, акушер королевы в середине XVII столетия, настаивавший на абсолютной необходимости свивальника для младенцев и корсета для детей, особенно для самых маленьких, «чтобы придать тельцу прямую выправку, самую приличную и подходящую для человека, и чтобы приучить его стоять на двух ногах, иначе не исключено, что он будет ходить на четырех»[734]. Корсет гарантирует не только осанку, но и «нормальную» ходьбу. Его следует носить, пока не окрепнут кости: так, Людовик XV избавился от корсета лишь в одиннадцатилетнем возрасте[735].
Тело движущееся, играющее, конечно, возбуждает эмоции и страсти. Игра опьяняет, будит чувства, и это порой вызывает тревогу. Но она же облегчает процесс очищения, поскольку приводит в движение гуморы, регулирует потоки. Исключительное внимание к влиянию физической активности на телесные жидкости оставляет в тени те факторы, которые могли способствовать измерению ее воздействия на мускулы и функции. Упражнения еще не воспринимаются как способ прямого исправления морфологической структуры. В XVI, как и в XVII столетии, они еще не превратились в целенаправленную работу, оставаясь беспорядочными всплесками активной деятельности.
В XVIII веке изменяется конфигурация жестов и их репрезентация. Свойственное классической эпохе представление о физических упражнениях переживает тройное — научное, культурное и социальное — изменение. Во–первых, решающую роль начинают играть мера и эффективность: расчет сил, ожидание результатов и достижений; небывалое место отводится развитию и совершенствованию. В большей степени, чем ранее, тело становится объектом замеров и учета. В большей степени, чем ранее, реальность чисел заставляет думать о балансе, о полученном результате. Более инструментальная картина мира постепенно приводит к новой оценке роли движения. Во–вторых, значительное внимание уделяется теперь коллективу, силе людей и населения. Общество берет на себя миссию воздействовать на человеческие тела. Искусство «совершенствования человеческого рода»[736] заявляет о себе не только как о медицинском, но и как о политическом проекте. В большей степени, чем ранее, тела подлежат коллективной мобилизации. В большей степени, чем ранее, гигиена призвана быть проектом физического обновления. Для этого должно измениться представление о теле. В–третьих, появляется новая система репрезентаций телесных функций: постепенно уходят отсылки к гуморам, подчеркивание роли волокон и жил; все большее предпочтение — по сравнению с простым анатомическим любопытством — отдается изучению физиологии, больший интерес вызывают механизмы раздражения, нежели механизмы очищения. Для новой легитимации физических упражнений необходимо было забыть о гуморах, за которые так долго держалась старая школа последователей Гиппократа и Галена, и открыть слегка мистические достоинства тонуса и чувствительности.
В просветительском дискурсе, дискурсе нотаблей и медиков, сила приобретает более общий и отвлеченный характер. К примеру, в «Опыте по совершенствованию человеческого рода» (1754) Вандермонд бесконечно рассуждает о двух физических качествах — силе и красоте, которым, как он полагает, принадлежит решающая роль. За этим выделением доминант стоят не новые открытия, но последовательные попытки представить «силу» в качестве унифицирующего фактора, «главной жизненной опоры»[737], конкретного органического ресурса, скрытого в мускулах и жилах. Сам поиск унифицирующей динамики более примечателен, чем достигнутые результаты; важно само желание прояснить и развить физическую мощь, которая видится скрытой и поддающейся совершенствованию. Эта тенденция тем более показательна, что она связана с идеей прогресса, с уверенностью в «безграничной способности к совершенствованию»[738], с проектом возможного воздействия на организмы и целые сообщества.
О том, что прежние ориентиры в 1730–1740–е годы постепенно начинают разрушаться, свидетельствует навязчивая идея (по–видимому, независимая от представлений о теле) о физической деградации человечества. Она имеет прежде всего нравственный характер; так, Вольтер в своем «Опыте об эпической поэзии» оплакивал странный упадок сил; «Древние гордились своей крепостью. <…> Они не проводили дни в повозках, защищенных от воздействия стихий, влача из дома в дом свою скуку и бесполезность»[739]. Главная тональность таких диатриб — сетования с обличительным оттенком, как и в «Энциклопедии», где критике подвергаются излишняя роскошь и «удобства», угрожающие, как предполагается, силам и здоровью; «В нынешние времена человек, слишком ревностно предающийся упражнениям, кажется нам достойным презрения, ибо у нас нет иных предметов стремлений помимо тех, что мы именуем увеселениями, плодами нашей азиатской роскоши»[740]. Цивилизация способна обернуться вымороченностью, изобилие становится слабостью.
Речи такого рода неизменно обращаются к истории, подолгу останавливаясь на постепенном вымирании классических игр благородного сословия, которые вели происхождение от средневековых турниров — скачек за кольцами, за головами[741], каруселей с развевающимися султанами; в эпоху Регентства и, шире, в первые десятилетия XVIII века окончательно уходят в прошлое старинные упражнения с копьем. Для авторов трактатов о владении оружием или о верховой езде это, безусловно, верный признак упадка. Так, в 1736 году Ла Гериньер утверждает, что взирает со «стыдом на то, как этим благородным занятиям предпочитается изнеженность»[742], а в 1766 году Дане клянется, что «у нас искусство владения оружием покрылось забвением»[743]. Об упадке сил пишет и Вольтер в «Опыте о нравах»: «Все эти военные игры постепенно выходят из употребления, и из упражнений, которые в былые дни придавали телесную крепость и ловкость, нам не осталось ничего, кроме охоты»[744]. За такого рода рассуждениями, конечно, стоит отнюдь не аристократический консерватизм, и в них не надо видеть призыв к сохранению устаревших благородных забав. Суть в другом, и отсылка к играм здесь связана с общим контекстом: дискурс такого рода обращен в будущее, в его фокусе — укрепление тела, убеждение, что «необходимостью» является не столько восстановление, сколько обновление сил.
Конечно, не следует думать, что за этой озабоченностью стоит реальный физический упадок: доказано, что после 1750 года уровень смертности в Европе падает, хотя, как на примере Австрии показал Джон Кольмос[745], этот процесс может сопровождаться снижением среднего роста человека или, как продемонстрировали Перрену и Бурделе, он всегда связан с оздоровлением условий жизни, в которых большую роль играют благоприятные климатические и экологические изменения[746].
Тем не менее к середине XVIII века идея вырождения становится общим местом, источником критики физических форм и повадок, манеры держать себя и ухода за собой. Как утверждается, человеческое тело действительно изменилось, его внешний вид ухудшился, морфология ослабла, оно далеко от того идеала, который являют античные статуи: «Определенно представляется, что в Европе человеческий вид вырождается»[747]. Такая точка зрения тем более примечательна, что спор о превосходстве между Древними и Новыми в конце XVII столетия завершился в пользу последних. Слово «вырождение» постоянно находится в обороте; после 1750 года свою теорию предлагает Бюффон: вырождение есть результат «расслабляющего» влияния, оказываемого «климатической погодой, качеством пищи и бедствиями рабского состояния»[748]. У животных эти изменения столь радикальны, что теперь «наши хилые овцы» не имеют ничего общего «с муфлонами, от которых они произошли»[749]. Внешний вид и скелет изменяются в зависимости от места и времени обитания, а в случае людей образца 1750 года они попросту «вырождаются»: «Все постоянно твердят, что Природа вырождается и, вскоре полностью исчерпав свои силы, придет в упадок»[750]. Одним словом, опасность угрожает «естественному строению нашего тела»[751].
Все это говорит о том, что возникают новые требования к оценке тела, и частью этой новизны является стремление к совершенству. О стремлении к прогрессу и о той тревоге, которую вызывает движение вспять, свидетельствуют и более систематическое внимание к физическим размерам, и более строгая «оцифровка» их сравнительных величин, и более частые отчеты о слабостях и немощах. Таков «телесный» аспект темы, разработанной Кондорсе в «Эскизе исторической картины прогресса человеческого разума»[752]. О формировании нового понимания говорит, к примеру, тот факт, что Бюффон предпринимает никогда ранее не проводившиеся наблюдения: каждые полгода на протяжении семнадцати лет он, вооружившись ростомером и угломером, снимает параметры молодого человека «отличного роста»[753], 1752 года рождения. Естествоиспытатель пытается выявить ритмы роста, сравнить зимнюю прибавку с летней, оценить возможную потерю в случае усталости и умножение после отдыха. По правде говоря, эксперимент дает весьма скромные и по большей части фантомные результаты, но он указывает на потребность в более объективных наблюдениях развития конкретного человека. Жест показательный, поскольку он совершается параллельно с другим поиском точных данных: индекса предпочтительного соотношения роста и веса. Первые цифры предложены все тем же Бюффоном: человек, чей рост равен 5 футам 6 дюймам (1,81 м), должен весить 160–180 фунтов (80–90 кг). Он «уже тучен», если весит 200 фунтов (100 кг), «слишком тучен», если весит 230 фунтов (115 кг), и «чрезмерно толст», если его вес равняется 250 фунтам (125 кг) или превосходит их[754]. Эти цифры ничем не обоснованы. Они лишь обозначают пределы хорошего или дурного сложения, уточняют пороговые величины, выявляют случаи наибольшего и наименьшего отклонения от предполагаемой нормы.
В результате новые сетования по поводу телесной конституции приводят к пересмотру воспитательных целей, к призывам к тренировке и укреплению: «Почему людей, которые держат в своих руках бразды правления, не удивляет то, что в Париже на каждом шагу встречаются карлики, горбуны, хромые, кривоногие и безногие?»[755] В середине столетия рождаются такие понятия, как «физическое воспитание»[756], «телесное воспитание»[757], «лечебное воспитание»[758]; эти ранее не существовавшие словосочетания и связанные с ними проекты говорят о переосмыслении гигиенической традиции: «Исправление нездорового телосложения есть торжество физического воспитания»[759]. Тогда же возникает тема ответственности государства за физическое укрепление населения: поддержание уровня продолжительности жизни, «умножение подданных и поголовья»[760], увеличение коллективной ручной силы. Экономическая логика, но и новое понимание общества, первые контуры «государства–гигиениста», которое стремится изменить человека при помощи «хорошо просчитанного воздействия на среду обитания индивидуума»[761]. В XIX веке этот проект будет подхвачен как революционерами, так и государством: «Необходимо, чтобы гигиена стремилась усовершенствовать человеческую природу в целом»[762]. Проект, в котором упражнения превращаются в очевидный мобилизационный ресурс; скажем, Вандермонд надеялся, что «в таком процветающем государстве, как наше, построят гимнасии в подражание тем, что возводились греками»[763]. Несколькими годами позже Милло предлагал правительству строить холодные купальни[764]. Все эти проекты так же плохо поддавались немедленному внедрению, как предложенные тогда же Койе или Карадеком де Ла Шалоте планы системы публичного образования[765]. Тем не менее упражнения становятся неотъемлемой частью репрезентаций, связанных с новой политикой тела.
Глубина изменений, коснувшихся сферы репрезентаций в середине XVIII века, хорошо видна на примере критики ношения корсета, отказ от которого может показаться маргинальным явлением, но на самом деле имел важное значение. В 1741 году Андри де Буарегар, первопроходец в развитии ортопедии[767], заявил о неэффективности поясов с костяными или железными вставками, которые, как считалось, поддерживают осанку у самых маленьких и которые в классическую эпоху традиционно носили дети из благородных семей. Доводы Андри полностью меняют основные установки, утверждая преимущество активного действия над пассивным, мускулов над корректирующими приспособлениями. В частности, он выступает против многовекового обычая врачей и кормилиц вешать груз на более высокое плечо ребенка, чтобы выровнять осанку. Андри, напротив, предлагает переместить его на опущенное, поскольку только мускульное движение обладает корректирующей способностью; это, вроде бы, незначительная перемена, но она чрезвычайно важна. Изменяется суть: тело уже не пассивная, а активная конструкция, впервые на его строение начинают непосредственно влиять мускулы. Отсюда упражнения с лестницами, печатями и другими предметами, когда изменения провоцируются не корсетом, но тренировкой мускулов. Отсюда новая роль, приписываемая еще не вполне понятной телесной динамике. Упражнения наделяются действенностью, которой ранее были лишены: это уже не просто очищение гуморов, не случайное напряжение мускулов, не простое их укрепление, но корректирующее и анатомически ориентированное движение. Тело выправляется при помощи упражнений: впервые оно берется за «реорганизацию» своего строения.
Андри де Буарегар ищет способы «вменить в обязанность» свободное движение: побуждайте ребенка смотреть в определенную сторону, чтобы выправить «искривление шеи», двигаться вбок, чтобы выправить «искривление позвоночника». Полное изменение полярностей: «Усилие должна совершать сама природа. Это внутреннее и тайное усилие, приводящее в движение животные духи; меж тем когда все действия производятся вашими руками, животные духи в теле ребенка пребывают в праздности, мускулы не работают самостоятельно. Все должно идти изнутри»[768]. Силы следует искать в самом пациенте. Природа воздействует «изнутри наружу», как по–своему это формулирует Лафатер[769]. «Надо действовать изнутри», — несколькими годами позже утверждает Гуфеланд в своих много раз переиздававшихся советах матерям по уходу за детьми: «Я не знаю ничего более опасного, ничего, что столь идеально согласуется с идеей слабости и немощи, как ставшее в наши дни практически всеобщим свойство человеческой природы воздействовать извне на то, что находится внутри»[770]. Напротив, необходимо пробуждать «внутреннюю» энергию, тот телесный ресурс, который пополняется упражнениями и движением.
Об этом же пишет Руссо (его слова подхватят гигиенисты второй половины XVIII века), когда обрушивается на свивальники и корсеты, противопоставляя им свойственную телу свободную игру сил: «Когда он [младенец] начнет укрепляться, пустите его ползать по комнате; дайте ему возможность развертывать, вытягивать свои маленькие члены; вы увидите, что они со дня на день будут крепнуть. Сравните его с ребенком, которого крепко пеленают в том же возрасте, и вы будете изумлены разницею в их развитии»[771]. Еще не придуманы целенаправленные упражнения, еще не родилась современная гимнастика: используемые предметы заимствуются из обычной обстановки, предлагаемые движения происходят в повседневном пространстве. Упражнения не классифицированы и не распределены по очередности, не разделены на группы и не систематизированы. Тем не менее этот проект категорически расходится с прежним представлением об упражнении, поскольку мускулам придается неведомое ранее значение: это четко обозначенный и целенаправленный ресурс.
Без сомнения, одной из целей такого проекта является выработка нового представления о свободе — к примеру, образа гражданина, которого, в первую очередь, отличает автономность, когда власть над собственным телом принадлежит только ему, и никому более. Важнейшее завоевание — принадлежность самому себе, эта свобода формулируется здесь в терминах «близости к природе», при помощи расплывчатых отсылок к поведению дикарей и крестьян, смутной, но всячески подчеркиваемой независимости: «Для укрепления тела и содействия его росту природа имеет свои средства, которым никогда не следует противодействовать»[772]. Такова физическая сторона бесконечных просветительских дебатов о принуждении и свободе.
Еще одно изменение середины XVIII века касается традиционного представления о функционировании тела. Теперь первостепенное значение придается не гуморам, а волокнам. Телесные качества определяются их тонусом, силой и гибкостью. Именно они поддерживают движение, и именно их надо укреплять с помощью движения[773]. Наличие новой проблематики подтверждается объемной статьей в Энциклопедии: «Весьма вероятно, что темпераменты и тонус, о которых столько говорит медицина, в значительной степени зависят от большей или меньшей крепости и силы волокон и мембран»[774]. Ни тени сомнений, хотя критерий крепости имеет вполне интуитивный характер. Путеводной нитью служат аналогии: электрическое напряжение, упругое сжатие, различные затвердевания. Как видно из обобщающего труда Александра Монро, вышедшего в 1795 году, ученый готов признать недостаток знаний в том, что касается сокращения мускулов или «быстроты» нервов, однако для него совершенно исключено обращение к традиционным образам протоков и животных духов («как и почему они обретают такую скорость, сказать не в наших силах»[775]).
Это дает новое понимание эффективности движения, подразумевающее теперь не очищение гуморов, а распространение волн и колебаний. Так, Монтескьё ведет тщательный подсчет толчков, которые, сидя в седле, получает всадник, и делает свои наблюдения предметом светской беседы: «Нет ничего лучшего для здоровья, чем езда верхом. Каждый шаг коня посылает толчок в диафрагму, и за одно лье получаешь около четырех тысяч толчков и более»[776]. Это благотворное воздействие, поскольку анатомы чувств размещают в диафрагмальном центре особую зону, куда сходятся наиболее разветвленные нервные системы[777]. В Энциклопедии Дидро есть подробное описание машины, которая якобы воспроизводит ритм верховой езды и оказывает благотворное воздействие на всадника — раскачивающееся сиденье, позволяющее упражняться в вольтижировке, не выходя из комнаты: конструкция из железа и дерева на подвесках и пружинах, которыми управляет слуга, чтобы «особа, совершающая упражнения», могла «проделывать движения, которые сочтет уместными»[778]. Наконец, в 1775 году появится машина Рабико, доводящая этот принцип покачивания почти до карикатуры: речь идет о «механическом манеже»[779], куда помещаются слабые или страдающие небольшими физическими отклонениями дети. Машина хаотично, по всем направлениям трясет привязанные к ней тела и, при помощи «рук» на шарнирах, дает им «шоковые толчки», тем самым их «стимулируя». Манеж Рабико был бы просто комичен, если бы не отвечал новым представлениям о физическом функционировании тела.
В более широкой перспективе мы видим, как намечаются контуры программы, согласно которой движение, воздух, климат и режим способны увеличивать плотность волокон и в конечном счете изменять физиологию. За этим вполне физическим представлением скрывается игра метафор сопротивляемости и твердости: «Понятно, что чем мощней эти волокна, тем более подтянуты сосуды и крепки мускулы, и тем быстрей происходит перемещение жира»[780]. Вследствие этого меняется вся манера поведения, от образа действий до образа мыслей: «Эта твердость может распространять свое воздействие даже на мозг и придавать большую плотность костному мозгу, в котором запечатлевается воздействие чувств»[781]. Распад определенной модели тела неотвратимо разрушает и те ожидания, которые связаны с упражнением и движением.
Изменение практик, без сомнения, имеет более ограниченный характер, чем изменение системы их репрезентаций, тем не менее во второй половине XVII века постепенно трансформируются именно первые. Упражнения чаще фигурируют в мемуарах и художественных повествованиях, чаще предписываются педагогами, чаще исполняются на деле. Они становятся предметом бдительного наблюдения и расчета, направленного не только на результат, но на весь процесс их исполнения. От замеров к точным деталям, от пространственного позиционирования к надзору за временем: в конечном счете предметом нового пристального внимания являются телесные качества, в особенности сила и скорость, которые утрачивают связь с прежним набором физических — интуитивных и смешанных — атрибутов. Иными словами, от тела ожидаются все лучшие и поддающиеся расчету результаты: таков один из способов добиться его «отдачи» в современную эпоху.
Поначалу привычной частью быта образованного общества становятся «оздоровительные прогулки». Кондорсе пишет Жюли де Лепинас о еженедельных походах от улицы д’Антен до своего дома в Ножан, уверяя, что они «заметно его укрепили»[782]. Бюффон, когда не имеет возможности выйти, ходит из угла в угол, отсчитывая шаги, чтобы лучше контролировать упражнение: «Я в несколько приемов прогуливался по своей квартире, ежедневно делая от тысячи восьмисот до двух тысяч шагов»[783]. Руссо пошел еще дальше и превратил прогулку в один из культурных мотивов, в способ не только улучшения здоровья, но углубления сознания, в предромантическое увлечение долинами и рощами, на которые (без сомнения, впервые) проецируется внутреннее состояние повествователя[784]. Одним из самых убедительных проектов, сочетающих укрепление волокон и нравственности, мы обязаны Троншену — женевскому врачу, известному пропагандисту режима пищевой умеренности, упражнений и холодных обливаний. В 1745–1750 годах к нему со всей Европы стекалась просвещенная публика: «Он проповедовал движение и телесные упражнения. <…> Наши щеголихи восприняли это лечебное средство как новую моду»[785]. Госпожа д’Эпине подолгу у него гостит, детально описывая свои трапезы, состоящие из молочных продуктов и фруктов, прогулки и резкий холод, «который ее укрепляет»[786]. У него консультируется герцог Орлеанский, Вольтер провозглашает его «великим человеком»[787]. Это изобретатель на первый взгляд банальных и естественных практик, успех которых приводит к внедрению новых предметов и жестов — высоких бюро, за которыми можно работать стоя, или «троншин», укороченных платьев без фижм, облегчающих движение при ходьбе. Эту практику ставят под сомнение (попутно подтверждая ее существование) антифеминистские высказывания Мерсье, относящиеся приблизительно к 1780 году: «Во времена Тоншена (Так — Ред.) наши дамы хотели заняться упражнениями, ездить верхом. Одной неприятности было достаточно, чтобы они вернулись к своему любимому состоянию бездействия. Но на балах они испытывают почти невиданный прилив сил»[788].
Иначе говоря, способы укрепления тела решительно изменяются в середине XVIII века, а практики классической эпохи — например, кровопускание, столь энергично продвигаемое Ги Патеном в 1640–1650–е годы, особенно в качестве профилактической процедуры, которая, регулярно очищая тело, способствует физической крепости детей[789], — безвозвратно устаревают. Век спустя такие кровопускания уже считаются «вредоносной затеей»[790], расслабляющей волокна, истощающей нервы, не способной «укреплять», даже если в определенных случаях к ним прибегают в «лечебных» целях. Как в 1782 году констатирует Мерсье, «теперь меньше пускают кровь, и только старые хирурги подвергают наш добрый народ этому опасному очищению»[791]. Отсюда неизбежное изменение практик, ведущее к более спонтанным обращениям к упражнениям, к акцентированию их стимулирующего эффекта, к обоснованию их присутствия в школах и в методиках преподавания. Так, скажем, в 1770 году Вердье разработал образовательную программу для «учеников, которым предназначено исполнять первые должности и занимать высокие государственные посты»[792], где предлагалось все обычные практики заменить упражнениями «одного тела другим»[793].
Этот дидактический проект тем более примечателен, что он стремится разрушить телесные практики воспитания отпрысков благородных семейств классической эпохи. Прежде всего речь идет о верховой езде и владении оружием, об «упражнениях, которые, за исключением танца, необходимы лишь тем дворянам, кому предназначается военная карьера»[794]. Цель состоит в том, чтобы сделать упражнения «доступными всем»[795], по–новому взглянуть на предъявляемые к ним требования, перенести центр тяжести с тех, что соответствуют своду социальных правил, на те, что способствуют телесному развитию. Как мы видели, Андри де Буарегар уже предлагал сочетать разнородные упражнения. Этот же принцип утверждает в своей школе Вердье, но он вводит определенную систематику, распределяя упражнения по группам, соответствующим частям тела, — «движения рук, кистей и ног». Впервые физическое воспитание основывается на строении тела, на определенных морфологических зонах: так возникает новое представление о целостности. Но об анатомическом анализе или о различении разных мускулов пока речь не идет: упражнения для рук состоят из игр с мячом, упражнения для ног — из бега и «некоторых школярских забав»[796]. Как уже было сказано, несмотря на новизну, категории упражнений пока четко не отделены друг от друга.
Тем не менее цифры теперь занимают место, которого ранее не имели. По письмам Бюффона мы знаем, как он ходит по квартире, считая шаги, чтобы в дождливые дни поддерживать минимальную физическую нагрузку[797]. В записных книжках Монтескьё указывает, как он подсчитывает толчки, получаемые всадником при езде на лошади, чтобы исчислить их среднее количество на одно лье[798]. Заметки Дезаглие говорят о его поисках таких положений тела, которые позволили бы переносить самые тяжелые грузы. Сюда же относятся странные деревянные конструкции, в которые Ньютон помещает ученика, чтобы испытать воздействие строго вымеренных и возрастающих нагрузок[799]. Или бюффоновское сравнение силы человека и животного, когда он приводит пример «константинопольских крючников, переносящих грузы весом в 900 фунтов»[800]. Или вполне эмпирические подсчеты Кулона, в 1785 году установившего порог усталости в зависимости от разных условий и нагрузки[801]. Движение тела окончательно эмансипировалось от идеи ловкости и стало предметом разнообразных подсчетов.
Конечно, за этим стоит новое представление не только о точности, но и об эффективности; именно об этом пишет Руссо, когда ставит перед танцем неожиданные цели: «Если бы я был танцевальным учителем, я не проделывал бы всех обезьяньих прыжков Марселя[802], пригодных для той страны, где он их делает; вместо того чтобы вечно занимать своего воспитанника прыжками, я повел бы его к подошве скалы; там я показал бы ему, какое положение следует принимать, как держать корпус и голову, какие делать движения, как опираться то ногою, то рукою, чтобы с легкостью пробираться по утесистым, неровным и каменистым тропинкам и перескакивать с выступа на выступ, то поднимаясь, то спускаясь. Я скорее сделал бы из него соперника дикой козы, чем танцора из Оперы». Речь не только о воздействии на мускулатуру, о стремлении к ее стимуляции: меняется смысл упражнений. Теперь ставка в большей мере делается на эффективность — скорее на реализацию поставленной задачи, нежели, как это было в прошлом, на самодемонстрирование. Зрелище отходит на второй план и в практиках, связанных с поддержанием различий. Так, объектом критики становятся танцы высшего общества (и учителя танцев), направленные исключительно на показ и самопоказ. Начинается отход от системы воспитания, «стремящегося единственно к тому, чтобы отличить получивших его от простонародья»[803], в особенности от исключительного права на использование хороших манер. Это заставляет серьезно отнестись к постепенному переходу от установок, диктуемых учебниками хороших манер, к установкам, обусловленным «естественным» поведением: показатели, по которым оцениваются тела, уже не те, что раньше. Буржуазные критерии, играющие все более решающую роль во второй половине XVIII века, видимости предпочитают эффективность. Об этом среди прочего свидетельствует и обращение к цифрам.
Цифры помогают оценить успешность обучения, как это можно видеть на примере педагогической деятельности госпожи де Жанлис. В 1780–е годы воспитательница детей Орлеанского дома, преданная читательница Руссо и Тиссо, она настаивает на регулярных упражнениях, измеряя и подсчитывая все достижения своих питомцев. 16 июня 1787 года — прыжки: «герцог де Шартр — тринадцать с небольшим ступней, его брат, хотя в сапогах и кожаных коротких штанах, в первый раз прыгнул на тринадцать ступней»; лазание по деревьям: «оба забрались на два дерева высотой более десяти футов и охватом в три с половиной дюйма»[804]. Каждый результат тщательно фиксируется, чтобы лучше соразмерять силы и достижения, вес переносимых предметов, свинцовые грузила, прикрепленные к подошвам. Даже уход за садом становится поводом к расчетам: «У их ведерок двойное дно, куда, по мере умножения их сил, можно помещать свинцовые пластины»[805]. То же самое относится к постепенно тяжелеющей лебедке, установленной в детских покоях, — ее регулярно приподнимают и перенастраивают в соответствии с ростом сил мальчиков. Впервые цифры кладутся в основу обучения и измеряют его успешность. Впервые они становятся путеводной нитью и порождают комментарии, задавая как начальные условия упражнений, так и их повторение.
Но скорость здесь еще не вполне отличается от силы: «Силу можно оценивать по продолжительности исполнения упражнений и легкости движений»[806].
Цифры — это еще и новый для XVIII столетия способ расположить упражнения во времени, сравнить их продолжительность и скорость (разнородные и многочисленные примеры говорят о том, что постепенно возрастает озабоченность «быстротой»[807]). Уже в конце XVII века изменяется характер пари, заключаемых на скачках. Время становится и вызовом, и протоколом, требующим присутствия судей и использования хронометра, когда побеждает лучший результат. Вот одно из них: за 12 секунд проскакать от Порт де ла Конферансе по Севрскому мосту; в заезде участвовали три всадника, и каждый из них поставил по 100 луидоров на свою победу[808]. Более сложный случай представляет собой пари, заключенное маркизом де Сайан в 1726 году: менее чем за полчаса добраться от решетки Версальского дворца до решетки Инвалидов[809]. Но как подсчитать время, если ни один судья не сможет его сопровождать? Приходится придумывать другую систему судейства. Для нее необходимы два корабельных хронометра, которые предварительно сверены и синхронизированы; один из них установлен в Версале, другой — у Инвалидов. Сайан теряет 30 секунд и 6000 ливров, поставленных на него герцогом де Куртево. Но зато опробуются оригинальная система подсчетов и ранее не существовавшие способы сопоставления результатов. Еще более показательно пари, заключенное милордом Посткуком в 1754 году: добраться от леса Фонтенбло до парижской заставы менее чем за два часа. Затея оригинальна тем, что у Посткука «к левому рукаву пришиты часы, чтобы он на скаку мог видеть время»[810], и тем, что впервые на старте и финише собираются зрители, «двадцать тысяч душ», если верить Люиню, который рассказывает о победе англичанина[811]. Скорость создает собственную зрелищность и специфику. Всадник настолько одержим ею, что часы становятся для него разновидностью компаса, с которым он постоянно сверяет свои действия и решения.
В придачу к этому, с конца XVII века новому увлечению скоростью способствуют английские скачки: «Любители движения, властители пространства, англичане охотятся много, на большой скорости и на дальние расстояния. Они любят биться об заклад, кто заберется дальше и кто будет быстрей»[812]. Это еще раз подтверждает окончательное изменение значения оружия: как уже было сказано, военные становятся одним из многих сословий, символический вклад в воинственные состязания либо переосмысляется, либо исчезает. Турниры и их более поздние модификации уступают место охоте и скачкам. Об этом с презрением пишет Мерсье: «Мода на скаковых лошадей пришла на смену совершенно угасшему рыцарскому духу»[813]. Ее всплеск приносит с собой новые реалии — скажем, английских лошадей, которых Бюффон характеризует как «сильных, крепких, смелых, способных выносить тяготы, превосходных для охоты и скачек»[814].
Изменяются и выражения: «скачи во весь опор» — так в конце XVIII века кричали кучеру, когда «король, королева и принцы крови хотели ехать быстро, очень быстро»[815]. Очень важно и проникновение скорости в упражнения, если не в повседневные практики элиты. Так, в середине века герцог де Крои заводит обыкновение замерять время на коротких дистанциях, чтобы точнее оценить скорость перемещения: «хорошим конькобежцам» требуется шесть минут, чтобы прокатиться до конца версальского Большого канала длиной в «800 туазов» и обратно[816], «ровно за три минуты» королевская упряжка проезжает от Трианона до Версаля[817]. Госпожа де Жанлис подсчитывает скорость движения своих воспитанников: им нужно чуть более минуты, чтобы пробежать «платановую аллею длиной примерно в 550 футов»[818]. Эти цифры — еще не данные хронометража, но теперь пространственные замеры в большей степени согласуются со временем и движением, подчиняются расчету продолжительности.
Тема скорости присутствует и в еще довольно редких в XVIII веке подсчетах любителей (и отсутствует, к примеру, в английском «Календаре скачек») и способна изменить уже полученные данные, представая как соотношение между пройденным путем и соответствующим отрезком времени. Ла Кондамин одним из первых делает скорость характеристикой исполнения: «37 футов в секунду» преодолевает лошадь, за которой он следит по «часам с секундной стрелкой» (дело происходит в Риме в 1742 году)[819]. В конце века Кросли берет результаты скачек и вычисляет дистанцию, преодолеваемую лошадьми за минуты или секунды. В 1777 году Дрюмон де Мельфор делает расчеты общего характера, которые, применительно к кавалерии, позволяют различать скорость и аллюр лошади в зависимости от туазов, преодоленных за единицу времени[820]. Так постепенно выводится единица скорости, позволяющая сравнивать разных скакунов.
Открытие в 1777 году кислорода могло бы еще глубже трансформировать представление об упражнениях, необходимости их варьирования и особенно об их интенсивности. Четко идентифицировав принцип дыхания, Лавуазье установил новое, точное соответствие между вдыхаемым воздухом и совершаемым трудом, между потреблением кислорода и затраченным усилием. Поместив людей в закрытых помещениях и дав им задания, Лавуазье наблюдал за обменными процессами и пришел к выводу, что потребление кислорода находится «в прямой зависимости, скажем, от совокупности веса, поднимаемого на определенную высоту»[821]. Таким образом, предлагается новое исчисление телесного труда, где в качестве машины по производству энергии выступают легкие. Вразрез со старой медицинской традицией, дыхание воспринималось уже не как способ охлаждения крови или как механизм давления на артерии и сердце[822], но как горение нового типа, где необходимым условием исполнения упражнений становилось использование особого газа.
Тем не менее это открытие Лавуазье никак не повлияло ни на отношение к дыханию, ни на конкретные упражнения. Имевшиеся модели телесного труда по–прежнему отсылали к парадоксальным репрезентациям, смешивая разные представления об энергии: к образу свечи, постепенно поглощающей воздух (старая отсылка к жизненному огню), лампы, истощающей себя по мере горения[823], но отнюдь не обращались к принципу отдачи, рентабельности, который можно подсчитать, исходя из того, что поглощается и отдается телом, из эффективности обменов и измеряемого прогресса. Отчасти дело в том, что отсутствовал способ учета механического эквивалента выделяемого тепла: в конце XVIII века еще не была известна научная формула энергии — превращение калорий в работу. В 1826 году ее теоретически обосновал Карно[824], и лишь в середине XIX века она получила известность, достаточную, чтобы начать оказывать некоторое влияние на биологию.
Однако исследование проблемы обменов и измерение их эффективности началось уже в конце XVIII столетия. Тогда же конкретизируется параллель между количеством пищи, потоотделением и выполненной работой. Эмпирическая и уже довольно точная методика заимствована у скотоводов, стремящихся повысить рентабельность поголовья: сельское хозяйство постепенно вступает в эпоху цифр и расчетов. Так, в середине XVIII века Бейквелл на свой ферме Дишли–гранж создал «высоко усовершенствованное» животноводческое хозяйство и изменил даже физическое строение быков и лошадей[825]. Его методика сводилась к особому режиму питания, потению и нагрузке: система тренировки, неизбежно затрагивавшая боксеров и жокеев, которые в Англии конца XVIII века все чаще становятся объектами пари. Здесь еще нет представления об энергии, но начинает вырисовываться соотношение между потребляемым и отдаваемым: диета «необходима тем, кому предстоит тренироваться»[826]; нужно регулировать продолжительность и количество упражнений: «ложиться спать… в десять часов вечера, вставать в шесть или в семь часов утра, искупаться, растереться, метать гири вплоть до появления чувства усталости; пробежать милю, вернуться домой и плотно позавтракать»[827]. К этому добавляется ряд признаков, позволяющих опознать хорошо тренированное тело: «Состояние кожи является тем критерием, по которому знатоки оценивают готовность к упражнениям. Во время тренировки кожа всегда становится более прозрачной, гладкой, румяной и эластичной»[828].
Итак, постепенно утверждающаяся система упражнений не только имеет нравственный характер, но и нацелена на эффективность.