Жак Желис
Тело — в самой сердцевине христианского таинства, и его значимость для людей Нового времени трудно переоценить. Разве Господь, послав Сына на землю в момент Благовещения и Воплощения, не подарил им возможность спасения души и тела? В словесных и визуальных изображениях, говорящих о творении, его чаяниях и страданиях человека, всегда и везде присутствует тело: «Несмотря на постепенное сведение тела к двум идеальным фигурам воскресшего тела и тела Христа, оно постоянно возвращается, повсюду проникает, являет себя»[23]. Осознав это, неизбежно начинаешь читать тексты и рассматривать изображения «через призму тела».
Вера и поклонение телу Христа способствовали возвышению тела, превратив его в предмет Истории. «Тело Христово, которое вкушают и которое являет себя в плотской реальности. Хлеб, обращающий и спасающий тело». Прославляемое тело воплощенного Сына, встреча Слова и Плоти. Торжествующее тело воскресшего Христа. Измученное тело Страстей Господних, распятие, призванное постоянно напоминать о жертве, принесенной во имя искупления рода человеческого. Растерзанные тела легиона святых. Чудесные тела избранных в день Страшного суда. Неотвязное присутствие тела и телес.
Но существует и другой, не менее богатый образ тела — тело грешника. В эпоху Контрреформации Церковь усилила то недоверие к телу, «этому гнусному одеянию души», которое было уже продемонстрировано средневековыми авторитетами. Презираемое тело грешника (которому постоянно внушается, что именно тело способно его погубить). Грех и страх, страх перед телом, особенно женским, постоянно звучит как литания предостережений и осуждений[24]. Искушения одолевают человека с момента грехопадения, и перманентное присутствие живописного сюжета искушения святого Антония или святого Иеронима призвано служить напоминанием о том, что плоть слаба и, вне зависимости от ее состояния и душевной крепости, всегда есть опасность падения. Ибо обычно речь идет не о теле, а о «плоти»: так, сексуальное желание — «плотское жало», а сексуальные отношения — «дело плоти», «плотское сношение». Даже когда прибегают к более элегантным выражениям и говорят об «объятиях», все равно подразумевается вполне конкретное и четко обозначенное тело[25]. Тело является местом и одновременно смыслом и целью религиозного опыта.
Таким образом, христианский дискурс тела и провоцируемые им образы постоянно балансируют между его облагораживанием и превращением в нечто совершенно презренное[26]. Тело столь же двойственно и непостоянно, как и его обладатель. Действительно, Церковь никогда не придерживалась единой точки зрения и ее позиция в этом вопросе постоянно менялась. Пессимистической интерпретации мира и отрицательному отношению к телу, унаследованному от святых Августина и Григория Великого и подхваченному некоторыми мистическими течениями и янсенизмом XVII–XVIII веков, противостоит (с конца XIV века в случае Жана Жерсона или с XVII века в случае Франциска Сальского) более сдержанное и уравновешенное суждение о теле, более положительный его образ. Разве человек — не самая прекрасная часть Творения? Без сомнения, этот взгляд, обращенный на здоровое и приятное для созерцания тело, столь очевидно присутствующий в ренессансных изображениях, многим обязан платонистической философии. Это та красота телесных форм, которая обнаруживается в изображениях мученичества и прославления святых. Телу грешника, распутному и падшему (ибо оно не способно управлять своими страстями), противопоставляются гармоничные тела Адама и Евы до грехопадения. Райский мир — по определению царство благоразумного тела, полностью избавленного от сексуального желания; похожую сдержанность демонстрируют и окружающие первого мужчину и первую женщину пары животных. Тело, свободное от страстей и неосознанных побуждений вплоть до того момента, когда происходит непоправимое… .
О каком бы обществе ни шла речь, осознание тела невозможно отделить от представлений о жизни и видения мира, и Новое время — отнюдь не исключение из правила. Религиозный взгляд на тело не ограничивается словом Церкви, сколь бы влиятельным оно ни было. Мало того что в эпоху Контрреформации мнение Церкви по этому вопросу не было единым; ей приходилось иметь дело с другим осознанием тела, с иной концепцией жизни и иной картиной вселенной: с магическим сознанием сельского мира. Начавшаяся в Средние века христианизация общества столкнулась с древними представлениями земледельческо–скотоводческой культуры, где тело воспринималось совершенно по–другому, нежели в культуре церковной, которая прежде всего настаивала на конечной цели существования и придавала индивидуальному недолговечному телу ничтожное значение.
Таким образом, человек обременен наследием, которое духовные авторитеты не признают, которое они отвергают и пытаются побороть, если составляющие его практики кажутся им сомнительными. Но Церковь не может разом от него избавиться; да и располагает ли она необходимыми средствами? Поэтому она пытается вобрать в себя те элементы, за которыми стоят близкие ей мыслительные схемы; присваивает локальные культы, делает их приемлемыми, часто находя опору в почитании святых, этих столь необходимых нам небесных заступников. Под прикрытием ортодоксии постоянно идет обмен между церковной доктриной, народными практиками и медицинскими указаниями[27].
Религиозный образ тела — огромный предмет для исследования, практически нетронутая целина, которую антропологи, историки искусства и исследователи репрезентаций только начинают осваивать. Благодаря им были выявлены изменения, которые происходили на протяжении Средних веков и Нового времени; но, как правило, в фокусе их интересов находится не тело как таковое[28]. История телесных репрезентаций в рамках религиозной сферы — таков открывающийся сегодня фронт работ и суть поставленной перед нами задачи[29].
Наметить перспективы области, чья разработка только начинается; расставить вехи, помогающие прояснить, как мужчины и женщины Нового времени ощущали собственное тело по отношению к религиозной и сакральной сфере; выделить обряды, символику тела, не упуская из виду учение духовных авторитетов и манеру поведения верующих, — таково основное направление нашего подхода. Подхода, очевидным образом, несбалансированного, поскольку львиная его доля зависит от слова католической Церкви. И конечно, от изображений.
Действительно, изображения сопровождали и подпитывали религиозную рознь[30], поскольку обладали силой непосредственного воздействия; в период Контрреформации они широко использовались как инструмент, способствовавший удержанию паствы или ее возвращению в лоно Церкви. Постоянно находясь перед глазами прихожан в местах отправления культа, теперь, вместе с «летучими листками»[31], они проникают в скромные сельские жилища. И поскольку именно они играют ключевую роль для понимания репрезентации тела, им, наравне с текстами, отводится здесь надлежащее место.
Тело Христово — центральный элемент христианского послания: христианство — единственная религия, в которой Бог, приняв человеческий облик, становится частью истории; единственная религия Воплощенного Бога. Иисус, Сын Божий, присутствует в этом мире, поскольку проходит обычный человеческий путь. Он рождается, живет и умирает на этой земле, своими страданиями исполняя возложенную на него миссию: ради спасения грешников предать себя в руки общественного правосудия и претерпеть телесное наказание. Таким образом, от Воплощения до Воскресения речь постоянно идет о теле, о теле Бога, который есть любовь и который согласился пожертвовать собой перед тем, как вернуться на Небо в момент Вознесения. «Установление христианства основано на утрате тела, на утрате тела Иисуса…»[32] Средневековый христоцентризм был усилен участниками Тридентского собора, которые поместили Христа в самый центр пасторского богословия спасения, придав важнейшее культурное измерение каждому этапу его земного пути, в особенности Страстям.
Возникший в XIII веке, в пору популярности часословов и «судов любви», мистический сюжет Благовещения и Воплощения стал одним из самых богатых в христианской культуре. Живописцы и скульпторы стремились уловить это «небывалое, головокружительное мгновение, когда История изменила свой ход», когда Слово стало плотью. И мы призваны быть очевидцами этого основополагающего события, когда Дева Мария отвечает «да будет». Именно произнося эти слова, Дева становится матерью. Архаизированные варианты сцены истолковывали ее вполне материальным образом; художники рисовали живого «гомункулуса» в золотом луче, который «символически прочерчивает путь от божественного Родителя к земной Избраннице»[33]. Контрреформационная Церковь осудила их за чрезмерное подчеркивание человеческой сущности двойной природы еще нерожденного Христа, дававшее повод к нападкам протестантов. И хотя Благовещение часто изображается и в XVI веке, сокровенный, чудесный характер сцены вскоре скрадывается за грандиозными, перегруженными маньеристскими композициями. В XVII веке этот сюжет встречается реже, одобрением Церкви теперь пользуется Непорочное Зачатие.
В послетридентской иконографии предпочтение отдается теме Рождества Христова в двух ее вариантах: поклонение пастухов и поклонение волхвов. Первый сюжет пользовался широкой популярностью сперва в Италии, потом во Франции в XVI — первой половине XVII века. Черпая вдохновение в Евангелии от Луки (2.8–20), заказчики и художники настаивали на том, что божественный младенец, новорожденный и беззащитный, был сразу признан бедняками. Они славили не Царя царей, но Агнца Божьего, лежащего на соломе и окруженного коленопреклоненными пастухами. Это был один из способов представить догмат Воплощения Сына Божьего и признания его народом[34].
Рассказ евангелистов о жизни Христа не мог дать ответ на все вопросы, возникавшие у верующих о времени, проведенном Господом на земле. Остались ли доказательства пребывания Христа? Существуют ли материальные следы его земного существования? Как выглядел Христос, то есть Спаситель?
Ответом на эти вопросы служила «вероника». Упоминания о ней встречаются только с XIII века: эта хранящаяся в соборе святого Петра «vernicle», «sudarium», «vera icona» — возможно, самая знаменитая из римских реликвий. Поскольку изображение на ней — отпечаток, оставшийся от соприкосновения с лицом Христа, то это осязаемое доказательство существования Спасителя, указание на его историческое присутствие в этом мире. Поэтому священную реликвию демонстрировали паломникам в торжественной обстановке, как об этом пишет Монтень в своем «Дневнике путешествия в Италию». Обладание копией священного образа позволяло тем, кто не мог совершить паломничество в Рим, «путешествовать духом».
Хотя в западном мире «вероника» была окружена особым почитанием, это отнюдь не единственное изображение Христа. Древнее ее «Эдесский Нерукотворный Образ», списки с которого наличествовали в Риме, Генуе и Париже. В конце XV века появился и стал популярным еще один тип изображений, опиравшийся на апокрифическое «Письмо Публия Лентула» и недавно попавшую на Запад «веронику», представлявшую Христа в профиль. В 1500 году папа Александр VI послал список с нее саксонскому курфюрсту Фридриху Мудрому, и она послужила образцом для многочисленных подражаний, получив широкую известность в странах Северной Европы[35].
Наконец, далеко не последним «доказательством» пребывания Христа на земле служит святая плащаница, в которую было завернуто Его тело при положении во гроб. По сравнению с другими ткаными образами Христа она вошла в историю довольно поздно. Первое упоминание о ней относится к 1350 году, когда в городе Лире (Шампань) свирепствовала Великая Чума. Ее ужасные последствия, страх перед концом света и эсхатология Страшного суда толкали смятенные толпы к тому, что казалось тогда последней надеждой. Век спустя святая плащаница стала самой драгоценной реликвией Савойского дома и в 1578 году была торжественно перенесена в Турин. Постоянный приток паломников побудил Рим прояснить смысл ее почитания: особая индульгенция даровалась тем, кто приходил в Турин «не для того, чтобы поклониться реликвии как истинной плащанице Христа, но для того, чтобы поразмыслить о Его Страстях, в особенности смерти и погребении».
Страдающий Христос, приносящий себя в жертву ради спасения рода человеческого, занимает важное место в религиозной жизни XVI–XVIII веков, о чем свидетельствуют тексты благочестивых размышлений и иконографические источники. Тома де Жезу, Луис де Пальма и Поль де ла Круа делают таинство Искупления предметом особого поклонения. Причину распространения культа Страстей Господних в 1578 году объяснил Гаспар Лоарте. По его словам, в нем заключено «резюме» всей жизни Иисуса, а потому он представляет собой «краткое выражение», содержащее всю мудрость Церкви. С этого момента духовная сфера и мысль несут на себе глубокий отпечаток Страстей, различные этапы которых обеспечивают постоянное, навязчивое присутствие тела Христова как в публичном, так и в частном пространстве. «Се человек» или «Поношение Христа», «Христос у колонны» или «Бичевание Христа», «Христос в терновом венце» или «Страдающий человек» — все эти наименования отсылают к последовательным этапам Страстей, во время которых тело и разум Бога, ставшего человеком, подвергались ужасным мучениям. Апокрифические тексты добавляют к евангельскому рассказу дополнительные пытки и тайные страдания, как будто было необходимо удостовериться в том, что Искупитель действительно подвергся наихудшим унижениям, всем физическим и моральным издевательствам, которые способен вынести человек.
Основным инструментом распространения этого культа было изображение; с появлением книгопечатания проповеди клириков стали подкрепляться многочисленными благочестивыми иллюстрациями, представлявшими взгляду верующих измученное и униженное тело Спасителя. С XVI по XVIII век весь клубок верований и обрядов свивается вокруг страдающего тела Христа: почитание связанных со Страстями пыточных инструментов, пяти ран Христа, особый культ раны в боку, который приведет к возникновению культа Святого Сердца (Сакре–Кёр), затем к евхаристическому сердцу и мистической давильне.
Связанные со Страстями орудия символизируют мучительный путь Избавителя, и их материальный характер напоминает о череде унижений, которые претерпело Его тело. В конце Средневековья их — как в благочестивых практиках, так и в искусствах — именовали arma Christi, «христовым оружием». Это должно было показать, что все те орудия, которые во время Крестного пути терзали плоть Христа и стали причиной его смерти, послужили «оружием» в его победе над дьяволом[36]. Эти трофеи — прежде всего крест, копье, терновый венец и три или четыре гвоздя — заслуживали отдельного почитания. Разве не было сказано, что в день Страшного суда Христос явится, держа в руках главные орудия Страстей, которые для нечестивых будут знамением их осуждения, а для избранных — знамением любви и победы, ибо страдания Христа стали источником их спасения?
Апогей культа пришелся на конец XV — начало XVI века, когда каждый стремился «нести свой крест», «оружие Христово» почиталось как напоминание об искупительном унижении Спасителя; об этом свидетельствуют такие благочестивые и иконографические темы, как «Милосердие Божье», снятие с Креста, Христос во гробе, а также «Муж скорбей» (Vir dolorum) — Христос с различными орудиями Страстей. Со временем эта тема обросла новыми приметами, включая погребальный саван, шутовской наряд, бич, пурпурный плащ, сосуд, в котором Пилат омыл руки, бесшовную тунику, игральные кости солдат…
В XVI и XVII веках об орудиях Страстей, поклонение которым поддерживали францисканцы, часто писали, однако еще чаще этот сюжет изображался, поскольку главная цель состояла в том, чтобы представить взгляду верующих множество благочестивых изображений, которые подпитывали бы культ страдающего тела: тут иллюстрации в часословах и на отдельных листах, картины и скульптурные группы, голгофы под открытым небом, на перекрестках дорог. Вплоть до XIX века культ орудий Страстей продолжал существовать в Германии, Швейцарии, Австрии, именно там он обрел наиболее художественно законченную форму в виде раскрашенных деревянных композиций.
Итак, напоминания о страданиях Христа присутствуют повсюду, на перекрестках дорог, в домах и в святилищах: впившийся в голову терновый венец, заставляющий течь драгоценную кровь; гвозди, пронзающие тонкую плоть ладоней и ступней; копье, вонзенное Лонгином в бок обескровленного тела… Это нагнетание символов Страстей — быть может, самый безусловный успех Контрреформации, поскольку никто не мог игнорировать эти изображения и их символику. Символику тем более доступную массам, что она нередко апеллирует к аналогичным мыслительным схемам. Именно поэтому страстоцвет становится живым символом страданий Христа. Ученый иезуит отец Рапен так писал о нем в своей «Книге сада», опубликованной в 1665 году: «Сидящий на высоком стебле, он, кажется, возносит терновый венец над своими глубоко вырезанными и завивающимися по краям листьями. Внутри этого цветка возвышается колонна с тремя остриями на вершине, похожими на гвозди. О, Божественный Избавитель! Цветок являет нам величественное напоминание Твоих ужасных мучений»[37]. В XVII и XVIII веках широко распространены благочестивые изображения со страстоцветом; многие из них были выполнены известными антверпенскими граверами из семейства Вириксов и свидетельствовали о желании превратить природу в зеркало Христовых испытаний. Все здесь было наделено смыслом.
Чтобы отыскать первое упоминание о пяти ранах (quinquepartium vulnus), надо вместе с Пьером Дамьеном обратиться к XI веку. Хотя появление стигматов у Франциска Ассизского на горе Альверн и огромный резонанс этого события положили начало средневековому (а затем и нововременному) почитанию,
Церковь стала поощрять культ пяти ран только в XIV и, в особенности, в XV веке: культ, неразрывно связанный с почитанием креста и распятия. Поклонение кресту в Великую пятницу свидетельствует о тесной связи, которая с литургической точки зрения существовала между орудиями Страстей и самим Христом, страдающим ради спасения грешников.
В XVI веке бенедиктинский монастырь во Фрицларе учредил праздник пяти ран, откуда культ разошелся по Средней Германии; в 1507 году в Майнце его отмечали в пятницу через восемь дней после праздника святой Евхаристии. В течение XVI века большую популярность получила «месса пяти ран» (Humiliavit), которая, как тогда говорили, была написана святым Иоанном–евангелистом. Считалось, что пять таких месс могут вызволить душу из чистилища; когда же ее служили в честь живых, она обеспечивала и вечное спасение, и духовную и мирскую благодать в этом мире. Пять ран стали символом Искупления и, при поклонении Распятию, взгляд грешника был прикован к следам крови, напоминавшим о жертве Христа.
Отсюда почти одержимое почитание цифры 5: пятикратные повторения «Отче наш» и «Аве Мария» во время молитвы, пятидневные посты для одних, привычка пять раз пить во время еды у других, эмблематическое изображение пяти ран на одеяниях монахинь–бригиттинок или взбунтовавшихся жителей Англии в эпоху «Паломничества Благодати». Эмблематика пяти ран различима на титульных листах и на последних страницах некоторых лионских изданий XVI века: плод стремления во всем и повсюду искать покровительства святых ран.
Если существует сфера, в которой визуальные образы играли решающую роль с XV по XVIII век (и даже далее), то это, безусловно, сфера, связанная с воображением Христовых ран и орудий Страстей. Раскрашенные деревянные гравюры XV и XVI веков, эстампы XVII и XVIII столетия, простые насечки, вписанные в ромб или в круг, или более детальные иллюстрации на страницах часословов — изображения пяти ран всегда имеют одну и ту же композицию, выстроенную в соответствии с геральдикой благочестия. По четырем углам представлены пронзенные гвоздями руки и ноги, окруженные сиянием, эти изображения обрамляют овал, в который вписана рана. Так, тело Христово явлено исключительно сквозь призму стигматов — на руках и ногах по периферии изображения, и раны от удара копьем, находящейся в самом его центре. Есть ли более убедительный способ продемонстрировать средоточие физических страданий, чем показать, как холодный металл палачей рассекает плоть Бога, ставшего человеком?
Но порой образ бывает более реалистическим и более сложным. Более реалистическим, поскольку из открытых ран сочатся капли алой крови, что придает сцене дополнительный драматизм. И более сложным, поскольку в середине раны в боку появляется крест, на вертикальном брусе которого написаны имена евангелистов. На некоторых изображениях представлен святой Франциск со стигматами, поддерживающий перекладину креста с внешней стороны раны; на других над распятием появляется голова Христа в терновом венце. Схематическая манера исполнения этих изображений не исключает заботы о деталях. Композиции часто сопровождаются довольно длинными текстами молитв и заклинаний, которые прибавляли ценности образам, игравшим роль амулетов. Небольших размеров, соразмерные соответствующему оружию, их можно было постоянно носить на себе в качестве оберегов.
В таких условиях искажения были практически неизбежны: так, например, божественные раны фигурировали в магических заклинаниях. В Англии, где почитание пяти ран сохраняло актуальность вплоть до Реформации, уже в постреформационный период имело хождение проклятие «Zounds!» (искаженное «Christ’s Wounds!», то есть «раны Христовы!»), часто встречающееся в сочинениях Шекспира[38]. Актуализовавшийся во время Контрреформации культ ран Христовых был хорошо принят католическим населением и стал важным аргументом в религиозной распре, поскольку отсылал к одному из величайших таинств веры.
Рана в боку — предмет особого почитания, поскольку за реалистическим характером изображения скрывается символическое значение, которое придано копью, пронзающему правый бок Христа. Вслед за головой грудь — благородная часть тела, в которой, как считается, заключены источники жизни. Но сама рана амбивалентна: ее края, позволяющие заглянуть внутрь тела, напоминают женский половой орган во время менструации или сочащийся кровью рот. Рот, который стремятся поцеловать приникающие к распятию мистики, дабы осуществить своеобразное переливание крови, теснейшее сопричастие Спасителю. На некоторых изображениях сам Христос, по–видимому, поощряет подобные порывы верующих, демонстрируя свою рану, указывая на нее пальцем.
Неверие святого Фомы — заключительный этап эволюционирования репрезентации раны в боку. Эта тема часто встречается в классической живописи XVII века. Апостол–скептик вкладывает палец (порой несколько пальцев) в рану на груди воскресшего Христа; она зияет перед взором замершего святого, пока его дрожащая рука, часто направляемая самим Христом, исследует ее края.
Начиная с XV века иконографические сюжеты «Бичевание Христа», «Муж скорбей», «Милосердие Божье» или «Христос у колонны» дали начало культу, о важности которого свидетельствуют как (в большей степени) изображения, так и (в меньшей степени) тексты. По сути он близок к почитанию ран Христовых и прославлению орудий Страстей, в том числе столба, к которому Христос был привязан в момент бичевания. В первой половине XVII века почитание «Бичуемого Христа» распространяется очень быстро, что свидетельствует о роли этого культа в рамках Контрреформации. Так, в Лилле статуарные изображения «Бичуемого Христа» были установлены на каждом городском кладбище уже, по–видимому, в первые годы столетия[39]; возможно, к этим монументам предсмертного мученичества и унижения Спасителя приходили для духовных размышлений, призванных спасти душу умирающего. Но стремительный взлет культа начался лишь с 1661 года, когда благодаря «Краткому рассказу о чудесах, произошедших в Жамблу» (аббатстве в окрестностях Намюра) стали известны чудеса, творимые деревянным изображением «Милосердие Божье», которое начало источать кровь. Толки об этом событии привлекали толпы больных, слепцов и калек, взывавших к чудесной статуе о помощи; и, как это водится при инициации нового культа, имели место исцеления, одержимые избавлялись от адских духов, мучавших их тела… Некоторые религиозные общины, включая лилльских монахинь–клариссинок и армантьерских «серых сестер», приняли этот долористский культ и способствовали его распространению. Однако главными его пропагандистами стали францисканцы–реколлеты, которые наводнили Эно и Фландрию описаниями и гравюрами с реалистическими изображениями жамблуйской скульптуры. Культ «Бичуемого Христа» нашел благодатную почву: бедствия той эпохи, в особенности нехватка продовольствия в 1661–1662 годах, повергли в смятение как отдельных людей, так и целые общины, которым часто ничего не оставалось, кроме как взывать к чудесному кровоточащему изображению Христа: «Помилуй нас!»[40] Вскоре культ распространился по Испании и Южной Германии, где художники и скульпторы представляли тело Христа в реалистической манере, подчеркивая жестокость бичевавших его палачей; но эти открытые и гноящиеся раны, потоки крови, струящиеся по туловищу и конечностям, морбидные позы униженного тела явно свидетельствуют о нездоровом пристрастии к болезненному, что подтверждается и идеей тайных мук.
Главные телесные повреждения Христа представляются часто и охотно, но существуют и другие страдания, которые показывают реже, хотя они не менее серьезны. Уязвление языка после увенчания терновым венцом, заключение в темницу после бичевания, рана на плече от несения креста, духовные мучения, вызванные оскорблениями и, в особенности, срыванием одежд, — эти темы развивают апокрифические тексты и изображения. В Южной Германии, в Австрии и в католической части Нидерландов, где этот культ просуществовал до XIX века, тайные муки (Geheime Leiden) усиливали долористский аспект поклонения телу Христа, особенно в атмосфере противостояния протестантской ереси. Созерцанию верующих не без некоторого удовлетворения предлагался образ поврежденного, измученного тела.
В храмах Баварии и Швабии часто встречаются скульптурные и живописные изображения Христа, покрытого следами от ударов и кровоточащими ранами, опутанного оковами, запертого в тесной темнице, а в 1750 году именно такая последовательность событий появилась в тексте «Страстей» из Обераммергау. Некоторые изображения Спасителя в темнице (Kerkerheiland) напоминают о пыточных камерах и жестоких методах правосудия, известных нам по документам XVI–XVII веков. Зачастую эти сцены лишены какой–либо евангельской основы, но они поддерживают традицию благочестия, которая, особенно в деревнях, концентрируется в образе «Мужа скорбей» и культивирует у верующих чувство вины.
«Десятая тайная мука» (уязвление языка) заслуживает особого внимания. После увенчания терновым венцом один из сбиров пронзает шипом язык Христа, причем так, чтобы тот не мог извлечь его изо рта. В Южной Германии этот образ почитался еще в XVIII веке, как свидетельствует «Молитва, обращенная к пронзенному шипом языку Христову», автора которой преследует тревога о спасении души и страх вечных мук: «О, божественный израненный язык! Призови меня в день смерти моей и молви душе моей: „Приди, воссядь рядом со Мной в Раю”. И пусть последним движением языка моего будут слова: „Господи, в руки Твои предаю дух свой”»[41].
Но уязвление языка Христова (а этот сюжет встречается лишь с XVI века) находит отклик и в кальвинистском культе мученичества. Павшие жертвами католических преследований становятся пророками новой Церкви, и Кальвин превозносит их мужество. Своим поведением мученики (или те, кому предстоит мученичество) наставляют верующих на истинный путь. Провозглашаемые перед казнью «исповедания веры» считаются непосредственно исходящими от Святого Духа. Чтобы помешать словам мученика, нечестивцы отягощают процедуру, перед ее началом протыкая осужденному язык и железом прикрепляя к щеке, обрекая его на молчание[42]. Использовавшееся со Средних веков для наказания богохульников ущемление языка — «наказание языка» посредством протыкания — теперь становится способом заткнуть рот тому, чьи слова представляют опасность[43]. Точно так же поступили палачи Христа, боявшиеся воздействия Слова на окружающих. Тут неизбежен вопрос: не была ли эта отсылка к предполагаемому уязвлению языка Иисуса следствием возрождения старинной юридической практики во время религиозных войн XVI века?
Изображение скрытых ран, будь то физических или нравственных, никогда не претендует на историческую достоверность. Как уже понятно, в этих образах важно не столько соблюдение подлинности, сколько обращение к религиозной чувствительности, укрепление благочестия. На обозрение верующих выставляется живая, непосредственная, выразительная картина, на которую каждый из них реагирует по–своему; здесь нет нужды в словах, послание передается при помощи взгляда.
На эмблеме пяти ран порой различимы и очертания наконечника копья, проникающего в сердце. Тот, кто набросал это довольно примитивное изображение, понял эпизод с Лонгином так, что копье пронзило грудь Христа. Но с какой стороны? В Евангелиях об этом нет ни слова, но согласно устойчивой церковной традиции Лонгин всегда изображается поражающим правый, то есть благородный бок Христа. Следуя одному из архетипических представлений западной культуры, художники всегда возвышали то, что находится справа от Христа. Поэтому голова Спасителя всегда повернута вправо и раскаявшийся разбойник также находится от него по правую руку. В Писании же сказано, что в день Страшного суда праведники воссядут одесную Господа. Так, символическое значение правой стороны заставляет сделать вывод, что роковой удар был нанесен в правый бок Христа. Конечно, у человека сердце находится слева, но в плане духовном именно справа должно было осуществиться спасение рода человеческого. Следовало учитывать силу символической отсылки, поэтому наконечник копья был нацелен именно в правый бок[44]. Не исключено, что этот двойной образ способствовал поддержанию идеи, что в нем заключено двойное послание, одно, связанное с раной на правом боку, другое — с пронзенным сердцем. «Именно через рану в боку благочестие продвинулось к сердцу». Иначе говоря, постепенно углубляясь, культ раны породил поклонение Сердцу Иисусову, как если бы благочестие следовало за движением копья, от поверхности тела к самой интимной и сакральной его полости: Святому Сердцу.
В этом анатомическом и благочестивом углублении в целом нет ничего нового. Уже святой Бернард прославлял «Сладчайшее сердце Иисусово»; такая форма поклонения Христу была знакома святой Лютгарде и святой Гертруде Хельфтской. Что касается немецких мистиков, от преподобного Сузо до кельнских монахов–картезианцев (особенно Лансперге), они также внесли свой вклад в формирование духовного климата, поощрявшего поклонение «сердцу, уязвленному любовью», которое связано с культом пяти ран. Путь проложен: через открытую рану можно достигнуть сокровенной отрады Иисусова сердца. Рана Христа указывает нам на путь к его сердцу — об этом, в сущности, писал Лудольф Саксонский: «Да вступит туда человек и присоединит свою любовь к любви Иисусовой, как железо в пылающем горне соединяется с огнем, дабы стать с ним единым целым»[45]. В начале XVI века «внутреннее мученичество Спасителя настолько стало частью менталитета, что многие мистики делают внутренние страдания основным предметом своих размышлений и подражания». Екатерина Генуэзская видела в Распятом «великую рану любви», которая отпечаталась в ее собственном сердце как столь же глубокая «внутренняя рана». В конце столетия Мария Магдалина де Пацци опять–таки свидетельствует о том, что душевные страдания Иисуса превосходили телесные[46].
Мистическому исследованию телесных глубин — от поверхности к сердцу — способствовали и визуальные образы. Так, поразительная флорентийская статуя первой четверти XV века, теперь хранящаяся в лондонском Музее Виктории и Альберта, представляет Христа, который расширяет отверстие своей раны, как бы приглашая верующего проникнуть еще глубже, подчеркивая ее символическое значение и призывая к поклонению сердцу. Иначе говоря, культ Святого Сердца, сердца, уязвленного любовью, не столь нов. В начале XVII века, на волне Контрреформации, он приходит во Францию через Германию и Нидерланды, где фламандский гравер Вирикс изображает четки из раскрытых или закрытых и кровоточащих сердец. Тогда же культ охватывает «Дев Голгофы», конгрегацию монахинь–бенедиктинок, основанную в 1617 году отцом Жозефом. Почитание пяти ран включает в себя молитвенные размышления у подножья Распятия и созерцание ран и уязвленного сердца Христа, источника всех благ. Каждую пятницу монахини размышляли над тем, как железо пронзало «священный бок», а каждую субботу одна монахиня из десяти упражнялась в «сострадании святой Девы»: она молила Марию ввести ее в сердце Иисусово, чтобы прожить его кровавой, испепеленной нежностью жизнью. Литургическое поклонение Святому Сердцу существовало в конгрегации «Дев Милосердия» и у членов «Общества дивного Сердца», основанного преподобным Жаном Эдом, автором «Службы Святого Сердца» (1668) и «Поклонения восхитительному Сердцу Иисусову» (1670), а также в общинах монахинь ордена Посещения, духовных дочерей Франциска Сальского. Но решительную роль в продвижении этого культа сыграла Маргарита Мария Алакок.
В июне 1675 года, во время восьмидневного праздника Тела Господня, монахине–визитантке монастыря Паре–ле–Мониаль явился Христос. По правде говоря, это было не первое видение Маргариты Марии, но именно в тот день Спаситель изрек, что она избрана для того, чтобы явить миру поклонение Святому Сердцу: «Велю тебе, чтобы первая пятница после празднования Тела Господня была посвящена особому празднику, когда, принимая причастие, вы почитали бы Мое сердце и воздавали бы ему почести»; и, обнажив сердце, сказал ей: «Се сердце Мое, исполненное любовью к людям…»[47]
Святое Сердце обозначает плотское сердце Христа; не холодную и мертвую реликвию, но горячий, кровоточащий и полный жизни орган. Оно также является символом любви Иисуса к людям: таким образом, это одновременно и сердце человека, и Сердце воплотившегося Бога, который есть любовь. Язык Маргариты Марии и описываемые ею феномены позволяют причислить ее к средневековой традиции таких визионеров и мистиков, как Лютгарда, Мехтильда Хакеборнская или Гертруда Хельфтская, для которых поклонение сердцу Христа составляло основу духовной жизни: обмен сердцами, связь между ними, лучи света, трансверберация, укрытие в сердечной ране[48].
Увы, эта явленная Маргарите Марии любовь часто остается неузнанной людьми. За образом плотского сердца встает драма воздаяния, облеченная в понятия, которые связаны с современными монахине монархическими структурами: здесь и бунтующие против Государя неблагодарные подданные, и угроза наказания, и упоминание «последних времен» и «крайних мер», перспектива «восстановления чести путем публичного покаяния», и предчувствие, что благодаря Святому Сердцу вот–вот будет скреплен новый завет между Богом и людьми — Святое Сердце выступает тут как посредник, дающий человечеству последний шанс. Таким образом, мы видим, что визитантка была чувствительна к социальному и религиозному контексту своего времени. Но хотя культ Святого Сердца получает распространение в XVIII веке, пик его популярности приходится на следующее столетие, в момент официального признания Церкви. Максимального охвата он достигает во Франции после 1870 года, когда нравственное возрождение всей страны помещено под эгиду Святого Сердца.
Вода и кровь, которые источаются из раны в боку, превращают эту рану во врата благодати, врата таинств крещения и причастия: вода — источник крещения, а кровь — евхаристии. На некоторых эстампах конца XV века можно видеть, помимо орудий Страстей, двух ангелов, несущих раненое сердце; еще чаще встречаются изображения начала XVI века, на которых ангелы держат чашу, собирая в нее драгоценную святую кровь. В перспективном плане — как в тот момент, когда священник возносит чашу над головой, — ее овальный контур повторяет очертания раны. И после запретов Тридентского собора подписи к подобным изображениям продолжали подпитывать суеверия, окружавшие эти образы[49].
Тема раны в боку постепенно привела к формированию образа мистической давильни, из которой изливается кровь–вино Христа. Уже в начале XIII века святой Бонавентура говорил о «таинственной виноградной лозе» (vitis mystica). Чудесный виноград, принесенный Халевом и Осией из земли Ханаанской, входил в число известных иконографических сюжетов: возможно, что популяризации этого образа также способствовали некоторые изображения древ Иессеевых, где традиционный ствол заменен на лозу, равно как и изображения распятия в виде дерева с обрубленными ветвями, у подножия которого пробивается виноград. Далее в вербальных и визуальных репрезентациях происходит сдвиг от винограда к давильне — не исключено, что под влиянием Исайи: «Я топтал точило один, и из народов никого не было со Мною» (63:3). Верующие без труда улавливали сходство между Христом в давильне и орудиями Страстей: винтовой механизм напоминал столб, к которому был привязан Христос во время бичевания, круглый по форме пресс — терновый венец, его спуск — снятие с креста, а у стока часто стояла чаша. Таким образом, распространившаяся во второй половине XVI — начале XVII века (в основном по Северной Европе) тема мистической давильни возникла на пересечении целого ряда влияний.
Тему крови поддерживали францисканцы, а затем доминиканцы, поскольку она придавала убедительности их просветительским проповедям. Ее постоянное возвращение связано с кризисными для Церкви моментами: кровь толкала к религиозному разброду или, напротив, была призвана укрепить церковные структуры. Так, Екатерина Сиенская предлагала упиваться «сладостной кровью Христа», а Савонарола в одной из апокалипсических проповедей 1496 года сравнил крест с винным прессом, из–под которого течет кровь Спасителя. В конце XV века образ мистической давильни интерпретировался в реалистической и долористской манере: чтобы обострить сочувствие верующих, было необходимо сосредоточить внимание на страданиях Искупителя. Так же как виноград, помещенный под деревянный пресс, Христос страдал под тяжестью креста и страстных мук. Иногда даже встречается поразительный образ Отца, который сам запускает винтовой механизм, чтобы из тела Христа потекла кровь… В то же время укрепляется идея, что кровь — самый надежный способ спасения. Устанавливается связь между кровью Христовой — евхаристическим вином и его плотью — хлебом причастия. На протяжении двух столетий давильня — одна из богатейших тем контрреформационной иконографии. Ее распространению способствовала полемика с протестантами, особенно в тех случаях, когда надо было проиллюстрировать догмат преображения крови в вино. «Кровь Христова» становится весомым аргументом пастырского богословия. Она уже не обладает физической и анатомической реальностью, превращаясь в символ Божественной жертвы. И деревянная Голгофа с распростертым окровавленным телом Христа была мощнейшим утверждением его присутствия в евхаристии.
Таким образом, изображения играют важную роль: они подкрепляют речь, но, в силу реалистичности, нередко выходят за ее пределы. Изображения Христа, истекающего кровью под прессом, Христа на кресте из виноградной лозы, Христа «драгоценной крови», или «Святого семейства во винограднике», обладают как духовной, так и назидательной функцией. Художники, живописцы и витражисты находили в этих мистических вертоградах повод к созданию композиций, в которых превалировал красный цвет — цвет божественной крови. На витражах XVI–XVII веков в Конше или в Сент—Этьен–дю–Мон «живо и динамично» представлена кровь, струящаяся из ран, стекающая по желобу давильни, в которой Христос топчет ягоды или лежит. Вокруг бочек хлопочут апостолы и монахи, сильные мира сего и священники, собирая брызжущую Святую Кровь. На эти красочные композиции витражистов вдохновляли гравюры. Свидетельством тому многочисленная продукция Вириксов второй половины XVI века, посвященная теме мистической давильни; благодаря иезуитам она получила широкое распространение в регионах, максимально затронутых Контрреформацией, — в Южной Германии, Австрии, в бывших испанских Нидерландах. В то же время мистический винный пресс находит свое место и в лютеранской массовой иконографии и текстах. Это сюжет о грешном паломнике, который высыпает мешок прегрешений в давильню, где Христос на своих плечах держит опускающийся на него пресс; вытекающая из устройства кровь указывает грешнику путь истины, следуя которому он, в итоге, поднимается на гору Сион, где его ожидает Господь во славе. Таким образом, обе Церкви прибегают к похожей иконографии, иллюстрируя различное пасторское богословие и догматы.
Согласно Евангелиям и христианской традиции, Христос — тот, кто спасает и поддерживает страждущих; он Спаситель душ и целитель тел. «Кто врачеватель?» — вопрошает святой Августин в одном из комментариев и отвечает: — «Господь наш, и Он залечит все наши раны». Многие тексты и изображения настаивают на том, что Иисус «дивным образом» занимался фармацевтикой и медициной. Более того, он вернул Лазаря из царства мертвых. Вдохнуть жизнь в умершего — не это ли вершина искусства врачевания?
Тема мистической давильни связана со страданиями не только Христа, но и больных. Кровь Христова, помимо мистической ценности, обладает и терапевтическим потенциалом. Подхватывая метафору, святой Бонавентура писал, что «Христос, ущемленный на кресте, как виноград в давильне, источал жидкость, которая исцеляет все болезни». А Иаков Ворагинский в одной из проповедей на тему Страстей, говоря о том, сколь велики были телесные муки Христа, объяснял: «И как толкут травы, чтобы сделать из них компресс и вылечить нарыв, так и тело Христа было истолчено, чтобы стать компрессом, способным прорвать нарыв нашей гордыни». Поэтому не удивительно, что сцены Распятия изображались на аптекарских пестах и что тело Христово порой уподоблялось «аптекарскому шкафу», источавшему бальзам для облегчения страданий несчастных. В XVI и XVII веках изображения мистических давилен украшали стены госпиталей, укрепляя мысль о том, что тело Христа было источником благодати и что оно обладало способностью исцелять не только душевные, но и телесные раны. Вполне логично, что тема драгоценной крови соединилась с образом винограда. Так, по свидетельству Томаса Платтера (XVI век), в лечебных купальнях региона Бовэ больные золотухой прикрывали свои язвы виноградными листьями; известно, что в Париже с XIV века использовались ковчежцы для драгоценной крови в форме виноградных листьев.
В XVIII столетии художники германских стран часто обращались к теме «Христос–аптекарь». Так, на сводах аптекарского зала фрибургских иезуитов изображен Христос в восточных одеяниях, стоящий посреди лаборатории в окружении помогающих ему ангелов. Один мешает угли в печи, другой на весах взвешивает компоненты, третий в ступке готовит мазь. На картине 1731 года, которая сегодня хранится в Немецком музее Нюренберга, Христос представлен сидящим в лавке, уставленной фармацевтическими склянками. Смысл изображенной сцены проясняет подпись: «Хорошо оснащенная фармация души».
Но Иисус — не только аптекарь, он также врачеватель души и тела. В стихотворном трактате «Путешествие в мистические купальни», который был опубликован Томасом Мурнером в 1514 году в Страсбурге, Христос изображен ставящим банки (что символизирует посты и бдения), приготовляющим кислотную ванну (благотворное страдание) и прописывающим парильню (эмблематическое обозначение исповеди). Таким образом, в этом лечении, целью которого является совершенство, тело и душа тесно связаны друг с другом. И если, согласно народным повериям, отдельные святые исцеляют те или иные недуги, то Христос врачует все, хотя его особенная специальность — кровотечения. Без сомнения, в этом надо видеть результат двойного опыта: отсылки к евангельскому чуду исцеления женщины, страдавшей от кровотечения (избавление от мук), и к Страстям, к мученичеству на Голгофе (испытание страданием).
Когда Церковь настаивает на том, что во время мессы гостия действительно становится плотью Христа, то тело Спасителя оказывается осью мира. У верующего нет лучшего упования, чем вкусить божественного тела, ибо причастие дает необходимую поддержку, позволяет сопротивляться греху, дарит уверенность в спасении. Таким образом, тело Христово становится центром сложного переплетения пищевых, сакральных и эсхатологических элементов.
История знает разные способы приобщения к Христу[50]. В XV–XVI веках главенствовал образ страдающего и униженного Христа Страстей, образ истерзанного тела, с которым верующие идентифицировались и к которому приобщались путем умерщвления плоти и самобичевания. В конце XVI столетия, когда Контрреформация сделала центральным догматом евхаристию, на первый план вышел другой образ: реальное присутствие Христа в святой гостии. На XIII сессии Тридентского собора было постановлено, что собрание сие «учит и признает открыто и непосредственно, что во время торжественного обряда причастия, после освящения хлеба и вина, Господь наш Иисус Христос, Бог истинный и истинный человек, действительно и материально присутствует в виде этих осязаемых веществ».
Иисус обладает двойным происхождением, человеческой и божественной идентичностью. Он — плод соединения мужского божественного Слова и женской человеческой плоти. Слово становится плотью, оплодотворяя Марию в момент Благовещения; его «дуновение» и было тем самым божественным ферментом. И оно воспроизводится не «путем плоти», но путем Слова. Для христианина биологическое рождение, «плотское» происхождение, должно сопровождаться возрождением, «духовным» происхождением. Таким образом, плоть–хлеб Христа составляет пару к Благовещению–оплодотворению. Можно представить, что для цивилизации, долгое время питавшейся зерном и хлебом, слова Иисуса при преломлении хлеба во время Тайной вечери «Сие есть тело Мое» имели огромный символический резонанс: это обряд перехода от еды к универсальным ценностям. «Обряд всегда и везде предполагает превращение хлеба в одно и то же тело»[51]. Воплощенное Слово — пища души.
Поэтому устойчивый характер имеет метафорика пищи, образ Христа как съедобного тела. На картинах XVI–XVII веков мы видим множество сцен, в которых преломление и раздача хлеба имеют непосредственные или скрытые связи с темой евхаристии: трапеза в Эммаусе, Тайная вечеря, крестьянские трапезы у братьев Ленен. Во время причастия верующий с благоговением вкушает тело Христово. Христианин поистине нуждается в освященном хлебе, который подтверждает его принадлежность к телу Христа. Именно благодаря этому хлебу жизни после совершения исповеди стираются все мелкие и серьезные прегрешения, прощаются все заблуждения, этот хлеб обеспечивает включение в мистическое тело. Так устанавливается тесная взаимосвязь: тело Христа питает христианина, и тот становится частью этого тела. Именно поэтому частое причащение превращается в главную обязанность верующего.
Но недостаточно вкушать тело Христово, его следует почитать и прославлять. Стремительное и повсеместное распространение поклонения святым дарам, которое пришло на смену почитания Тела Господня, свидетельствовало о желании Церкви поддерживать любые формы этого культа. Во второй половине XVII века он охватывает всю католическую Европу. В своем замечательном регистре лилльский ткач Шаватт почтительно именует святую Евхаристию «Преподобной». Заметим, что в Лилле этот культ поддерживался во всех приходах и сословных кругах, как монашескими орденами, так и епископом, и особое место отводилось евхаристии. Церковь стремится умножить почитание дарохранительниц, а также незамедлительно и со всей торжественностью доставлять больным Святые Дары, последнее причастие. Существенную роль в структурировании этого культа тела Христова играли религиозные братства: поклонение Святым Дарам в храме, торжественные шествия «по улицам и общественным площадям». В XVII столетии выносы Святых Даров становятся таким же элементом городской жизни, как и традиционные процессии, связанные с останками святых. Самое великолепное шествие в честь Святых Даров устраивается ежегодно в день празднования Тела Господня. Оно мобилизует всех и сопровождается внушительной толпой верующих: те поочередно принимают участие в общих молебствиях, которые происходят в каждом приходе. Такое оформление культа, безусловно, объясняется желанием дать отпор еретикам, но «в гораздо большей степени — желанием сделать центром литургии самое важное таинство», таинство присутствия Христа в облатке.
По мере укрепления тенденции к сосредоточению евхаристического благочестия внутри таинства и более углубленному восприятию Евхаристии роль братств в последнем причастии становится рутинной. В XVII столетии некоторые из них ставили себе цель распространить этот культ по всем общественным стратам. Это привело к созданию «Общества Святых Даров», которое, как известно, сыграло важную роль в изменении морального климата 1630–1660–х годов. Но кроме того, в поклонении телу Христа сказывается стремление к более личностной вере, которая преображает людей; к религии, где духовные упражнения и поклонение Святым Дарам позволяют верующим активнее участвовать в борьбе за спасение.
Связанные с Евхаристией чудеса свидетельствуют о хрупкости и одновременно о могуществе святой гостии. Кровоточащие облатки оставляют неизгладимый след на корпоралах Дарока, которому в эпоху Реконкисты грозит нападение мавров, или на алтарном камне в Больсена, поскольку в момент освящения священник засомневался в реальности присутствия в них Христа; во время пожара в Фаверне их непостижимым образом не трогает пламя: для XVII столетия все это — осязаемые знаки, которые посылает Господь, чтобы напомнить людям о последствиях их беспутств и заблуждений. Предостережения, но также иллюстрации реальности догмы: Христос телесно присутствует в гостии и, если ей пытаются причинить вред, из нее истекает кровь. Эта непосредственная коммуникация сакрального с миром не могла не производить впечатление на верующих, и культ Святых Даров обретает новую силу.
С этого времени посягательство на евхаристию превращается в одно из худших святотатств, поскольку это невообразимое преступление является прямым и непосредственным посягательством на присутствующего в гостии Господа. Его предполагаемые последствия приводят в ужас население, требуют показательной кары виновных и торжественного искупления. В 1668 году двое солдат в Лилле разломили освященную гостию на три части, чтобы наложить ее на рану: сперва их подвергли пыткам, затем привели на площадь, где зачинщику была отрублена кисть руки, потом несчастный был удавлен, а его тело сожжено, меж тем как его пособник был отправлен на каторгу. После наказания настал час очистительной церемонии, объединившей церковные власти и потрясенных святотатством лилльских жителей[52]. Однако мотивация этих солдат вызывает некоторые вопросы: был ли это действительно необдуманный вызов или неразумное желание излечиться, прибегнув к лучшему из средств, освященной гостии?
Еще более ужасными казались сознательные и намеренные посягательства на гостию. Такие святотатства тем более преступны, что освященная гостия была и символом, и Телом Христовым. Подобные ритуальные убийства со Средних веков приписывали иудеям: они будто бы вооружались кинжалами и пронзали украденные гостии, из которых текла кровь. Эти до сих пор циркулирующие слухи подпитывались антисемитскими выступлениями Церкви. Они всегда воспроизводят одну и ту же схему: группе мстительных евреев удается подкупить слугу, чтобы тот принес освященную гостию. Заговорщики кинжалами пронзают это тело Христово, чтобы возвеселиться Страстями, которые, как они думают, на сей раз приведут к уничтожению христианства. Но потоки крови, струящиеся из оскверненной гостии, — «таинство чуда» — обнаруживают преступный замысел и приводят к аресту и показательной казни виновных.
Следующую ступень в представлениях об ужасном занимают рассказы о распятых евреями детях. Эти материалы хорошо изучены[53]. С XII по XVIII век, в атмосфере яростного антисемитизма, во Франции, Англии, Германии[54], Австрии, Испании и Северной Италии происходят десятки процессов над евреями, обвиняемыми в том, что они якобы замучили и принесли в жертву христианских детей. После расследования и суда на скорую руку «виновных» в заговоре и преступлении обычно приговаривали к сожжению. Некоторые из этих случаев имели широкий и продолжительный отклик, как история Симона Трентского, который в возрасте двух лет был убит при самых ужасающих обстоятельствах, или семилетнего Доминго дель Валя, пропавшего в Арагоне, или Андреаса фон Ринна, замученного на камне, а затем повешенного на дереве, или «Святого дитяти из Ла–Гардии» — трехлетнего мальчика из Толедо, которому его убийцы в 1491 году вырезали сердце, а затем распяли в пещере.
За кровавой пародией Страстей, которой, по сути, является предполагаемое убийство ребенка из Ла–Гардии, просматривается, конечно, таинство Евхаристии. То ли это карикатура Тайной вечери, когда евреи собираются, чтобы причаститься общим преступлением и пролить невинную кровь, то ли точное воспроизведение жертвоприношения Христа. В пасхальную пятницу ребенка распинают, пронзают ему бок и собирают кровь для ритуального святотатства… Такая мизансцена, возникшая в воображении клириков, должна была дискредитировать и покрыть позором еврейские общины Кастилии. Поэтому не случайно, что легенда о ритуальных убийствах вновь возникает в Испании в 1491 году, то есть за год до изгнания евреев за пределы королевства. Что касается ее очередного появления в Толедо в 1544 году, когда некий клирик публикует «рассказ» об убийстве «дитяти из Ла–Гардии», то это тоже отнюдь не нечаянное совпадение: три года спустя в этом городе, обладавшем значительной еврейской общиной, публикуются первые «статуты о чистоте крови»[55].
Таким образом, поскольку Евхаристия находится в самом сердце христианского таинства, она становится поводом к созданию представлений, призванных манипулировать общественным мнением, которое легко восстает против того, что выглядит как современное повторение казни Христа. Поэтому на протяжении веков ритуальные убийства невинных детей использовались в Европе в качестве аргумента для разжигания латентного антисемитизма населения. Объектом проклятий выступала «еврейская свинья»: одним позором облекались и иудейские общины, и «странная тварь»[56]. На евреев возлагалась непосредственная вина за гибель Христа; их потомки, чтобы отомстить за распространение истинной веры, воспроизводят прошлые бесчестные и преступные действия, обращая их против похищенного ими юного и невинного существа: бичевание, плевки, вырывание волос, терновый венец, многочисленные удары кинжалами. Обличительные слухи обладали тем большей устойчивостью, что получали признание церковных властей: так, мифическое убийство Симона Трентского было «засвидетельствовано как подлинное», когда в 1584 году рассказ о нем попал в «Римский мартиролог», а затем в 1658 году оно же было упомянуто в «Акта санкторум». Даже сегодня в Ринне, в окрестностях Инсбрука, легенда о маленьком Андреасе продолжает подпитывать антисемитские настроения населения[57], хотя из местного храма после Второй мировой войны были убраны наиболее компрометирующие вотивные таблички.
У истоков возникшего в Средние века культа Иисуса–младенца стояли францисканцы: культа одного младенца, без отца, без Иосифа. Известен их интерес к отпрыску «Небесного жертвенника»[58], так же как и особое почитание Иисуса–младенца святым Антонием Падуанским и святой Кларой. Потом этот культ был принесен во Францию святым Эльзеаром и святой Дельфиной де Сабран, где быстро получил широкое распространение. В XVI столетии его популярность подпитывали статуарные изображения — младенец, держащий в руках земной шар (или без него), делающий жест благословения. Вскоре новый культ получил поддержку кармелиток. После того как Тереза Авильская подарила статую младенца Иисуса монастырю Вильянуэва–де–ла–Хара, возникла традиция преподносить аналогичные изображения всякой новой религиозной общине; облеченные в богатые одежды, они превращались в символы монастыря и способствовали почитанию детства Иисусова.
В первой половине XVII века о младенце Иисусе размышляют теологи французской школы духовной мысли. Но их взыскательность приводит не к прославлению очарования детства, а к открытию того, что младенец — уже предвестник Страстей Христовых: символ самопожертвования воплотившегося Бога, который принимает смерть ради спасения рода человеческого и для этого готов снизойти до детства[59]. Действительно, в глазах этих мистиков, что могло быть унизительней детства? По жестокому выражению Берюля, это «самое подлое и низкое состояние человеческой природы, если не считать смерти». Именно потому, что детство — «убогость, зависимость, подчиненность и бесполезность», Христос из смирения пожелал испытать и его, тем самым пройдя полный цикл своей искупительной миссии. На смену безмятежным изображениям младенца Иисуса приходит трагический образ Дитяти Страстей. Трагизм придают ему символы, окружающие младенца и предрекающие его будущую кончину. Как говорили тогда, повторяя слова святого Фомы, в момент зачатия первое помышление Христа было о распятии и, будучи младенцем, он уже готовился умереть на кресте[60].
Образ спящего младенца Иисуса возникает в Италии и имеет две разновидности. Согласно одному иконографическому канону, он спит, положив руку на череп, что сближает этот тип изображений со столь распространенными в XVII столетии натюрмортами, варьирующими тему «суета сует»; как правило, сцена сопровождается подписью: «Сегодня я, а завтра ты». Иными словами, изображение младенца Иисуса, погруженного в сон, который является предвестником смерти, играет роль своеобразного memento mori[61]. Второй тип имеет не столь мрачный характер и представляет младенца Иисуса, спящего на кресте; сопроводительный текст тут не так суров: «Я сплю, но сердце мое бодрствует». Тем не менее присутствие креста указывает на будущий трагический исход Искупителя.
Предвосхищение младенцем Иисусом будущих мучений Христа — одно среди множества знаковых предвестий Страстей. Воображение христианского Запада не перестает подпитывать и другой повторяющийся жестокий эпизод — избиение младенцев, — также непосредственно связанный с явлением Спасителя.
Естественно, речь идет об одном из второстепенных эпизодов, упомянутом только в Евангелии от Матфея. Подхваченный и усиленный апокрифами, этот сюжет стал одной из магистральных иконографических тем V–XIX веков. Возможно, потому, что его трагизм усиливает чувство вины: эти несчастные замученные тельца не только предвещают страдания Христа, но погибают из–за него, так как Ирод, приказавший убить всех младенцев мужского пола, не достигших двухлетнего возраста, надеялся уничтожить и Мессию. Эти жертвы жестокого деспотизма не имели возможности бежать в Египет и ускользнуть от рук убийц.
Все изображения построены на противопоставлении грубой силы солдат и полной беспомощности «совершенно невинных». Под бездушным взглядом Ирода, этого вершителя низких дел и угодливого приспешника римских властей, детей вырывают из рук матерей, бросают о землю, разбивают им кости, пронзают холодным оружием. Начиная с XVI века, и в особенности в XVII веке, фигура иудейского короля практически исчезает[62], и звероподобные вооруженные люди заполняют всю сцену бойни. Порой в их качестве выступают нынешние враги — турки в тюрбанах или испанцы в доспехах — и тогда их темные силуэты резко контрастируют со светлыми, обнаженными, исколотыми и порубленными телами младенцев, чья льющаяся потоком кровь делает трагедию еще более невыносимой. В рукопашной схватке между солдатами и матерями, которые пытаются защитить своих детей, убийцы никогда не пытаются поразить женщин, их интересуют только младенцы и не трогают материнские слезы. Начиная с XVI века изображения этой сцены постепенно охватывают все большие пространства, расширяющиеся за счет использования перспективы. Но эти площади и дворы, наполненные бегущими женщинами, пытающимися укрыть детей, всегда взяты в кольцо солдатами, перекрывающими все выходы. Овладев навыками изображения пространства, «художники эпохи Ренессанса начинают детализировать движения, раскрепощают члены и постепенно обнажают тела персонажей». Хорошее знание анатомии позволяет художникам противопоставлять мускулатуру солдат гладким и пухлым телам младенцев, варварскую жестокость — грации детства.
Пронзить железом беззащитное тело, учинить насилие над существами, чья невинность должна быть залогом неприкосновенности, — это почти святотатство. Учитывая, что младенцы погибали до того, как могли были быть крещены, это событие становилось еще более невыносимым с точки зрения верующих. Но, обреченные на гибель из ненависти к Христу, они признаны Церковью истинными мучениками, которые достойны достичь блаженства даже не будучи окроплены святой водой. Разве не получили они крещение кровью?
Мистик постоянно живет двумя видами отношений с телом Господа. Через причастие он уподобляется ему, через желание разделить страдания Спасителя — стремится раствориться в божественном теле, слиться с ним. Хотя тело и является принципиальным препятствием на пути к Богу, оно также может быть средством спасения. Не является ли искомым идеалом переживание Страстей Господних — через телесные мучения и сносимые оскорбления?
Мученичество парадоксальным образом предстает в виде простейшей «формулы»: поскольку в этом случае страдания причинены другими, которые неизбежно оказываются воплощением зла, жертва принимает мучения и отдает свое тело тем, кто его уничтожит. Христиане эпохи Контрреформации продолжали вдохновляться идеей мученичества; переизданный текст «Золотой легенды»[63], рассказы о жизни святых, которые публиковали в XVII — начале XVIII века Галлонио, Бозио, Рибаденейра и Адриен Байе, а затем, немного позднее, и отец Рюинар, знакомят современников со временем первых христианских мучеников, искусство же беспрестанно представляет мученичество взорам верных. Впрочем, и сама действительность берет на себя задачу убеждения набожных душ в том, что времена мученичества еще не ушли. Далекие миссии в Азии и в Америке, религиозная борьба в Европе, война против турок в Средиземноморье или под стенами Вены действительно предоставляли совсем не воображаемые возможности для мученичества. Именно в данном контексте, покуда была еще жива идеология Реконкисты, Тереза Авильская еще девочкой приняла решение отправиться со своим младшим братом Родриго «в страну мавров» в надежде быть обезглавленной и таким образом попасть в число избранных. Их вовремя остановили…[64] И разве у кармелитов игра в мучеников не была одним из любимых способов времяпрепровождения?
Однако с началом XVII столетия возвышенные души оказываются перед очевидным фактом: возможностей для мученичества становится меньше. Остается только сожалеть об эпохе, когда светская власть с помощью репрессий увеличивала «шансы» христиан претерпеть мучения во имя веры. Стремление к мученичеству, невозможность мученичества — это противоречие приводит к поискам новых форм насилия над телом[65]. В силу того что другой — язычник, еретик или неверный — больше не может быть причиной унижения и смерти, некоторые находят выход своему экзистенциальному беспокойству в умерщвлении плоти; зачарованные Страстями Господними, они каждый день терзают свои тела и делают их инструментами тяжких испытаний. Таким образом, «красное мученичество», вписанное в короткий период публичных пыток, в новую эпоху уступило место «белому мученичеству», которое переживается втайне монастырской кельи, — мучениям, причиняемым самому себе, мученичеству на всю жизнь.
Для всех тех, кто отважно пытается приблизиться к Христу через боль, дабы разделить его муки, тело одновременно является и серьезным препятствием, «главнейшим врагом», и средством сопровождать Искупителя: тело, которое необходимо побороть, и тело — посредник жертвенного акта. Эти взыскательные и истерзанные души, руководствующиеся принципом обесценивания, абсолютной потери себя, исследовали все формы самоуничижения.
Они, не колеблясь, терзают и наказывают свое тело, поскольку оно не заслуживает никакого уважения. Не будем говорить об элементарных гигиенических мерах, поскольку порой тело полностью предоставляется природе, содержится в отвратительной грязи и кишит паразитами; известно, до каких крайностей могла доходить эта запущенность тела у Хуана де ла Крус, Жанны Делану и Бенедикта Лабра. Для всех, кто стремится обесценить свою бренную оболочку, тело есть не что иное, как «море убожества», клоака, порожденная состоянием греховности; тело отвратительно, оно — средоточие пороков. «Я есть не что иное, как навоз; мне следует просить Господа нашего, чтобы по моей смерти тело мое бросили в сточную канаву и оно было сожрано птицами и собаками. <…> Не этого ли я должен желать как кары за мои грехи?» — восклицает Игнатий Лойола. Столь распространенный в XVII веке образ «Иова многострадального», в унижении лежащего на гноище, покрытого отвратительными смердящими язвами, а также отталкивающее изображение жертв отравления спорыньей на Изингеймском алтаре в Кольмаре хорошо объясняют, на что этот «мешок отбросов» — тело — мог вдохновлять мистиков. Такому отношению к телу соответствовало осуждение радостей жизни. Все это вместе походило на закамуфлированную смерть. И потому тема гниения, запахов разложения, источаемых живым телом, достаточно часта в агиографической литературе: смерть уже присутствует при жизни.
Укрощение собственной плоти состоит прежде всего в том, чтобы подвергать ее суровым истязаниям. Фантазируя и подвергая ее наиболее мучительным испытаниям, все те, кто презирает плоть и отвергает посюсторонний мир, в конечном итоге достигают святости. «Ненависть к телу», приводящая к медленному и систематичному его разрушению, не нова в религиозном пространстве. Те, кто стремится к мученичеству, ссылаются прежде всего на великие средневековые примеры аскетизма, показанные святым Иеронимом, святым Антонием или святым Николаем Толентинским. Переиздание их жизнеописаний, огромное число посвященных им изображений, память, поддерживаемая религиозными орденами, делают вездесущими образы их изможденных, привычных к истязаниям тел[66]. Монахини охотно берутся подражать женщинам, которые наказывали свое тело. В течение долгого времени такими образцами были Мария Египетская и, конечно, Екатерина Сиенская, а начиная с XVI века их затмила Тереза Авильская[67].
Поскольку аскеза позволяет достичь незыблемых добродетелей и предполагает созерцание Страстей, начиная с конца XVI века она все чаще рассматривается как приготовление к получению беспримерных милостей. Она позволяет мистикам приблизиться к Христу через растворение своего тела в Его теле. Это воля к слиянию ведет к двум крайним мерам: суровому воздержанию и умерщвлению плоти, а также к одному упованию: узреть символы Страстей Христовых запечатленными в своем теле.
Самая первая и простая кара, которой можно подвергнуть свое тело, — отказ от пищи[68]. Впрочем, агиографические тексты обнаруживают большое разнообразие подобных ограничений: от сокращения количества пищи до избирательного поста — видов воздержания очень много. Так, часто постилась Бенуата Ранкюрель из Ло[69]; ее обычной пищей были хлеб и вода, но нередко она лишала себя и хлеба. «Однажды она провела восемь дней безо всякой пищи, дабы снискать милость одному грешнику, которого Господь, казалось, должен был покинуть». Действительно, мистики заняты отнюдь не только собственным спасением; они готовы на все, чтобы помочь спастись другим. Некоторые, как Франсуаза Ромен, удовлетворяются тем, что едят простую пищу безо всяких приправ; другие идут дальше и нарочно портят пищу, которую вкушают. Во второй половине XVII века Карло Северано Североли, капуцин из Фаэнцы, не ел ничего, кроме заплесневевшего хлеба, который он размачивал в зловонных кухонных помоях и перемешивал с золой: таков его способ преодолеть брезгливость, победить свое тело, восторжествовать над природной порочностью плоти… То, что зола, равно как и земля, напоминающие о разложении и смерти, нередко входят в состав этих отталкивающих блюд, вовсе не случайно: еще при жизни мистики готовят тело к небытию.
Впрочем, эти ограничения могут различаться в зависимости от времени. Время абсолютного воздержания — пятница, а в течение недели святой довольствуется небольшим количеством воды и хлеба, которое он делит на порции и съедает за два–три дня. В период Великого поста он подвергает себя чрезвычайным лишениям, беря пример с Екатерины Сиенской, которая во время поста вкушала только причастие. Здесь перед нами, по сути дела, модели поведения, которые в значительной мере повторяются от одного жизнеописания к другому в течение XII–XIII веков, и надеющийся на мученичество действует согласно уже существующим схемам: например, испанские монахини в XVII веке с точностью копируют пищевое поведение своих великих предшественниц.
Традиционным формам воздержания, «святой анорексии»[70] некоторые монахини предпочитают «благочестивое принятие пищи»: оно требует от них большего, поскольку по–настоящему сближает их с телами святых. Если одни желают слиться с Иисусом, глубоко проживая Страсти Христовы, то другие полагают возможным приблизиться к угодникам через употребление «святого вина» — напитка, приготовленного с помощью настаивания вина на мощах святого. Такой была одна визитантка (монахиня ордена Посещения), умершая в 1712 году в возрасте семидесяти шести лет: она особо чтила Франциска Сальского. В течение многих лет она каждый день пила воду, настоянную на мощах святого, полагая, что это «превосходное лекарство от всех ее внутренних и внешних недугов». А сестры Посещения из Анси имели привычку «пить кровь святого Франциска, смешанную в ложке с вином». Очевидно, что речь идет об исключительной связи, поскольку доступ к ней имели только сестры этой общины[71].
Установленный порядок требовал, чтобы люди, обладающие возвышенной душой, с детства были чувствительны к опасностям, которые таит тело, и потому, как повествуют биографы, некоторые с самого юного возраста принуждали себя, зачастую тайком от родителей и слуг, к самому суровому образу жизни, беря пример с Екатерины Сиенской, Николая Толентинского или Петра Люксембургского, а то и со святого Николая Барийского, чья преждевременная зрелость поражает, поскольку, рассказывают, что, с самого младенчества «он [добровольно] по средам и пятницам соглашался брать грудь только раз в день»…
Воздержание, будь оно частичным или полным, эпизодическим или постоянным, в конце концов дарует мистику утонченное ощущение: власти над собственным телом, дух наконец подчиняет себе плоть. Это своего рода «анорексический способ присутствия в мире» и одновременно надежда из этого мира вырваться. Все тело охватывает ощущение легкости, невесомости; это состояние блаженства, чувство свободы хорошо знакомо больным анорексией. Такая победа над собственным телом приближает к Богу и выделяет мистика среди других людей. Эта возвещаемая способность жить без пищи, и даже без сна и опорожнения, восхищала окружающих, которые охотно видели в таком самообладании доказательство святости. Когда абсолютное воздержание, инедия, длится неделями, месяцами и даже годами, оно колеблет умы, религиозные авторитеты и силу медицины. Но как отличить «святую анорексию» от обмана[72]?
Женщины, которых это касается (ибо это почти всегда женщины), доходят до удивительных недугов. Они не в состоянии спать, принимать жидкую или твердую пищу, опорожняться естественным образом. Однако они сохраняют цветущий вид, даже полнеют, бросая тем самым вызов обычным правилам функционирования организма. Все они жалуются на чрезвычайную чувствительность к прикосновениям. Все «сохраняют способность разговаривать» и разум, за исключением определенных моментов, когда «неодолимая сила заставляет их умолкнуть». Тогда, не лишаясь ни сознания, ни рассудка, «в своего рода экстазе» они твердят о том, что им необходим свежий воздух, и некоторые требуют, чтобы окно их спальни было открыто день и ночь. «Настолько необычайная способность жить и полнеть, не принимая совершенно никакой пищи» вызывала толки о невиданном чуде. Из окрестных деревень стекался народ, чтобы взглянуть на «чудо» и почтить «святую», и эта шумиха одобрялась местным священником.
Досужие болтуны пересказывают друг другу такие странные случаи. Порой в них видят надувательство. Чудесное голодание вызывает сомнения, один из магистратов просит ученых людей «навестить» молодую женщину. Удалось ли ей успешно пройти испытание? Ее влияние растет. И вот уже та, что до сих пор жила в затворничестве, прикованная к постели, выражает желание выйти на молитву. Ее при большом стечении народа относят к любимому в округе месту паломничества; она молится, слушает мессу и получает причащение, предается созерцанию и просит, чтобы ее отнесли к ближайшему источнику. Там, омыв руки, глаза и лицо, она выпивает немного воды «и в то же мгновение сообщает, что может ходить». И действительно, она поднимается, держится на ногах и идет, «к крайнему изумлению толпы, которая прославляет чудо громкими криками»[73].
В битве за облегчение страданий пациента медиков больше всего поражают тела, истязаемые недугом, который медицина не в состоянии объяснить. Их поочередно охватывает то сомнение, то легковерие. И при чтении отчетов, которые они составляют после раскрытия обмана, явственно ощущается, что врачи так и остались в растерянности. Настойчивость, с которой больная заявляет, что Господь ради ее испытания посылает ей мучения; уверенность окружающих, которые восхищаются ее длительным воздержанием; смерть от крайнего ослабления той, что стала центром внимания, — все это заставляет ученых мужей сомневаться. Неужели рубеж между ложной и подлинной святостью столь тонок? Неужели так трудно обозначить границу между телом, которое предается воле Бога, и телом, которое становится инструментом розыгрыша? Неужели работу Господа так легко подделать? Действительно, есть над чем подумать.
Чтобы побороть постоянные соблазны (в сражении с бесами, которых им никогда окончательно не победить), святые идут на еще большие ухищрения, еще большую жестокость по отношению к себе. Все, что кажется им потворством телу, расценивается как источник дурных мыслей; соответственно, тело должно неизменно находиться под наблюдением и принуждением. Спать на земляном полу кельи, «как истинно кающийся грешник», носить одеяние из грубой и колючей, залатанной шерстяной ткани, добавляя к ней одну или две власяницы, разъедающие плоть, подниматься ночью, дабы бичевать себя розгами или железной цепью, — вот обычные их способы преодоления телесных слабостей. Дело в том, что именно во время ночного сна опасность наиболее велика; агиографические повествования полны историй, в которых дьявол проникает в жилище святого, гасит светильник, производит такой шум, что кажется, будто стены комнаты рушатся, принимает обличье ужасных зверей, избивает молящегося святого с такой силой, что тот еще долго носит на себе жестокие свидетельства ужасной ночи. И лишь молитва перед распятием об избавлении может спасти в подобной ситуации; дьяволу ничего не останется, как убраться восвояси…
Тексты демонстрируют, какую значимость имеет кровь в актах умерщвления плоти, которые, однако, сами праведники отнюдь не всегда считают таковыми[74]. Разве Христос не проливал обильно свою кровь, ту «драгоценную кровь», культ которой процветал в Средние века? И разве первые христианские мученики не отдавали, не щадя, свою кровь в амфитеатре? Отношение мистиков к крови двойственно: с одной стороны, это отвращение — «кровь — это та вещь, что ужасна сама по себе», согласно святой Гертруде, с другой, превознесение — «как была бы прекрасна моя белая одежда, если бы она была окрашена кровью», говорила Екатерина Сиенская, выражая стремление к мученичеству. В Испании XVI века распространение культа крови совпадало с появлением первых статутов о чистоте крови. Теперь вся та кровь, что сочилась из ран бичуемого, та кровь, что сохраняли на белье или в сосудах, когда святой умирал, представала как живая и благородная часть тела. В рассказах о монахинях постоянно упоминается «святая кровь», благородная кровь, которая «только и стремится к тому, чтобы быть пролитой». «Каждодневное мученичество готовит к великому мученичеству крови»[75].
Дабы покарать тело, объятое желаниями, погасить огонь вожделения, победить пылающую плоть, зачастую нет другого средства, кроме как погрузиться в холодную воду; она одна может потушить пожар, грозящий вас погубить. Именно по этой причине кающийся грешник Пьер де Керьоле, умерший в 1660 году, зимним утром бросается в наполненную водой яму и потом несколько часов ходит в заледеневших одеждах. Игнатий Лойола во время своего пребывания в Париже в середине XVI века также окунулся в ледяную воду; но в данном случае его намерение было иным, ибо он желал усмирить не собственную плоть, а плоть того сластолюбца, которого он встретил по дороге. Он объявил, что останется в воде до тех пор, пока этот закоренелый грешник не отречется от своей преступной страсти. Но это были и для них исключительные поступки; а вот Педро д’Алькантара в ту же эпоху сделал погружения своей постоянной практикой умерщвления плоти. Таким образом, для того чтобы лишить тело страстей, его необходимо подвергнуть лечению, которое кажется напрасным и опасным. Напрасным, поскольку оно отсылает к метафоре: телесный пожар тушится холодной водой; опасным, поскольку такое лечение расшатывает здоровье. Но не это ли и есть искомая цель?
«Пророчица нового времени», «Свет мира», Антуанетта Буриньон — одна из светских мистиков, появлением которых сопровождалось религиозное обновление начала XVII века[76]. Уже в очень юном возрасте она осознала разрыв между поступками людей и их провозглашаемыми принципами. Ее поведение не соответствовало ее возрасту: она отказывалась от удовольствий и развлечений, предпочитая играть в «монастырь» или «скит». Когда ей было шестнадцать лет, отец не пустил ее в монастырь и она решила жить дома как отшельница; она хотела достичь идеала, обуздав потребности тела. Антуанетта не ела по два или три дня, носила власяницу из конского волоса, которая впивалась ей в тело, ей нравилось совершать прогулки «на кладбище, к оссуарию, дабы созерцать останки мертвых», она упивалась мыслью, что через непродолжительное время ее тело, ее «остов» уподобится им. И затем в один прекрасный день она решила оставить свою семью и «удалиться в пустыню»… Получив жестокий выговор от отца, который возвратил ее домой, она решила сделать из своей комнаты келью, проводила дни и ночи в созерцании, молитвах, посте, засыпая лишь на три часа в сутки в гробу, который ей тайно принесли. В октябре 1639 года она окончательно решила уйти, предупредив отца, который проклял ее. Так для нее началась бродячая жизнь, закончившаяся только с ее смертью.
Вся ее религия заключается в отказе от мира, от любых привязанностей, от семьи, от деятельности. Она часто общается с Богом, который позволяет ей предвидеть будущее, она много пишет, принимает верующих самых разных убеждений, медиков, хирургов, теологов и философов, стремясь внушить каждому суровые правила жизни. Своей безотчетной набожностью, своим прозелитизмом она наживает непримиримых врагов среди церковников и вынуждена всю жизнь бежать из одного города в другой. Эта неутомимая миссионерка всегда находилась в пути, посещая новые общины и обращая новых адептов. Она не щадила себя и кончила свои дни в трудах.
Наряду с мирянками, которые, как Антуанетта Буриньон, выбрали аскезу, но располагали определенной свободой, были и другие, более многочисленные, которые должны были соблюдать правила жизни в общине. Духовный путь этих монахинь мистического ордена известен по рассказам, которые нам оставили они сами или их близкие[77]. Эти «жизнеописания», нередко составленные по настойчивым настоятельным советам исповедника, весьма двусмысленны, ибо, хотя эти женщины с легкостью говорят о своем духовном пути, они явно осторожны, когда речь идет о теле: им необходимо сохранять величайшую скромность, рассказывая о себе, и говорить о получаемых милостях, не хвалясь ими. Многочисленные автобиографические тексты испанских монахинь, исследованные Изабель Путрен, обнаруживают эту двойственность[78]. Впрочем, за словами просматривается определенное подражание двум знаменитым примерам женского мистицизма: босоногим кармелиткам, которые стремились к бедности и воздержанию, и тем, кого можно назвать францисканками, — у последних воображение было куда более бурным, за что церковь и относилась к ним с осторожностью[79]. Однако именно этот последний орден наиболее широко распространился в Испании XVII века. Воздержание, умерщвление плоти, отсутствие сна, добровольное членовредительство появляются во всех рассказах: эти женщины — поистине «ходячие мартирологи». Некоторые из них вели старательный учет своих непосредственных встреч с Богом, но лишь отдельные визионерки добились «высшей награды восхождения души» — мистического брака.
Подвержение тела истязаниям, мучение ради причастности к Страстям Господним и страданиям первых христианских мучеников имеет пределы, которых праведник не может преступить. Недостаток еды и постоянные членовредительства могут привести к смерти. А такой исход неизбежно ставит важный вопрос: не посягательство ли это на творение Божье? Не является ли это своего рода самоубийством? Таким образом, мистик всегда балансирует на грани. На самом деле желание страдать как можно сильнее и дольше, чтобы как можно ближе уподобиться образцу — распятому Иисусу, — заставляет его отвергать окончательное саморазрушение. Значит, ему необходимо найти точное соотношение: продвигаться по пути аскезы, соблюдая меру в умерщвлении плоти и самоистязании. Ибо если безудержно предаваться изнурительным телесным упражнениям, это может стать препятствием для упражнений духовных. Как говорил когда–то святой Ансельм, «следует держать тело в узде сдержанной рукой».
Стать Телом Христовым, пройдя через все испытания, которые претерпел Муж скорбей, — такова высшая цель. В силу этого телесное подражание Христу принимает разнообразные формы: от стигматизации до пронзения сердца; среди этих форм — и переживание нахождения внутри сердца Иисуса и другие прочие доказательства и знаки избранности. Святой Франциск был первым избранным (возможно, за исключением Марии из Уаньи) и выдающимся образцом для многих поколений мистиков. Широко распространившаяся благодаря текстам и изображениям стигматизация прославляла «совпадение двух путей imitatio Christi[80]: созерцания язв и мученичества». Тем не менее стигматы скорее не зримый знак, а локализованное средоточие страдания, интенсивно ощущаемого во всем теле; это концентрация страдания, язва, тайно истекающая кровью монаха–мистика: фолликулы на голове, своего рода наросты «с большой орех», затвердевший гной, открытые раны, пропитанные засохшей кровью, опухоли. Все эти знаки — не раны, поскольку некоторые святые, чтобы полнее переживать свои страдания, добивались того, чтобы их стигматы становились почти не видимыми, сохраняя при этом свою болезненность.
XVII столетие было великим веком стигматизации[81]. Францисканцам приходилось отстаивать уникальность стигматов святого Франциска. Теофиль Райно, первый историк стигматиков, упоминал, помимо святого из Ассизи и Екатерины Сиенской, тринадцать случаев полной стигматизации с пятью ранами и пять или шесть случаев частичной стигматизации. Менее взыскательный или более информированный Арно де Рес в 1628 году отмечал двадцать пять случаев, а Педро де Альва в 1651–м — тридцать пять. Но чего стоят эти цифры в системе отсчета, где стигматизация — не постоянно проявленный и наблюдаемый феномен? К тому же стигматизация не сказывается на всех избранных одинаковым образом. Рите Кашийской только один шип тернового венца вонзился в лоб, у Екатерины Сиенской, до того как она получила другие раны, была поражена лишь правая рука. Вести точный учет случаев и людей очень сложно: известны случаи, когда биографы выдавали за стигматиков монахинь, которые во время видения сами себе вонзили гвозди в руки. Обнародование цифр тем не менее обозначает возобновившийся интерес к телесным свидетельствам, уподобляющим их носителя Христу. Новый всплеск желания превратиться в «живое распятие» в действительности возник благодаря мистическому обновлению XVI и XVII веков. Но одна вещь несомненна: если основной моделью по- прежнему оставался святой Франциск, то большую часть стигматиков теперь составляли женщины. Именно этим новый мистицизм отличался от древнего.
Случай Вероники Джулиани, хотя и поздний, тем не менее весьма показателен[82]. Вероника, монахиня монастыря капуцинок Читта–ди–Кастелло на границе Умбрии и Тосканы, в тридцать три года — возраст Христа — получила по своей молитве стигмат тернового венца. Эти первые стигматы, которые образовывали вокруг головы красный шишковатый круг с фиолетовыми пятнами в форме шипов, вызывали у нее сильные боли. Изучив его, настоятельница поставила в известность епископа диоцеза, который уже обратился к медикам. Последние, использовав все виды мазей, вытяжных и обычных пластырей, но не добившись выздоровления, объявили, что эти следы «бесспорно» сверхъестественны. Двумя годами позже в день Рождества 1696 года Вероника обрела стигмат в области сердца, затем, спустя еще три месяца, в Страстную пятницу 1697 года, другие раны. В своем дневнике она сделала запись об этом событии: «В эту ночь, когда я была погружена в созерцание, Господь воскресший явился мне вместе со своей Матерью и святыми, как это со мной уже часто случалось. Он повелел мне исповедаться, что я и сделала. Едва я начала, мне пришлось остановиться из–за жестокой боли, которую я ощутила, думая о тяжких обидах, которые я нанесла Господу. Тогда Господь сказал моему ангелу–хранителю продолжать за меня. Он повиновался, положив руку на мою голову». Придя в сознание, она схватила распятие и прижала его к сердцу, с любовью целуя раны Христовы и выражая желание разделить Его страдания, которые Он испытывал от каждой из них. Итак, она уже была в экстазе, когда Иисус явился ей второй раз. Трижды Он спросил ее, чего она желает, и каждый раз она отвечала Ему, что хотела бы быть распятой вместе с Ним. Она говорит о том, что видела пять сверкающих лучей, исходивших из пяти ран Христа и направлявшихся к ней, «маленькие огоньки, из которых четыре от гвоздей и пятый от копья». Выйдя из состояния экстаза, она обнаружила, что ее руки, ноги и бок пронзены насквозь.
Инквизиция, узнав о том, что произошло, поручила епископу провести расследование. Он прибыл в монастырь и пригрозил сжечь Веронику как ведьму посреди монастыря, затем ее заперли в келье, обязав стоять под дверью, как отлученную от причастия, под наблюдением сестры–послушницы. Медикам же было поручено излечить все отметины на ее теле. В течение нескольких месяцев они держали руки монахини в полностью закрытых перчатках; но язвы, вместо того чтобы излечиться, лишь разрослись. Покорная и безропотная, удрученная тем, что полученные отметины нарушают жизнь общины, Вероника попросила Бога сделать внешние знаки стигматов невидимыми, оставив ей лишь внутренние страдания. Это и произошло тремя годами позже, 5 апреля 1700 года: в тот самый час, когда они были получены, стигматы исчезли, оставив после себя лишь красные пятна без рубцов. В течение последующих лет, однако, стигматы появились вновь. В 1714 году епископ с одним из иезуитов, специально отправленные из Флоренции, установили, что рана на боку может затягиваться по просьбе монахини, не оставляя никаких шрамов. Таковы факты, изложенные в досье по канонизации[83]. Впоследствии имели место другие «исследования» истинности стигматов, последний в 1726 году, за год до смерти Вероники, и все они были убедительны.
Помимо этих феноменов, теологи и народное мнение ссылаются на три вида случаев. Речь идет о поверхностных ранах, которые исчезают от простого умывания или лечения. Но шрамы и раны могли также быть работой злого духа, плодом дьявольской иллюзии, и тогда роль теологов инквизиции состояла в том, чтобы посредством действенного убеждения и духовного руководства уничтожить следы такого отклонения. Если, конечно, речь не шла о симуляции, что, по сути дела, сводилось к тому же самому. Так, испанское духовенство в XVI веке было взволновано двумя случаями обмана: в 1544 году — клариссинки из Кордовы, сестры Маргариты де ла Крус, и в 1588 году — доминиканки из Лиссабона, сестры Марии де ла Визитасьон. Обе они признались во лжи. Наконец, стигматы понимались как ясное проявление божественной воли и поэтому принимались как таковые. Но никогда не высказывалась мысль об их невротическом или психопатологическом происхождении, которое медицина XVII столетия еще не была способна выявить.
Подражание Христу и святым — не просто подражание: это плод «длительного воспитания воображения», в котором главное место отведено ежедневным молитвенным размышлениям о Страстях, поклонению страждущему Христу, постоянному почитанию пяти ран, созерцанию благочестивых образов. В таком контексте стигматики оказываются избранными, составляющими «передовой отряд армии верующих», которые силой своего воображения в конце концов в действительности переживают страдания Спасителя.
Стигматизация зачастую предстает как прогрессирующий феномен, связанный с определенными датами. Святой Франциск Ассизский получил стигматы в день Воздвижения Креста Господня, когда он созерцал в молитве Страсти Господни и всем сердцем желал быть распятым вместе с Ним. Пятница, главным образом Страстная пятница, — избранный день для всех визионеров и стигматиков. Так, в пятницу июля 1673 года Бенуата Ранкюрель, «святая из Ло», видела живого Христа, «прибитого гвоздями к кресту, как на Голгофе» и обратившегося к ней со словами: «Дочь моя, Я явился тебе, дабы ты могла разделить Мои страдания». И начиная с этого дня «Бенуата оказывалась распятой по пятницам, то есть каждую неделю, начиная с четырех часов вечера четверга и до девяти часов утра субботы, она оставалась в кровати, раскинув руки, положив одну ступню на другую, с чуть согнутыми, но напряженными кистями рук, неподвижная и несгибаемая словно железный прут. В течение всего этого времени она не двигалась и не подавала признаков жизни. Ничто также не свидетельствовало и о смерти этого безжизненного тела, ибо ее черты несли двойную печать невыразимых мучений и несказанного счастья»[84]. Это еженедельное распятие, которое Бенуата прозвала «пятничными болями», продолжалось долгих пятнадцать лет и прервалось лишь на два года, когда строили монастырь в Ло. Здесь нет ничего необычного. Для любого мистика обязательно воспоминание о жертве Христовой каждую пятницу. Этот день отмечается полным воздержанием, чтением и размышлением о Страстях и точным следованием разным эпизодам этой трагедии. Но если такое сопровождение Христа на его пути к кресту — сознательное действие, то с некоторыми явлениями, чье регулярное повторение могло рассматриваться современниками только как сверхъестественное, дело обстоит иначе. Как, например, у стигматизированных женщин, чьи раны кровоточили каждую пятницу, а в Страстную пятницу более обычного, иногда ровно семь раз в день, то есть каждый канонический час (эти часы, как известно, также связаны со Страстями). Эти дополнительные Страсти также упорядочены, связаны с датами и определенными часами — по образцу Христа: они следуют евангельскому описанию Страстей.
Стигматизация может также принимать вид прогрессирующего феномена, начинающегося с тернового венца. Впрочем, случается, что будущей святой предлагается выбор; так, Христос явился Екатерине де Раконизио в Пьемонте и предложил два венца: один с цветами, другой с шипами. Она, конечно же, выбрала второй; но, поскольку ей было лишь десять лет, Христос отказал ей: «Ты еще ребенок, я сохраню для тебя [эту диадему] на потом». В конце концов она ее получила. За терновым венцом последовали и другие раны. Мистики отмечали, что с их телом происходят изменения. Кровь словно бы начинает течь в обратном направлении, она с силой направляется к стигматам, а менструация прекращается. «Это невозможно выразить», — подчеркивает Катерина Эммерих. У нее затронутым оказалось строение всего тела, в первую очередь — сердца; оно словно разделилось на пять частей, и стигматы подчинялись этим частям сердца, каждая из которых, казалось, управляла собственной циркуляцией крови. При этом они подчиняются центральному сердцу, основе жизни, и, конечно же, сердцу более возвышенному — сердцу Христа, которое создавало главный удар. Обычное кровообращение сохранялось, но в определенные периоды, обусловленные церковным календарем, «периферийные» сердца перестают отправлять природному и центральному сердцу все то, что они получают, и сохраняют часть для того сердца, которому они повинуются. Этот образ объясняет принцип отведения, кровообращения между Христом и избранниками, отмеченными стигматами. Кровь из священных ран Христовых течет в раны стигматиков, и ответом на эту кровь является та, что вытекает из их стигматов. Это духовное переливание крови Спасителя, сверхъестественный союз, заключенный посредством крови. Он объединяет всех избранных в единое мистическое тело. Возможность разделить раны Христовы приводит к слиянию с Ним, тела с телом, сердца с сердцем, крови с кровью. Это ли не неожиданная иллюстрация открытия Гарвея?
Хотя эти проявления охотно трактуются как знаки предопределения, они подчинены суровому контролю со стороны церковных авторитетов, как мы это видели в случае с Вероникой Джулиани. Епископы или уполномоченные ими лица прежде всего озабочены духовным аспектом феноменов, предоставляя медикам собственными методами следить за естественной стороной телесных повреждений. Когда монсеньор де Жанли, епископ Гренобля, посетил Ло с целью собрать сведения о болезни Бенуаты Ранкюрель, его сопровождал известный врач из Амбрена. Так же Фердинанд д’Азеведо, архиепископ Бургоса, направил двух медиков к Жанне де Мари—Жезю. Обычно в XVII веке, если нет серьезных сомнений, вердикт врачей более или менее одинаков: подвергнув мистика всем известным способам врачевания, они под клятвой заявляют, что в ранах такого вида нет ничего естественного. Только Творец души и тела способен произвести в них такие изменения. Это Христос заново воплощается для страданий через тело мистика, а значит, стигматизация сверхъестественна.
Телесное проявление подражания Христу могло также принимать форму буквенных надписей, которые получали монахини или которые они сами на себя наносили. Эти «отпечатки»[85] — такой термин часто появляется в женских биографиях XVII века — средство манифестировать веру, сделать ее постоянно доступной для прочтения, сохранять «вечную память» об особом моменте. Как процарапанное на коре имя, надрез на плоти должен подтверждать постоянство чувств, он должен убеждать монахиню, когда придет день сомнений. Отпечаток создает уверенность, останавливая время. Эти благочестивые знаки, «эти немые многословные рты» также являются знаками избранности. К тому же факт существования этих знаков подтверждается живописью. Так Сурбаран в своей картине изобразил и сделал известным экстаз, во время которого в XIV веке блаженный Сузо написал на своей плоти кинжалом инициалы[86], называющие Иисуса, Спасителя человечества. Эти отпечатки, однако, не ограничивались телесной оболочкой. Как тело, препарируемое в амфитеатре, постепенно обнажает под скальпелем спрятанные органы, так и мистическое тело обнаруживает глубокие отпечатки вплоть до сердечной мышцы. Для хирургов, искавших при аутопсии монахини признаки внутреннего огня, сжигавшего ее при жизни, не представляло сомнений, что его следы можно найти именно в сердце[87]. Сердце — это воск, на котором отпечатываются страсти души. Действительно ли проявления любви были так велики? Сердце расскажет. У одной богомольной женщины, чье тело вскрыли после смерти, обнаружили два сердца. Физиологическая аномалия, которую врач Поль Дюбэ в середине XVII столетия расценил как врожденное уродство. Но богословы проявили бдительность. «Они взяли верх над естествоиспытателями в этой схватке и говорили, что Господь дал ей новое сердце как символ любви и благодати», и призвали на помощь книгу пророка Иезекииля (36:26 «И дам вам сердце новое»). Ученый человек заключил, что «теологи весьма здраво признают, что уродцы рождаются во славу Божью»[88].
Итак, влияние мистиков, которое испытывали их современники, побуждает медиков вторгаться в мертвое тело, чтобы наконец обнаружить в нем столь желанное объяснение необычного поведения. Когда хирурги обследовали тело доминиканского терциария[89] Паолы ди Сан Томмазо, скончавшейся в Неаполе в 1624 году в возрасте шестидесяти трех лет, агиографический текст вполне ожидаемо настаивает на том, что выглядит анатомическим курьезом: «Из ее груди вынули сердце. Оно было вскрыто в присутствии многих монахов и других людей, достойных доверия персон, и оказалось пустым, как пузырь, опустошенным любовью к Богу. Внутри обнаружилось сплетение объемных волокон, два их которых были больше остальных. Одно из них явно представляло собой распятие и коленопреклоненную фигуру рядом с ним. Именно в таком виде она видела его при жизни духовным взором, и каждый раз, произнося „Мой Иисус”, она чувствовала, как слабеет ее сердце…»[90]
Образ инструментов Страстей, запечатленных в сердце монахини–затворницы, стал классикой агиографии, начиная с рассказа о смерти Клары де Монтефалько в 1308 году. Тело этой женщины–мистика было вскрыто сестрами монастыря, ставшими волей обстоятельств анатомами. Они обнаружили сердце, похожее на дарохранительницу и заполненное всеми теми орудиями, которыми причинили страдания Христу[91]. Мистическое обновление в период Контрреформации множит подобные примеры. Аутопсия Урсулы Бенинказа, самой известной женщины–мистика во всей южной Италии XVII века, также таит немало сюрпризов. Ее сердце было истощено любовью. К этому добавились особые обстоятельства вскрытия, проведенного хирургом: узнав, что монахиня умерла, он так поспешил, что забыл свои инструменты… «Вот почему он взял маленький ножик, лежавший у него в сумке, и вскрыл им грудь. <…> Разрезав кожу этим скверным ножом, он спросил, имеется ли здесь пила»; но пилы, которые ему принесли, он счел непригодными. Тогда ему передали зубчатый нож, который наконец сделал свое дело. «Как только тело было вскрыто, обнаружилось, что в нем нет сердца, лишь немного сожженной кожи с несколькими капельками крови на его месте. Они были собраны серебряной ложкой и до сих пор хранятся во флаконе, нетленными. <…> Увидев это, мы решили, что ее сердце было сожжено большой и пылкой любовью к Богу, которую Матушка испытывала при жизни, ибо она и сама неоднократно повторяла, что чувствует горение»[92].
Молитвенное размышление над словами святых также может служить причиной появления знаков на сердце. Проповедь о любви к Богу, во время которой святой Франциск Сальский упомянул о чуде обмена сердцами между Господом и святой Екатериной Сиенской, настолько поразила мать Анну–Маргариту Клеман и «оказала столь живое воздействие на ее душу, что она сохранила его на все дни». Эта сокровенная милость выразилась в разного рода следах на ее сердце: ранах, стигматах, очертаниях Святого Лика. Но безусловно, те знаки любви, о которых повествуют сочинения конца XVII века, предназначенные для широкой публики, следует прочитывать как отпечатки «в глубине души», а не как знаки, написанные на теле. Прошло время посмертных вскрытий тел мистиков с целью найти в глубине сердца изображение креста или инструментов Страстей.
Подобные надписи на теле могли расцениваться как ответ Бога на желание мистика раствориться в теле Христовом, но они были привилегией небольшого числа избранных[93] — равно как и мученичество любви, выраженное через пронзение сердца. Самоуничижение было одним из четырех правил мистической проповеди, наряду со смирением, бесстрастием и бедностью[94]. Это стремление к истреблению, уничтожению собственного «я», взыскательность, ведущая к обнажению «внутренних покровов», были не новы. Начиная с Майстера Экхарта доведение себя до агонии стало правилом жизни. С XVI века отдельные великие святые придали ей новую актуальность. «Отказаться от себя», «войти в ночь чувств», «умереть для самого себя», «лишиться всяких намерений», «каждый день предлагать Богу несколько смертей», «ежедневно распинать себя» — вот лишь некоторые выражения из «Автобиографии» Терезы Авильской и «Евангельской жемчужины», труда, который был опубликован в 1530 году на голландском, переведен на латынь в 1545 и на французский в 1602 году и сильно повлиял на духовные школы во Франции XVII века.
Великий образец чистой любви, «мученичества любви» — терезианская модель трансверберации — пронзения сердца. Эпизод обретения милости святой из Авилы, который вдохновил Бернини на его знаменитую скульптурную группу с ангелом, получил широкую известность благодаря текстам и изображениям. Большинство биографических повествований, начиная с XVI века, свидетельствуют о стойком влиянии испанской кармелитки на западную духовность — и не только на Иберийском полуострове. В этих рассказах часто описывается пронзение сердца: пылающий луч света, исходящий от Святых Даров, словно стрелой пронзает сердце женщины–мистика, никогда не повреждая одежд. Она ощущает высшую степень любви и боли, и после этого жизнь монахини преображается: «Я узрела рядом с собой, слева, ангела во плоти. <…> Я увидела в его руках длинное золотое копье, как мне показалось, с небольшим огоньком на острие. Я почувствовала, словно он несколько раз вонзил мне его в сердце; оно проникало в меня до самых внутренностей; казалось, он вырвал их из меня, оставив меня полностью объятой великой любовью к Богу. Боль была столь живой, что я издавала те стоны, о которых уже говорила, и пленительность этой безграничной боли была столь непомерна, что невозможно желать, чтобы она утихла, и что душа не может удовлетвориться чем–то меньшим, нежели Бог. Это не телесная, но душевная боль, однако и тело в некоторой, даже в большой мере в ней участвовало»[95].
Если пронзение сердца сопровождалось еще и стигматизацией, монахиня чувствовала себя осыпанной дарами. Мать Мари–Мадлен де Ла Тре–Сант–Трините, чья жизнь рассказана нам отцом Пини, получает через пронзение сердца «печать» божественной раны в боку, откуда сочилась «свежая и алая кровь», затем, внезапно «почувствовав себя раненою невидимой рукой», она получила и другие стигматы Страстей[96]. Ее тело, носящее те же отметины, что и тело Христа, делает ее «завершенной копией Его Самого, пригвожденного ко кресту». Совершенное подражание.
Развитие культа детства Христова во второй половине XVII века, без сомнения объясняет роль, которую играл младенец Иисус в видениях некоторых мистиков[97]. Зимой 1696 года Вероника Джулиани по совету своего исповедника записала видение младенца Иисуса, держащего в руке палку, на одном конце которой был железный наконечник, а на другом — огонь: «Он положил мне, — говорит она, — острие лезвия на сердце, и я тут же почувствовала, как он пронзил его от края до края. Но он глядел на меня с благосклонностью, и я поняла, что отныне связана с ним более крепкими узами. <…> Я почувствовала у себя на сердце рану, но не решилась на нее посмотреть. Поднеся к ней платок, я отняла его весь испачканный в крови и ощутила сильную боль. Когда затем вы повелели мне посмотреть, является ли эта рана реальной, я сделала это и обнаружила открытую рану и живую плоть. Однако оттуда не вытекало ни капли крови»[98].
В жизни верующих, по крайней мере тех, кто ищет страждущего Бога, болезнь присутствует постоянно[99]. Визитантки (монахини ордена Посещения) из–за особенностей пополнения их монастырей, возможно, были склонны к этому более других: Франциск Сальский во время основания ордена захотел, чтобы в него принимали женщин, перед которыми, по причине их слабого здоровья, были закрыты двери других религиозных орденов. Начиная с XVII века выражение «испытывать муки мученические», взятое в его метафорическом значении, стало обозначать стремление достичь этого желаемого состояния благодаря болезни и страданиям, которые она причиняет. В своей книге «Святая сокровищница мук и терпения» (Sacrum sanctuarium crucis et patientiae), опубликованной в Антверпене в 1634 году, иезуит отец Биверо представил примеры из истории мучеников, сопровождаемые гравюрами, дабы помочь верующим переносить их страдания с тем же расположением духа, что и первые христианские мученики. Боссюэ в 1661 году в проповеди миноритам на Великий пост, посвященной страданиям, также приводит сравнение: «Когда Господь испытывает нас болезнями или какими–то скорбями другой природы, наше терпение заменяет муки». Что до янсенистов, то они видели в болезни средство победить зло, угрожающее грешнику. Они даже стремились сделать ее союзницей, чтобы возрастать в добродетели и нравственном совершенстве. Так, для Паскаля болезнь в результате странного превращения стала «естественным состоянием христианина». Ввиду этого больной янсенист — не обычный больной, но «больной кающийся», который должен использовать ослабление своей плоти для усиления духа. В таком контексте болезнь становится для грешника новой возможностью очистить свою душу от миазмов развращения, препятствующих ее спасению. «Сжигающий огонь лихорадки гасит другой огонь, более жгучий — огонь страстей — и ослабляет пыл земных желаний», — писал Великий Арно. «Она обращает всю радость на себя и торжествует над изможденной плотью, как над побежденным и поверженным врагом». В постоянной битве, которую ведут душа и тело, все, что ослабляет тело, не может не возвышать душу[100].
Возможность достичь мученичества посредством стоически переносимых страданий — это общее место послетридентской духовности. Монахи и монахини понимали буквально сравнение между аскетическим поведением и жертвой, приносимой первыми мучениками. И потому хирургическое вмешательство, необходимое в силу серьезного заболевания, нередко воспринималось как благословение. Рассказанный Жаком Лебреном случай Клары–Августины Ганьяр, скончавшейся в монастыре Посещения в Боне в 1706 году, хорошо иллюстрирует двойственность подобной ситуации. С одной стороны — хирург, ощущающий себя в роли исцелителя зла, с другой стороны — монахиня, страдающая и жаждущая пострадать еще больше благодаря железу, которое ученый муж скоро вонзит в ее плоть. Клара—Августина страдала от отвратительной опухоли, «отвердения и нароста плоти внутри на правой части челюсти», искажавших ее черты. Хирурги «решили применить железо и огонь, дабы удалить этот нарост». Она приготовилась к вмешательству как первые мученики, с безмятежностью принимавшие долю, предуготовленную им Провидением; ее не поразил вид хирургических инструментов, всех этих разложенных на столе металлических лезвий, ножниц и щипцов, которые хирург начал раскалять на огне. «В то время как Настоятельница и ее сестры содрогались от ужаса, представляя, что она должна была пережить, эта бедная жертва подражала своему Супругу с кротостью Агнца, ведомого на заклание». Заклание — слово, соответствующее как кроткой и терпеливой монахине, так и жестокому, кровавому хирургическому вмешательству, проще говоря, образу любого мученичества[101]. После операции монахине потребовалось шесть недель, чтобы восстановить здоровье, шесть недель несказанных мучений, которые не сломили ее природной мягкости и терпения перед лицом «тех, кто ее терзал». По образу старинных мучеников, например Аполлонии, которой палачи сломали челюсти и зверски вырвали зубы, визитантка стоически переносила все, что давало ей возможность приблизиться к распятому Богу.
Все в этих испытаниях способствовало такому сближению: инструменты хирургического искусства напоминали ей те, что обычно сопровождают Христа в изображении Страстей; сочувствующие подруги играли в ее глазах роль жен–мироносиц; что же до ученого мужа, который должен был положить конец пожирающей боли, он невольно занимал место палача и гонителя… Это тревожное сходство может быть понято только через соотнесение с текстами и образами, которыми питаются вера и воображение монахинь этого времени. Бесконечные барочные композиции, изображающие муки святого покровителя, украшали в XVII и XVIII веках наиболее известные святилища и вместе с чтением благочестивых текстов популяризовали тему мученичества. Турецкая угроза под стенами Вены даже придала некоторую актуальность христианскому мученичеству первых веков. На полотнах тюрбан заменил каску, а кривая турецкая сабля — меч, но зверства остались прежними; и самые жестокие пытки, которым всегда противостояли бесстрашные святые, неминуемо заканчивались отсечением головы — место действия заливалось благородной кровью.
Хирургическое вмешательство, которое совершалось перед глазами других, было чудовищным испытанием, но больная обычно переносила его с самоотверженностью, которая поражала свидетелей, в первую очередь врача. Он, без сомнения, лучше других представлял себе пределы возможностей тела, точку, за которой сложно переносить страдания. Вследствие этого в духовных биографиях, где описываются подобные сцены, он играл роль не только действующего врача, но также и ученого свидетеля, который мог подтвердить необъяснимое и говорить о святости мученичества нового типа. Мученичества, которое ничем не уступало мученичеству от гонений. Так по крайней мере полагал хирург, в начале XVIII века сделавший мучительную операцию монахине из Амьена. Он извлек из бедренной кости осколок длинной в палец, передал его настоятельнице монастыря и сказал ей: «Матушка, вы можете хранить это как реликвию, ибо мало кто из мучеников так страдал».
Злокачественные опухоли мучают людей в классическую эпоху; речь идет о заболевании, перед которым медицина еще совершенно бессильна, ведь оно неизбежно заканчивается смертью и несет с собой ужас и страдания. Неизбежное уничтожение плоти становится видимым знаком избранности: тот, кто получил его, избран Богом. Но такая привилегия оказывается тяжким бременем. Если признаки заболевания скрыты, нужно уметь хранить его в тайне, не проронить никому ни слова, даже близким, то есть членам семьи и сестрам монастыря. Страдать от своей болезни молча — слишком редкая привилегия, чтобы о ней упоминать. Стыдливость здесь ни при чем. Причина молчания — не нежелание обнажить тело или указать на свою болезнь, чтобы можно было ее лечить, а уважение к оказанному Богом доверию. Вот почему некоторым монахиням порой удается скрывать свою болезнь в течение десятков лет. И лишь после смерти, во время обмывания, болезнь неожиданно предстает во всей своей полноте. «Злокачественная язва», разрушающая шею, «нарыв», изъязвляющий грудь, повествуют о многолетнем крестном пути усопшей.
В духовных биографиях XVII века, изученных Жаком Лебреном, можно найти поразительные примеры страданий монахинь, пораженных раком — болезнью, которую тогда полагали заразной. Уход за больной также часто становится испытанием, возможностью преодолеть страх и брезгливость. Противостоять ужасу, творить дела милосердия, выхаживать того, кто борется со страданиями и смертью, — значит делать невыносимое желанным, соучаствовать Страстям Христовым. Например, сестра Маргарита—Анжелика Шазель преодолела отвращение к одной из своих монастырских подруг, пораженной гнойной язвой, после того как узрела в видении поднимающегося на Голгофу Христа, который упрекнул ее за малодушие. Когда она ухаживала за больной сестрой, она испытывала приступы тошноты от запаха гноя, которые сочла непростительными. Тогда она «взяла небольшие полотенца, которые служили ей, чтобы смывать гной с язвы, засунула их в рукава своей рубахи, обернув вокруг рук, и продолжала носить весь оставшийся день», чтобы смирить свою плоть[102]. А Елизавета Бременская, приютившая у себя «бедную девочку двенадцати лет, пораженную язвой на лице, придававшей ей столь ужасный вид, что все ее сторонились», стала о ней заботиться, «стараясь ласками уменьшить боль: таким образом она почитала в этой несчастной того, кто желал быть обезображенным, словно прокаженный, из любви к нам».
Ласкать больного раком, целовать его отвратительные язвы — все это отсылает к благочестивой литературе о тех монахинях, которые не испытывали отвращения ни перед слизыванием гноя или рвотной массы у больного, ни перед целованием смрадного нарыва — «францисканским лобзанием». Победа над своей природой, повелевание своими инстинктами, умерщвление своей плоти через уход за ближним предстают наилучшим способом приблизиться к Спасителю[103]. Именно в этом заключается «счастье», перед которым нельзя устоять; путь избранничества торжествует над пучиной телесного.
Чем сильнее болезнь физически напоминает раны Христа, тем очевидней знак избранности; по этой причине рана на боку и опухоль в груди ассоциируются с ними наиболее явно. В 1693 году в конгрегации Посещения Альби в возрасте пятидесяти шести лет скончалась Мария–Доротея де Флотте. Все долгие годы, проведенные в монастыре, ее завораживали смерть, умирающие, трупы, могилы, стремление уничижиться перед лицом Бога, «пожирающий огонь» несения своего креста, слияние с Богом. В действительности это болезненное отношение к смерти без сомнения подпитывалось чередой трауров, которая постигла ее семью. Одно видение придало очертания ее тяге к кресту: «Она увидела что–то вроде язвы на своем боку и ощутила крайний ужас от страданий, которые ей предуготованы». Рана Христова, сначала вошедшая в ее молитву как видение, буквально обрела жизнь: «она почувствовала острую боль в груди, которая была началом невыносимо болезненной раковой опухоли». Таким образом, эта монахиня в молитвенном восторге обрела такую смерть, о какой мечтала. Мучительная болезнь стала способом пережить телесно духовное подражание смертельно раненному Христу и уничижение перед Богом[104].
Святой полагает, что оставить свое тело после смерти анатомам — богоугодное дело; ведь это возможность показать, как мало значит для него плоть — эта оболочка, ветошь, синоним несчастья. Так, Франциск Сальский, когда в 1587 году учился в Падуе, тяжело заболел и выразил желание, чтобы в случае его смерти тело было передано студентам–медикам для вскрытия[105]. Он останется жить, и его тело не будет препарировано, он встретит свой конец лишь в 1622 году. В этот год 24 декабря, во время воздвижения миссионерского Креста[106], он серьезно переохладился и произнес такие слова отречения: «Это означает, что пора уходить, и я благословляю за это Господа; ослабевшее тело отягчает душу». Двумя днями позже с ним произошел апоплексический удар, и по советам врачей ему прописали самые сильнодействующие средства. Чтобы не давать Франциску впадать в забытье, с ним громко разговаривали и обтирали ему голову горячими полотенцами, давали пить горькие настойки. Он позволял проделывать все это со свойственной ему безропотностью. В час ночи его спешно соборовали, но так и не смогли дать ему святое причастие, поскольку его постоянно рвало. После этого он успокоился и принялся молиться. Утром 27–го ему стало хуже, он даже потерял сознание. Ему пустили кровь, и он заснул. В моменты бодрствования он, казалось, разговаривал с Богом, а затем снова впадал в бесчувственное состояние.
Наука того времени не желала признавать свое бессилие. По совету врачей ему принялись вырывать волосы и натирать ноги и плечи с такой энергией, что содрали с него кожу. Тогда, вновь охваченный претерпеваемыми страданиями, он сказал, вспоминая агонию на Голгофе: «То, что испытываю я, не заслуживает названия боли в сравнении с Той». Затем, чтобы спасти его от смерти, ему наложили на голову пластырь из шпанских мушек. Когда его сняли, то отодрали и верхний кожный покров. И, дабы испробовать все средства, ему дважды прикладывали раскаленное железо к затылку и один раз положили на макушку «огненный цветок»[107]: он прожег ее до кости… Он плакал, но не жаловался. Когда его спросили, причинили ли ему боль, он ответил: «Да, я ее чувствую, но делайте с больным все, что захотите». Время от времени он едва заметно шевелил губами, чтобы сказать «Иисус Мария» и прошептать несколько псалмов. Затем он утратил речь и, пока присутствующие читали молитвы на отход души, почил в Бозе.
Восторжествовать над телом — трудная задача, которая всегда может оказаться под угрозой. Победа над телом, безусловно, требует времени: «Слишком короткие мучения не сделают великого святого», — полагала Тереза Авильская. Чтобы в этом удостовериться, стремящиеся к святости могли только черпать сведения из агиографических книг, «Золотой легенды» или толстого сборника иезуита Рибаденейры «Цветы святости», опубликованного во французском переводе в 1667 году. Там описывалась жизнь каждого святого, а за основу брались испытанные им мучения. Длительное отречение от желаний тела свидетельствует о твердости характера, поскольку все эти испытания не могут потревожить возвышенную душу. Каждое искушение, каждая мука умножает опасность слабости, повторного падения. Но и каждое преодоленное страдание — верный шаг к Небесам. Биографы подчиняются такой структуре, превращающей мученичество в бег с препятствиями. Образцы для подражания встречаются лишь в древности, но постоянно воспроизводятся и комментируются, как, например, биографии Екатерины Сиенской или Лидвины из Схидама. Биография последней состоит из трех книг, соответствующих трем эпизодам ее пути: «Вступление в духовную жизнь», «Путь духовной жизни» и «Лидвина обретает состояние совершенного милосердия». Деление на три части повторяется и в жизнеописании Екатерины Сиенской, поскольку, как указывает ее биограф, Раймонд из Капуи, «все должно делаться во имя почитаемой Троицы». В действительности речь идет о связи с Евангелием: «Жизнь в безмолвии и уединении», «Екатерина среди людей во имя славы Божьей и спасения душ», «Смерть святой и чудеса, которые ее сопровождали». Эпизод, растянувшийся на тринадцать недель, примерно соответствует литургическому времени Страстей. Святая и умерла в тридцать три года!
Тем, кто не способен следовать примеру мистиков, предлагается пережить в важнейший момент христианского календаря распятие Христа в ритме «Часослова Страстей». Он издавался в Каталонии до XIX века в виде «летучего листка». Каждому часу дня и ночи, с шести часов Страстного четверга до шести часов Страстной пятницы, соответствовала строфа из религиозного гимна и иллюстрация к эпизоду Страстей, которую верующему предлагается созерцать для лучшего усвоения.
Известно, что в поведении святого все сводится к imitatio Christi; каждое намерение, каждый поступок подражает искупительной смерти Сына Божьего. Все детали — остановки на пути к Кресту, число испытаний, пять ран Христа и семь скорбей Богоматери — соблюдаются с фанатичной точностью, а их точное время мистик адаптирует к собственной ситуации. Например, Рита Кашийская обозначила в своей келье семь мест, соответствующих главным этапам Страстей, чтобы более точно пережить то, что испытал Он.
В поступках, осознаваемых как предельное воплощение эсхатологии спасения, заметны две константы. В первую очередь это идея, что жизнь на этой земле дана для страдания и нужно сделать страдание правилом жизни[108]. Разве это не иллюстрация терезианского девиза aut pati, aut mori — «или страдай, или умри», — беспрестанно упоминаемого в проповедях и духовных текстах? Это постоянно поощряемое страдание должно стать свидетельством; поэтому оно представляет интерес лишь в том случае, если о нем говорят как в течение жизни святого, так и после его смерти. Мученичество Нового времени проходит под взглядом другого, и этот другой играет здесь важнейшую роль, поскольку обеспечивает передачу фактов и придает им смысл. Именно благодаря этой связи мучимое тело мистика становится «осязаемым образом» тела Христова[109].
Беря на себя часть мучений Христа и тем самым воплощая страдающее тело Церкви, святые думают о спасении других более, чем о своем собственном. Именно ради других они принимают неприемлемое и терпят нестерпимое; и, подражая Христу, они в свою очередь видят себя искупителями. Это воплощение вселенской Церкви особенно ярко проявляется во времена потрясающих ее кризисов. Для Катерины Эммерих испытания революции предоставили возможность с радостью нести крест церкви. И здесь вновь обнаруживается точное соответствие между страданиями тела церкви и страданиями, выпавшими на долю мистиков. «Помимо постоянных и в высшей степени мучительных болей, которые прекратились только вместе с жизнью и очаг которых находился в сердце, у нее, — подчеркивает один из биографов, — была беспрерывная череда болезней, очень разных по проявлениям и часто выражавшихся в самых противоречивых симптомах, поскольку она претерпевала не только общие страдания церкви, но и различные страдания отдельных ее членов. На ее теле не было ни единого здорового или избавленного от боли места, ибо она вся была отдана Богу»[110]. Все испытания, которым мистики подвергают себя, приводят к тому, что тело «разбито вдребезги», к настоящему «разгрому плоти»[111].
Святых часто застают в ключевые моменты, когда их тело, его поведение, отражает момент решения, которое меняет их жизнь. В этой иконологии мгновения показательна тема обращения Магдалины. Заказанное около 1652 года аббатом Лё Камю для часовни Святой Марии Магдалины в церкви кармелитов предместья Сен—Жак полотно «Кающаяся Магдалина» кисти Шарля Лебрена отображает перелом, произошедший в жизни грешницы: исключительный момент, когда она отрекается «от удовольствий и богатств, которым она страстно отдавалась… потому что Иисус преисполнил ее любовью к Нему». Трагическое, поднятое к небу лицо, тело, словно сломленное потрясением, передают отчаяние; выразительность рук, шелест тканей акцентируют это запечатленное мгновение благодати. И, без сомнения, в этой сцене следует видеть прямую аллюзию на столь же внезапное и полное обращение заказчика полотна, того самого аббата Лё Камю, о котором биограф говорит, что он был «внезапно охвачен благодатью… и желанием публичного исправления дурного примера, который он подавал, скандала, который он вызвал в Париже… и он решил избегать всего того, что почитает свет»[112]. В эти времена, когда люди стали задумываться о самих себе, многие современники могли отнести подобные слова к своей жизни: становится понятно, почему покаяние в XVII веке впервые привело к почитанию великой грешницы, обретшей не менее великое раскаяние.
В отличие от многочисленных изображений Магдалины[113], где она, укрывшись своими волосами, пребывает в созерцании в пещере Сент–Бом (святого Мира) и вызывает своим обликом «большее или меньшее волнение чувств», картина Лебрена в «ясной и рассудочной манере» выражает урок раскаяния. Именно в силу того что Контрреформация видела в ней пример великого раскаяния, она была настолько привязана к личности этой святой. Особенно ее почитали кармелиты. «Я была очень предана благословенной Магдалине, — сообщает Тереза Авильская в своей „Автобиографии”, — и великое множество раз думала о ее обращении, особенно когда причащалась; ибо зная, что Господь тогда точно был во мне, я припадала к Его ногам, полагая, что слезы мои не будут отвергнуты».
Кардинал Берюль много сделал для развития культа кающейся Магдалины во Франции. В 1625 году он опубликовал книгу «Возношение Иисусу Христу, нашему Господу за мудрое руководство Его Духа и благодать, данную святой Магдалине», в которой подчеркивал, что, не считая Девы Марии, грешница была главным вместилищем Божьих даров. Духовность в интерпретации Бе- рюля способствовала тем самым развитию иконографической темы «Оплакивания усопшего Христа» со сценой из четырех человек (со святым Иоанном, Девой Марией и грешницей) или со сценой из двух человек, когда Магдалина, вновь принимая ту же позу смирения, что и в доме у Симона[114], со страстью и страданием целует руку мертвого Христа, прежде чем вновь броситься к ногам Христа–садовника[115] утром в день Воскресения. «Повсюду мы видим ее у ног Иисуса, — говорит Берюль. — Это место, где ей дано пребывать, и ее удел; это ее любовь и ее обращение, это ее отметина и ее отличие в благодати» — печальный союз «святой грешницы» с Христом. Но кающаяся душа будет оправдана, лишь только если найдет прощение; и когда Магдалина находится у изголовья мертвого Христа, она вызывает сочувствие у людей XVII века именно потому, что была прощена Иисусом[116].
Святой мученик, запечатленный на картине или в виде статуи, специально демонстрирует ту часть своего тела, против которой ожесточились гонители. Наполненные сильным чувством или более сдержанные, эти изображения напоминали верным, что верующий всегда торжествует над ужасами мученичества. То, что благодаря изощренности палачей должно стать невыразимым страданием, совершенно не трогает человека веры. Ни одна черта его лица, ни один мускул тела не выдает ни малейшего сопротивления агрессии: тело святого в его мученичестве — это тело покинутое, безучастное, уже оторванное от земного мира, тело другого, коим он больше не является. Терзаемое тело провозглашает благородство служения Господу. А истязаемая изуверами его часть — отныне знак, который позволяет узнать святого среди ему подобных; он провозглашает идентичность, которую мученик охотно демонстрирует: глаза святой Луции или святой Оттилии, внутренности святого Маманта или святого Эразма, грудь святой Агаты или зубы святой Аполлонии… Погребение святого — это еще один повод извлечь пользу из его тела, столько выстрадавшего и покоящегося теперь на ложе с пламенеющим покровом. Некоторые сцены, изображающие ангелов, торжественно полагающих святого во гроб, напоминают о положении в гроб Господень тела Христа.
Умерев однажды, святой тем не менее всегда может напоминать о себе верным. Он является им, напоминает о невыполненных обязательствах, иногда карает их плоть. Поскольку они знают, что связывающее их соглашение предполагает ряд обязательств, которых они не могут нарушить, грешники не рискуют отступать от правил. Когда говорит тело святого, остается только повиноваться.
Прославление святого, его вознесение при помощи ангелов — последний этап его жизни. Он отсылает к двум образцам: святому апостолу Павлу, который писал: «Знаю человека во Христе, который назад тому четырнадцать лет (в теле ли — не знаю, вне ли тела — не знаю: Бог знает) восхищен был до третьего неба» (2 Кор. 12:1–2), и святой Магдалине, привычной к такого рода восхождениям, поскольку «ангелы возносили ее семь раз в день, чтобы она могла слушать их небесное пение». Эта тема была очень дорога Контрреформации и часто иллюстрировалась художниками на больших заказных полотнах. Часто святых покровителей изображали именно в момент движения — вознесения на небо: так Сурбаран изобразил Святого Иеронима, а брат Лука[117] — святого Педро д’Алькантара. Расположение тела всегда подчиняется одним и тем же условностям. В центральной части полотна — святой, чей взгляд устремлен к небу, руки воздеты, ладони раскрыты, а ноги слегка согнуты, вверяется группе маленьких ангелов в самых экстравагантных позах, которые поддерживают в воздухе его тело, стремящееся к раю. В верхней части изображения открываются небеса и божественный свет пронзает облака, заливая сцену барочным сиянием; возможно, в этих огромных композициях Контрреформации следует прозревать свидетельство разрыва, волнения умов и, в конечном счете, конец прежнего видения мира[118]. Внизу пейзаж отображает края, в которых святой жил на земле и которые отныне находятся под его попечением. Также присутствуют символы — атрибуты святого, иногда их несут ангелы, например цепи Педро д’Алькантара или кардинальская шляпа святого Иеронима.
Если желание слиться с Христом свидетельствует о стремлении избранных душ разделить его страдания, то простой верующий хочет обеспечить себе место на небе подле Бога. Смерть похищает верующего и кладет конец его испытаниям на этой земле. После исчезновения тела следует долгое время отдохновения перед Страшным судом, ведь надежда, всегда пронизанная сомнениями, — это надежда на то, что душа и тело воскреснут, чтобы пребывать по правую руку от Бога[119].
Останки умершего ждут своего часа в «освященной земле, опочивальне верующих перед Воскресением»[120]. До XVI, даже до XVII века тела наскоро зарывали на приходском кладбище. Состояние очевидного запустения, в котором находились эти гробницы, перепутанные кости умерших, проведение собраний у могил, блуждание по кладбищу стад часто изобличались прелатами в ходе их пасторских визитов. Эта критика была связана с определенной действительностью: жизнь в окружении мертвых, жизнь, тесно связанная со смертью, посещение мертвыми мира живых — все это входит в сельское понимание существования, видение потустороннего, к которому церковь — или хотя бы местный пастырь — казалось бы, давно приспособилась, но с которой она теперь не согласна и борется. Приводя гробницы в порядок, требуя соблюдения благопристойности на территории, где хоронят мертвых, духовные авторитеты желали вызвать к ним большее уважение. Почтение, порядок, благопристойность — вот те слова, которые обычно выходили из–под пера служителей церкви.
В Бретани конца XV века настойчивый призыв больше не разбрасывать в беспорядке человеческие кости приводит к строительству «реликвариев» — своего рода служебных помещений, где временно хранятся останки[121]. Но лишь в XVI и особенно в XVII веке практика объединения останков получила распространение. Их сваливают в кучу под сводами южного портика церкви, превращенного в склад скелетов, к которому ведет лестница, или же на кладбище строится деревянная галерея — своего рода навес, под который кропотливо складывают побелевшие останки предков. В итоге наиболее зажиточные приходы нижней Бретани, такие как Сен–Тегоннек, обзавелись оссуариями из добротного камня, соединенными одной крышей с поминальной часовней.
Через сакрализацию области смерти Церковь добилась своей цели. Обмен между живыми и мертвыми теперь может осуществляться по новым правилам: первые совершают благодарственные молебны по усопшим, а усопшие ходатайствуют о спасении живых, каждый на своем месте. Это изменение пространства мертвых, соответствующее постепенным глубоким переменам в понимании жизни, сопровождается новыми практиками, в частности письменными. Теперь на нижнюю часть стены с собранными вместе анонимными останками наносятся сентенции в форме memento mori. Хотя такое объединение существенно укрепляет память и веру общины в целом, оно не исключает индивидуализации воспоминаний. От Бретани до Австрии, и в швейцарских кантонах, и в Баварии уже с XV века установился обычай изготовлять «ящик для черепа», на котором писалось имя почившего. Порой текст, обрамленный растительным узором и отражавший «историю» умершего, наносится прямо на череп. Но кому же предназначено такое удостоверение личности? Конечно же, не самому усопшему, который в нужный момент Страшного суда будет и сам способен отыскать в груде скелетов свой, а потомкам, и еще шире — живым членам общины, которым оно может напоминать об обязанностях по отношению к мертвым[122].
В странах же, где с конца XVII века распространилось макабрическое барокко, скелеты, человеческие кости рассматриваются как «декоративный материал». Часто они украшают золотые часовни, создаваемые по инициативе клириков. В «Золотой комнате» церкви Святой Урсулы в Кёльне или в «Часовне костей» в португальской Эворе невероятное переплетение черепов и костей свидетельствует об установлении новой связи между телом и словом. В рокайльном стиле или в декоре grottesca скелеты образуют декоративные арабески и иллюстрируют важнейшие моменты Страстей Христовых. В этих залах ожидания Воскрешения разобранная на части телесная оболочка усопших изобличает суетность этого мира, театрально воспроизводя Голгофу.
Хотя человечество в целом обречено на гниение вследствие гордыни и неблагодарности Адама, перспектива спасения делает упадок физических сил событием второстепенным, временным отступлением перед новым восстановлением тела. Тем не менее (и церковь не уставала об этом напоминать) лишь те, кто выполняет повеления Господа, обретут торжествующую славу на небесах. В представлениях о спасении гниение тела и исчезновение плоти — лишь временные явления, в день Воскресения тело вновь восстановится вокруг своего остова, который единственный устоит перед тлением. Но даже и исчезновение скелета не станет препятствием для этого возрождения, если верить традиции, которая уже в III веке транслировалась еврейскими комментаторами Пятикнижия и была воспроизведена медиком Гаспаром Боэном в его труде «Анатомический театр» в 1621 году: «В теле человека, — пишет он, — есть… определенная кость, которая не подвержена уничтожению ни водой, ни огнем, ни каким другим элементом, также не может она быть разбита или разломана никакой внешней силой; в день Страшного суда Господь окропит эту кость небесной росой, и тогда все члены соберутся вокруг нее и объединятся в одно тело, которое, будучи оживлено Духом Господним, воскреснет живым. [Евреи] называют эту кость „Люс” или „Люц”». Правда, анатомы не сходились во мнении относительно местоположения этой кости. Везалий настаивал, что она имеет форму горошины и располагается в первом суставе стопы, тогда как талмудисты помещали ее в основании черепа или в первый из двенадцати позвонков грудной клетки… Ясно одно: если тело должно восстановиться вокруг этой небольшой кости, она должна быть очень прочной, неподвластной разложению. По сути мы имеем дело с тематикой сопротивления всеобщему гниению. Высохшие кости вновь станут влажными, облачатся в плоть и кожу; постепенная рекарнификация тела будет происходить в порядке, обратном тому, что имел место после смерти.
Именно эти этапы возвращения к жизни скелета и тела в эпоху Возрождения стремились отобразить Лука Синьорелли в соборе Орвието и Микеланджело в Сикстинской капелле в огромных фресках, посвященных Воскресению мертвых. Благодаря знанию анатомии, которая уже развивалась, они изобразили ключевой момент в истории тела и Западной культуры телесного. Перед нашими глазами проходят все этапы метаморфозы, переворачивающей обычный порядок вещей: побелевшие скелеты с пустыми глазницами, приподнимающие крышки гробниц, неясные и волнующие шевелящиеся тени в саванах, трупы с неопределенными контурами плоти, тела удивленных мужчин и женщин, наконец поднимающиеся из земли, чтобы возблагодарить Господа или убояться его… Все эти захватывающие сцены происходят под взглядом справедливого Бога, высшего арбитра, который наблюдает за тем, чтобы праведники с сияющими и здоровыми телами были вознаграждены, а терзаемые угрызениями совести грешники, чьи тела уже лижут языки пламени, — получили вечное наказание.
Итак, контрреформация приумножила количество изображений Воскрешения с целью усилить страх перед грехом и напомнить о конце времен, однако эти дидактические композиции распространяли, зачастую непреднамеренно, новый телесный образ избранников. В любом случае Воскрешение мертвых имело отношение лишь к телам во всей их полноте. Они возрождаются в славе и блеске: цветущие тела мужчин и женщин в возрасте Христа в конце его искупительной миссии. Здесь нет места ни телам невинных младенцев, ни телам дряхлых стариков. Воскрешение — торжество внешне прекрасного тела.